Перевод Риммы Генкиной
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2010
Сильви ЖЕРМЕН
Сибирские вариации
Сильви Жермен (Sylvie Germain) родилась в 1954 году в Шатору. Окончила философский факультет университета, несколько лет работала в Министерстве культуры, затем преподавала французский язык и литературу в Пражском университете. В свободное время писала сказки для детей и новеллы. В 1985 году опубликовала первый роман «Книга ночей», который удостоился шести литературных премий. Роман «Магнус», вышедший в 2005 году, получил Гонкуровскую премию лицеистов.
За двадцать лет Сильви Жермен выпустила более десяти романов, а также сборники сказок, новелл и эссе о жизни художников и поэтов, о проблемах философии и искусства. «Роман “Забытие” – это книга об истоках и о самосозидании. В нем, как и в “Магнусе”, самые мрачные страницы истории и личных трагедий сосуществуют с реальностью непредсказуемого, с могуществом воображения и самых безумных грез, со всем, что неподвластно времени и влияет на хитросплетения судьбы…» – пишет критика о романе «Забытие», опубликованном в 2008 году. Эти слова можно по праву отнести ко всему творчеству Сильви Жермен.
1
Земля нема. Нема от восхода до заката, от прихода вечера до конца ночи. Земля нема, как изгнанное желание.
Тайга молчит за окнами поезда, чье неумолчное бормотание словно обволакивает пленкой, не пропускающей звуков извне.
Поезд идет своей дорогой. Он мягко покачивается, продолжая вечный речитатив, монотонный и в ритме, и в синкопах. Басовитый речитатив, изысканный и неотвязный.
Поезд безустанно катится, спокойный и послушный. Он скользит длинной змеей из синего металла с оливковым отливом и красными или белыми полосами. Его бока размечены широкими прозрачными чешуйками, запотевшими, покрытыми вязким налетом, иногда инеем или дождевыми каплями, а иногда ослепительными лужицами солнца. Он извивается между склонами, пробирается через густой кустарник и леса, сквозь туманы, ветры и ливни день за днем, ночь за ночью. Его передышки коротки, ему предстоит дорога в десять тысяч километров, и он нигде не может задерживаться. Его призвание быть в вечном движении, его миссия идти вперед, всегда, всегда вперед.
Он идет, транссибирский экспресс, он идет и идет, сливаясь со временем, утверждаясь в терпении. Он пересекает географию времени – с запада на восток. Его движение обратно движению солнца. Он лишает смысла течение часов; сначала это чувствует тело, а потом и разум пассажиров. Утро наступает в момент глубокого сна, а бодрое пробуждение – в середине ночи. Каждый завтрашний день выгрызает кусочек сегодняшнего.
Сегодня, сегодня… С момента известия о твоей смерти, мама, осталось лишь единственное сегодня. Сиюсекундное настоящее расширилось, распространяясь на всю продолжительность времени – не застывая, но изливаясь.
С момента известия о твоей смерти, от которого перехватило дыхание, настоящее истекает потоком – странно податливым, волнующе мягким. Мягкость, уцелевшая в мгновение выплеска грубой жестокости самого известия, – так вылетает сова с лунным ликом из-под крыши горящего дома.
Тесно сплетены мягкость и жестокость. Тесно, страстно сплетены, как тяжесть и нежность у Осипа Мандельштама.
Сестры – тяжесть и нежность – одинаковы ваши приметы.
Медуницы и осы тяжелую розу сосут.
Человек умирает. Песок остывает согретый,
И вчерашнее солнце на черных носилках несут.
Ах, тяжелые соты и нежные сети,
Легче камень поднять, чем имя твое повторить!
У меня остается одна забота на свете:
Золотая забота, как времени бремя избыть.
Мягкость и жестокость, нежность и тяжесть, боль и благодарность – сестры, отмеченные одним знаком, одними слезами, одними ранами. Сестры, блуждающие рука в руке, сестры – канатные плясуньи. Пара сов, летящих наугад.
Умерла женщина. На носилках уносят все солнца ее вчерашних дней. Бледное солнце – бледное поразительной бледностью – встает и занимает опустевшее место.
Умерла женщина. Ты, моя мать. И в наследство – золотая забота: нести груз твоего отсутствия, нести груз закатившегося солнца, завершенного прошедшего. И медленно обращать этот груз в лед.
Это будет длиться долго. Есть дела, обреченные на незавершенность.
Поезд продолжает свой путь и свой глухой монолог. За стеклом земля, которой навязали молчание. Ее многозвучный голос неразличим. Но она пускается на хитрости, как это делают умершие, не смирившиеся с немотой и говорящие наперекор всему и через все. Земля прибегает к словарю минералов, деревьев, растений и воды. Она говорит черным и бурым, зеленым и синим и серебристыми отблесками. Порой она испускает неслышные вскрики, оранжевые или пронзительно желтые.
Эта земля темна и жирна. Чернозем. Черны и блестящи протоптанные в грязи тропинки, виднеющиеся по краям лесов. Буры и серы выступающие скалы, камни и усыпанные мелким щебнем откосы. Фиолетово-буры пережившие зиму кусты, и светлой бронзой отливают чертополохи и иссохшие камыши. Бурые и серые стволы сосен, осин и лиственниц.
Но ослепительной белизной с мраморными черными прожилками летят березы. Имя им легион, прямым, склонившимся, неподвижным или трепещущим, иногда упавшим и расколовшимся на куски. Имя им легион, и каждая – как взмах молочного кнута, который хлещет по глазам и бичует душу. Имя им легион, единственным среди тысяч.
Молодая трава и зарождающаяся листва отливают нежно-зеленым, а трава, сожженная стужей, приобрела цвет соломы, пожелтевшей слоновой кости, гривы гнедого. То темно-бурые, то бледно-голубые, мелькают изгороди палисадников, окружающих избы, разбросанные далеко друг от друга вдоль путей. По большей части покосившиеся, некоторые вот-вот рухнут. Большие и маленькие лужи, застоявшиеся в рытвинах, отсвечивают оловом или зеркальным серебром, словно прорези из белого атласа, украшающие рукава платья черного бархата. Тайга утонченно элегантна в своей суровости.
И еще: такой же резкий, как крик дрозда или звон медных бубенцов, то там, то здесь высверкивает рой мелких оранжевых цветов. Их цвет дал им имя: «жарки» или «огоньки». Застывшие блуждающие огоньки, расцветшие у самой земли после многомесячной дремоты под покровом дерна, в холоде. Некоторые называют их «сибирскими розами».
Блуждающий огонек с довольно бурным характером часто порхал у тебя в голове. Он мог проявиться неожиданно и был то забавным или нежным, то язвительным и задорным. Блуждающий огонек, который иногда пугался, а иногда веселился или загорался, гудел, потрескивал. То огонь осы, то божьей коровки.
Моя мать-блуждающий огонек становилась все более тяжелой и скованной – до неподвижности, и в этой неподвижности все сильнее и сильнее задыхалась, пока один из вздохов не стал последним. Моя мать, так долго и тайно терпевшая насилие в своей собственной плоти.
Я от жизни смертельно устал,
Ничего от нее не приемлю.
Но люблю свою бедную землю,
Оттого что иной не видал…
Осип Мандельштам написал это в молодости. Но в том «веке-волкодаве», который был его веком, молодость продлилась недолго, его годы были очень быстро сметены, растрачены, истреблены. «Век-волкодав» искромсал поэта и сожрал.
А ты, ты получила свой кусочек времени, тебе выпал шанс, которого многие были лишены, избежать свирепости того же века, который порадовал стольких палачей. Но никакое существование во времени не может длиться без столкновений и испытаний, неизбежны горести и потери – они подтачивают стремление к радости, рождая в глубине непреходящую печаль, и усталость от жизни начинает медленно и незаметно точить свои ножи.
Ты пыталась принять вызов и побороть напасти, наказавшие тебя одиночеством, ты долго сражалась, пусть иногда неумело и неловко, но усталость в конце концов взяла верх. Ты больше ничего не ждала от жизни и не хотела от нее ничего значимого, но другой жизни ты не знала; неизвестность смерти приводила тебя в ужас.
Блуждающий огонек, мать моя, твое время на земле иссякло, и ты вернулась в нее, в ее тьму и холод. Но твоему пребыванию в перегное мешают дерево гроба, бетон склепа и взгроможденная мраморная плита.
Блуждающий огонек, мать моя, моя живая и своенравная, ты лежишь затворницей. Какой же может быть покой у тел, набитых в могилы? Какие цветы могут произрасти из них естественным образом? А впрочем, какая разница, ибо это в нас, живущих и длящихся, прорастают, с опозданием и в беспорядке, тропические цветы, колючие кустарники, колосья, папоротники, ягоды молочно-белые или цвета ногтей, чернил и крови…
Земля плотна и жестка. Земля стара, баснословно стара, плоть у нее черная, но кожа часто белая – лед и снег. Ее память пронизана забвением, тайнами, молчанием. Но и у нее бывают свои развлечения – когда она, скажем, выносит на поверхность фрагменты гоминид или животных. Фрагменты незапамятных времен, когда человеческое существо замерло на пороге обретения человечности.
