Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2010
ПРОЗА. ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА
Юрий БУЙДА
Бедные дети
рассказы
Вовка и скарлатина
Хватило девяти гвоздей. Девяти четырехдюймовых гвоздей. Ей хватило этих девяти гвоздей, чтобы заколотить дом. Эти гвозди валялись во дворе, в кухне – всюду. Сужилин с утра до вечера вбивал их во все, что попадалось на пути. В стены дома, в сосны, обступавшие двор, в чурбак, на котором Багата рубила курам головы. К его инвалидному креслу был приторочен брезентовый мешок, наполненный этими чертовыми гвоздями. Гвозди, молоток и фляжка с ломовым самогоном – это добро всегда было при нем. Он беспрестанно кружил по двору или разъезжал по лесу, глотал самогон, ссал в штаны и вколачивал гвозди в сосны. Стук молотка раздавался с утра до вечера. Этот звук стал таким же привычным, как шум деревьев или мычание коров. Сужилин глотал самогон, ссал в штаны и стучал молотком. Некоторые деревья – что ближе к дому – были сплошь усеяны шляпками гвоздей. На полтора метра от земли деревья были покрыты чешуей из этих шляпок. Он вытягивался и выгибался в своем кресле, тужился, багровел, пытаясь дотянуться выше, еще выше, еще. Иногда он останавливался, откидывал свалявшиеся сальные волосы с воспаленного грязного лица и смотрел на Вовку так, словно прикидывал, как бы и в нее вколотить гвоздь. В задницу или, например, в голову. Вовка боялась поворачиваться к нему спиной, когда оказывалась рядом.
Старуха Багата не одобряла поведение племянника, но помалкивала. По паспорту она была Агафьей, но откликалась только на Агату. Дети же звали ее бабушкой Агатой, Ба Агатой, Багатой. Когда-то она была экскаваторщицей у мелиораторов, а когда вышла на пенсию, занялась хозяйством и охотой, била лису и ходила на волков. Соседи называли ее щелевой старухой – такая в любую щель пролезет, чтобы добыть денег, и побаивались: Багата была сурова. Но Сужилина это не касалось: Багата на иконе пообещала умиравшей сестре никогда не обижать племянника. Она следила за тем, чтобы Вовка держала себя в чистоте. Вовка помогала старухе ухаживать за птицей и скотиной, мыла полы – ползала на четвереньках из комнаты в комнату и скребла половицы ножом, а по воскресеньям они, старуха и Вовка, усаживались на веранде, молча смотрели на лес, обступавший дом со всех сторон, и курили – старуха трубку с длинным чубуком, а Вовка – носогрейку, оставшуюся от старика, покойного мужа Багаты. Как-то Багата сказала, что у настоящей женщины должно быть десять детей, а вот ей Бог не дал ни одного. “Десять?” – удивилась Вовка. “А иначе зачем бабе жить?”
Сужилин был ветеринаром, то есть нужнейшим человеком в деревнях, где люди выживали только благодаря скотине и картошке. Вовку он встретил в малолюдном селе, где она жила у старухи Устиновой. Вовка не помнила родителей, которые назвали ее Владимирой и бросили трех лет от роду. Старухе было сорок лет, она что ни месяц приводила нового мужика, и ей было не до девчонки. “Ты животная, – говорила она Вовке презрительно. – У тебя хвост”. Хвост был величиной с мизинчик, но Вовка боялась, что он еще вырастет. Когда становилось невмоготу, Вовка пряталась на чердаке с жестяной баночкой, в которой старуха хранила специи. Девочка брала на язык чуть-чуть молотого кардамона, закрывала глаза и мечтала о том дне, когда Путин издаст наконец указ о казни старухи Устиновой.
Осенью Сужилин объезжал деревни, собирая долги. Старуха Устинова была ему много должна. О чем они там ночью шушукались, Вовка не слышала. Один только раз старуха повысила голос: “Лисичку-то на воротник накинь: не козу берешь – живую девку”.
Утром Сужилин позвал Вовку за занавеску, велел раздеться, приложил фонендоскоп к груди, потрогал хвостик, потом залез пальцами между ног, покивал. “Это хорошо, – пробормотал он. – А то знаю я вас, деревенских, знаю, чего вы в баньках с братьями вытворяете”. “Нету у меня братьев, – сказала Вовка в нос. – И в заводе не было”.
Потом они съездили в поселок, в магазин, где Сужилин купил Вовке пальто на два размера больше и туфли на каблуках. Старуха Устинова, которой Сужилин подарил двух поросят и лисичку на воротник, выпила водки, расчувствовалась и сказала на прощание Вовке: “С ним не пропадешь. Он из тебя не то что человека – Майю Плисецкую сделает”.
Выехав за околицу, Сужилин остановил машину, перелез на заднее сиденье и велел Вовке раздвинуть ноги. К вечеру они приехали на Семнадцатый кордон, где их ждала Багата. Через месяц Вовке исполнилось тринадцать. Сужилин подарил ей на день рождения театральный бинокль. Бинокль оказался бесполезным: вокруг сплошной стеной стояли деревья, закрывавшие обзор.
А через месяц пьяный Сужилин попал в аварию. Машина упала в глубокий овраг, и, чтобы вытащить ее, пришлось вызывать из деревни трактористов. Багата и Вовка отделались ушибами и царапинами, а Сужилин сломал позвоночник. Теперь он целыми днями разъезжал в инвалидном кресле по двору или по лесу, стучал молотком, пил самогон и ссал в штаны. Иногда он въезжал на кресле в озеро и засыпал. Старуха и Вовка с трудом вытаскивали коляску из камышей и волокли Сужилина домой, а он орал на весь лес и пытался дотянуться до Вовки.
Однажды осенью, когда старухи не было дома, Вовка взяла мешок и отправилась к озеру. Сужилин спал в камышах, уронив голову на грудь. Вовка вытащила его из кресла, засунула в мешок и отнесла в лодку. Когда она выплыла на середину озера, Сужилин вдруг очнулся и начал орать, но Вовка ударила его молотком и сбросила мешок в воду. Наверное, целый час она стояла в лодке с шестом наготове, чтобы не позволить Сужилину всплыть. Но он не всплыл.
Вечером старуха спросила о племяннике, но Вовка сказала, что не знает, где он, и знать не хочет. Что он прыщ. Что он ей надоел. Что хватит. Что, если старуха еще раз спросит, где племянник, она и ее стукнет молотком. Багата поднялась в свою комнату, подперла дверь диваном и всю ночь просидела на полу с заряженным ружьем в руках. Но к утру она смирилась со смертью племянника.
Смерть Сужилина ничего не изменила в их жизни. Старуха доила корову и охотилась на лис и волков, а Вовка корячилась на огороде и мыла полы – скребла ножом, переползая на четвереньках из комнаты в комнату. По воскресеньям они сидели на веранде и курили. Старуха прихлебывала из кружки самогон, разбавленный вишневым компотом, а Вовка разглядывала в бинокль лес и дорогу, которая вела к поселку. Еще старуха учила Вовку стрелять. Вовке нравился пятизарядный охотничий “браунинг”, хотя патроны для него приходилось подпиливать, чтоб ружье не заедало. С тридцати шагов она попадала в баночку из-под майонеза, а с пятидесяти – в литровую банку.
Весной Багату укусила бешеная лиса, и через неделю старуха умерла. Вовка позвала соседей Никулиных, и втроем они похоронили Багату под сосной, украшенной шляпками гвоздей.
Оставшись одна, Вовка взвалила на себя все хозяйство. Она ухаживала за коровой и свиньями, кормила кур, ставила капканы и, как умела, выделывала заячьи шкурки. Мыла полы, ползая на четвереньках с ножом из комнаты в комнату. По воскресеньям сидела на веранде с трубкой-носогрейкой и разглядывала в бинокль сосны.
По вечерам она смотрела порнокассеты. Кассеты с порнофильмами она обнаружила, когда прибирала в доме после смерти Сужилина. Он прятал эти фильмы в нижних ящиках письменного стола. На коробках было написано “эротика”. Вовка поставила кассету наугад. Сначала она удивилась, потом немножко смутилась, когда увидела мужской член во весь экран, а потом уже не смогла оторваться от телевизора. Эти мужчины и женщины так плавно двигались, так загадочно улыбались, у них была такая нежная кожа, и они так целовались… Вовку никто так не целовал. Когда Сужилин залезал на нее, она отворачивалась. Он ставил ей засосы на плечах, а когда ее грудь подросла, то и на груди, но ее губы Сужилина не интересовали. Вовка даже боялась целоваться в губы – в этом было что-то непристойное, слизистое, животное. А герои этих фильмов целовались много и с удовольствием. Они ласкали друг дружку губами и языками. Вовка вспомнила срамные губы Сужилина и вдруг расплакалась. Она плакала впервые в жизни и не могла остановиться. Она не плакала, когда ее била старуха Устинова, не плакала, когда ее насиловал Сужилин, но, увидев этих красивых людей, нежно целующих друг дружку в губы, она не смогла сдержаться и разревелась. Ей хотелось схватить молоток и разбить этот чертов телевизор, а если бы она могла, то перебить молотком и всех этих прекрасных людей.
А потом появился Кардамон. Впрочем, он и раньше бывал на Семнадцатом кордоне – скупал шкуры. Старуха доставала из кладовки лис, волков, барсуков, енотов, а Кардамон придирчиво встряхивал и осматривал каждую шкурку, дул по ворсу и против, прижимал к лицу и только после этого назначал цену. Он платил наличными, без квитанций. По такому случаю старуха накрывала стол – с жареным мясом, грибами и самогонкой на калганном корне. Иногда Кардамон оставался ночевать. Старуха называла его Ильей Григорьевичем, а Вовка упрямо звала Кардамоном – так ей хотелось.
Теперь, когда Багаты не стало, принимала Кардамона Вовка. Она достала из кладовки шкуры, и Кардамон принялся их встряхивать, дуть на них и щуриться. Потом он извлек из кармана деньги – Вовка спрятала их в шкатулку и позвала гостя к столу. Мужчина сбегал к своей машине и вернулся с коробкой конфет, на которой была изображена балерина, и с бутылкой сладкого вина. А когда они выпили и покурили, Кардамон затеял веселую игру в вишенку. Он брал губами вишенку из компота и требовал, чтобы Вовка губами же эту вишенку у него отняла. Вовка смеялась, роняла вишенку на пол, и игра начиналась сызнова. Кардамон гладил ее бедра и называл вишенкой, целовал ее руки, сначала левую, а потом правую, и наконец Вовка сказала, что она ему даст, только сперва загонит в сарай теленка.
