Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2010
Лена ЭЛТАНГ
Поздние досуги
Samedi
ет, в этом поезде его нет, он, вероятно, появится на церемонии открытия, а если и на открытии не появится, значит, отказался и не приедет. С него станется. Отговорится новым романом, мигренью, спешной редактурой или просто – презрением ко всему живому.
Тогда все пропало, хоть уезжай совсем.
Но сначала нужно дождаться открытия, устричного вечера во дворе крепости, про который рассказывал Митя Недоптиц. Митя знает все, он знает, какое будут подавать вино, кто будет произносить речь, кого в каком отеле поселят, он даже французский знает в совершенстве, а я вот свой растеряла. Даже не верится, что когда-то я жила на улице Сен-Жак, завтракала в булочной, где пол засыпали влажными опилками, и несла домой длинный надкушенный батон, похожий на статую с острова Пасхи.
– На остров придется брести по мелководью, – сказал Митя, когда я спросила его про открытие, – так что длинного платья не надевай, вечер будет в развалинах крепости, под брезентовой крышей, ты уж возьми куртку, там задувает с океана.
Митя этот – журнальный юноша, почти бесцветный, только немного подкрашенный розовым, как довоенный снимок, – поглядывал на меня настороженно, опасался, не затею ли я скандал, как в старые времена. Он, наверное, язык прикусил от удивления, когда увидел меня в списке приглашенных. Чего уж там, я и сама удивилась. Ну какая из меня очарованная странница? Вот Ив – другое дело, довольно посмотреть в узкие своенравные глаза без ресниц, будто заполненные горячим варом, сразу вспоминаешь историю про двенадцатилетнего мальчика, который сам нарисовал себе паспорт, а в графе “род занятий” написал: путешественник, сирота и холостяк.
В первом романе Ива – тех самых “Поздних досугах”, что я вычитывала всю зиму, вместо того чтобы готовиться к сессии, – действовали начинающий писатель и его персонаж, возмущенный тем, что рукопись осталась недописанной, и поселившийся в доме писателя, чтобы мучить его упреками и мелкими домашними подлостями.
– Я всерьез полагал, что писатель этого заслуживает, – сказал мне Ив, когда я дочитала рукопись до половины. – Текст – это живой неподвижный организм, ну, скажем, как коралловый риф, и бросать его на половине, оставляя бездомными всех этих скатов, разинек и венерок просто бессовестно. Теперь я думаю, что с текстами происходит такая же штука, как и с любовью, а с любовью – та же штука, что и с дождевиками. Знаешь такие грибы? Их можно есть только свежевылупившимися, с сочной мякотью, белеющей внутри, если полоснуть ножом, но не успеешь отвернуться, как они вздулись, высохли и наполнились темными спорами и всяким бессмысленным сором.
– Он приедет, – сказал Митя. – Мы послали ему письмо, и он не ответил, значит – приедет. У него своеобразная вежливость: отвечает, только если отказывается, а молчание означает согласие. На этот фестиваль все приедут, вот увидишь, русских на него еще ни разу не приглашали, les faits du jour, пропасть журналистов, поверь мне, такого веселья он ни за что не пропустит.
С Митей мы познакомились у Ива в студии, вернее – в наемной московской комнате, двенадцать с половиной лет назад, в январе. Комната была маленькой, кособокой и темной, зато в самой ее середине торжественно лилась струя золотистой пыли, прямо с потолка – прежде там была мастерская, ее бывший хозяин проделал в крыше дыру величиной с овечью голову и застеклил витражными осколками.
– Глаз Одина, – весело сказал Ив, – но я не собираюсь его закладывать!
И я записала шариковой ручкой на запястье глаз Одина, чтобы дома посмотреть в словаре.
Тогда у Мити были проволочные кудряшки, яблочный блестящий подбородок, и он вечно ругал Ива за беспорядок. Не до свинок, говорил он, когда живешь в чужой полуразрушенной мансарде, не до свинок, не до собак и даже не до птиц! Так мы его и звали: Митя Недоптиц.
В мансарде Ив прожил до самого отъезда, несмотря на воинственно гудящие трубы, торчавшие посреди комнаты, и окна, похожие на бойницы. Мне кажется, я живу меж двух сходящихся армий, говорил он, слышу конское ржание, топот и барабаны, бьющие отступление!
Митя не ходил на его лекции, зато часами просиживал на подоконнике, трепался, заваривал кофе, читал вслух или готовил нам бигиллу с чесноком, мелко стуча зазубренным ножом по ясеневой доске, – теперь-то, наверное, разучился, да и подоконника того в помине не осталось.