Иногда она проявляет щедрость, эта старая земля, и позволяет обнаружить целые скелеты, а в самых редких случаях – невредимые тела мамонтов или людей, погребенных тысячи лет назад, но сохранивших волосы, одежду, оружие и украшения, как, например, тело девушки, прозванной «Алтайская принцесса». Ее извлекли из скифского могильного кургана на плоскогорье Укок, недалеко от границы с Монголией, вместе с шестью лошадьми в седлах и сбруе. На протяжении двух с половиной тысяч лет она покоилась в своем саркофаге из лиственницы, скрепленном бронзовыми гвоздями, лежа на боку с полусогнутыми ногами. Под укутывающими ее мехами она одета в просторную шелковую рубашку цвета розового дерева, обшитую лентами цвета сероватого песка, и шерстяную юбку, обута в войлочные сапожки, на руках рукавицы, на голове высокая шапка с загнутым острым навершием.
Принцесса покоилась в промерзшей почве, ее погребальная камера была заполнена льдом. Она пребывала вне времени, окруженная лошадьми, превратившимися в статуи. Она могла бы – и должна бы – оставаться там до скончания времен. Но ее изгнали, вырвали из лона земли, извлекли из великой теллурической ночи, вытащили из гроба, лишили одежд и украшений. И тогда на юной покойнице, чей возраст превышает двадцать пять веков, обнаружились обширные черные арабески, вытатуированные на руках и плечах.
Отныне она обнажена, череп и лицо лишены плоти, и только тело сохранило свой кожный покров – правда, это скорее темно-коричневая выдубленная шкура. Она выставлена в стеклянном ящике в Музее археологии и этнографии Новосибирска, в шестистах километрах от места захоронения. Витрина закрыта покрывалом, которое откидывают для посетителей. Наше нездоровое любопытство расписано по минутам, вставлено в раму и ограничено – мумию вырядили в нелепую белую тряпку, которой обернуты бедра.
Она могла бы, она должна бы оставаться в своей ледяной камере, великая спящая, в черном лоне вечной мерзлоты, стражница с нанесенными на кожу языками темного пламени, потайная душа, испускающая благотворные волны. Так думают, колеблясь между мятежом и тревогой, обитатели деревни Ороктой, расположенной неподалеку от оскверненного кургана девушки. Они чувствуют себя ограбленными, над их языческими верованиями и культом предков надругались. Они осиротели, покинутые их благородной покойницей, чей сон оберегал и поддерживал их, – внезапно они оказались в опасности. Они получили трагическое доказательство того, что это похищение действительно было для них опасно, когда после изъятия мумии весь район подвергся серии землетрясений. Как любые останки, особенно представителя великого рода, тело девушки для них священно, почитаемо, а значит, неприкосновенно. Но их мольбы о том, чтобы тело мертвой хранительницы было им возвращено и снова помещено в ледяную могилу на Верхнем Алтае, остаются без ответа. Ответственные работники, к которым были обращены эти требования, глухи и неуступчивы.
Но возможно, эти мольбы найдут иной отклик – в ветре, в реках, в деревьях и в ледяной полости земли, лишившейся вечно спящей. Возможно даже, что призыв, брошенный живущими в деревне Ороктой и ее окрестностях, найдет отклик у плененной покойницы в ее стеклянном ящике, отклик очень далекий, который она ощутит как смутную ласку, утешающую ее в скорби и опустошенности. Между живущими и умершими иногда устанавливаются неожиданные и непредвиденные связи. Крайне тонкие и эфемерные, они, тем не менее, несут в себе энергетический заряд; луч света, как бы невесом и мимолетен он ни был, летя сквозь тьму, заставляет танцевать пылинки и вибрировать тишину.
У тебя, моя мать, погребальная камера тесна и лишена пышности, твоя одежда проста, а из всех украшений – лишь четыре цветочка ландыша на груди.
Ты умерла в сезон ландышей. Цветы наверняка завяли, едва запечатали твой гроб. Ибо его запечатали, наложив с двух сторон красные восковые печати. Чиновник, который проделал эту административную церемонию, не произнес ни слова, только бросил на тебя взгляд; он действовал как сомнамбула, безразличный к живым, как и к мертвым. Он ничего не проверил – положи в твой гроб другую женщину или даже мужчину, а то и ребенка, он бы и не заметил. Чиновник выполнил свое дело умело, с опущенными глазами и строгим лицом. Мыслями и сердцем он был далеко от этих мест, куда ежедневно призывал его долг. Может быть, он сохранял вкус к жизни только ценой этого пошлого и холодного бесстрастия?
Твое имя еще не выбито на мраморной плите, где уже значатся три других имени. Ты там инкогнито. Это правильно, состояние мертвой тебе очень не подходит, и нужно время, чтобы ты привыкла, а мне нужно еще больше времени, чтобы смириться с этим: твоим отсутствием на земле. Так же происходило с тремя другими покойниками, уже погребенными в этом склепе. Долгое время вид их имен в обрамлении двух дат действовал на меня как пощечина и приводил в оторопь.
Как и жители Ороктоя, я бы забила тревогу, если б вашу общую могилу вскрыли и опустошили, а ваши иссохшие тела или кости оказались выставлены напоказ. Когда живущий закончил свое время на земле, следует позволить ему исчезнуть из видимого и ощущаемого мира, где он беззащитен. Этот отлив необратим. Пытаться остановить его поток – пустая жестокость, глупость и непристойность.
Непристойность мощей святых – от фаланги пальца до тела целиком, – выставленных в тщательно отделанных раках. Наука мастерски и хитроумно переняла эстафету у религии; всякое тело ей годится, будь то святой или нет, человек или животное, потому что любое тело есть для нее экспериментальный материал, повод для изобретательства и мечты стать творцом.
Не мечтает ли эта самая наука вернуть к жизни те исчезнувшие животные виды, чьи останки были обнаружены, в то время как другие виды, еще живущие, обречены исчезнуть с лица земли из-за разграбления природных территорий, и это вымирание никого особо не беспокоит?
Несколько лет назад ненецкий оленевод с полуострова Ямал, на севере Сибири, нашел замороженное тело мамонтенка. Этому детенышу женского пола, пролежавшему в земле около сорока тысяч лет, дали имя Люба. Его великолепная сохранность, которая позволила расшифровать большую часть генетического кода, дает надежду исследователям обеспечить рождение нового потомка мамонтов путем введения элементов его ДНК в геном современного слона. Таким образом, мамонтенок Люба после сиесты в сорок тысяч лет может стать бабушкой шерстистых гибридов, пригодных для использования в самых разных целях, учитывая их шерсть, бивни и огромную силу, не говоря уже о других возможностях, например, продаже отдельных экземпляров в зоопарки.
Люба – красивое имя, оно означает «любовь».
2
Земля – огромный сборник притч, иллюстрированных реальными картинами, а в еще большей степени – картинами вымышленными и виртуальными. Но все они находятся во взаимосвязи, реальное и воображаемое постоянно меняются местами, захватывая территории друг друга, то переплетаются, то сталкиваются. Их соперничество – это и игра, и влюбленность, оно может быть очень серьезным, свирепым, столь же плодотворным, сколь и убийственным. Земля-притча подчиняется тем же чередованиям, что и пульсация сердца. Жизненный ритм.
Притчи мира содержат в себе обширные бестиарии, составленные на основе того же ритма. Весь рассказ о Сотворении мира изобилует сказочными животными. Некоторые из них описаны в откровении Иову в ответ на его недоуменные вопли по поводу несправедливости судьбы.
«Я взываю к Тебе, и Ты не внимаешь мне, – стою, а Ты только смотришь на меня.
Ты сделался жестоким ко мне, крепкою рукою враждуешь против меня.
Ты поднял меня и заставил меня носиться по ветру и сокрушаешь меня.
Так, я знаю, что Ты приведешь меня к смерти и в дом собрания всех живущих» (Книга Иова, 30, 20-23).
Когда Иов закончил свой длинный монолог-жалобу и выслушал рассуждения друзей, в которых не было ни дельного совета, ни сочувствия, Господь наконец взял слово – чтобы сурово отчитать его и воспеть собственные творения, одно из которых было истинным шедевром: Бегемот, огромный вол, покрытый железом, с мускулами, сплетенными из металлических пучков, с пылающими лавой чреслами и костями из бронзовых труб.
«Кто сей, омрачающий Провидение словами без смысла?
Препояшь ныне чресла твои, как муж: Я буду спрашивать тебя, и ты объясняй Мне:
Где был ты, когда Я полагал основания земли?
<…>
Вот бегемот, которого Я создал, как и тебя, он ест траву, как вол.
Вот его сила в чреслах его и крепость его в мускулах чрева его.
Поворачивает хвостом своим, как кедром, жилы же на бедрах его переплетены.
Ноги у него, как медные трубы; кости у него, как железные прутья.
Это – верх путей Божиих…» (Иов. 38, 2-4; 40, 10-14).
Бегемот – это слово является множественным числом от древнееврейского behemah’, что означает зверь. Это множественное число, сведенное к единственному, указывает на самого огромного из всех млекопитающих; на земле он то же самое, что Левиафан в море, – колосс.
Бегемот – уникальный зверь, единственный и множественный одновременно, ибо несет в себе все возможности земной фауны. Бегемот – ходячий зоопарк.
А самое главное – он чудесная химера и ему принадлежит честь быть «верхом путей Божиих». И как всякая великая притча, этот рассказ пронизал историю, проник в реальность, потеснил ее, замутил, смешав страх с восхищением.