Кардамон приезжал еще несколько раз и привозил Вовке подарки. Он подарил ей стеклянный шар со снегом, золотое колечко с синим камнем и трусы. Трусы были именно такие, о каких Вовка мечтала: узкие, тонкие, ажурные, как у красавиц из порнофильмов. В фильмах их называли не трусами, а трусиками. “Это стринги, – сказал Кардамон. – Ужасных денег предмет”. В ожидании Кардамона Вовка надевала стринги, туфли на высоких каблуках, кольцо с синим камнем и усаживалась с трубкой-носогрейкой на веранде, любуясь снегом, который безостановочно кружил в стеклянном шарике.
Кардамон рассказывал ей о своем красивом доме в Чудове, о доме без хозяйки, и демонстрировал светящийся галстук. Это был самый обыкновенный галстук, но в темноте на нем загоралось изображение сисястой Маргарет Тэтчер. Вовка кормила его своим любимым лакомством – макаронами с сахаром.
Но вскоре Кардамон перестал приезжать на кордон. Вовка по-прежнему занималась хозяйством и мыла полы, хотя с каждой неделей это требовало все больше усилий: живот рос и рос, а потом ребенок стал толкаться. Невестка Никулиных, фельдшерица, расспросила Вовку обо всем и сказала, что та на девятом месяце, то есть скоро ей рожать. “А кто отец?” – спросила она. “Кардамон”, – ответила Вовка. Никулина захохотала и ушла.
Щелевая старуха Багата однажды пригнала откуда-то ржавый лязгающий автобус с грязными занавесками на окнах. Вовка не знала, как Багата стала владелицей автобуса: то ли купила, то ли выменяла. Кресла в автобусе были сняты, летом они возили в просторном салоне сено для коровы, которое заготавливали на лесных полянах, а осенью – картошку с дальнего огорода. Вовка научилась управлять автобусом не хуже Багаты.
И вот однажды вечером она погрузила в автобус пуховую перину, два стеганых одеяла, две подушки, четыре льняные простыни, четыре наволочки в клеточку, три махровых полотенца, зимнее пальто с песцовым воротником, красивое платье – красное с золотым, болотные сапоги – пригодятся, два ковра, а еще мясорубку, три кастрюли больших и две маленьких, две сковородки – каждая с добрую бабью задницу, медный таз для варенья, телевизор, пять коробок макарон, мешок сахара-песка, десять кило гречки-ядрицы, две трехлитровых банки вишневого компота, завернутых в детское одеяльце, самогонный аппарат из нержавейки, два охотничьих ружья с запасом патронов, швейную машинку, топор, топорик и колун, пятьдесят фунтов овечьей шерсти, пуд меда, пяток битых кур, живого кабанчика в мешке, а еще много шкур – лисьих, бобровых, волчьих, енотовых, ондатровых, надела стринги, кольцо с синим камнем, сунула в карман стеклянный шар со снегом, заколотила дом – хватило девяти гвоздей – и подожгла его, а потом бросила в рот вишенку, села за руль и поздно вечером покинула Семнадцатый кордон.
Она делала только то, что должна была делать. Она ничего заранее не обдумывала, просто однажды вечером заколотила гвоздями и подожгла дом, села в автобус и отправилась в Чудов. Ей не приходило в голову, что она может не отыскать Кардамона. Не думала она и о том, как ее встретит Кардамон, который ничего не знал о ее беременности. Они ни разу не произнесли слово “любовь”, но ребенок был от Кардамона, и этого Вовке было достаточно. Она отправилась к Кардамону, отцу ее будущего ребенка, чтобы стать хозяйкой в его красивом доме, готовить макароны с сахаром, скрести ножом полы, переползая на четвереньках из комнаты в комнату, а по воскресеньям курить трубку на веранде и разглядывать окрестности в театральный бинокль.
Она не знала дороги, поэтому заплутала, но к ночи все-таки добралась до Чудова. Поставила автобус в проулке, накормила поросенка вареной картошкой, выкурила трубку и легла спать на полу в обнимку с “браунингом”, завернувшись с головой в овчинный полушубок.
Утром, прежде чем начать поиски Кардамона, она зашла в магазин, чтобы купить что-нибудь на завтрак. Протянула кассирше пятисотрублевку, та сунула ее в какую-то коробочку и позвала хозяина, жилистого мужчину в очках, и они вдвоем, продавщица и очкарик, набросились на Вовку, завернули ей руки за спину и отвели в милицию. Вовка попыталась брыкаться, но продавщица врезала ей по носу – пошла кровь.
Начальник милиции Пан Паратов (вообще-то его звали Пантелеймоном Романовичем) выслушал очкарика, потом протянул Вовке носовой платок – “Утрись!” – и велел выложить на стол все, что было в карманах. Вовка выгребла из карманов три пятисотрублевки, стеклянный шар со снегом, непочатый тюбик губной помады, трубку-носогрейку, спички, складной нож, ключи от автобуса, несколько пуговиц вперемешку с фасолью и пшеницей.
Когда начальник милиции выгнал продавщицу и заведующего, Вовка села на стул, широко расставив ноги, и сказала, что хотела бы покурить. Пан Паратов позволил ей закурить и спросил, знает ли она о том, что изготовление и сбыт фальшивых денег влечет за собой ответственность по статье 186-й Уголовного кодекса Российской Федерации и карается тюремным заключением на срок от пяти до пятнадцати лет.
– Это еще на хера? – удивилась Вовка. – В тюрьму-то за что?
От нее пахло дешевой парфюмерией, бензином и чем-то щемяще-женским. Она не понимала, что происходит, но держалась спокойно. Невозмутимая брюхатая богиня с плоским носом и чуть гнусавым голосом.
Пан Паратов сел рядом и стал ее расспрашивать. Вовка отвечала с достоинством, рассказав о Багате, Сужилине и Кардамоне. Ей нечего было скрывать: она приехала к отцу своего будущего ребенка. Она приехала к Кардамону, чтобы мыть полы в его доме и курить трубку на веранде. Ждет он ее или не ждет – это не важно. А важно то, что у нее ребенок, а детей просто так, ни с того ни с сего, не заводят. Рассказывая о Кардамоне, она не забыла упомянуть о его умопомрачительном галстуке со светящейся сисястой бабой.
Услышав про галстук, Пан Паратов хмыкнул, вызвал своего заместителя, капитана Черви, и приказал ему притащить в милицию гражданина Горибабу, который живет со Скарлатиной. И обыскать дом Скарлатины сверху донизу, от чердака до подвала. И допросить всех в доме, включая собаку, кошку и зубную щетку. И сказать Скарлатине, что никто Горибабу в камере кормить не собирается, так что пусть сама носит ему еду, если хочет. А потом велел принести чаю и печенья для Вовки.
Вскоре в милицию доставили Илью Григорьевича Горибабу, маленького лысоватого мужчину с вислыми щечками и острым носиком, а заодно и небольшой чемоданчик с фальшивыми пятисотрублевками, найденный на чердаке. Горибаба отказался узнавать Вовку, стал кричать, что знать ничего не знает ни про эту брюхатую шалаву, ни про лисьи шкуры, ни про фальшивые деньги, расплакался и сказал, что фальшивые деньги ему подбросили, а он не смог удержаться и готов на коленях просить прощения у Российской Федерации…
– Ты просто не ожидал, что она с твоими бумажками до самой Москвы доберется, – сказал Паратов. – Ну не везет же Скарлатине! Не везет!
Лиду Самарину, продавщицу, прозвали Скарлатиной из-за вздорного характера и лающего голоса. Она трижды побывала замужем, и все ее мужья уходили от нее в тюрьму – кто за драку с членовредительством, кто за воровство. Родила сыновей-близнецов, которых тоже посадили: в армейской казарме они изнасиловали и убили сослуживца. Скарлатина не верила, что ее сыновья могли изнасиловать мужчину: “Да они даже яиц не ели, потому что они из куриной жопы!” С Горибабой она прожила два года – и на тебе.
Пан Паратов посмотрел на бледную Вовку и приказал вывести Горибабу. Но тот, проходя мимо Вовки, вдруг с воплем бросился на нее, схватил за волосы, замахнулся – Пан Паратов едва успел схватить его за руки.
Горибабу отволокли в камеру, находившуюся на втором этаже, и заперли.
Вовка сидела на стуле, враз осунувшаяся, но спокойная.
– Ты его так любила? – спросил Паратов. – Кардамона этого? Тебе кто-нибудь говорил, что ты красивая? Что у тебя глаза и все такое?
– Ничего вы, дяденька, не понимаете, – сказала Вовка.
– А тогда дом зачем сожгла?
Вовка только пожала плечами.
Пан Паратов вернул ей все, что было у нее в карманах, кроме фальшивых денег и складного ножа, и сказал, что отведет ее в больницу. Она кивнула.
– Только сперва мне надо это самое, – сказала она. – Очень надо.
Пан Паратов взял в дежурке ключ и отвел Вовку в туалет. Чтобы попасть в туалет, надо было выйти на крыльцо и открыть соседнюю дверь.
– Вы чего же, и преступников сюда водите? – спросила Вовка.
– Перед унитазом все равны, – сказал майор. – Ты там недолго.
Вовка не знала, что такое унитаз, – в деревне ходили на лопату, – и промолчала.
В больнице ее переодели, накормили и поместили в палату с Нюрой Дранкиной. Нюра стала рассказывать Вовке о том, как рожала прежних детей, а вечером у нее начались схватки и она от страха запела во весь голос про священный Байкал. Врачи и медсестры засуетились, схватили Нюру и повезли в операционную. Про Вовку забыли, и она ушла из больницы в казенных тапочках на босу ногу.
В темноте она пробралась в автобус, накормила поросенка остатками вареной картошки, бросила в рот вишенку, завернула “браунинг” в овечий полушубок и отправилась на угол, к милиции. Стемнело, похолодало, но Вовка терпеливо ждала. Наконец дежурный сержант Середников вывел Горибабу в туалет. Пока милиционер возился с замком, Горибаба торопливо курил на крыльце. Вовка скинула тапочки, чтоб не мешали, быстро преодолела расстояние, отделявшее ее от крыльца, и выстрелила Горибабе в лицо. Потом в живот. Потом снова в голову. Потом “браунинг” заклинило. Она отбросила ружье и выплюнула вишневую косточку.
Сержант Середников схватил Вовку и крепко обнял. Он держал ее, трясясь от страха, и она тряслась вместе с ним.
Сбежались люди.
– Принесите ей кто-нибудь туфли! – приказал Пан Паратов. – Туфли, говорю, или что-нибудь на ноги. На ноги ей что-нибудь, говорю!..
– Поросенок у меня там, – слабым голосом проговорила Вовка. – В автобусе он там…
Она обмякла, по ногам потекло что-то горячее.
– Да у нее воды отходят, – сказал сержант Середников. – У моей жены воды отошли, когда мы картошку копали…
Но Пан Паратов не стал его слушать. Он подхватил Вовку на руки и отнес в больницу.
Через четыре часа Вовка родила девочку. При родах она откусила кончик языка, но ни разу не закричала.