Не прошло и полугода, как барабаны забили мое отступление. Это случилось в две тысячи первом, задолго до того как на автора “Поздних досугов” обрушилась европейская слава. Странное слово “обрушилась” – будто это был кусок скалы, окончательно заваливший вход в его пещеру, но для меня именно так оно и было. Уходить мне велели весело, но слегка нахмурившись – с таким лицом вручают верительные грамоты, и возразить мне было нечего. Потом я прочла у Станиславского, что в старые времена на театре не позволено было показывать мундир, поэтому у дяди Вани в чеховском спектакле вместо мундира была униформа пожарного. Зрители понимали, что так должно быть, и никто не роптал.
Еще несколько лет я могла ходить по университетским коридорам на предмет нечаянной встречи, а потом он напечатал свою книгу, уехал в Париж, и барабаны смолкли.
– Франция – это не место на карте, а состояние духа, – говорил он. – И еще – это привычка, для некоторых вредная, даже смертельная, но совершенно неистребимая.
О да, я помню его привычки. У него была русская манера разуваться в коридоре, кельтская манера снимать носки и бросать где попало и детская манера дразниться и подделывать голоса. На шкафу у него жила кукла Касперль, которую нужно было надевать на руку, кукле этой было лет двести, не меньше, и рот у нее давно отодрался, только красные нитки торчали. Когда Иву становилось скучно с гостями, он доставал куклу, совал в нее руку и Касперль говорил гнусавым ярмарочным голосом: “А не пойти ли нам вздремнуть, а, дружище?” И сам себе отвечал: “А вот и пойти! Завтра ведь снова придется жить с самого утра, какое невезение”.
– Ну хочешь, я поселю вас в одной гостинице? – безнадежно сказал Митя, похлопал меня по руке и оставил на перроне одну. Писатели уже толпились перед дверьми вагонов, разглядывая свои одинаковые папки с расписанием, фестивальным буклетом и талонами на обеды и ужины. Ива меж ними не было – он такой высокий, что я с другого конца перрона увидела бы его ледяную заносчивую голову.
– Завтракать будем в поезде? – спросила писательница в красных брюках у писателя с бритой головой и пенковой трубкой. – Посмотри на русскую, до чего же они всегда перепуганные, она же вот-вот заплачет. Ты купил лимонаду?
Они вошли в вагон, держась за руки, и я пошла за ними, удивляясь тому, что французский еще отзывается во мне болезненной радостью, но для этого нужно стоять на перроне, курить, думать о другом и случайно выхватить чужую фразу из темного вокзального гула. Вчера же, на приеме в библиотеке Сен-Женевьев, я напряженно вслушивалась, смотрела на губы выступавших, особенно тех, кто читал стихи, но не смогла разобрать и четверти, да чего там – и десятой доли из сказанного.
В библиотеке Ива тоже не было. В перерыве я бродила по верхним галереям, похожим на соты, ребристые, ровные, заполненные гречишным медом, и смотрела вниз, на людей, листающих книги, людей, пробирающихся к стойке с шампанским, людей, говорящих вполголоса, людей, которым было все равно, приехал он или нет. Они даже не знали, что его зовут не Ив, что это только первая часть его имени, а вторая давно оторвалась и висит на одном гвозде, как латунная звездочка на вывеске разорившейся гостиницы.