Бегемот – мигрирующее животное, он мог бы добраться до Сибири. И там его имя могло бы превратиться в «мамонт». В своей «Энциклопедии» Дидро посвятил этому животному короткую статью, озаглавленную «Бегемот». «Это имя было дано животному, – пишет он, – которому, как предполагается, принадлежат кости, обнаруженные в Сибири и в других местах, главным образом на Севере». Он упоминает об этих рассказах с осторожностью, но не опровергает их.
Мамонт-бегемот, первый из живущих на земле!
Согласно мнению некоторых русских, живущих в Сибири и проникнувшихся текстами Священного писания, скелеты и удивительные бивни, которые обнаруживаются в сибирской почве, являются, возможно, останками слонов, принесенных в эти северные земли водами Потопа; занесенные тиной и грязью, они потом попали в лед и таким образом сохранились.
Допотопные мамонты, которым не нашлось места в Ноевом ковчеге!
Были выдвинуты и другие версии, в частности, что эти кости мастодонтов не что иное, как останки животных из армии Александра Великого, который в своем стремлении покорить мир добрался до этих северных пределов вместе с войсками и монументальными боевыми слонами.
Мамонты – боевые верховые животные, королевские чудища!
Но среди коренных жителей, не знакомых с этими библейскими и историческими ориентирами, бытовало совершенно иное толкование. Заметив, что скелеты этих колоссов, впаянных в вечную мерзлоту, выступали на поверхность только кончиками бивней, они пришли к выводу, что сами животные жили под землей и всякий контакт с воздухом и светом был для них губителен.
В уральских языках слово «мамонт» соотносится с идеей «земли» и «крота». Итак, по мнению якутов, тунгусов и остяков, мамонты были гигантскими кротами или кем-то вроде исполинских крыс, которые обретались в подземных логовищах, где они рыли бивнями огромные проходы, создавая таким образом пропасти и пустоты под землей.
Мамонт – наводящий ужас плод теллурического чрева, спрятанный под ледяными сводами от лучей солнца. Плод безобразный, покрытый жесткой шерстью, вооруженный копьями из слоновой кости в форме гигантских луков.
Чрево земли так плодоносно, что производит на свет не всех своих чад, некоторых оно оставляет в собственном лоне. Земля их рождает втайне, вскармливает сумерками, подземным гулом, потрескиванием и глухим журчанием, она питает их грязью, лавой, корнями и камнями, она завораживает их непереносимым холодом и снами мощными, но слепыми. Это ее инфернальные дети, медленные, и тяжелые, и волосатые, и безумно мечтательные. Они все время передвигаются, от ночной бездны к полям теней, их тяжелые шаги рождают землетрясения, которые доходят до поверхности земли, их рев образует трещины во льду застывших рек, они сеют раздор и ужасы.
Но существуют восхитительные раздоры и блистательные ужасы – и только некоторые шаманы умеют питаться их энергией, а некоторые поэты оценить их великолепие.
Борис Пастернак, прославляя сестру свою – жизнь, так приветствовал поэзию:
Это – круто налившийся свист,
Это – щелканье сдавленных льдинок.
Это – ночь, леденящая лист,
Это – двух соловьев поединок.
Это – сладкий заглохший горох,
Это – слезы вселенной в лопатках,
Это – с пультов и с флейт – Figaro
Низвергается градом на грядку.
Осип Мандельштам рекомендовал физическую манеру чтения стихов Пастернака: «Стихи Пастернака почитать – горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны для туберкулеза. <…> Книга Пастернака «Сестра моя – жизнь» представляется мне сборником прекрасных упражнений дыханья: каждый раз голос становится по-новому, каждый раз иначе регулируется мощный дыхательный аппарат. <…> Так, размахивая руками, бормоча, плетется поэзия, пошатываясь, головокружа, блаженно очумелая и все-таки единственная трезвая, единственная проснувшаяся из всего, что есть в мире».
Сестра моя – жизнь, сестра моя и подруга. Сестра вечно молодая и радостная, сестра сумасбродная, подруга непредсказуемая, то расточительная, то скупая. Сестра мятежная, подруга беглая. Но смерть, ее-то как оценить? Какая она сестра, какая поразительная подруга?
У нее нет возраста, и ей не свойственны перепады настроения; она не скупа и не расточительна, и она никогда никуда не денется. Она идет за жизнью шаг в шаг, начиная с самого первого. Шаг в шаг, тщательно и незаметно. И однажды, в какое-то мгновение, которого никто не может предвидеть, она совершает неожиданный прыжок, занимает место впереди – она занимает все место. Осуществленный ею захват радикален и необратим. Непоправим.
И вот тогда слышен хруст льдинок на зубах, крик, круто налившийся в горле, но не слетающий с губ, язык леденеет и десны кровоточат. Это слезы вселенной в уголках глаз, в пробитом сердце.
Источник и горнило моей жизни – моя мать. Моя мать, моя подруга. Моя мать, плывущая без руля и без ветрил, моя мать, попавшая в медленное кораблекрушение.
Моя мать, мой ребенок наоборот. Моя мать, моя любимая, моя мать, внезапно разбитая и унесенная – но куда?
Моя мать, моя первая и самая длительная любовь, распавшаяся на градины горя.
Поезд идет своей дорогой. Он идет упрямо, спокойный и послушный.
Он идет, поезд, идет и идет. Текут часы, перетекая один в другой, складываясь в дни, которые в свою очередь переплетаются, смешиваются, ткут вместе с ночами один длинный нескончаемый день, переливающийся от тусклого к розово-серому, от синевато-серого к пепельно-серому, от фиолетового к черному и от черного – в ничто. Небо и земля по ту сторону незаметно меняют цвета, а может, не по ту сторону, а по эту? Небо как шелк, по которому пробегают волны, земля играет фугу без начала и без конца. Распахнутая ладонь и псалом без конца и без края…
Он идет, поезд, выполняя свою миссию: он – соединительная черточка между западом и востоком, между их европейскими пределами и азиатскими границами. А главное, он со всею тактичностью следует своему назначению: служить точкой соединения пространства и времени. Продолжая свой навязчивый речитатив, ритм которому задают белые маятники берез-метрономов, поезд придает времени черты пространства, делает время видимым, почти осязаемым, и точно так же он разжижает пространство, расширяет его и разрежает. И происходит двойное соитие, кровоизлияние, слияние воедино. Время зеленеет, синеет, белеет, чернеет, распространяется за горизонт. Пространство обнажается, мчится и льется, растягиваясь.
TAÎGA. Три слога с резко очерченным звучанием, слово, которое вызывает образ треугольника с жестким основанием и заостренной верхушкой.
Т – глухой взрывной согласный Té: короткий резкий взмах палочкой.
G – взрывной звонкий согласный, когда он сочетается с А.
А – самый открытый из гласных.
TA/GA – слоги, которые падают тяжело, без отзвука, и расстилаются, как лужа белесой грязи с желтыми и черными разводами.
I – самый высокий и острый звук из гласных. Колос зерна, клюв дрозда.
I – самая независимая из гласных, когда она накрывается значком трема. Тогда она ни с кем не сливается, сохраняя и свою резкость, и свою живость.
I-трема, водруженный как шпилька из чистого золота между двумя маслянистыми лужами ТА и GА, чью черную белизну он оживляет. Он разбивает монотонность, выступает как контрапункт низким звукам.
Резкость живость веселье – в этом дерзкое очарование I, приправленного знаком трема.
TA—ΗGA
И пространство тотчас обретает летучесть и размах, оно прибывает как полая вода, земля и небо открывают свои границы; птица и папоротник, булыжник и облако меняются судьбами. Все есть обмен, и все есть одиночество.
Реки опоясывают землю искрящимися снами, ледяным сладострастием, а леса передвигаются, медленно и огромно; деревья высвобождаются и распространяются по архипелагам. Все есть перемещение и неподвижность, все есть терпение и трепет.
А ветер, ветер, несущий запах холода, черного перегноя, воды и коры! Но не зимнего холода, а влажной свежести весны.
Ветер, гуляющий на свободе в обнаженности пространства, – ветер, переносящий свободу.
О ней, о свободе, можно было бы сказать то же, что говорит песня остяков о «Маленькой Богине, похожей на золотистую птицу-ореховку»:
Я Богиня, меня спустили
на цепи из золотых звеньев,
медных звеньев, цепи бесценной.
Меня, Повелительницу, призвали на землю.
Ветер, хозяин расширяющегося пространства, хозяин пустоты, царящий в Ничто.
Ветер, который дует на людей, как дует на реки и снег, и подталкивает их, но всегда продвигая все дальше и дальше, за пределы. Всё есть кочевничество.
В Сибири кочевничество имеет созвездие имен – это названия народов, которые издревле были кочевниками и занимались охотой, рыбной ловлей и скотоводством: вогулы, остяки, буряты, татары, нганассаны, эвенки, тофалары, эвены, ненцы, селькупы, энцы, саха, чукчи… – но созвездие уменьшилось и продолжает сжиматься; многие народности исчезли, такие как шелаги, ассаны, кеты, омаки или койдамы, и список можно продолжить.
Народности и языки постоянно уходят в небытие, и никого из нас это особо не тревожит – не больше, чем исчезновение видов животных и растений или истощение лесов и морей.