– Образцовый организм, – сказал доктор. – Какие организмы у нас тут на одной картошке вырастают! С таким организмом запросто можно рожать еще парочку. Или даже троечку.
– Девяточку, – прохрипела Вовка.
– Какую еще девяточку?
– Еще девятерых надо, – сказала Вовка. – Чтобы десять было.
Скарлатина сорвала голос. Она кричала, что во всем виновата эта дура деревенская, а вовсе не Горибаба, и жаловалась на судьбу. Вскоре ее силы угасли. Ей разрешили забрать тело Горибабы, которому Ильич, фельдшер из морга, попытался придать приемлемый вид, хотя это была очень трудная задача: Вовка стреляла Горибабе в лицо волчьей картечью. Фельдшер забинтовал голову покойника, соорудив из ваты морковку вместо носа. Теперь Скарлатине предстояло позаботиться о похоронах: нанять чтиц и плакальщиц, отнести хотя бы сотню-другую в церковь, оплатить расходы на кремацию и поминки…
Когда Горибабу в гробу доставили домой, Скарлатина позвала суровую старуху Разумову – почитать над покойником.
Старуха Разумова явилась со старой Библией под мышкой.
– Чаю с медом! – приказала она, усаживаясь рядом с гробом. – С сахаром я не пью – от него белокровие. И колбаски. И водочки для голоса. Свечи-то зажги, зажги, не жадничай!
Скарлатина безропотно выполнила все приказания – с чтицей не поспоришь. Разумова напилась чаю с медом и открыла Псалтирь.
– Псалом Давида, – проговорила она внушительным своим голосом. – Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых и не стоит на пути грешных…
Старуха Разумова была из старообрядческой семьи, вернувшейся когда-то в лоно Московской патриархии, поэтому читала она с выражением, внятно, но иногда уставала и начинала бормотать. Прищурившись на огонек свечи, Скарлатина повторяла за чтицей, постепенно погружаясь в меланхолию. Ей уже было не до деревенской девчонки, убившей Горибабу, и даже не до Горибабы, этого жулика и ничтожества, – она горевала о своей судьбе. Всю жизнь Скарлатине приходилось бороться, драться, а главное – переживать неудачи, которые преследовали ее неотступно. Не жизнь, а сплошная дизентерия. Мужья, которые покинули ее, сыновья, не оправдавшие надежд, скудость и безжалостность жизни, злоба, отчаяние и безысходность… Стиснув зубы, она тащила жизнь на себе, как дохлую лошадь, но никогда не плакала. Получала по морде, падала, вставала, утиралась и продолжала тащить на своих костлявых плечах эту дохлую лошадь, лая на соседей, гавкая на родню и отчаянно не понимая, зачем она все это делает, ради чего, и неужели таков замысел Божий о ней, Скарлатине, но отмахивалась от мыслей и тащила эту лошадь, тащила, жалуясь, но не плача, и сейчас – она уже знала это – не заплачет, а похоронит Горибабу, еще одну несбывшуюся надежду, и снова взвалит на плечи все ту же дохлую лошадь и потащит, потащит…
Чтица аккуратно выпила водочки, прокашлялась и повысила голос. Скарлатина очнулась и подхватила:
– Далеки от спасения моего слова вопля моего… Я же червь, а не человек, поношение у людей и презрение в народе…
Разумова продолжала громко, нараспев, с сердцем читать двадцать первый псалом, кося глазом на поникшую Скарлатину, на ее некрасивое красное лицо с выступающими костями. Потом чтица замолчала. Наклонилась к Скарлатине и дала ей щелбана, но та по-прежнему вся дрожала, не подымая головы, и дрожал жалкий пучок седых волос на затылке, и жилистые руки, которыми она обхватила голову, тоже дрожали.
В доме было тихо.
Старуха Разумова взяла соленый огурчик, надкусила с хрустом.
Скарлатина вдруг встрепенулась, провела рукой по глазам, кашлянула и заговорила сварливым голосом:
– Вкусные огурцы, а? Чего молчишь-то? Тебе за молчание, что ли, плочено? А раз плочено, так читай. Чтоб как полагается. Как у людей, раз плочено. Тут покойник ждет, а она – огурцы!..
Чтица подняла бровь, но промолчала. Отложив надкушенный огурец, послюнявила палец и перевернула страницу.
Три мешка хороших ногтей
– Год, – сказал доктор Жерех. – От силы год.
– Год, – повторила Свинина Ивановна.
– От силы год, Света, – сказал Жерех. – Точнее никто не скажет.
Доктор полулежал в кресле, посасывая корягу, которую называл своей трубкой, и смотрел на женщину. Они знали друг друга с детства. Всю жизнь Свинина Ивановна работала санитаркой в больнице, в которой доктор Жерех почти всю жизнь был акушером-гинекологом и главным врачом. Он помнил ее сильной и шумной, а она его – худым и веселым. Он принимал у нее роды, а она – спустя много лет – утешала его жену, которая страдала от мужниных измен. Два года назад доктор Жерех похоронил жену, а через год, значит, похоронит и ее, Свинину.
– Несправедливо, – сказала она. – Я же моложе тебя.
– На месяц, – сказал он. – Сейчас тебе в самый раз Любинькой заняться.
– Год… – Свинина Ивановна покачала головой. – Значит, ключ и замок?
Этими словами завершались и скреплялись заговоры и присушки, как молитва – “аминем”.
– Ключ и замок, – подтвердил Жерех. – Ты уж прости. Займись Любинькой.
– Легко сказать…
– А ты не ходи вокруг да около – времени у тебя на это не осталось. Ум виляет и прячется, а сердце идет напролом.
Свинина Ивановна улыбнулась: Жерех всегда любил щегольнуть фразой. Поцеловала его в лоб и вышла.
Свинина Ивановна была женщиной вопиющей – рослой, с эпической грудью, широким лицом и великим носом. Она носила грозно шумевшие юбки, высокие каблуки и всегда была вся в чем-то черном, алом, бордовом с чем-нибудь золотым или темно-серебряным. Когда она стремительно проходила по Чудову, казалось, что разом поднялся и двинулся огромный цыганский табор со всеми его шатрами, кострами и крадеными конями, и все это воинственное великолепие мятежно громыхало и полыхало, как приближающаяся июльская грозовая туча, готовая в любой миг вспыхнуть и разразиться счастливым дымным ливнем. На всех свадьбах и похоронах она, а вовсе не невеста и не покойник, была главным персонажем. На свадьбах она больше всех пила, больше всех ела, громче всех пела и лихо отплясывала, не жалея ни хозяйской утвари, ни своих пяток. Она визжала, охала, вертелась и подпрыгивала, и все ее юбки с громом и блеском кружились и взлетали вместе с нею. А на похоронах она плакала, выла и страдала, как все жены иудейские на всех реках вавилонских, словно ей за это не деньгами заплатили, а человеческой кровью.
Война и мир, а не женщина.
Неизвестно, почему Светлану Ивановну Смоловскую прозвали Свининой Ивановной. То ли за любовь к жареной свинине, то ли из-за некоторого сходства с огромной и веселой свиньей, хотя у свиней такого великого носа, конечно, не бывает. Она была непременной участницей всех семейных историй: к ней обращались за посредничеством, и казалось странным, что такая шумная женщина умеет еще и терпеливо выслушивать людей да еще находить выход из самых раскаленных ситуаций. Женщины доверяли ей такие тайны, о которых и гинеколог не подозревал, поэтому Свинины Ивановны побаивался даже священник.
Ее считали знахаркой и лекаркой, хотя самым действенным средством она считала одно-единственное лекарство – Евангелие внутрь. Это было чрезвычайно действенное средство. Ну, например, стих 50-й из главы 14-й от Марка (“Тогда, оставивши Его, все бежали”), переписанный на бумажку, растолченный в ступке и выпитый со святой водой и перцем, помогал при ломоте в суставах. А вот стих 42-й из главы 22-й от Луки с солью и мятой (“Отче! о, если бы Ты благоволил пронести чашу сию мимо Меня!”) выводил горьких пьяниц из самого тяжелого запоя.
Ей бы жить в лесной пещере или в разбойничьем шатре, среди сушеных аспидов и белых человеческих черепов, но Свинина Ивановна обитала в самом обыкновенном кривом домишке, украшенном пластмассовыми тюльпанами, и обедала на клеенке.
Да и слава, и сила ее были в прошлом. В коробке из-под миксера дотлевали заговоры и присушки, которые когда-то она собственноручно отпечатала на пишущей машинке под копирку, потому что писать их всякий раз от руки сил не хватало – такой был спрос на колдовство. Но тогда и тридцать пять километров от Чудова до Москвы казались огромным расстоянием, а сегодня Москва – вот она, на пороге, надвигается многоэтажными башнями, горит и клокочет в ночи, гудит машинами, источает соблазны…
Свинина Ивановна вышла из больницы, пересекла площадь и остановилась у дверей ресторана “Собака Павлова”.
День был пасмурный, холодный.
Из аптечной витрины напротив таращились своими монгольскими глазами два голых карлика, заключенные в огромные пузатые бутыли с желтым спиртом. Лет двести назад их привез сюда предок нынешнего хозяина аптеки. За эти годы карлики стали такой же чудовской достопримечательностью, как Французский мост, построенный в 1814 году французскими военнопленными, и Немецкий дом – больница, возведенная в 1947 году немецкими военнопленными. Карлика мужского пола чудовцы прозвали Экспонатом, а его подругу – Евой. Их вторичные половые признаки были так ничтожны, что даже богомольные старушки, которые по воскресеньям черными стайками шествовали мимо аптеки на церковную службу, осеняли их крестным знамением и сочувственно вздыхали.
Карлики висели в бутылях вполоборота к зрителям, и казалось, что Экспонат и Ева смотрят друг на друга, поэтому чудовские женщины называли их разлученными супругами. Дважды в год горбатая почтальонка Баба Жа приносила на тротуар к аптеке три бумажных гвоздики: 23 февраля для Экспоната, а 8 марта – для Евы. А молодожены в день свадьбы выпивали у аптечной витрины по бокалу шампанского “за вечную любовь”.
Ресторан “Собака Павлова” был открыт днем и ночью. Так уж здесь было издавна принято. Двери в Чудове никогда не запирались. А если человек строил дом, он после освящения жилища отдавал ключ в церковь на вечное хранение. Множество новеньких блестящих и еще больше почерневших от времени ключей висели на гвоздях, сплошь утыкавших стену от пола до потолка. “Дьяволу наши замки нипочем, – говорил священник отец Дмитрий Охотников, – но Господу нипочем дьявол”.
Любой мог зайти в “Собаку Павлова” и выпить из огромного медного чайника, стоявшего на низком столе возле массивной стойки. Поэтому хозяйка заведения Малина частенько вытаскивала из “Собаки” упившегося за ночь какого-нибудь пьяницу, чтобы пожарная команда, поливавшая по утрам площадь и Жидовскую улицу, разбудила алкаша ледяной водой из брандспойта. “Черт бы побрал эти обычаи, – ворчала Малина. – Уж лучше один раз запереть вход, чтобы потом всю жизнь не искать выход”.