…оттого что вы меня не знаете, то сквозняк вдоль спины, то будто душный ветерок в лицо, так бывает между вращающимися дверьми в аэропорте, и сразу запах липнет, самолетной горячей резины, и постного масла, и мокрой кожи, вы меня не знаете, а я вас знаю, знаю по имени, сами же говорили о романах, что целиком помещаются в заглавия, вы тоже помещаетесь в свое имя – весь, целиком, с этими вашими глазами без радужки, близорукими, близко устроенными, с привычкой стирать что-то невидимое с лица, иван-ив! жан-кристоф! провальный вопрос в билете, второй вопрос был про серапионовых братьев, и я спутала с петроградскими, с теми, что каверин и лунц, а надо было про киприана и смерть в александрии, что с нами будет, когда вы меня узнаете? просто не понимаю, что мы делали, ты и я, пока не полюбили друг друга? джон донн это, сама знаю, что перевод плохой, ваш русский тоже так себе, вы путаете щекотку и щиколотку, говорят, что вы вернетесь во францию, если там напечатают вашу книгу, это “если” такое влажное, неопределенное, поглядеть только, как вы закручиваете это свое кашне в два жалких жгутика, выходя из аудитории, вечно скачете через две ступеньки, обжигая ладонь о чугунные розы, я стою у двери и открываю рот, дверь хлопает, такая тяжелая пружина, ой, что с тобой? влюблена! в кого? в колокольчик! и колокольчик поднимает глаза, лиловые, без радужки, кто, говорит, пил из моей золотой чаши? и все закричали стейнбек, стейнбек, а вот и нет, кельтский котел с вересковым зельем, моя бы воля, утопить вас в этом котле, окунать туда медленно, раз за разом, вы что же, не заметили, что я в синем свитере на первой паре? друзья аристиппа упрекали его в трусости за то, что, когда ему плюнули в лицо, он не разгневался, ведь терпят же рыбаки, ответил он друзьям, когда морские волны окатывают их с головы до ног, и все ради того, чтобы выловить какого-нибудь пескаря, я просто вылитый аристипп, поэтому стою тут, у двери, а утром я была в красном, на семинаре по королю лиру, так молода и так черства душой? так молода, милорд, и прямодушна, и все засмеялись, вечно вы катаете его за щекой, раскусив на цитатки, на карамельки, ему бы это не понравилось, между прочим…
Dimanche
Когда он сказал это, громко, никого не стесняясь, я вспыхнула, как будто меня по губам ударили, – мы стояли напротив античной кафедры, и я видела свое лицо в пятнистом длинном зеркале, наклонно висящем над дверью. Лицо у меня тоже было пятнистым, как будто по нему размазали алый грим военачальника Гуань Юя из китайской оперы.
– Покажете мне свою курсовую, – сказал он лениво. – Что там у вас, младшие современники Шекспира? К тому же у меня давно не вытирали пыль. Не приходите раньше одиннадцати и принесите что-нибудь к завтраку, у меня без церемоний.
С ним трудно было спорить, легче было ссориться, он был старше на тысячу лет и весь покрыт чешуей парижского смешливого бесстрастия, он мог стоять за спиной, пока ты пишешь, и дышать в затылок, но это не мешало, хотелось, чтобы он стоял и дышал еще.
Лекции по зарубежке были сухими и рассыпающимися, будто обгорелые листья, нужно было стоять там, перед этой тлеющей грудой, и шерудить палкой, чтобы выудить хоть что-то доступное пониманию, но мы ходили на них строем, два раза в неделю, хотя профессор Ф. не отмечал отсутствующих в журнале и, кажется, вообще смотрел поверх наших голов.
В тот день он заглянул мне в лицо – не то чтобы с сомнением, скорее, с желанием открыть и посмотреть, что внутри, точь-в-точь как бирманский таможенник на гипсового Будду. Прикасаться к телу Просветленного патрульный боялся, но чутье говорило ему, что Будда доверху набит контрабандным порошком, вот он и смотрел с грустным любопытством на проходящий мимо караван, нагруженный гипсовыми статуями.
– Так и знал, что этим кончится, – сказал Митя Недоптиц, когда я через две недели переехала к Иву. – Он дописывает книгу, и ему нужен первый читатель, а кто справится с этим лучше влюбленной второкурсницы?
В первый же день Ив выдал мне апельсиновую машинку с белыми клавишами, поставил раскладную, похожую на решетку метро кровать в комнате без окон, служившей бывшему хозяину кладовкой, и мы стали жить вдвоем.
Завтракать с ним было замечательно, он умел испечь обсыпанное сахаром яблоко на огне, пока шипящая кожица не лопалась, обнажая мякоть; он стучал в мою дверь ногой, проходя на кухню, в своей черной пижаме похожий на китайского рабочего, с морской свинкой на плече и утренним чтением под мышкой. Свинку Ив держал в птичьей клетке и брал с собой на занятия, в карманах у него всегда были подсохшие свинкины катышки, так что мелочь на кофейный автомат я у него не просила.
Кофе, вот что мне нужно. Кофейный автомат на монпарнасском вокзале был только один, и в нем кончились стаканчики, последняя порция досталась парню с фестивальной папкой в руке, и он поделился со мной, сказав, что приехал из Мюлузы, добирался всю ночь и ужасно голоден. В рюкзаке у парня были собственные книги и даже рукописи. Я потрогала туго набитый рюкзак и подумала, что люди приехали на фестиваль, чтобы говорить о высоком и находить себе издателей, а я – чтобы увидеть месье Ф. и дать ему по морде.