Мать моя, тебя призвали в иное место, в невидимое. Вместе с тобой еще одна нить выдернута и исчезла. Крошечная нить, одна из миллионов, которые ежедневно и незаметно убираются из этого мира, в то время как мириады новых ростков вплетаются в его подвижную ткань. Но новые не занимают место старых, каждая нить уникальна, как бы ничтожна она ни была.
Всё есть письмена, и они продолжают стираться. Но следы остаются, пусть смутные и едва различимые; все исчезнувшее образует подвижную тень, которая обволакивает существующие слова, трепещет в изгибе каждой буквы.
Плоть живущих, тело земли, перегной и ветер, лимфа цветов и морей и кровь букв – все засеяно ушедшими, пропитано отражениями.
Всё есть палимпсест.
И умолкшие голоса иногда поднимаются на поверхность современной ткани мира, потайные голоса, которые смешиваются с голосами живущих, будто случайно вплетая в них необычные акценты, хрипоту и вздохи.
Анна Ахматова, десятилетиями обреченная на забвение, на немую ссылку, промерила тайные силы голоса:
Из-под каких развалин говорю,
Из-под какого я кричу обвала,
Я снова все на свете раздарю
И этого мне снова будет мало.
Я притворюсь беззвучною зимой
И вечные навек захлопну двери,
И все-таки узнают голос мой,
И все-таки ему опять поверят.
Притворяешься ли ты, что молчишь, мать моя? Ищешь ли ты новые, небывалые слова, которым не было места в этой жизни, которые тебе нужно найти и научиться произносить без горла, без губ? А может, ты подаешь нам знак, но мы ничего не видим, ничего не слышим. Сумею ли я различить твой голос, если он долетит до меня? Сумею ли поверить ему?
Мир воет от нескончаемого диалога глухих, диалога между живущими и умершими. Редки те, чей слух достаточно тонок, чтобы воспринять ушедшие голоса, а голос достаточно ясен, чтобы достичь слуха мертвых.
Но зачем хотеть говорить, хотеть услышать? Пусть просто звучат голоса, пусть скользят, плывут бормочущие слова, исполненные молчания и любви. Бормотание – это прощупывание точности и разумности слов, язык и сердце на ощупь прикасаются к невидимому. Ничего больше.
3
Земля спит. Таково значение слова «Сибирь», если опираться на татарские слова: sib – что означает «засыпать», и yr – «земля».
Сибирь – спящая земля.
Но происхождение слова остается неясным; другие источники приписывают ему монгольскую вокабулу shibir, означающую болотистое место, где много берез, или sypyr, слово из языка угорского племени, или же syp aijr, что на старом тюркском обозначает плоскую землю, ветреную равнину. А еще есть русское слово «север». Список, конечно, куда длиннее и разнообразнее, и каждое предположение вызывает споры. Но пусть лучше все эти возможные различные смыслы свободно витают, пересекаясь и образуя новые связи.
Сибирь, страна Севера, а значит, холода, ночи, бесплодия. Земля по эту и по ту сторону жизни. Земля, долгое время неизвестная, по-прежнему не признанная и по-прежнему наполовину выдуманная, притягательная и тревожащая. Земля вдохновенных легенд, где владычествуют духи-животные, духи-повелители стихий: огня, воды, земель, лесов – и мертвые в непрерывной череде переселений.
Земля живущих, и жизнь там повсеместна.
Сибирь, магнетический Север, притягивающий своей необъятностью, сиянием тишины, торжественной и суровой пустотой. Потерять этот Север из вида, из мечты и желания – значит, потерять путь к красоте, красоте самой суровой в своей бесплодной наготе.
«Не лирою влюбленного / Иду пленять народ – / Трещотка прокаженного / В моей руке поет», – заявляла Анна Ахматова.
Лире влюбленного нет места в Сибири, да и трещотка прокаженного ей не нужна: пронзительный крик орла в небе, треск дерева, разрываемого стужей, грохот реки в ледоход, дальнее эхо воя духов, или одинокого волка, или песни женщины, поддерживающей огонь в очаге, – этого достаточно. Сами ветер, звери, реки и леса держат лиру и вертят трещотку.
В Сибири Эвридика – это дриада, убежавшая от своей березы, а Орфей в широком плаще из оленьей шкуры, украшенном металлическими подвесками, размашисто бьет колотушкой в бубен, пока не впадает в транс. Он бьет, сибирский Орфей, он заставляет звуки взвиваться, словно стрелы, летящие в дичь – птицу, лису, оленя и медведя. Так иногда стреляют в небо, в громыхающую грозу, чтобы сдержать ее гнев. Он бьет, топает, вертится волчком, изрыгает заклинания, он танцует, и поет, и завораживает слушателей, а с ними деревья и скалы.
Близкий к Орфею-шаману Осип-поэт тоже использует струны своей лиры, чтобы исторгнуть вибрирующие слова:
Я вздрагиваю от холода, –
Мне хочется онеметь!
А в небе танцует золото,
Приказывает мне петь.
Томись, музыкант встревоженный,
Люби, вспоминай и плачь
И, с тусклой планеты брошенный,
Подхватывай легкий мяч!
Сибирь – это страна, где ты никогда не бывала, моя мать, и желания такого никогда не испытывала. Восток и Север вызывали у тебя инстинктивное отторжение, ты была женщиной Запада и благоволила Югу. Ты любила южные страны. В твоем сердце царили цвета Средиземноморья. Говорить о тебе в связи с этой землей буквально «неуместно»; это может показаться абсурдным. И однако – нет, ничего подобного; разве не смерть является самой большой несообразностью? Смерть непристойна – она усаживается вместо и на место живых, изгоняя их в никуда.
Сибирь, страна, куда я, наконец, приехала и которая давно не давала мне покоя. У каждого в воображении есть атлас любимых мест, чьи образы он черпает из собственной фантазии.
Любовный атлас неизбежно странен, иллюстрирован картами и картинками, которые далеко не всегда соблюдают правильный масштаб, они скорее несут в себе диспропорцию, выделяя некоторые места и затушевывая другие, превознося одни имена и пренебрегая другими. Это любительский обзор предвзятой географии. В моем личном атласе Сибирь, и в реальности более чем обширная, очень быстро приобрела совершенно особые размеры. Ибо это пространство, впечатляющее не только своей физической протяженностью и крайностями климата, не только поразительным великолепием пейзажей, но и своей историей, литературой, которая с ней связана, названиями городов, рек, народностей и гор.
Прочитать или произнести такие названия, как Казань, Уфа, Магнитогорск, Новосибирск, Томск, Красноярск, Иркутск, Улан-Удэ или Владивосток, Урал, Алтай и Байкал, Амур и Енисей, – это уже словно отправиться в дальние края. Звуки вызывают образы, имена раскрываются по спирали. Образы путаются, растворяются друг в друге, спирали вращаются, имена дробятся, сталкиваются, переплетаются: Уфир-Владивамур-Казасибирск-Байкалтай-Умоярск-Енигорск-Тамурск-Уланиссей…
Я листаю мой атлас через окна вагона, страницы быстро мелькают, сцепляясь в изменчивое повествование. Я разбирала названия городов на фронтонах вокзалов, я прошлась по некоторым из этих городов – несколько улиц, ничего больше. Путешествие-перелистывание, случайная коллекция впечатлений – фрагменты, ничего больше.
Это мало, и это так много! Мой любовный атлас изменил формат, теперь он имеет форму аккордеона, он складывается, сжимается, потом растягивается, он перекладывает на музыку цвета, образы, запахи и шумы.
Кончиком пальцев я коснулась твоего имени на окне вагона, твое лицо мелькало между деревьями, иногда исчезая в листве. Я бросала за окно лепестки моего горя, без слов, без движений. Боль продолжала что-то нашептывать, бесцветно и бессвязно, шурша, как увядшие листья. Я ничего не поняла в ее туманных словах. Я только знаю, что мне тебя не хватает.
Возможно ли, что ты действительно умерла, что я никогда тебя больше не увижу и не услышу? Возможно ли, что я больше никогда не прикоснусь к твоим рукам?
Моя мать, без твоего ведома и желания я привезла с собой в Сибирь твое призрачное присутствие, и теперь, не умея создать для тебя музыкальную или поэтическую могилу, я подбираю впечатления, как подбирают колоски на поле после страды, я собираю обрывки видений, пригоршни шумов, словно разрозненные куски строительного материала. Среди этих обломков – строки стихов, обрывки поэм. Вот, например, эти, написанные Арсением Тарковским:
У меня звенит в ушах,
Мир летит, но мне слышней
Слабый шорох, легкий шаг,
Голос тишины моей.
…………………………
Бабочка лежит в снегу,
Память бедную томит,
Вспомнить слóва не могу,
Только звон в ушах стоит.
На самом деле я даже не ищу слова, я подбираю те, что нахожу по дороге. И кладу их то там, то здесь – камушки, намечающие контур возможной могилы. Да и зачем мне сочинять ее? Сибирский простор уже создал ее для тебя, великолепную, безгранично открытую.
Вдохни, мать моя, вдохни издалека красоту пространства, свежесть воздуха, запах костров и влажной земли и прими как поклон эти три строчки Арсения Тарковского:
Мы все уже на берегу морском,
И я из тех, кто выбирает сети,
Когда идет бессмертье косяком.