Впрочем, заветный чайник давно пустовал, да и ресторан был выставлен на продажу.
В глубине зала над стойкой горела лампочка-сорокапятка, и при ее слабом свете Свинина Ивановна разглядела старика Черви. Он сидел за столом у облупленной колонны, перед ним стояли два стакана и бутылка: старик не любил пить в одиночестве.
Николай Черви был потомком итальянца, пленного наполеоновского солдата, женившегося на русской девушке, которую покорил игрой на скрипке. Эта скрипка в семье Черви передавалась по наследству. Без Николая Черви не обходились ни свадьбы, ни поминки. В порыжелых яловых сапогах, со скрипкой под мышкой, всклокоченный, старик сядет за столик, не торопясь выпьет ломовой, закурит, обведет задумчивым взглядом зал, вздохнет и с кряхтеньем нагнется к футляру. Щелкнет замками, достанет скрипку, дунет на смычок и проведет по струнам, отложит, погасит сигарету о каблук, расправит плечи, тряхнет кудлатой башкой и проговорит, зловеще прищурившись: “Ну что, зарежем?” И зарежет, зарежет что-нибудь надрывно-цыганское, томительно-русское, разбойно-отчаянное, сладкое и терпкое до боли и слез, а потом снова тряхнет седой головой и крикнет: “А теперь – зашьем!” – и зашьет, ох, и зашьет же, и червивая его скрипка будет петь и стонать, плакать и смеяться, и табачный дым будет стоять столбом, а плачущая Малина снова нальет всем из чайника, а потом, может, еще и спляшет, покачивая своей необъятной жопендрией, и какой-нибудь растроганный пьяненький старикашка повиснет у нее на шее, плача и целуя ее в плечико, а потом снова все выпьют, и старик Черви снова сперва ох да зарежет, а потом зашьет, ах да зашьет, чтобы – да провались оно все, чтобы – живи не умирай, чтобы – люби и помни!..
Свинина Ивановна перевела взгляд со старика Черви на карликов в аптечной витрине. Высморкалась. Доктор Жерех прав: пришла ее пора.
Вернувшись домой, она выпила водочки с чаем, открыла шкатулку. Здесь, среди пуговиц, сушеных кореньев и счетов за квартиру, хранилась присушка, которая помогла ей выйти замуж: “Выйду я, раба Божья Светлана, в сени, потом в чисто поле и помолюся Пресвятой Богородице, и погляжу во все четыре стороны, и помолюсь самому Господу: “Господи, Господи, Господи и Мать Пресвятая Богородица”, – и попрошу: “Ударьте, ветры буйные, разнесите мою тоску-кручину со белого тела, со ретивого сердца и ясных очей. Нанесите мою тоску-кручину на раба Божьего Сергея во ясные очи, черныя брови и белое лицо, на ретивое сердце. Чтобы на денную печаль и на ночную тоску, и чтобы не мог ни есть, ни спать, а все думал бы о рабе Божьей Светлане, и чтобы все ходил и кликал, как белый лебедь, и думал о рабе Божьей Светлане. Слова мои ключ и замок. Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь”. А во время пасхальной заутрени она шептала: “Воскресение Христово! Пошли мне жениха холостого, в чулочках да в порточках! Дай Бог жениха хорошего, в сапогах да с галошами, не на корове, а на лошади!”
Но и до сих пор она не знала наверняка, что же на самом деле помогло ей залучить Сергея в мужья, – присушка, молитва или драка на берегу лесного озера.
Сергей Голио был механиком на железной дороге. Он очень любил посещать похороны. Наверное, это у него было наследственное. Его прадед, весельчак по прозвищу Гроб Иваныч, был владельцем погребальной конторы, в витрине которой были выставлены великолепные гробы, обшитые глазетом, пышные желтые венки и шикарные траурные наряды. Гроб Иваныч обожал шутки. Однажды он начинил тело купца-толстяка какой-то механикой, превратив его в музыкальную шкатулку, и, когда над гробом стали читать отходную, покойник вдруг разинул рот, щелкнул, звякнул и завыл во всю глотку: “Все кирпичики да кирпичики!”, похлопывая при этом в ладоши и страшно вращая выпученными глазами. Вдова попыталась закрыть его глаза, но покойник дал ей по рукам, и бедная женщина упала без чувств. А нафаршированный мертвец продолжал выпевать свои “Кирпичики”, которые так любил при жизни, и с этими вопиющими “Кирпичиками” его затолкали в могилу под запорожский хохот сыновей-оболтусов и сдавленные смешки гостей. Контору пришлось закрыть, и остаток жизни Гроб Иваныч прослужил на железной дороге механиком.
Высокий, широкоплечий, с модным вьющимся чубом в половину лба, Сергей Голио был завидным женихом, но опасным человеком. Мать не раз предупреждала Светлану: “Смотри, он ведь над тобой озоровать будет!” Но Светлана готова была за Сергеем в огонь и в воду.
Старики рассказывали, что когда-то в этих краях в ночь на Ивана Купалу парни и девушки устраивали русальи бои. Молодые люди схватывались один на один – кто кого поборет, и, кто победитель, того и власть. При этом девушкам разрешалось кусаться и бить парней куда захотят, а вот парням грубость была запрещена. Именно такой бой и предложил устроить Сергей Голио на берегу лесного озера.
Дело было дикое, темное. В те годы даже женихи с невестами гуляли, не касаясь друг дружки, а тут предстояло обниматься по-настоящему. Девушки в их компании были бойкими, горластыми, но согласились не все. Светлана согласилась. Она понимала, на что идет, но решила: это ее последний шанс. Если она не победит Сергея, он так и будет водить ее за нос, а потом глядишь – и женится на другой. Поэтому она бросилась на него так решительно, с такой яростью, словно перед нею был не любимый человек, а первый враг. Парень не ожидал такого натиска и отступил, а Светлана сбила его с ног, ударила в бок, навалилась, и они покатились в воду. Сергей не умел плавать. Она вытащила его на берег и, когда он пришел в себя, сказала: “Моя власть, Сереженька, теперь ты мой навсегда!”
На следующий день Светлана и Сергей, оба в синяках и ссадинах, подали заявление, а через месяц стали мужем и женой. Светлана ни разу не пожалела о том, что вышла за Сергея Голио, хотя, понятное дело, в их жизни всякое случалось: и дрались, и мирились. Восемь лет назад Сергей по просьбе внучки надул воздушный шарик, схватился за грудь и умер. Через сорок дней после его похорон Свинина Ивановна отправилась в церковь, во время поминальной службы развязала тот зеленый шарик, отпустила душу на волю и расплакалась.
И вот теперь пришла пора свой шарик развязывать…
Она давно собралась в последний путь: запасла два мешка сахара, который будут бросать горстями под ноги похоронной процессии, сшила саван, купила китайские клеенчатые туфли, отложила деньги на поминки. В гроб она возьмет с собой толстую свечу и коробок спичек, чтобы было чем освещать дорогу в загробном мире. А еще варежку на правую руку – чтоб горячие капли парафина, стекающие со свечи, не обжигали руку. Ну и, конечно, три мешка ногтей, очень хороших ногтей.
Свинина Ивановна была готова – оставалось пристроить Любиньку.
Год назад внезапно умерла Настя, младшая дочь Свинины Ивановны, мать-одиночка, и внучка Любинька оказалась на попечении бабушки.
Крупная Любинька выглядела гораздо старше своих шестнадцати. Она была девушкой тихой и чистой. Мать приучила ее мыться по два раза на дню, потому что от девушки пахло лошадью. Целыми днями она бродила по дому в наушниках, слушая аудиокниги, и что-то жевала – не потому, что была голодна, а чтобы рот занять. Ее уже можно было бы выдавать замуж, не будь она слепой от рождения. Она хорошо ориентировалась в доме, ловила семь из десяти мячей, отскакивающих от стены, и различала на ощупь цвета, но приготовить обед или прибраться в доме ей было не под силу.
Или ей нужно было искать идеального мужа, или ее мужу – еще одну жену, зрячую.
Вечером к Свинине пришел Люминий, которого она давно просила починить электропроводку. Это был огромный парень, обалдуй, драчун и пьяница, который, однако, всегда откликался на просьбы бедных старушек – наколоть дров, почистить колодец или залатать крышу. За это с ним расплачивались вареной картошкой с грибами и стаканом-другим ломового самогона. Старушки жалели Люминия, оставшегося в десять лет без родителей и скитавшегося чужак чужаком по дальней родне. Люминий работал кочегаром на паровозе, который вот уж лет пятьдесят стоял на приколе и обеспечивал теплом больницу, школу и детский сад. Он считал себя великим сердцеедом, поскольку у него был член с ногтем, хотя на самом деле все знали, что покорить ему удалось лишь глухонемую банщицу Муму.
“Золотое у тебя сердце, Славка, – говорила Нюша Нифонтова, – да мозги ржавые”.
А недавно Люминий с дружками отчебучил такое, что даже старушки развели руками.
Люминий со своим дружком раздобыл где-то обезьяну, нарядил ее в женское платье и отвез в церковь. Ростом и комплекцией обезьяна походила на небольшую согбенную старушку. Ее обрядили в длинное платье и вязаную красную кофту с длинными рукавами, повязали платок, приклеили к ушам скотчем дужки очков, к ногам привязали туфли, шерсть на лице и руках подбрили. Обезьяна двадцать лет прослужила в цирке, она была ученой, старой и послушной. А чтобы она не выкинула какой-нибудь фортель, ее напоили водкой с сахаром.
Когда двое парней явились на вечернюю службу в храм, поддерживая под руки ветхую старушку, никто ничего не заподозрил. Они встали сбоку, у стены, и вели себя вполне пристойно. Старушка крестилась, когда все крестились, и кланялась, когда все кланялись. Но, когда народ двинулся целовать крест, случился конфуз. Поддерживаемая под руки старушка в красной кофте с благоговением приложилась к кресту, склонилась к руке священника – и вдруг подняла голову, оскалилась и захохотала.
На самом деле она, конечно, не захохотала, а закричала, но крик ее был таким диким, таким невероятным и возмутительным в мирной церкви, что люди с воплем бросились вон из храма, словно перед ними явился сам дьявол. Священник в ужасе отпрянул, увидев перед собой оскаленную обезьянью рожу в очках, и попытался было стукнуть зверя крестом, но обезьяна вырвалась, метнулась прочь и заскакала, запрыгала по храму, вопя и размахивая длинными ручищами. Она содрала очки и платок, потеряла туфлю и принялась рвать на себе платье. Мужчины бросились ловить ее, но она не давалась – носилась по церкви, приплясывая и вопя, пока ей на голову не надели ведро. Тогда она вдруг замерла, сжалась, заскулила и позволила вывести себя из церкви.