Подбородок у эльзасца был весь в золотистой щетине, над ним сияла сердобольная улыбка, а над улыбкой – дикие крыжовенные глаза, сразу видно – лицо романиста, не какая-нибудь там малая проза. В поезде я села напротив него, нам принесли круассаны в пергаментной бумаге, он приободрился и принялся рассказывать мне про свои скитания в поисках сюжета – не то во Вьетнаме, не то в Таиланде. Я ждала удобного момента, чтобы спросить его про Ива, которого он, конечно же, знал и, может быть, даже видел на вокзале, но так и не дождалась: железный голос сказал Сен-Мало, и поезд остановился.
В гостинице мне дали двухкомнатный номер с окнами на крепостную стену, в этом городе все упирается в стену или в море, и на минуту во мне вспыхнула надежда: он знает, что я здесь, он попросил поселить нас вместе, завтра мы будем завтракать в этом подвале с торчащими из стен (опять стены!) сырыми серыми боками средневековых булыжников.
– Мадам довольна своими апартаментами? – спросил консьерж, когда я выходила на улицу. – Этот номер был заказан для русского писателя, который не приедет, так что мы решили отдать его вам.
– Русского писателя? – Позвоночник у меня заледенел. – Вы говорите про месье Ф.? Он не приедет?
– Мадам. – Консьерж недоуменно пожал плечами. – Боюсь, вы ошибаетесь. Месье Ф. – французский писатель, он живет в Париже, он издается в “Галлимар”! Завтра вечером он выступает в театре Шатобриан, моя жена с трудом купила билет.
Вечер я провела в номере, зачитавшись подаренной книгой, – здесь все дарили друг другу книги, подписывали, улыбаясь со значением, а у меня была с собой только флешка с новым романом, которую я собиралась опустить в карман месье Ф., когда встречу его на приеме в корсарской крепости. Сама не знаю, зачем мне это понадобилось: даже если он догадается воткнуть ее в свой компьютер и начнет читать, то после третьей страницы вынет и выбросит в корзину для бумаг, так он всегда поступал с моими черновиками – а мне говорил, что прочел до конца и намерен поразмыслить.
Какое, однако, тягостное негодование, какая студеная досада заполоняет голову, когда кто-то любимый тобой или тот, кому ты веришь, пренебрег твоим текстом. Пожалуй, я не обиделась бы так, если бы этот кто-то выгнал меня из своей постели. Выходит, что пренебрежение текстом нещадней и болезненней, чем пренебрежение телом? А как же вынести и то и другое?
Всю ночь шел дождь, я совсем не спала, и утром море показалось мне тяжелым, как ртуть. В семь утра я спустилась с крепостной стены на пляж и села на песок, поставив рядом с собой стаканчик с кофе, прихваченный в гостинице. Длинные гряды песка засыпали пирсы; скрепер у причала, когда-то ярко-желтый, покрылся ржавчиной, краска отставала рыбьими чешуйками; двое парней в брезентовых куртках расхаживали вокруг лодки, затягивая какие-то шнуры, – до меня донеслась пара крепких словечек, через минуту оба рыбака скрылись во мгле.
Ветер утих, на город упал туман, небо торопливо и безрадостно соединилось с землей, из земли полезли разлапистые клочья тьмы, и все пропало, затянулось серой слоистой слюдой.
…все мне уликой служит, все торопит, вечно вы катаете его за щекой, раскусив на цитатки, на карамельки, ему бы это не понравилось, между прочим, почему я здесь учусь, почему вы здесь читаете, давайте думать, что мы оба в париже, что на сен-жак, где вы покупаете молоко, можно видеть вас каждый день, если сесть за крайний столик в ше франсуа, зимой и летом в десять утра, sine qua non, можно ходить в концерт, скажем, в ле-аль, нечаянная встреча, липкие крошки от тарталеток, но мне же мало, мало, нюхать ваше пальто в темном коридоре, сидеть в вашей кухне с остывшим какао – вот моя растрава, предел моего тщеславия, вот вам моя рука, на ней ни пятнышка, поглядите же на вашу, о сухость, о чешуя и шерсть, вот моя острая грудь, мои острые колени, все розовое, новенькое, такое, как вы не любите, вы проиграете, я выиграю, и вы закричите живым голосом, felix culpa не может служить оправданием, это вы здорово сказали, в прошлом году еще, но я-то помню, итак, мы в париже, как же здесь душно, хотя окно нараспашку, все французское невзаправду, даже балкон, внизу крыша цвета марганцовки, на ней снега немного, белое на красном, как у карло гоцци, помните, принц порезал палец над миской с