Сибирь, спящая земля. Ее сон огромен, но не бесчувствен, ее бодрствование никогда не прерывается. Во сне земля размышляет и бдит.
Спящая Сибирь – часовой с бесчисленным множеством глаз – воды, коры и лишайников. Но у нее есть главное око несравненного охвата – озеро Байкал.
Циклопическое око, глядящее из ее пупка, небесное око. Шелковая синева его радужной оболочки настолько красива, что замирает сердце, перехватывает горло и все чувства; после него глаза устают от восторга, как устает тело после любви. Бывают наслаждения столь мощные в своей ласке, столь пронизывающие, что становятся губительными.
Его невидимый зрачок огромен, глубина его более тысячи шестисот метров. Лучи света, которые погружаются в него, охватывает опьянение глубиной, и они начинают петь, издавая хрустальный инфразвук. Экстаз глубин преломляется в зеленоватой синеве поверхности, она искрится, и при виде этого чуда глаз обретает способность слышать, осязать и ощущать вкус. Синева несравненной чистоты тихонько звенит в полости слуха, вьется спиралью и сливается с глухим шумом крови; она добирается до сердца, и оно замирает в лучистом смятении. Она проникает в кожу, придавая ей небывалую чувствительность; воздух вокруг – как самая свежая ласка, он струится по лицу, по шее, по рукам, наконец попадает в рот, принося вкус безумной чистоты.
Чистота – это несколько устаревшее слово обретает здесь все свое значение ясности, простоты и чистосердечия. И всю свою силу.
Высшая чистота синевы озера Байкал. Его синесть состоит из тысячи нюансов и беспрестанно меняется от часа к часу, и в то же время она кажется единой, неподвижной, единственной. Она такая гладкая и мощная.
Когда синева покрывается серебром, становится бесцветной, или розовеет у берегов, или темнеет, окрашивается в фиолетовые тона, или приобретает к вечеру серый отлив, ее чистота остается нетронутой, она просто меняет амплитуду и акцент.
Душераздирающая чистота глаза-синевы, когда вдруг перестаешь понимать, открыто это око из жидкой лазури или закрыто, и сама синева его – это синева век или разлившейся радужной оболочки, а главное – какой сон таится под этими веками, он легкий или ужасный, лихорадочный или счастливый? И эта зияющая радужная оболочка – она принадлежит слепому или ясновидящему? И как глубока его слепота или насколько необъятно его ясновидение?
Тревожащая чистота циклопического глаза – возможно, это глаз духа-рыси, чей взгляд способен осветить ночь и даже, как говорят, ослепить того, кто осмелится встретиться с ним глазами.
Ужасная чистота пупочного ока – стоит только вспомнить о его возрасте: двадцать пять миллионов лет. С какими силами пребывает он в связи? Силами зарождения или конца мира? И какой гигантский зародыш питает он в своей ледяной сфере?
А может, этот зародыш совсем мал, не больше ягоды голубики или стрекозы?
Чего он ждет, чтобы родиться?
Не он ли, дитя синего лимба, играет, перебирая кончиками полупрозрачных пальцев световые лучи, достигшие самых глубин, и заставляет их трепетать?
Чего же он ждет, чтобы родиться и захватить нас врасплох? Чтобы родиться и поразить нас, заставить нас наконец отречься от нашей суетности.
Метафора «глаз-в-пупке» Байкалу, конечно, подходит, но далеко не исчерпывает всех особенностей и мощи этого бездонного озера. И никакой другой метафоры на такое не хватит. Потому что он одновременно и все лицо целиком – текучее лицо, исполненное ледяной мягкости, самая огромная и самая обнаженная из икон, где сияет чудо всех человеческих лиц, как ушедших, так и существующих в этом мире. Икона в синем нимбе, плывущая над бездной, покрытая бесчисленными слоями дневного света, бурь и снега и каждую ночь обновляющая слой сверхчерного лака. Зимой икона приобретает сияние одежды ангелов, сидящих у края пустой могилы.
И еще это озеро – огромная раскрытая ладонь; в едином застывшем жесте она дает и получает все: свет и мрак, красоту, тоску и ликование, бесконечность и ничто. Ладонь, на которой тысячелетия не оставили ни одной борозды, ее судьба девственно чиста, ее история дремотно-покойна; каждый может набросать на ней несколько линий, которые постепенно сотрутся.
Это озеро – ухо, прислушивающееся к многоголосым фугам тишины, которые поднимаются из его впадин, плывут по его синим обсидиановым лабиринтам, обегают его границы. Ухо, слушающее всю тишину: и ту, что внутри, и ту, что струится по его поверхности.
А еще оно – кобальтовый рот, который поит столько рек, сколько дней в году; рот, пребывающий в постоянной работе, он выделяет слюну и безостановочно двигает жвалами. Он слюнит небо, свет, ветер, он всасывает их, пережевывает, как жвачку, медленно превращая в озерную плазму.
Озеро – еще и атласная вульва, целомудренная в своей наготе, которая подчеркивает ее великолепие – и пусть воспользуется ею любой прохожий. Вульва текучая, чье ледяное объятие душит, а наслаждение смертельно.
Он и то, и другое, этот Байкал, изначальная стихия, жидкая масса, энергетическое поле – ослепление ума и посинение чувств.
Каждая из сверхчастей тела, ассоциацию с которой он вызывает, больше, чем общая их совокупность; эти части несоединимы, каждая насыщена особой силой, но они все перекликаются между собой.
Он и то, и это, Байкал, но ни с тем, ни с этим не имеет ничего общего. А его красота вызывает такой восторг, что радость становится безутешной от невозможности ее продлить.
Чуть ниже, у самой воды, шелестят слова Мандельштама:
О, широкий ветер Орфея,
Ты уйдешь в морские края, –
И, несозданный мир лелея,
Я забыл ненужное «я».
Я блуждал в игрушечной чаще
И открыл лазоревый грот…
Неужели я настоящий
И действительно смерть придет?
Возможно ли, что я жива? Жива, и поезд жизни все идет и идет, я захвачена ее потоком, меня несет ее порыв – пусть я не знаю ни докуда, ни до какого срока и не имею ни возможности, ни желания это знать.
Я мчусь сквозь столько пейзажей, вдоль стольких рек, мимо стольких лесов, ощущаю столько пространства и столько неба! И поры моего тела впитывают пейзажи; реки и леса проникают в меня. Иногда пространство так мощно сталкивается с моими чувствами, что опрокидывает их и затопляет, а небо, небо вытягивает из меня все мысли.
Нет больше моего «я» ни во мне самой, ни в тебе, но в тебе это изъятие необратимо, окончательно.
4
Земля играет. Или, скорее, земля – это театр под открытым небом, где каждому отведена своя роль. Земля – Глобус-театр, который постоянно вращается в звездном пространстве. «Totus mundus agit histrionem».[1]
У некоторых чувство игры и вкус к импровизации более развиты, чем у других, у них все служит материалом для вымысла.
В нганасанской легенде говорится, что один старый шаман имел обыкновение играть со своими глазами, которые обладали свойством отделяться от его тела. Любой шаман, родившийся от родителей-духов, получает особенные глаза, способные видеть невидимое.
Старик уходил в лес, недалеко от своего дома, там он освобождал глаза, как спускают с поводка собаку. И глаза тут же вырывались на свободу, веселые и довольные.
«Глаза, ку-ку!» – кричал старик, подпрыгивая. «Старичок, ку-ку!» – отвечали они, порхая в листве и в траве. Они гонялись за насекомыми, которые пугались отсветов на странных шарах и пытались спастись, летя неровными зигзагами. Глаза плескались в лужах и ручейках, а зимой валялись в снегу.
«Глаза, ку-ку!» – повторял старик. И всегда получал в ответ: «Старичок, ку-ку!» Эта игра в прятки была бесхитростной, веселой и давно превратилась в ритуал. Все трое приятелей были от нее в восторге. Через некоторое время старик призывал глаза обратно, те послушно занимали свое место, и старик возвращался домой с освеженным и веселым взглядом.
Но однажды на его привычный зов, произнесенный игривым голосом, не последовало ответа. «Глаза, ку-ку!» Молчание. «Глаза, ку-ку!» Тишина. Старик сменил тон, он громче и строже позвал двух проказников: «Глаза! Ку-ку! Вернитесь!» По-прежнему тишина. И сколько он ни звал, сколько ни грозил, ни умолял, ничего не помогло. Ему пришлось отправляться домой ни с чем и на ощупь.
Вернувшись к себе, шаман сел, подавленный, у огня и ни с кем не разговаривал. Жена смеялась над ним. Он, божественный провидец, исцеляющий все болезни, грозный чародей, теперь сидел целыми днями на стуле, бессильный и бессловесный. Он утратил не только свой дар двойного видения, но и самое обычное зрение. А его жена вдруг получила в доме власть и прекрасно себя от этого чувствовала.
Именно она, старуха, отправившись в лес собирать ягоды, обнаружила глаза своего старика, когда те прохлаждались в густом кустарнике. Оп! Она поймала их на лету, завернула в свою косынку и упрятала на дно корзинки. Не так часто ей выпадала возможность подшутить над мужем-колдуном, и нельзя было упускать такой прекрасный случай.
Глаза, запеленатые в грязную косынку, оставались неподвижны и немы. Они пропитались фиолетовым соком черники и начали бродить. Они превратились в шары черного сусла.