Это был неслыханный скандал и позор. Пожилые женщины боялись появляться на улице в красных кофтах, а священник во время причастия замирал, когда какая-нибудь старушка, поцеловав крест, вдруг поднимала голову…
– Это кто там, бабушка? – крикнула из-за двери Любинька.
– Слава это.
– У которого голос?
– Он самый.
Любиньке нравился голос Люминия, хотя что такого она в его голосе нашла – Свинина Ивановна не понимала.
– Тут делов-то! – Люминий вытащил из кармана плоскогубцы. – За полчаса сделаю.
– А я пока картошечки поставлю.
Она вошла к Любиньке и закрыла за собой дверь.
– Он зачем к нам, бабушка? – спросила девушка. – По делам?
– По делам. Кажется мне, что он в тебя это… понимаешь?
– Что понимаешь? – Голос Любиньки дрогнул. – Что – это?
– Сама догадайся.
– Больно надо! – вспыхнула Любинька.
– Можно подумать, у нас под дверью очередь из твоих ухажеров…
– Ухажеры! – Лицо Любиньки пошло красными пятнами. – Разве он ухажер?
– А кто же? Я же вижу, не слепая. Неужели не чувствуешь, а?
– У меня еще никогда не было возлюбленного, – ответила шепотом Любинька.
– Ты бы лучше переоделась, – сказала Свинина Ивановна. – Вдруг заглянет – а ты в штанах. Надень юбочку… ножки-то у тебя – огневые, зачем их прятать… Мужчины ножки любят…
– Какую юбочку? – с дрожью в голосе спросила Любинька.
– Синенькую, – сказала Свинина Ивановна. – И чулочки. Сама найдешь?
Раскрасневшаяся Любинька кивнула.
Люминий быстро починил проводку и сел за стол. Ел он быстро, жадно, много. Стакан самогона проглотил махом.
– Ты закусывай, закусывай, Славик. – Свинина Ивановна смотрела на Люминия с жалостью. – Может, колбаски?
– Не, спасибо, тетя Света.
– Постричься бы тебе уж пора…
– Угу, – ответил Люминий с полным ртом.
– И рубашку не менял неделю. Жениться тебе надо, Ростислав. Уж больной легкий ты человек, без тяжести.
– Ну… – Он залпом выпил второй стакан самогона. – Куда спешить? Успею еще.
За стеной что-то упало.
– Чего это там у тебя? – спросил Люминий, ковыряя пальцем в зубах.
– Любинька, – сказала Свинина Ивановна. – Как услышит тебя, все роняет, места себе не находит…
– А.
– Волнуется, – многозначительно добавила Свинина. – Все спрашивает: а когда Славик придет? А почему не приходит? Все Славик да Славик… Один Славик у нее на уме… Прям мозоль на языке, а не Славик…
Люминий смущенно усмехнулся.
– Вижу я… – Свинина Ивановна легла грудью на стол и понизила голос: – Вижу я, что влюбилась она в тебя, Ростислав, аж до смерти…
– Ну на хер… – Люминий пригладил волосы. – Мы с ней почти не разговаривали…
– Так вот и поговори! – вскинулась старуха. – Поговори! Ты чего теряешь? Ничего не теряешь. А девушка волнуется, бессонница у нее из-за тебя. Поговори, успокой…
– Правда, что ли?
– А какая мне выгода врать? Я никогда не врала. Я даже в милиции не врала.
Люминий молчал, насупив брови.
– Ну так что?
– Что-что… Анька ж у меня…
Анной звали глухонемую Муму.
– Анька – это Анька, а Любинька – это Любинька, – возразила Свинина Ивановна. – Они друг дружке не мешают. Поди, поди, поговори с Любинькой… – Она снова понизила голос. – Я вам, Славка, двести тысяч дам. А Муму твоя пусть тут вам помогает… постирать, приготовить… люди мы или нет?
Еще вчера Свинина Ивановна и помыслить не могла о том, чтобы такое предложить мужчине, но ведь вчера она не знала, что жить ей остался год, а может, и меньше.
– Поговори, Слава. Сердце у тебя золотое, а денег я дам, не сомневайся. – Вздохнула. – И будь проще, не ходи вокруг да около – времени у нас не осталось.
Любинька и Люминий сидели на диване. Люминий знал, как вести себя с глухонемой банщицей Муму, женщиной взрослой и опытной, а вот как вести себя с невинной слепой девушкой – это ему было неведомо.
– Жувачку хочешь? – спросил он с натугой.
– У тебя какая?
– С апельсином. – Во рту у Люминия пересохло. – А есть с мятой.
– Давай с апельсином.
Несколько минут они сосредоточенно жевали резинку. Любинька была в короткой юбочке и в тесной блузке, и Люминий искоса поглядывал то на ее пышные гладкие бедра, то на грудь в разрезе блузки. Он не знал, как приступить к делу. Ему было страшно.
Свет вдруг мигнул и погас. Такое часто случалось. Люминий с облегчением вздохнул и придвинулся к Любиньке.
– Ты стихи любишь? – спросила девушка блеющим от волнения голосом. – Я много стихов наизусть знаю…
– Мы Пушкина проходили, – сказал Люминий, с трудом ворочая языком. – Когда в школе учились…
Любинька отвернулась, подняла лицо к потолку и запричитала:
Я люблю тебя, родина светлая,
Ты самая моя заветная.
Я люблю тебя, родина милая,
Ты самая моя красивая!
– Супер, – сказал Люминий.
– Это я написала, – с вызовом сказала Любинька.
– Сама?
– Сама.
– Ну ты даешь..
Люминий решил положить ладонь на Любинькино колено, но тут загорелась лампочка под потолком.
Девушка вдруг схватила его за руку. Ее рука была потной и дрожала, и эта дрожь тотчас передалась Люминию.
– У меня много стихов, – сказала Любинька. – Хочешь еще послушать?
– Давай. – Люминий прокашлялся. – Люблю стихов.
Любинька с выражением, размахивая руками и топая ногой, стала декламировать:
Светит солнце в небесах,
Птички прилетели,
Это к нам пришла весна,
Ласточки запели.
– Надо же, – сказал Люминий. – Ты все это сама, что ли, придумала?
– А кто же!
– Как в книжке.
– Правда? – обрадовалась Любинька. – Я каждый день пишу по стишку, а иногда больше… Иногда как начну писать, так и пишу, и пишу…
Свет снова погас, и Люминий наконец осмелел и попытался обнять Любиньку. Она опять задрожала, и Люминий тоже задрожал, не зная, что делать дальше.
– Хочешь еще жувачку? – спросил он.
– Я эти жувачки могу с утра до вечера жевать, – с трудом выговорила Любинька. – Как дура какая-нибудь, жую и жую, жую и жую…
Вспыхнул свет. Любинька сидела на диване рядом с Люминием, чуть подавшись вперед, вся потная, пахнущая лошадью. У Люминия от страха начала болеть голова. Ему снова захотелось положить ладонь на Любинькино влажное колено, но рука не слушалась.
– У меня много жувачек, – наконец выдавил он из себя. – Я тебе каких хочешь принесу.
Любинька вдруг засмеялась и толкнула Люминия бедром. Он в ответ легонько толкнул Любиньку и хрюкнул от волнения. Она снова его толкнула и тоже хрюкнула, он – ее. Несколько минут они так и толкались, хрюкая и давясь смехом.
Свет снова погас.
– А я знаю, что ты сейчас делаешь, – сказала Любинька. – Я хоть и не вижу, но чувствую.
– Как это?
– У слепых такое особое чувство есть… мистическое чувство…
– И чего я сейчас делаю?
Люминий скорчил рожу и выжидательно замер.
– Сидишь. – Любинька сделала паузу и произнесла замогильным голосом: – Ты сидишь рядом со мной.
– Надо же…
– Я, например, знаю, про что ты сейчас думаешь. Хочешь скажу?
– Давай…
– Нет, не скажу.
– Да ладно, обещала ж.
– Хорошо. – Любинька понизила голос: – Тогда закрой глаза.
– Зачем глаза? И так темно.
– Закрой, а то не скажу.
– Закрыл. – Люминий зажмурился. – Честно – закрыл.
– Ты думаешь про меня, несчастный, – прошептала ему на ухо Любинька.
– Ни хера себе!
– Угадала?
– Ну да! Как это у тебя получается?
– Я же говорила: особое чувство.
– Иди ты…
– А что ты про меня думаешь? – спросила Любинька безразличным голосом.
– Ну разное… ты хорошая…
– Ты тоже. – Любинька содрогнулась от счастья, и от нее еще сильнее запахло потом. – Клянусь кровью.
У Люминия от таких слов закружилась голова.
Помолчали.
– У тебя, наверное, много девушек было, – сказала Любинька прерывающимся от волнения голосом, теребя пуговку на блузке.
– Да нет у меня никого.
– Ох и врун же ты!
– Чего это я врун?
– Потому что врун.
– Ничего я не врун.
– Все равно врун.
Люминий набрал полную грудь воздуха, обнял Любиньку и приложился губами к ее губам. Девушка подалась было к нему грудью, но вдруг отпрянула, вырвалась. Оба тяжело дышали.
Лампочка под потолком снова загорелась.
– Хочешь еще жувачку? – спросил Люминий.
– Я уже объелась ими совсем… – Любинька помолчала. – А ты правда меня любишь?
– Ну… – Люминий вдруг взмок. – Я это, как его… ну, короче, да…
– И я.
– Правда, что ли?
– За свою правду я готова пасть смертью.
– Ну это… короче, ты за меня пойдешь, а?
– Как это? – прошептала Любинька. – Замуж?
– Замуж.
– По-настоящему? На всю жизнь?
– На всю.
– Мне шестнадцать лет, Славик. Через полгода будет семнадцать.
– Ну и что, что шестнадцать?
– Правда?
– Чего правда?
– Правда-правда?
– Ну я ж говорю… Пойдешь или нет?
– Я согласна. – Любинька прерывисто вздохнула и приложила руки к груди. – Я отвечаю: да. Отныне мое сердце всецело принадлежит тебе, Ростислав. Я твоя навеки. Поцелуй меня.
Он неловко поцеловал Любиньку.
– Нет, не так, – прошептала Любинька, мягко отстраняя его. – Выключи свет. Пусть тьма поглотит нас.
– Как это – поглотит?
– Выключи свет.
– Совсем, что ли, выключить? – шепотом спросил Люминий.
– Совсем.
Глухонемая Муму удивилась, увидев на пороге Свинину Ивановну. Если она кого и ждала, то Люминия, а вовсе не колдунью с мешком на плече. Поплотнее запахнула халат и посторонилась.
– Я к тебе, Аня, – сказала Свинина Ивановна, проходя в кухню, – с важным разговором. – Опустила мешок на пол, села на табурет. – Даже не знаю, с чего начать… – Вынула из кармана бутылку водки и поставила на стол. – Мы ведь с тобой, можно сказать, почти не знакомы…
Муму достала стаканы, тарелку с хлебом, банку огурцов и тетрадку с карандашом.