молоком? вот как красота добирается до человека, не помогут и три апельсина, можете выжать их прямо в шейкер, не надо кресла, я постою, меня качает? качает? кораблик качает, а он не тонет, это на хваленом гербе вашего хваленого парижа написано, кстати, в котором скоро издадут вашу хваленую книгу, и вы разбогатеете и погибнете несомненно, помните, вы говорили про судью в греции, который, не в силах рассудить запутанный казус, писал на полях по-приятельски, что означало – истина темна, решай в пользу друга, но вы на это не надейтесь, профессор, и нечего улыбаться, язык у меня пошел ледяными мурашками от водки, а ваш язык – нет? ваш язык я терпеть не могу, все эти стансы набили мне оскомину, зачем я здесь учусь, зачем вы здесь учите, в той плавной речи русский тембр порой мелькнет чуть-чуть, верлен, угадали, вас не собьешь, машинка для резания рукописей, чик-чик, в лоскуты, и все уложено в прекрасной голове, как в ящичке от швейной машинки, ну хорошо, хорошо, хотите, я лягу вот здесь и буду молчать, как вы там вчера говорили? gentes esse feruntur… а дальше? говорят, что есть народы, у которых дочь сочетается с отцом, и что почтение к родителям возрастает у них вместе с удвоенной любовью, вот так-то, а вы говорите много крепкого…
Lundi
“Ты – писатель, а я только делаю вид”, – сказала я однажды, собираясь на его утреннюю лекцию. Иногда мы выходили вместе, но у дверей факультета я все равно трусила, сворачивала за угол и пережидала. В то утро я выбросила свой первый рассказ – порвала на клочки и сунула в мусорное ведро – только потому, что Ив пробежал его глазами и отложил, не сказав ни слова.
– Мне бы твои petites miseres, – сказал он. – Делать вид очень гигиенично, я сам делаю вид несколько раз в день. Послушай меня, не пиши о своем, не забалтывай слово “я”: повторенное тысячу раз, оно может исчезнуть, как те слова в детстве, монотонно и долго произносимые, – спа-си-бо, па-ро-ход, сча-а-астье, напиши о чужом, и тебя настигнет радостная потеря смысла, стирание прежней уверенности.
О таких, как он, писал Гай Плиний: “Вырезыватели на камнях приобретают алмазы, вправляют их в железо и весьма легко продалбливают твердейшие вещества”. Иван, то есть месье Ф., саморучно огранил себя и вправил в железо – полагаю, что в детстве он был рыхлым школяром в очках с толстыми стеклами, причем одна дужка сломана и обмотана липкой лентой, у него списывали контрольные и никогда не приглашали на вечеринки. Не знаю, кто был его вырезывателем и был ли такой вообще, но тот камень, что стал нынешним Ивом, совершенен в своем темном блеске и равнодушии.
Я прожила с этим Ивом пять с половиной месяцев и девять раз прочитала его книгу. Он писал ее по-французски, так что я читала со словарем – все девять раз, потому что мой школьный французский и так еле-еле держался на плаву, а от чтения “Досугов” и вовсе провалился на дно безнадежности.
Книга была похожа на птичье гнездо, выпавшее из кустов боярышника, в ней лежали ровные пятнистые яички, казавшиеся легкой добычей, но стоило попытаться тронуть одно, осторожно, кончиками пальцев, как гнездо поднималось на ноги и удирало по дороге, теряя траву и перья, оказываясь чем-то еще, не гнездом, не самой птицей, кем-то перепуганным и незнакомым, боящимся именно тебя.
Дольше всего я читала первую главу, ту самую, где герой сидит в кресле-качалке, которое не качается, – никакой другой мебели в доме все равно нет – и смотрит на мнимую дверь. Он знает, что египтяне рисовали такую дверь в гробницах, обычно на стене жертвенной ниши, для того чтобы Ка могло найти себе дорогу. Это наводит героя на разные мысли, и он произносит их вслух, вот и все. Дальше там было про то, что время уходит прямо по коже тысячью циркульных иголочек, выдирая волоски, и еще что попадать в больницу в чужой стране все равно что смотреть на луну из колодца, и еще что память – это чувство, а вовсе не движение ума. Страниц сорок в таком роде, не представляю, что французы в этом нашли.
Говорить о книге с Ивом у меня не получалось: стоило только начать, как он садился, поднимал брови, подпирал лицо кулаком и готовился слушать с тем же выражением лица, с каким я сидела на его лекциях, от этого у меня мутилось в глазах, жар заливал лицо и шею и откуда-то из грудины пробивалось жалобное хихиканье.