Женщина каждый день доставала из корзинки ягоды, чтобы сделать сироп. Старик выпивал свой стакан маленькими глотками, и вкус питья казался ему странным, с каждым днем все более сладковатым и винным. На языке лопались пузырьки, они щипали горло. В конце концов он различил среди бурчания в животе приглушенный голос своих глаз. Их зов был хриплым, вязким, но по-прежнему озорным: «Старичок, ку-ку!» И вот так он снова обрел свои глаза.
После пережитого похищения и брожения глаза старика сохранили фиолетовый оттенок, а взгляд стал испускать запах чего-то прокисшего, который так и прилипал ко всему, на что взгляд падал, особенно когда устремлялся на жену. Напрасно та старалась избегать взгляда старика, все равно она чувствовала себя измазанной и покрытой черным гневом.
Глаза, ку-ку!
Так же можно было бы играть с носом, ртом, руками, ушами… Тело у шаманов состоит из многих частей – и все они могут отделяться друг от друга, – оно изначально проходит испытание расчленением через галлюциногенные сны и жестокую лихорадку. Духи мертвых шаманов исполняют этот инициирующий ритуал, во время которого неофиты лежат безвыходно в своих юртах, неподвижно простертые на ложе, не принимая ни еды, ни питья и не говоря ни слова; даже дышат они едва-едва. Когда расчленение завершено, посвященный должен отправиться на поиски своей шаманской души в Верхнюю страну – страну духов.
Глаза, ку-ку! Язык, ку-ку! Пальцы, ку-ку! Волосы, ку-ку!.. Тело, ку-ку!.. Где ты? Что ты делаешь?
Побежали в лес –
Куда волк исчез?
Если б был он там,
Он бы нас «ням-ням».
Если нет «ням-ням»,
Значит, волк не там.
Где ты, волк?
Слышишь, волк?
Нас пугать –
Что за толк?[2]
Глаза моей матери, цвета вод Тарна, ку-ку!
Глаза моей матери, веселые, взволнованные, гневные, лукавые, живые, ку-ку! Прекрасные смеющиеся глаза, ку-ку!
Глаза моей матери с взглядом зависшим, ужаснувшимся, уходящим – где они сейчас? Где вы? Там тьма или свет?
Глаза отца моего, золотисто-карие, глаза, исполненные ясности и ласки, ушедшие уже так давно, ку-ку!
Ку-ку! Хей-хо! Оле! Эй! Зов меняется по мере увеличения дистанции. Речь не о том, чтобы повысить голос или начать кричать, – нужно только найти правильную частоту звука. Это занимает целую жизнь, поскольку диапазон постоянно меняется.
В стихотворении, посвященном своей матери, Жюль Сюпервьель сетует, что не знает, каким тоном к ней обращаться, какой дорогой приблизиться:
Мама, я не умею искать умерших,
Я заблудился в душе, меж мелькающих лиц,
Взглядов, пронзающих точно шипы.
Помоги мне вернуться,
Губами поспешно влекомому за горизонт,
Вернуться и стать недвижимым, ведь эти движенья,
Жестокие сыщики, нас разлучают!
Дай мне склониться,
Как над ручьем, над молчаньем твоим, где блики
Листьев трепещут от вздоха твоей души.[3]
Сюпервьель очень рано потерял отца и мать, умерших с интервалом в несколько дней, – ему едва исполнилось восемь месяцев. И только с десятилетним опозданием, которое превратится в пропасть, он узнал, что люди, которые его воспитали, не были его родителями. Какое доверие можно испытывать после этого к самым привычным словам? «Отец» и «мать» больше не означали реальных лиц, исчезнувших с самого начала, оставивших непростительную пустоту в памяти и сомнение по отношению к самому себе, сомнение столь глубокое, что он, когда был подростком, не доверял собственному отражению в зеркале. Думал ли он, что тот, кого он в данный момент видел в зеркальном стекле, был не он сам, не сын своих настоящих отца и матери, которые должны были унести своего ребенка вместе с собой, в столь безвременную и так долго замалчиваемую смерть? Подозревал ли он, что кто-то другой занял место того, кем он был, кем должен бы быть? Но кем был этот кто-то?
И в поисках помощи, ответа, смысла он обратился к языку, такому ненадежному и обманчивому. Но языку изломанному, обработанному, обтесанному и подогнанному поэтической работой; так трудятся поочередно рабочий в каменоломне, каменотес и каменщик, чтобы построить здания, открытые свету, тишине и ветру.
Мои отец и мать, у меня было время узнать вас, но это знакомство, как бы долго оно ни длилось, все равно остается незавершенным, полным пробелов.
В сущности, я не знаю, можно ли доверять языку, но я знаю, что не располагаю ничем иным, чтобы обращаться к вам, заботиться о вас и помешать забвению слишком быстро обратить вас в тени. И поэтому я беру слова и пускаю их на свободу, как старик из сказки выпускал свои глаза погулять. Глаза и слова, посланные на разведку в неизвестное.
Неизвестное, куда я отправляю и взгляд, и слова, двойственно: есть географическое неизвестное сибирской необъятности, и есть другое, радикальное, связанное с исчезновением.
Слова, ку-ку!
И мощная красота сибирской земли подымается волной в моей памяти и желании, потом разбивается в пену, и, когда она откатывает, остается только горстка слов. И их надо бросать, снова и снова.
Слова, эй!
Но ваши лица, ваш взгляд, ваш голос, отец и мать, не приходят приливной волной, они откатываются в медленном, неумолимом движении отлива. И в эту постоянно расширяющуюся пустоту я бросаю наугад свои слова. Они теряются по дороге, их отзвук почти неслышен, они вязнут в вашем отсутствии. Не имеет значения; по крайней мере, они покрыли это отсутствие знаками – знаками дружбы, причастности, грусти и любви, потому что знать вас было радостью, а значит, это знаки признательности. И ожидания. Самого истинного из ожиданий, которое не ждет ничего, довольствуясь тем, что оно есть.
Человек медленно идет по железнодорожным путям, опоясывающим озеро Байкал. С одной стороны вода, с другой скала, между ними рельсы. Пучки травы и несколько бледных цветов пробиваются там и сям сквозь гравий, заполняющий пространство между шпалами. Он доходит по рельсам до места, где они исчезают в туннеле, и там издает несколько криков, просто ради удовольствия услышать, как эхо повторяет звуки. Его голос на мгновение отделяется от него, живет своей жизнью.
«Голос, ку-ку!» – «Ты, ку-ку!»
Стены туннеля сочатся водой, те редкие лучи света, что проникли сюда, цепляются за эти струи, образуя блестящие извивы. Он кладет руку на черную мокрую скалу, долго ее держит. Его ладонь увлажняется. Он подносит ее ко лбу. Синева дня, когда он выходит, поражает его своей прозрачностью.
Он замечает бивак, на скорую руку устроенный рыбаками; их пятеро, они сидят у костра, над которым установлен треножник из сучьев, на нем висит котелок. Трое мужчин лежат на земле, один стоит неподвижно, пятый склонился над огнем и мешает угли; вода в котелке кипит крупными пузырями, на поверхность выносятся, кружась, куски рыбы и картошки.
Человек подходит к ним, здоровается, представляется. Говорит, что он актер, ехал транссибирским экспрессом из Москвы во Владивосток, но сделал остановку в Иркутске, чтобы съездить посмотреть озеро. Рыбаки не шевелятся и не отвечают, они едва смотрят на него, так, краешком глаза. Чужак – красивый мужчина, хорошо сложенный, в элегантном пиджаке из светлого льна. Только тот, что стоит, смотрит ему в лицо и улыбается. На нем коричневая с оранжевыми полосками шерстяная шапочка, надвинутая на самые брови, кожа на лице темная, с медным оттенком, улыбка открытая. Тот, кто занимался стряпней, не отрывается от своего дела.
Актер спрашивает, не хотят ли они, чтобы он прочел одну поэму. Он не навязывается, просто предлагает. У него теплый голос с приятным тембром и очень спокойный взгляд. Еда еще не готова, так почему бы пока не послушать поэму, думают развалившиеся на траве мужчины, хотя один из них, с совершенно круглым кирпичным лицом и глазами цвета незабудки, предпочел бы, чтобы парень достал из кармана бутылку, а не книгу, которую тот извлекает с большой осторожностью. Но они ничем не выдают своих мыслей; тот, у кого открытая улыбка, соглашается кивком головы. Пятый, который теперь присел на корточки у костра, подбрасывает в огонь березовые полешки и дует на пламя.
– Я прочту вам отрывок из длинной поэмы, – объявляет актер. – Ее название «Проза о транссибирском экспрессе и маленькой Жанне Французской». Автор француз, его зовут Блез Сандрар, он написал эту поэму в тысяча девятьсот тринадцатом году. В ней рассказывается, как в возрасте шестнадцати лет он путешествовал в этом поезде.
Двое мужчин, лежащих на траве, меняют позы, готовясь слушать, но продолжая отдыхать, они поворачиваются на бок и слегка выпрямляются на локте, оперев щеку на ладонь. Третий продолжает лежать на спине, руки под головой, нос уставлен в небо. Актер присаживается на рельс и начинает читать.
В ту пору я только что с детством простился.
Шестнадцать лет мне недавно исполнилось,
и позабыть о детстве я стремился.
Я был в шестнадцати тысячах лье от места,
в котором родился.