– Очки забыла, – сказала Свинина Ивановна, разливая водку по стаканам. – Ничего, как-нибудь…
Они чокнулись и выпили.
Свинина Ивановна бросила в рот огурчик и написала в тетради: “Поговорить”. Муму кивнула. “Любинька”, – написала гостья. Приложила ладони к глазам и прокричала:
– Слепая!
Муму снова кивнула.
“У меня рак”, – написала Свинина Ивановна и снова повысила голос:
– Рак! Понимаешь? Рак!
Муму сочувственно покачала головой.
“Слава Богачев”, – написала Свинина Ивановна.
Глухонемая насторожилась.
– Не бойся! – крикнула Свинина Ивановна. – Ты только не перебивай меня! Не перебивай, ладно?
Она взяла карандаш и стала писать: “Любинька выходит за Славу. Любинька слепая. Если не выйдет за Славу, умрет без меня. Ее продадут на органы… – Подумав, добавила: – В Америку. Или на собачий корм. – Потянула носом. – Она слепая. – Зачеркнула слово “слепая”. – Она ничего не умеет, только жить. Одна она не проживет. – Зачеркнула последнюю фразу. – Слава будет ее защищать. Больше некому. Любинька… – Свинина всхлипнула. – Любинька себе трусов не постирает, не то что еще что. Обед приготовить, постирать, погладить, полы помыть Любинька не помоет. Она слепая. – Зачеркнула фразу. – Ее за руку надо водить. – Зачеркнула. – Она только родить может”.
Свинина Ивановна вспотела. Она налила себе водки и выпила полстакана.
Муму смотрела на бумагу, сдвинув брови к переносью.
Свинина Ивановна снова взялась за карандаш. “Приходи к ним жить, Анна, – решительно написала она. – Ты добрая, не слепая. А если кого родишь, он тебя не бросит. Я тебе отпишу двести… – Зачеркнула “двести”. – Сто тысяч рублей”.
Свинина Ивановна допила водку. Она не смотрела на Муму.
– Бог меня накажет, старую дуру, – проговорила она. – Но у меня нет никого – одна Любинька. У нее тоже никого нет, одна я. А я помру – что с ней будет? Ничего с ней не будет, просто помрет – и все. Обманут ее… она ведь добрая девочка, у ней зла и за сто рублей не купишь… Ты меня прости, Аня… – Она подняла голову. – Прости.
Муму подтолкнула к ней карандаш, но Свинина Ивановна покачала головой.
– Я тебе не Пушкин, Аня, я тебе по-русски скажу…
Глухонемая не спускала взгляда с губ старухи.
– Поймешь – хорошо, не поймешь – прости…
Она наклонилась – Муму вовремя схватила ее за плечо, не дав упасть, – и стала развязывать мешок.
– Вот у меня тут мешок, – пробормотала Свинина Ивановна. – У меня много чего есть, не бойся… у меня и деньги есть… я Славке сто тысяч дам, только бы он Любиньку не обидел… и тебя он не обидит… вот, смотри… – Развязала наконец мешок, зачерпнула горстью какую-то шелуху. – Видишь? А ну догадайся, что это такое? А? Ни за что не догадаешься… это тебе не что-нибудь, а ногти… понимаешь? Ногти! Они мне от бабушки достались… от бабушки и от матери… После смерти попадет душа на тот свет, а там, Аня, гора Сион… большая такая гора… – Она взмахнула руками. – Огромная! И вот полезет душа на гору Сион… лезет и лезет, лезет, ногтями цепляется… А вдруг ногтей не хватит? Поломаются, то да се… Ага! Вот ногти и пригодятся! Женские ногти – они самые крепкие, самые хорошие. Видишь? Мешок ногтей. Бабушка стригла ногти и складывала, складывала… и моей матери приказала, и та стригла и складывала… – Она понизила голос: – Я тоже стригла, Аня… У меня дома три мешка ногтей… три! – Показала три пальца. – Три мешка одних ногтей! – Помолчала, пьяно моргая. – Муж мой покойный Сереженька узнал про ногти и ну смеяться… шутник он был… Ты бы, говорит, лучше крылья от мух собирала… – Хмыкнула. – Это, значит, чтоб на тех крыльях – раз-раз! – и ты наверху… А я говорю, нет, Сереженька, мухи… мухи по говну ползают – куда им в рай!.. Их на гору Сион пускать не велено… в раю мух нету… нету там мух… да ногти и надежнее… Ногти – это ногти, а мухи что? Мухи и есть мухи…
Она сползла на пол и села, вытянув ноги. Глухонемая, поколебавшись, опустилась рядом.
Лампочка под потолком вдруг погасла.
– Я тебе, Анна, подарю этот мешок, не бойся… У меня дома еще два, а этот я тебе подарю… – Свинина Ивановна всхлипнула, обняла Муму. – Бедная моя Анечка… бедные, бедные мы все… и Любинька… все хотят счастья, а что счастье? Нету тут счастья… вот на горе Сион – счастье… Кабы знать, где эта гора находится, в какой стране… бабушка говорила, что на том свете… а такой страны нету… хочется, а – нету!.. Большая гора, ой и большая… выше неба… внизу темно, сыро… грязь и плесень… мыши бегают… а там, наверху, – свет… золотой, небывалый, яркий… Это Божий свет, Анечка, настоящий Божий свет… и виноград… там ведь еще и виноград… не тот, что за деньги… это что за виноград? Это не виноград, а стыд один… а там – ого какой виноград… гроздья огромные, ягоды золотые… светятся, как угли… горят, пылают – аж страшно… Но ты не бойся, не бойся, Анечка, это же особый виноград… возьмешь ягоду в рот, и она во рту вспыхнет, вспыхнет, и ты вспыхнешь, и сладкий свет Божий войдет в тебя навеки, и будет счастье… Анечка! – Она плакала, прижимая к себе глухонемую. – Анечка моя милая, прости старуху! Прости! Так хочется счастья… чтобы Любинька, и Славка этот дуралей, и чтобы ты, Анечка… и я чтобы… Господи, так хочется… а ногти – вот они, ногти, нам хватит, всем хватит… Я, пока жива, еще настригу и Любиньке прикажу… чтоб всем хватило… Анечка, прости… я ж хочу как лучше… чтоб виноград… чтоб всем хватило…
Свинина Ивановна всхлипнула и затихла. Муму обняла ее. Она не поняла ни слова из того, что говорила пьяненькая Свинина, но ей было жалко старуху. Да и сто тысяч рублей – это были хорошие деньги. Свинина Ивановна тоже считала, что сто тысяч – хорошие деньги. На них много чего можно купить – и картошки, и говядины, и копченой колбасы, и зимнее пальто. Но вот ногтей – ногтей на эти деньги купить было нельзя. А без ногтей не взобраться на гору Сион, где сладкий свет, где счастье, где золотой виноград…
Лампочка под потолком вспыхнула.
– Му-му, – жалобно промычала глухонемая.
– Ничего, Анечка, поплачь, милая, поплачь, – сказала Свинина Ивановна. – Душе дырочка нужна… поплачь, помумукай – полегчает… а ногти хорошие, без обмана, не бойся…
– Му-му, – тихо и грустно повторила Муму.
– Вот и хорошо… – Свинина Ивановна погладила ее по голове. – Вот и договорились…
Ведьмин волос
Толстушка Большая Рита и цыганка Эсмеральда всюду ходили парой, делили пополам каждую конфету и одинаково обожали индийское кино. Но однажды поспорили о том, кто самый красивый мужчина на свете и лучший актер. Большая Рита стояла за Амитабха Баччана, а Эсмеральда – за Амриша Пури. Спор перерос в драку. Рита полоснула Эсмеральду бритвой по ляжке, а цыганка выбила Рите зуб. С той поры толстуха пришептывала, а на бедре у цыганки красовался белый змеистый шрам. Но их дружбе это не повредило. Каждая осталась при своем: Большая Рита перед сном пылко целовала фотографию Амитабха Баччана в губы, а Эсмеральда жгла письма, которые она каждый день писала Амришу Пури, и проглатывала этот пепел, запивая чаем.
По вечерам, перед отбоем, когда наступал час историй, Эсмеральда рассказывала о своей матери, которая на самом деле была не цыганкой и воровкой, а почти что артисткой, и вспоминала о том, как она с матерью побывала в гостях у Аллы Пугачевой, которая выложила на стол столько настоящей копченой колбасы, что проесть было никак невозможно. Эсмеральда с такой уверенностью перечисляла сорта колбасы: “Краковская”, “Московская”, “Охотничья”, “Пикантная”, “Нежная”, “Миланская”, “Еврейская”, “Зернистая”, “Кремлевская”, “Готтентотская”, что девчонки начинали верить и в мать-артистку, и в Аллу Пугачеву.
А еще она рисовала цветными карандашами в альбомчике прекрасные платья, которыми у нее когда-то были забиты целые шкафы – шкаф в большой комнате, шкаф в маленькой, шкаф в кухне и даже шкаф в подвале. Ее фантазии хватало только на две комнаты, кухню и подвал. Третья комната не умещалась в ее сознании.
У Эсмеральды была маленькая грудь и роскошные длинные волосы. Вечерами она позволяла младшим девочкам расчесывать ее волосы, которые малышки называли кущами. “Как у ведьмы”, – восторженно шептала восьмилетняя Любонька Биргер.
Рита носила короткую стрижку, а вот грудь у нее была большая, женская. Она часто демонстрировала родинку на левом плече, по которой родители должны ее опознать, когда придет время для воссоединения семьи. Именно поэтому Большая Рита даже зимой носила блузки и майки с коротким рукавом. Фантазия у нее была, конечно, гораздо беднее, чем у Эсмеральды, зато у нее был мотоциклист. Однажды после школы Рита исчезла, а вечером появилась у ворот детдома верхом на красном мотоцикле, за рулем которого сидел парень лет двадцати в кожаном костюме с черепом и костями на спине. Рита слезла с мотоцикла, наклонилась к парню, а потом двинулась к воротам детдома, не глядя на окна, у которых ошалело замерли все девчонки. Ее встречали как какую-нибудь мировую чемпионку или кинозвезду, и всем хотелось знать, целовалась она с этим парнем или вообще. Рита хранила молчание и только перед сном, когда приставания девчонок стали уж совсем невыносимы, процедила: “Цыц, целки, спать пора”. И все поняли: вообще, а значит, теперь никто не мог называть ее овцой.
Девчонки завидовали Рите, а Эсмеральда презрительно кривила рот и говорила: “Вы как лягушки – лишь бы потрахаться. А любовь?” Но ее не слушали.