– Уеду во Францию, – говорил он. – Вот закончу редактуру и уеду, хорошо бы не успеть состариться. Писатель должен быть молодым, жилистым, крепко пьющим и жить в Париже, так что не ленись, детка, пиши книгу, отличную книгу, которую полюбят во Франции, а иначе – как мы там встретимся?
На приеме в развалинах крепости подавали шампанское, и я быстро и мрачно напилась, так что Мите, заметившему, что я вошла в море до пояса и любуюсь закатом, пришлось закатать брюки, вытащить меня из воды и отвести в гостиницу, шлепая босиком по обнажившемуся к вечеру песчаному дну. Я шла, опустив голову, и запомнила полоску красного каррагена, известково-белые корни деревьев, отстиранные дочиста обрывки сетей; жемчужный мох и подсохшие водоросли – по ним можно понять, как далеко заходило море во время прилива.
– Тебе известно, что ты ему совсем не нравился? – спросила я, когда Митя помогал мне стягивать платье с отяжелевшим от лилового ила подолом.
– Известно, – ответил он. – Прими горячий душ и ложись в постель.
Ты и не мог ему понравиться, подумала я с жалостью, такой белокожий, округлый, будто киргизская дынька, с вывороченными губами первого ученика. И я ему не нравилась, он так и написал в новой книге, той, что вышла после “Досугов”, я купила ее на развале, когда в первый раз приехала в Париж, купила и прочитала в кафе – всю целиком, постепенно заполняясь ледяным и лютым негодованием.
Был один французский поэт, умерший, кажется, от сифилиса, так вот, он считал, что зрячим человек становится лишь ценою систематического разрушения чувств. Вранье. Я довольно быстро разрушил свои чувства к женщинам и совершенно уверен, что зрение мое ничуть не острее прежнего. Что до самих женщин, то они как были selva selvaggia, так и остались, только желания углубляться в эту сельву у меня теперь почти не бывает.
Литература, скажешь ты? Однако так оно и было, Митя. Ведь не стал же он спать со мной, ни единого разочка не стал, а ты небось думал иначе, и все вы так думали.
Завтра я приду на твои чтения, месье Ф., сяду в партере и буду смотреть на тебя, а тебе придется смотреть на меня, ведь я – часть публики, а от публики нельзя отворачиваться.
Нравиться многим – зло, сказал Шиллер, а я тебе скажу: вся твоя писанина – это зло.
И знаешь почему? Потому что ты смотришь назад, вглядываясь в горящую сцену своей юности, думая, что сидишь в партере, в безопасности, с лорнетом в руке, и можешь спокойно разобраться в сюжете или, что еще глупее, сделать выводы. Я прочла все, что ты написал с тех пор, как уехал: ты пишешь только о тех, кого знал, пока жил в своей облупленной комнате с глазом Одина, из которого лился утренний свет.
Ты даже обо мне написал – хотя там сплошное вранье! – но ни одна твоя книга не имела успеха “Поздних досугов”, ни одна из семи, их даже на русский не стали переводить, и правильно сделали.
Ты совсем как те бедняги в джунглях, отмечавшие время по скорости горения дерева: они все умерли, перебравшись в лес, где деревья были тоньше и горели быстрее, время сбилось, и они умерли, мон шер, умерли от недоумения.
– Завтра он читает из новой книги, – сказал Митя, когда я легла в постель и натянула одеяло до подбородка. – Надеюсь, ты пойдешь послушать, в зале будет человек триста, так что он тебя не заметит. И не вздумай топиться, у тебя в программе два круглых стола с французами и еще интервью для русского канала. Нас здесь всего-то четырнадцать человек. Что я стану делать, если останется тринадцать?
Он выключил в номере свет и ушел. Какое-то время я слышала за дверью его смешливый голос и фальцет московского беллетриста, мне даже показалось, что они смеются надо мной, но я не успела расстроиться и заснула.
Когда я пришла к Иву в постель – это было в январе, батареи были еле теплыми, и я подумала, что это хороший резон, накинула одеяло и пришла, – так вот, некоторое время он лежал тихо, а потом встал и вытащил из клетки сидевшую под шерстяным носком свинку.
– Ничего, если она с нами? – спросил он, не глядя на меня.
– Ладно уж, – сказала я, – soit! Только пускай лежит с твоей стороны.