Я был в Москве, в этом городе тысячи трех
колоколен и семи железнодорожных вокзалов,
Но мне не хватало ни этих вокзалов, ни тысячи трех колоколен,
Потому что юность моя безумной и пылкой была,
И сердце в груди у меня
Пылало, как храм в Эфесе или как Красная Площадь в Москве,
Когда солнце садится…[4]
Мальчику, лежащему, подложив руки под голову и раскинув ноги, приблизительно столько же лет, сколько поэту, когда тот сел в транссибирский экспресс. Но он хорошо помнит свое детство, потому что никогда не покидал мест, где оно прошло. Этих мест.
В Москве он никогда не был и не особо туда стремится. Ему хорошо там, где он родился, вырос, где живет сейчас, и его сердце, говорит он себе, от этого не менее пылко. Для счастья ему хватает озера и переменчивого неба, они для него – вечно новое приключение.
Я в пути
И всегда был в пути.
Я в пути с моей маленькой Жанной Французской;
Поезд сделал опасный прыжок и упал на колеса.
На колеса упал он,
Всегда на колеса падает поезд.
Тот, кто с самого начала решительно держался в стороне, выказывая свое безразличие и наблюдая с непреклонным лицом за приготовлением ухи из омуля, не упустил ни одного слова актера. Вдруг он разражается смехом. Поезд, который совершает мертвую петлю и падает ровно на колеса, – это действительно смешно! Он так и видит, как этот поезд со своими бесчисленными вагонами взлетает, переворачивается, преспокойненько возвращается на рельсы и едет дальше, как фигуристы после двойного сальто. Он и сам мог бы продемонстрировать рискованный прыжок, прямо здесь, у костра, – прыжок назад. В молодости он показывал неплохие результаты в гимнастике. У него были неплохие результаты и во многом другом, особенно в искусстве излишеств. Но люди часто падают на ноги менее удачно, чем поезда на свои колеса.
От Иркутска наш путь стал намного медлительней,
Стал он намного длиннее.
Мы в поезде были, который первым Байкал обогнул.
Паровоз украсили флагами и фонарями…
– А вот это правда, – перебивает один из слушателей. – Транссибирский раньше действительно проходил здесь. Вы и сидите на его бывших рельсах!
Актера прервали на полуслове; он отворачивает на мгновение голову от книги, чтобы посмотреть на толстый металлический брус, на котором сидит: тот отполирован трением колес так, что отливает черновато-красным, как эбеновое дерево. Актер украдкой прикасается к рельсу, на ощупь он гладкий и холодный. Он вновь начинает читать, перескочив строчек через тридцать.
Я с глазами закрытыми страны любые легко узнаю по их запаху.
И узнаю поезда по их стуку колес.
……………………………………..
Я разобрал все неясные тексты колес
и собрал воедино частицы шальной красоты,
Которой владею,
Которая мной овладела.
Лицо улыбчивого мужчины освещается. Конечно, у каждого поезда собственный звук, и он тоже узнает его с закрытыми глазами. Точно так же он узнает животных, деревья, людей по запаху. И каждый час тоже, он может определить его по запаху, в зависимости от ветра, температуры воздуха, испарения воды, аромата снега. С закрытыми глазами он видит мир всеми своими чувствами. А его улыбка – это приветствие, которое он посылает мощной красоте проходящего времени, владеющего им и заставляющего проживать каждое мгновение как чудо. Актер встает, благодарит своих слушателей и направляется к домам, замеченным вдалеке; за их крышами виднеются большие портовые краны. Там он тоже предложит почитать отрывки из поэмы любому, кто пожелает его слушать.
Но не вел я записок дорожных.
«Простите невежество мне.
Простите, что больше не знаю старинной игры стихотворной», –
Как сказано Аполлинером.
…………………………….
Документы мне ни к чему:
Пусть меня за собою ведет
Прихотливая память моя.
Да и какие записи, на самом-то деле, мог вести Сандрар, если он никогда не был в этом путешествии? Его невежество было сравнимо только с его желанием и дерзостью, документальные подтверждения он черпал из своего воображения. Что до скачков памяти, не всегда понятно, какие толчки их вызывают. Мы не знаем даже протяженности собственной памяти, откуда нам знать, какие разломы ее пересекают, какие подземные течения в ней таятся, какая вулканическая магма в ней дремлет. Но поэтическая интуиция может иногда открыть туда доступ, как это понял и опробовал Осип Мандельштам, который говорил, что «поэзия – плуг, взрывающий время так, что глубинные слои времени, его чернозем, оказываются сверху».
5
Земля заканчивается, земля завершает свой бег. Название конечного вокзала хлопает, как водруженное на вершину мачты знамя на сильном ветру. Владивосток. Название, исполненное надменной гордости, означает «Владыка, повелитель Востока».
Владивосток, молодой город с точки зрения Истории, возник в конце XIX века на самом краю полуострова, который и сам был расположен на восточной оконечности России. Город на нескольких границах, расположенный ближе к Токио, Пекину, Сеулу и Бангкоку, чем к Москве. Город такой далекий, такой непонятный с его портом, долгое время остававшимся секретным, – город-фантазм.
И вдруг – вот он! Его название звучит из громкоговорителя ранним утром: «Владивосток – конечный пункт!»
Хорошо еще, что его название объявили, иначе как узнать, куда мы приехали? Туман в то утро висел настолько плотный, что видимость была нулевой. И оставалась такой во все недолгое время нашего пребывания в этом городе. «Владыка Востока» взял в жены, вернее, в любимые наложницы, мглу. Супруга у него – море. У Владивостока есть и другие куртизаны и куртизанки: снег, лед, дождь. Все его привязанности принадлежат к знаку воды.
И вода проникает повсюду, она не только окружает город, она пропитывает его со всех сторон; она проскальзывает даже в названия улиц, бульваров, набережных и кораблей, которые так или иначе связаны либо с морем, либо со знаменитыми моряками.
Именно океан творит город, диктует его законы, его легенды, его настроение. И не он ли заставляет плакать икону Параскевы Пятницы, выставленную в посвященной морякам часовне Святого Андрея, прямо напротив порта? Огромные глаза святой плачут миртовыми слезами.
Почему, о ком плачет она в тишине? О всех моряках, погибших в море? О всех исчезнувших кочевых народах охотников и пастухов, чье самоназвание в большинстве случаев означало «настоящий человек»? Обо всех солдатах, убитых в бесконечной череде войн? Обо всех ссыльных? Они мириадами проходили через Владивосток, стекаясь из всех уголков России и других соседних стран, прежде чем их отправляли дальше на север, в лагеря Колымы, где они и приняли смерть на медленном ледяном огне.
Туда невозможно было попасть ни обычными дорогами, ни поездом, единственным связующим путем был морской; человеческую скотину набивали в трюмы грузовых судов; в случае какого-либо несчастного случая – пожара, эпидемии или если застревали во льдах – люди не получали никакой помощи. А зачем? И человеческий груз или сгорал заживо, или погибал в лихорадке или от голода и холода – неважно, главное, чтобы никто во внешнем мире об этом не узнал.
Выжившие в этих путешествиях высаживались в порту Магадана или Амбарчика[5], но получали лишь короткую отсрочку. И не жизни, а выживания. И даже не выживания, а существования в аду.
В аду величественной застывшей красоты – сверкающая белизна на поверхности, а под ней ярчайшая желтизна, желтизна золота. Грузовые суда, привозившие рабов, отправлялись обратно во Владивосток не порожними, они брали драгоценный фрахт: золото, добытое заключенными, которое имело неизмеримо большую ценность, чем они сами.
Дано мне тело – что мне делать с ним,
Таким единым и таким моим?
За радость тихую дышать и жить
Кого, скажите, мне благодарить?
Тело было дано Осипу Мандельштаму, живое, хрупкое, полное желаний. Тело, наделенное пламенной речью, в которой слова сливались с музыкой. Но эти слова вызвали недовольство, в них была дерзость, замешанная на прозорливости, истинности, грусти и юморе, а главное – эти слова были оскорбительно свободны. И за то, что поэт осмелился сравнить пальцы Сталина, «кремлевского горца», с «толстыми жирными червями», он был приговорен к молчанию и ссылке, его мучили, ввергли в нищету и наконец отправили в лагерь. Именно на пересылке в Колыму, в лагпункте «Вторая речка», недалеко от Владивостока, его тело перестало быть и единым, и его собственным, настолько оно было измождено, лишено «тихой радости дышать и жить», от которой ему оставались лишь жалкие крохи. Ему было 47 лет. Его останки были брошены в ров, служивший общей могилой.
Жирные черви «кремлевского горца» могли трепетать от удовлетворения при известии о смерти наглого поэта, но слова этого поэта остались непобедимыми. За три года до своего ухода Мандельштам сказал:
Лишив меня морей, разбега и разлета
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета:
Губ шевелящихся отнять вы не могли.