После уроков Эсмеральда и Большая Рита отправились на дежурство в дом директора детдома Ивана Ильича Голенищева. Голенищев был хромцом и пьяницей. Прежний директор тоже был пьяницей, тоже приставал к девчонкам, но его любили, потому что однажды он совершил романтический поступок – развелся с женой и женился на четырнадцатилетней воспитаннице, после чего и стал героем и кумиром детдомовских девочек. Его уволили, на смену ему пришел Голенищев, и вскоре все поняли, что он на настоящую, индийскую любовь не способен. Вдобавок он унижал детдомовцев, заставляя туповатого, но доброго и покладистого Засоса Зафесова выговаривать прилюдно слово “экзистенциализм”, и хохотал при этом до слез. Девчонки терпели его приставания только из-за денег, которые он иногда совал им в лифчик.
Голенищев жил с матерью, которая не вылезала из инвалидного кресла, и старшие девчонки по очереди присматривали за нею: подавали еду и лекарства, готовили чай, бегали в магазин за сигаретами, топили печки.
Старуха курила сигарету, вставленную в длинный мундштук, и разъезжала в кресле по гостиной. Она не ответила на приветствие девчонок. Остановилась, пыхнула сигаретой и крикнула во все горло:
– Иван, твои промокашки явились! – Смерила Эсмеральду с ног до головы насмешливым взглядом. – А короче юбчонки не нашлось? Вся жопа наружу.
– Зато б…довито, – лениво ответила Эсмеральда. – В Москве сейчас все так носят.
– Все мечтаете о Москве, дурочки. – Старуха пустила дым в лицо Эсмеральде. – Что над Москвой, что над Чудовым – небо одно. Фиванское небо. Знаешь, что такое фиванское небо, чудо цыганское?
Сверху спустился Голенищев. На нем была рубашка навыпуск и растянутые спортивные штаны.
– А вот и Пьян Ильич, – сказала старуха. – Хочу чаю с лимоном!
– У нас нет лимона, – сказал сын.
– Так принеси! Ты сын мне или говна пирога?
Иван Ильич пожал плечами.
– Рита, поставь чайник, – велел он, – а я спрошу у соседей лимона.
В кухне Большая Рита первым делом открыла холодильник, отрезала кусок колбасы и быстро съела, запив минералкой из горлышка. На столике у плиты лежала початая пачка сигарет – Рита сунула несколько штук в нагрудный карман.
Эсмеральда включила телевизор и плюхнулась на диван.
– Как у себя дома. – Старуха погасила окурок в пепельнице, вделанной в ручку кресла. – Принеси шляпку и перчатки.
Эсмеральда отложила пульт и вышла в соседнюю комнату.
– Сиреневую! – крикнула старуха.
Вернулся Иван Ильич с половинкой лимона в бумажке.
– Опять за свое, – сказал он, увидев Эсмеральду с перчатками и шляпкой в руках. – Так ты будешь чай или нет?
– С лимоном, – ответила старуха, не глядя на него. – И там еще у меня коньяк остался.
Голенищев скрылся в кухне.
Старуха надела шляпку, перчатки до локтей и подъехала к зеркалу.
– Никогда это не надевала, – сказала она. – Пять шляпок и две пары перчаток. А куда я могла это надеть? Перчатки! Я всю жизнь только и делала, что пахала. Ты знаешь, курица, что такое дети-отказники?
Эсмеральда покачала головой: нет.
– Это младенцы, от которых в роддоме отказываются матери. – Старуха щелкнула пальцами. – Шлюхи! Рожать рожают, а дети им не нужны. Я всю жизнь занималась этими младенцами. Всю жизнь. Ты думаешь, я бессердечная сука? – Помолчала, буравя взглядом Эсмеральду. – Они же плачут. Им хочется к мамочке. Они же не знают, что мамочка их бросила к чертям собачьим. Они хотят на ручки. Но жалеть их нельзя. Когда я впервые туда попала, мне хотелось их всех приласкать. Всех. А начальница мне сказала: даже не думай об этом, Катя! Даже не думай. Если ты хоть раз пожалеешь этого, то через минуту заплачет тот. Потом тот и вон тот. Они сразу почувствуют твою слабость, и им всем захочется ласки. Тебе просто некогда будет работать. Ты не сможешь заменить им матерей. Поэтому твой святой долг – не обращать никакого внимания на их хныканье, иначе… – Старуха перевела дух. – Иначе либо они сведут тебя с ума, либо ты начнешь их бить. – Она снова щелкнула пальцами. – Спички!
Эсмеральда чиркнула спичкой, поднесла огонек к сигарете. Старуха потянулась к огню и чуть не упала – цыганка успела подставить колено.
– Я стала бессердечной сукой, – упавшим вдруг голосом проговорила старуха. – И мне никогда не хватало времени ни на мужа-придурка, ни на сына-засранца…
Эсмеральда фыркнула.
– Знаешь, во что он любил играть в детстве? – Старуха поманила желтым пальцем Эсмеральду и понизила голос: – В покойника. Он выкапывал во дворе могилу… неглубокую такую яму… и ложился в нее, а соседские мальчишки забрасывали его землей… Девочки украшали могилу цветами… Боже мой, видела б ты его лицо! Он лежал со скрещенными на груди руками, с закрытыми глазами, полузасыпанный землей, обложенный цветами, – и у-лы-бал-ся. Никогда этого не забуду! И ссался в постель до двенадцати лет… – Она махнула рукой. – Принеси-ка вон ту шкатулку!
Эсмеральда сняла с комода маленькую шкатулку. Старуха поставила ее на колени и отперла крошечным ключиком. Достала из шкатулки стеклянный шарик, внутри которого безостановочно вращалось колечко.
– До сих пор не понимаю, на чем оно там держится, – пробормотала старуха. – Мать говорила, что на ведьмином волосе… Есть он там или нету – не знаю…
– Как это нету? А на чем тогда оно держится? Как же это оно, а?
– Души тоже нету, не видать, а держит нас, держит…
– Как это она нас держит? Кольцо – это кольцо, а мы не кольцо…
– И мы висим, еще как висим, еще как… – Старуха прикрыла глаза. – Над бездной лютой висим, над ужасной, и, если б не душа, полетели бы мы все, человеки, в пасть…
– Пасть… – Эсмеральда поежилась. – А оно золотое? Колечко какое – золотое, что ли?
– Не знаю. – Старуха сжала шарик в кулаке. – Ничего я больше не знаю. Только это у меня и осталось. Ни мужа, ни детей, ни любви. Только это. Смотрю на него и ничего не понимаю… Но мне хорошо… Все плохо, очень плохо, а когда смотрю на это дурацкое колечко, – мне хорошо… И так хорошо плачется…
– Оно целебное, что ли? – спросила Эсмеральда.
– Хренебное! – сердито сказала старуха. – Достань-ка… вон там… бутылка там у меня…
– Пятьдесят, – повторила Большая Рита.
– Хрендесят, – повторил Голенищев, снова наливая себе водки. – Сначала трусики, а там будет видно.
Большая Рита стояла у кухонной плиты без платья и лифчика – на ней оставались только трусики. Подружки сказали, что Голенищев даст пятьдесят за лифчик и пятьдесят за трусики, еще пятьдесят – за все остальное, а он сказал, что за лифчик двадцать пять и за трусики двадцать пять, и Рита соображала, стоит ли продолжать эту игру.
– Иди сюда, – сказал он. – Ближе, кошка.
Большая Рита приблизилась. У нее были красивые полные плечи. Голенищев обнял ее за талию и поцеловал в локоть. Рука его скользнула ниже.
– Сама, – прошептала Рита.
– У?
– Я сама. – Она высвободилась, выключила свет и сняла трусики. – Значит, сто?
– Ты где там? – Он пошарил рукой в темноте, привлек Риту к себе. – Да включи ты свет! И не бойся. Ты ведь не боишься, правда?
– Прямо здесь, что ли? В кухне?
– Да ладно тебе… кухня, хренухня… ну-ка…
– Сто. – Рита сжала бедра. – Сперва денежки.
За дверью вдруг раздался сдавленный крик, потом грохот.
– Блин! – Голенищев отстранил Риту, встал, покачнулся. – Стой здесь!
Когда он распахнул дверь в гостиную, Большая Рита спряталась за стеной, рядом с дверью.
Посреди гостиной валялось инвалидное кресло. Старуха лежала ничком, уткнувшись головой в комод. Эсмеральда сидела перед ней на корточках, в руках у нее была бутылка.
– Она сама! – хрипло сказала девочка. – Потянулась и упала… сама упала…
– Сама… – Голенищев взял кочергу, стоявшую у печки, и шагнул к Эсмеральде. – Ты что же, прошмандовка, вообразила тут себе…
– Она сама! – завизжала Эсмеральда, вскакивая и отступая к двери. – Я тут ни при чем! Она сама! Сама!
Голенищев вдруг упал лицом вперед. Кочерга с грохотом отлетела к двери. Эсмеральда подняла голову – в дверном проеме стояла голая Рита со скалкой в руке.
– Ты охренела, что ли? – Эсмеральда присела, тронула мужчину за плечо. – Ты ж его убила, дура рыжая…
Голенищев замычал, дернулся и снова замер.
– Сматываемся. – Рита толкнула подругу. – Быстро отсюда. А потом пусть докажет, что это мы. Мы дети на хер, а он старый пидорас – кому поверят? Сматываемся!
Она бросилась в кухню за одеждой, а Эсмеральда попыталась разжать старухин кулак. Со второй попытки ей это удалось.
– Чего это? – спросила Рита – она уже оделась. – Золотое, что ли?
– Он тебе сколько дал?
– Хренолько. – Она обшарила директора, вытащила десятку из кармана спортивных штанов. – Вот сука! А говорили, пятьдесят даст!
– Хватит орать!
– Тварь голимая! – Рита с ненавистью посмотрела на Голенищева. – Тоже мне богач! – Пнула директора ногой. – Где деньги, сука?
Голенищев застонал и открыл глаза.
– Дай кочергу! – не сводя с него взгляда, приказала Рита. – Кочергу давай, дура!
Эсмеральда принесла кочергу и протянула Рите, стараясь не встречаться взглядом с директором.
– Ну что, тля? – Рита склонилась над директором. – Скажешь, где деньги?
И с размаху, изо всей силы ударила его по колену.
Голенищев зашипел, вытянулся, из носа у него потекло, штаны в паху потемнели.
– Ешкин бабай, он же обоссался, – сказала Эсмеральда. – Обоссался, говорю!
– Где деньги? – закричала Рита, замахиваясь кочергой. – Убью, пидорас! Убью!
– Наверху, – просипел директор. – В книжке… в Евангелии…
Из глаз его текли слезы.
– В чем? – не поняла Рита.
– Книжка такая – Евангелие, про бога и все такое, – сказала Эсмеральда.
– Ну и чего ты тут стоишь? – спросила Рита. – Чего уставилась? Давай наверх! Найдешь деньги – крикни!
Эсмеральда бросилась к лестнице.