…что укрощает море и регулирует год; почему серп луны то растет, то убывает? гораций не знал, и вы не знаете, а я вот знаю, подумайте обо всех этих женщинах, живущих теперь, об их приливах и отливах, какая тугая, розовая волна раскачивает мир, но как же они смотрят на вас, как хлопают, сейчас вы подпишете все эти галлимаровские кирпичики, поставите свой росчерк, а я умру, подавившись серебряной ложечкой зависти, поставьте урну с моей золой на своем камине и надпишите: verbum caro factum est, слова этого будет довольно, становится плотью просто на глазах, еще минута, и мы увидим двойное солнце и удвоившиеся фивы, как же я не любила энеиду, провальный вопрос номер два, но мне не попался, а попалась теогония, но у другой из железа душа и в груди беспощадной лишь медное сердце, потом вы раскланяетесь, придете в свой номер, я уже знаю, что окна у вас выходят на океан, отель “белем”, я купила вам парочку бриошей, но не удержалась и откусила, когда-то в другом городе я так же съедала французскую булку по дороге из гастронома, кто бы мне сказал тогда, что через двенадцать лет я напишу роман и последую за вами, но теперь-то уж все, одна судьба у наших двух сердец: замрет мое – и твоему конец, а вы хорошо держите паузу, только зря стараетесь, все равно от вас пахнет бессонницей, застоявшейся водой, ну, садитесь же, мне не терпится взглянуть вам в глаза, какие лиловые, о, какие лиловые, какие больные глаза, ну, молчите, молчите, рот у вас запал совсем, грациозный старик из вероны станцевал две кадрили с вороной, сколько же вам лет-то, сорок сороков, а на вид еще больше, что вы сказали, nam cupide conculcatur nimis ante metutum? с наслаждением топчут кого, что? сплошной центон, от этого речь распухает, как тесто, лукреций-шмукреций, голова у вас набита латынью, будто игольная подушечка, отовсюду торчат многомудрые острия, ну, и что у вас осталось кроме этого? приметесь шарить взглядом по скамьям в аудитории, кто придет, кто предстанет, кому уронить седую голову на слабое плечо, на слабое плечо? ох ты, господи, я почти разучилась говорить, у меня нет своих слов, есть только ваши, а у вас только чужие, эй, куда вы там подевались? проживала девица в париже и вела себя тише и тише, на вопрос: вы немая? – только “э” отвечая, всем она надоела в париже…
Mardi
– Древесный жук? Даже слов таких не знаю, – говорит переводчица, у нее вороная челка до самых губ, губы шевелятся, но я слышу только биение собственной крови. – Древесный жук, разучившийся ходить в стене?
Четверо писателей – двое парижан, бретонский эссеист и пожилой горбоносый алжирец – смотрят на меня с одобрением: они недовольны темой дискуссии, им нравится, что я пытаюсь перевести разговор на другое. Но это другое не поддается переводу. И даже это другое – совсем не то, что я хочу сказать. Я хочу сказать им – этим людям, купившим билеты в партер, вглядывающимся в нас оттуда с ласковым нетерпением, – что я-то вовсе не писательница. Что я здесь по ошибке. Что все, что я делала последние двенадцать лет, с тех пор как человек с раскрошившимся именем выставил меня из своей мансарды, а потом и сам уехал, соскользнул в другую жизнь, точно в ложку, – все это не имеет отношения к литературе, к бумаге, к чернилам, к петиту и цицеро. С этих самых пор, с сентября две тысячи первого года я писала слова не останавливаясь, не поднимая головы, только потому, что хотела приехать сюда, в Сен-Мало, или еще куда-нибудь, где собираются гении этих мест, приехать, и встать перед ним как лист перед травой, и дождаться его кривоватой темной усмешки, его узнавания.
Сегодня вечером я это сделаю.
В сущности, моя книга была дневником, правда, я изменила все имена и перенесла действие в некие сады и города, обозначить которые обещала читателю в самом конце книги, но обманула. Удивительное дело, стоило мне отречься от реальных имен, запахов и ландшафтов, как все, что прежде было описанием, стало действием – как будто московская действительность внезапно разбухла, растеряв свои ядрышки и косточки, поддалась под пальцами, забродила вишневой пенистой мякотью. Поневоле я стала хозяйкой положения, даже голова закружилась.
Но что будет, если я скажу им правду? Зрители начнут переглядываться, качать головами: начинающая femme de lettres, славянская мятущаяся душа, да еще кашляет, бедная.
Кашляю я оттого, что потеряла шарф – единственную теплую вещь, прихваченную из Москвы, а здешний ветер, зябкий, беспрестанный, тут же просквозил до ребер и надул в уши холодной чепухи. Шарф остался на пляже, где мы вчера просидели все утро с газетчиком Барсом и Митей, допивая оставшееся с вечера шардоне, которое Барс называл клошардоне, потому что пить его пришлось из горлышка. Похоже, что шарф унесло в море, может быть, он пристал к острову Гранд-Бе, зацепился за корягу и теперь багровеет там корсарским флагом.