Эти шевелящиеся губы и другие хотели бы заставить замолчать, осквернить их – просто так, из атавистической глупости, от скуки, прогорклой до ненависти, ненависти ко всему непохожему на себя, как бы отвратителен ты сам ни был. Почти через семьдесят лет после смерти Мандельштама в память о нем на том месте, где некогда находился лагпункт «Вторая речка», поставили памятник. И понадобилось не так много времени, чтобы хулиганы выбрали эту статую мишенью для вандализма: отбили у нее голову и левую руку. После того как статую починили и много раз переставляли, она, наконец, обрела покой в тихом углу на территории владивостокского университета. Осип, возвышаясь на цоколе, стоит выпрямившись, подняв лицо, одна кисть сжимает воротник изящным движением пальцев, другая – левая, та, которую отбили, – открыта в пустоту, заканчивая жест руки, вытянутой под углом к телу, как крыло птицы. Скульптор Валерий Ненаживин придал лицу поэта выражение насмешливой гордости. Да, эта рука, не опирающаяся ни на что, кроме воздуха, – крыло белой вороны. А это клюв птицы высокого полета, птицы горних вершин, морского простора и бездн – нос, ловящий ветер, и губы с фрондерской улыбкой.
О, если б и меня когда-нибудь могло
Заставить, сон и смерть минуя,
Стрекало воздуха и летнее тепло
Услышать ось земную, ось земную…
Пауль Целан посвятил свой замечательный сборник «Роза – никому» памяти Осипа Мандельштама, поэзию которого переводил. Во многих своих стихах Целан обращается к Мандельштаму, иногда косвенно, иногда играя с его именем. Он включает это имя в свой язык – в разлетающийся на составные части немецкий, смешанный с преображенными словами, с необычными оборотами, – и в этом языке он разлагает его имя на составные элементы:
Ибо цвел миндаль
Мандельбаум, Бандельмаум.
Мандельтраум, Трандельмаум
Миндальная мечта
И еще можжевельник
Машандельбаум, Шандельбаум.
Канделябр.
Танец-борьба с Мандельштамом заходит еще дальше, Целан расчленяет его в собственных раздробленных, шероховатых стихах, с тем чтобы свободнее обмениваться с ним словами и членами тела:
Имя Осип подступает к тебе, ты говоришь о том,
что он уже знает, он это принимает, он это снимает с тебя
руками, ты его руки отделяешь от плеч, правую, левую,
ты приставляешь на их место свои, с ладонями,
с пальцами, с линиями, –
отторженное срастается снова –
они твои теперь, возьми их, твое теперь и то, и другое…[6]
Моя мать, ты не была поэтом, и твоя рука не была крылом белой вороны. Ты просто жила и была моей матерью. Это само по себе уже достаточная проза, и через прозу я обращаюсь к тебе.
Я иду к тебе навстречу окольными путями, я сворачиваю на проселочные дороги, не зная, куда они меня приведут, я задерживаюсь в неожиданных местах, иногда я чувствую, что заблудилась и потеряла тебя из вида, но ты всегда появляешься за поворотом слова, образа, мгновения. Ты возвращаешься сквозь окно вагона, на вокзальный перрон, в синее половодье на горизонте, в сверкание реки или в крошки хлеба на столе. Во все что угодно, во все что угодно.
Я ухожу я говорю – уходить и говорить – это одно и то же. Я ухожу я пишу – уходить и писать – это одно и то же. Я пишу я ухожу я говорю с тобой – это все едино. Но ты, ты только уходишь, ты больше не говоришь, ты ничего не пишешь. Неужели я говорю напрасно?
Но никогда не напрасно обращаться к кому-то, будь он близким или далеким, названным по имени или незнакомцем, живым или мертвым. Любой посланный зов, даже безадресный, слабый, неуверенный, брошенный в невидимое и в тишину, рано или поздно найдет того, кто его услышит. Ты слушаешь меня в лимбе.
Пауль Целан, подобно Мандельштаму, рассматривал стихотворение как диалог, как запястье руки. Он указывал на своего неизвестного собеседника словом, емким в своей многозначности: «Никто».
Хвала Тебе, Никто!
Тебя возлюбим
и да предстанем пред Тобой
в цвету.
Вот мы – ничто –
так было, есть и будет –
цветок небытия.
Вот –
роза Никому.[7]
Проза тоже диалог, пожатие рук, инициация. И несмотря на всю свою неуклюжесть, недостаточность, заикание, иногда она может на мгновение превратиться в объятие. В объятие неожиданное, бесконтактное; в ласку. Проза – это приветствие, в котором трепещет прощание, вечно ждущее прощание.
Владивосток. Здесь кончается земля и путешествие.
Впрочем нет, совсем не так, о транссибирском экспрессе можно сказать то же, что сказал Мандельштам о «Божественной комедии»: «<Она> не столько отнимает у читателя время, сколько наращивает его, подобно исполняемой музыкальной вещи. Удлиняясь, поэма удаляется от своего конца, а самый конец наступает нечаянно и звучит как начало».
Итак, добравшись до конечной станции, поезд только делает вид, что останавливается, а на самом деле ускользает ночью и, окутанный туманом, отправляется инкогнито искупаться в Амурском[8] заливе, где лавирует вокруг статуи Русалочки, разбитой зимними льдами, потом ныряет в бухту Золотой Рог, укрепляя тем самым непредсказуемые связи между Востоком и Западом.
Поезд резвится как морская свинья в водах порта Владивостока, он ныряет, выпрыгивает, крутясь в воздухе. Потом возвращается на свои рельсы, падая на колеса, отряхивается, свистит, вздыхает и вновь начинает свое движение.
«Блэз,[9] скажи, мы с тобой далеко от Монмартра?» – все время спрашивает маленькая Жанна Французская своего спутника в транссибирском экспрессе. «Да, мы далеко, далеко», – отвечает Блез, которого эта удаленность не заботит.
Да! Семь дней мы в пути,
И теперь далеко от Монмартра, который
вскормил тебя, Жанна.
Исчез и Париж, и огромное пламя его,
Только пепел остался,
Дождь падает,
Вздулись болота,
Сибирь за окном закружилась,
Вздымаются снежные дали,
Бубенчик безумия, словно желанье последнее,
дрожью охвачен…
Далеко от Монмартра, далеко от всего – Сибирь и есть страна этого Далеко, ее имя – его синоним. Дело не в том, что в Сибири ты далеко от всего, по сути, ты в самом сердце этого Далеко, ты дышишь им до задыхания. Ты упиваешься пространством.
«Блэз, скажи, мы с тобой далеко от Монмартра? – Беспокойство, / Забудь беспокойство свое», – отвечает Блез, который слышит только «Стук и грохот колес, / Сотрясенья, / Удары. – Мы – буря в черепе глухого», – заключает он.
Поезд идет в обратном направлении, и время тоже набирает обратный ход – солнце начинает отступать. Владивосток прячется в свое туманное облачение. Владивосток остается укутанным в складки своего имени, спадающего серыми хлопающими волнами. Повелитель Востока хранит легенду, он почти ничего не отдал из своих территорий, закоулков и панорам. Только медленные миртовые слезы Параскевы Пятницы, которые мерцали при свете свечей в часовне Святого Андрея, вознесенной над портом и вокзалом. И статую Осипа Мандельштама – вздернутый подбородок, фрондерская улыбка, прекрасная летящая душа, – укрытую от взглядов глупцов, для которых непереносимо сочетание трех пороков в одном человеке: поэт, еврей, каторжник.
Но каторжному еврейскому поэту нет дела до глупцов, он шепчет ветру свои стихи:
О, вещая моя печаль,
О, тихая моя свобода
И неживого небосвода
Всегда смеющийся хрусталь!
Он шепчет их в ветер, в тот, что дует с земли, в тот, что дует с моря, днем, ночью.
Тает в бочке, словно соль, звезда,
И вода студеная чернее,
Чище смерть, соленее беда,
И земля правдивей и страшнее.
Поезд уходит, он вернется, вновь умчится со своими пассажирами, каждый из которых везет под черепной коробкой свернутую бурю и бубенчики безумия, пришпиленные к сердцу.
– Скажите, я очень далеко от Парижа?
– Беспокойство, моя мать, забудь беспокойство свое.
Но я меняюсь ролями, и не ты, уже не ты тревожишься, а я застываю, не зная, чем ты стала. И я сею слова, иногда украденные у других, в твоей пустыне, как бросают крошки птицам или камешки в воду, чтобы они срикошетили.
Слова, крошки, камушки, птицы, ку-ку! – Ку-ку, Никто!
– Скажите, очень ли я далеко от вас?
– Да, мама, маленькая Генриетта Французская, ты далеко от всех нас, ты далеко от Парижа, ты далеко от твоей жизни. Ты там, где расстилается Далеко. Даже дальше, чем Сибирь. Ты там, в абсолютном Далеко.
Ты удаляешься от своего конца, и это начало.
Перевод Риммы ГЕНКИНОЙ
∙
[1] «Весь мир играет комедию» (лат.) – надпись на фронтоне шекспировского театра «Глобус». (Здесь и далее примечания переводчика.)
[2] Перевод Михаила Яснова.
[3] Перевод Инги Кузнецовой.
[4] Поэма Сандрара «Проза о транссибирском экспрессе и маленькой Жанне Французской» здесь и далее цит. по: Сандрар Блэз. По всему миру и вглубь мира / Пер. М. Кудинова. – М.: Наука, 1971 (сер. «Литературные памятники»).
[5] Бухта в восточной части Колымского залива.
[6] Перевод Марка Белорусца.
[7] Перевод Натальи Мавлевич.
[8] Игра слов: т.е. в заливе Любви (от фр. amour – любовь).
[9] Принятое раньше написание имени Блез.