Прилив здесь быстрый и беспощадный, мы то и дело отодвигались, уступая песок прибывающей воде, и я пыталась им рассказать, зачем я здесь, но Митя молчал и глядел в сторону, а Барс гладил меня по голове, приговаривая:
– Выбрось этого Ф. из головы, он академичен и скучен, как шлафрок, пропахший шариками от моли. У тебя же все впереди, тебе тридцать лет, у тебя премия за лучшую книгу года, пшеничные косы, и ты без пяти минут парижанка.
Парижанка? Видишь, скажу я писателю Ф., я была не такой уж плохой ученицей. Моя книга привела меня к тебе, и теперь мы равны. Теперь-то я знаю, кто мы такие, скажу я ему. Отчаявшиеся толкователи, осознавшие, какое все слабое и на каком перетертом шнурке оно держится, и не способные никого предупредить, потому что кричать об этом бесполезно – все равно что бить в колокол в начисто выгоревшей деревне.
Генрих Манн кружил в калифорнийском такси по ночному городу – его глупая жена выпила горсть снотворных пилюль и стала быстро умирать, – но двери клиник закрывались перед ним, потому что у Манна не было наличных. Почему его чеку никто не верил? Потому что имя Манн ничего не говорит калифорнийской медсестре. И врачу не говорит, даже самому главному врачу не говорит. Вот и пиши им про Schlaraffenland. Да что мне дался этот Манн. Стоит только оглянуться на канаву, проложенную в земле для гениев и добряков, на борозду для всех этих райских зерен и плодов, насыпаемых полной горстью в ладони остальных, ни на что не годных пожирателей ореховой шелухи. Стоит только посмотреть на эту сочную сочувственную – или бесчувственную, все равно! – грязь, в которую их втаптывают каждый божий день, и все станет понятно: что поздние досуги, что ранние – все одно. Либо у тебя талант, укрепленный жестокостью, будто драконовой кожей, либо – канава, небытие, борозда.
Жестокость – это что-то вроде божественного штрих-кода, по ней видно цену и силу человека, но видно только тому, кто умеет читать код. То же самое можно сказать о таланте. Нет, с талантом, пожалуй, посложнее: мне представляется прожектор вроде того, что бывает в тюремном дворе или в ночном клубе, выхватывающий случайного человека острым лучом из темноты. Дальше все зависит от степени прозрачности – некоторых сколько угодно высвечивай, они остаются тенями, равнодушно бредущими в сумерках, но есть такие, что сразу вспыхивают и застывают, а потом запрокидывают голову и вертятся волчком под надрывную флейту и барабаны, будто дервиши у ворот каирской мечети.
Ну ты даешь, скажет месье Ф., а как же те, у кого все получилось? Те, кого полюбила публика, богатые и обласканные молвой?
Да никак, скажу я, посмотри, на что они потратили свою жизнь.
…жил старик на развесистой ветке, у него были волосы редки, но галчата напали и совсем общипали старика на развесистой ветке, это лир, не тот, который король, а тот, который эдвард, еще один провальный вопрос в билете, а мите недоптицу достался кэрролл, тоже ничего, если бы не чертов снарк, как же я не люблю поддельные имена, они напоминают мне ваше, а вы напоминаете мне кошелек мебиуса, я могу забраться на крышу, заглянуть в покрытый сажей глаз одина и увидеть нас обоих сверху: две изогнутые светлеющие линии на черном фоне, дремучем, как на гравюре меццо-тинто, медную доску для такой гравюры нарочно делают шероховатой, вот и по мне как будто прошлись гранильником – зрение обострилось, слух помутился, осязание исчезло, это что же, и есть ваше хваленое ремесло? было времечко, целовали нас в темечко, а ныне в уста, да и то ради Христа! зарубежку взяла ваша аспирантка, приезжает на велосипеде, туфли вечно забрызганы, любит кольриджа, вот старый мореход, из тьмы вонзил он в гостя взгляд, кто ты? чего тебе, старик? твои глаза горят! в июле мы переехали в одиннадцатый арондисман, надоел пропахший луком подъезд, знаете ли, теперь у меня тоже французский невзаправдашний балкон, вам бы понравилось, хотя вы этого не прочтете, ведь вместе с ходом времени меняется значение вещей, это, ясное дело, лукреций, хотя и вранье…