– Поняла? Крикни! – Рита повернулась к директору. – Надо было сразу отдать, понял? Ты понял или нет? Ты понял или нет, тварь? Понял, пидор?
Голенищев зажмурился и поднял руку. Рука дрожала.
Эсмеральда бегом взлетела наверх, толкнула дверь в спальню. В комнате пахло немытым мужским телом, сладкой помадой и дрожжами. Низкая двуспальная кровать была накрыта выцветшим розоватым покрывалом. На покрывале, на полотенце, валявшемся на продавленном кресле, на сером ковре – всюду виднелись пряди длинных рыжих волос.
На маленьком письменном столе лежала раскрытая тетрадь. Эсмеральда включила настольную лампу. В тетради почерком директора было написано лишь одно слово – “лесопилка”. Голенищев написал его на странице раз сто. Цыганка фыркнула, перевернула страницу – на ней еще сто раз было написано то же слово – “лесопилка”. И на третьей странице, и на четвертой, и на пятой…
– Вот мудила, – пробормотала Эсмеральда.
Она выдвинула ящик стола, другой, нахмурилась. Заглянула в платяной шкаф. Вернулась к письменному столу. Стакан с остатками самогона, пачка сигарет, папка с бумагами, надкушенный бутерброд с прослезившимся сыром, пепельница с окурками, стопка книг – два тома Стендаля, Лесков, Выготский, Фрейд, какие-то брошюры – бросилось в глаза непонятное слово “вайоленсология” на обложке. А вот и Евангелие. Эсмеральда открыла книгу, которая на самом деле была коробкой, и увидела деньги, несколько пачек сторублевок в банковской упаковке. Раз, два, три, четыре… семь пачек… Эсмеральда никогда не видела столько денег.
– Ну что там у тебя? – крикнула снизу Рита.
– Есть! – закричала Эсмеральда. – Есть!..
Снизу донесся какой-то звук, но Эсмеральда не обратила на него внимания. Она рассовала деньги по карманам, а что не влезло – в лифчик и в трусы.
Рита ждала ее в прихожей.
– Пошли.
– А этот? – Эсмеральда кивнула на дверь, ведущую в гостиную. – Так и оставим?
– Пошли, говорю! – повысила голос Рита, подталкивая подругу к двери.
– Не пихайся! И морду вытри.
Рита провела ладонью по лицу, вытерла руку о дверь.
Они спустились к озеру, забрались в кусты, сели на поваленное дерево.
– Сколько там? – спросила Рита. – Давай делить. Давай-давай!
Эсмеральда достала четыре пачки, две отдала Рите. Толстуха схватила подружку за ухо, крутанула. Цыганка выгребла из лифчика еще две пачки.
– Смотри у меня! – сказала Рита. – Где кольцо?
– А что кольцо? – вскинулась Эсмеральда.
– Ну ладно… – Рита толкнула ее локтем. – Кольцо пусть будет общее.
Эсмеральда нахмурилась.
Они пересчитали деньги. В каждой пачке было по сто сторублевок.
– Шесть пачек, – сказала Рита. – Это значит – шесть тысяч? Твою мать!
– Ты совсем тупая, что ли? – сказала Эсмеральда. – Сто на сто сколько? Десять тысяч. Шесть на десять – шестьдесят. Шестьдесят тысяч рублей. – Она вдруг понизила голос: – Слушай, может, отдадим… хотя бы половину… шестьдесят тысяч! Это ж почти миллион… посадят, Ритка…
– Кому отдадим? – Рита презрительно сплюнула. – Не ссы, подруга. Ты, главное, не ссы.
– Шестьдесят тысяч… – Эсмеральда замотала головой. – Это ж можно что хочешь… шоколада накупим… сигарет, шмоток… я себе туфли на каблуках куплю… и стринги!
– А я – парик, – сказала Рита. – Видела в Каменных корпусах парики? “Чикаго” – седой, шикарный… усраться и не жить, а не парик!..
– И я парик, – сказала Эсмеральда. – И свадебное платье…
– Я с тебя ссусь, подруга! – сказала Рита. – Платье тебе зачем? Оно ж белое! Ты его где носить будешь?
– Где захочу, там и буду! – надулась Эсмеральда. – Мои деньги!
– Ну ладно. – Рита встала. – Пойдем, пока магазин не закрылся. Ты только деньги сразу все не показывай, поняла?
– Что я, дура, что ли? – обиделась Эсмеральда.
Рассовав добычу по карманам, они двинулись к площади, где стояли Каменные корпуса – так в Чудове испокон веку называли торговые ряды. Эсмеральда ставила ноги тесно, бедро к бедру, чтобы припрятанная пачка денег не выпала из трусов, и проклинала себя за то, что надела юбку, а не джинсы.
В детдом они вернулись с покупками. Продавщицы в Каменных корпусах поначалу заворчали: “А откуда у вас такие деньги?” – но на помощь девчонкам пришел хозяин – Тамаз. Он цыкнул на теток, назвал Риту красавицей, Эсмеральду – принцессой и велел отпустить им все, что ни пожелают. Они купили два седых парика “чикаго” из искусственных волос по пять тысяч рублей за каждый, подвенечное платье за двенадцать тысяч, стринги – красавица черные, а принцесса – красные, туфли на высоких каблуках, много-много носовых платков с котятами и цветочками – для девчонок, нянечек и поварих, два фена, два набора косметики, пятьдесят тюбиков губной помады и столько же флакончиков лака для ногтей, накладные ресницы, часики и солнечные очки, а еще – несколько коробок шоколадных конфет, вареной и копченой колбасы, баночку красной икры, кучу леденцов на палочке, две коробки жевательной резинки, трехлитровую банку маринованных огурцов, пять банок шпротов, три бутылки коньяка “Наслаждение полетом”, пять бутылок шампанского, пять бутылок вина в красивых бутылках в форме скрипки и четыре блока сигарет.
– И бокал, – сказала Эсмеральда. – Вон тот, узенький.
– На хера тебе бокал? – зашипела Рита.
Но цыганка уперлась. Взяли и бокал.
Они отказались от помощи Тамаза, купили две клетчатые хозяйственные сумки и с передышками дотащили все это добро до детдома. На их свист прибежали овцы, которые помогли затащить сумки в комнату – по пожарной лестнице, через окно, чтобы не попасться на глаза носатой Кукурузе – строгой картавой воспитательнице, которая умела выводить детдомовцев на чистую воду.
Раздав овцам жевательную резинку, Рита предупредила старших:
– После отбоя все в Башню – оттянемся по полной. Мы угощаем. Только мы хлеба не купили, надо натырить в столовке. И возьмите с собой кружки.
– Пацанов зовем? – деловито поинтересовалась Ленка Гвоздь.
– Только своих.
Башню из красного кирпича построили давно, лет сто назад. Когда-то она служила водокачкой, теперь стояла заброшенная и заколоченная в углу двора, у забора, окруженная зарослями бузины. Детдомовцы любили собираться компаниями на самом верху Башни, под крышей, – там была площадка, где когда-то стоял огромный чан с водой. Когда чан убрали, образовался страшный провал, но мальчишки натаскали жердей, досок и закрыли дыру. Здесь курили, выпивали, играли в карты, трахались, болтали.
После ужина Большая Рита и Эсмеральда выгнали всех из спальни – нужно было разобрать покупки. Сложили напитки и еду в одну сумку. Примерили туфли – великоваты, но это ничего, попробовали помаду и вино. Эсмеральда решила взять в Башню платье. Рита откупорила коньяк, и они отпили по глоточку.
– Ритка, а вдруг узнают? – Эсмеральда открыла окно и закурила. – Что тогда скажем?
– Ты мне лучше скажи, что ты со старухой сделала?
– Это не я, – сказала цыганка. – Она сама. Упала с кресла и тюкнулась об угол. Виском.
– Честно?
– Ключ и замок. – Эсмеральда понизила голос. – А директор?
– Директор… – Рита тяжко, по-бабьи вздохнула. – Директор как директор. Ты, главное, не болтай. Спросят про деньги – нашли…
– Ну да! Шли, шли и нашли… глупость какая-то…
– Ну и что, что глупость? По телевизору говорили, как один мужик нашел на улице мешок, а в нем – сто тысяч. А мы чем хуже? У нас тут тоже улиц полно. Говори и говори одно и то же – поверят. А если что, наши скажут, что мы были здесь. Ты, главное, не проболтайся. И не бойся.
– А призраки? – шепотом спросила Эсмеральда. – Помнишь, в том кино… Там один мужик жену убил, и она ему в роли призрака стала являться…
– А мы с тобой жену не убивали, – усмехнулась Рита. – Ладно, пойдем “Анжелику” смотреть.
Детдомовские девчонки обожали “Анжелику – маркизу ангелов” и поголовно были влюблены в хромого графа де Пейрака. Но сейчас Эсмеральде было не до кино.
– Как хочешь, – сказала Рита. – Только не пей больше – развезет.
Эсмеральда надела стринги, наклеила накладные ресницы, подвела глаза, накрасила губы, глотнула коньяка, сунула в карман пачку денег и спустилась во двор.
Она была взволнована не столько смертью директора и его матери, сколько деньгами. Она давно мечтала об этом платье и об этих туфлях, молила Бога о чуде, и вот в руках у нее вдруг оказались большие деньги, и за несколько минут она осуществила все свои мечты. А деньги еще и остались, много денег, и теперь она могла съездить в Москву, где в мавзолее лежит Ленин, сходить в ресторан и познакомиться с каким-нибудь артистом… Или сесть на пароход и отправиться в Индию, где пальмы, цветы, веселые танцующие люди и пляшущие слоны, где божественный Амриш Пури…
Эсмеральда была не такой, как другие детдомовцы: писала стихи, рисовала, много читала, причем читала книги серьезные, взрослые, например, Флобера. Ей нравилась та сцена в “Госпоже Бовари”, когда ученик аптекаря Жюстен поднимался на второй этаж и замирал на пороге спальни, а госпожа Бовари, не смущаясь его присутствием, занималась своим туалетом: “Первым делом она вытаскивала из волос гребень и встряхивала головой. Когда бедный мальчик увидел впервые, как кольца ее волос раскрутились и вся копна спустилась ниже колен, то это было для него нечаянным вступлением в особый, неведомый мир, пугающий своим великолепием”. Сидя перед зеркалом с полуприкрытыми глазами, Эсмеральда воображала, как она вытаскивает гребень из своих густых длинных волос, и они, раскручиваясь, обрушиваются на ее голые плечи и стекают на грудь и спину, а прекрасный юноша с замирающим сердцем любуется ее волосами, ее кущами, их пугающим великолепием…
У всех людей, думала Эсмеральда, есть тайные имена, настоящие, о которых они не догадываются. Она называла Риту Королевой Марго, директора детдома – капитаном Сильвером, а себя – Эммой. Она была Эммой Бовари, хотя и оставалась при этом Эсмеральдой Кузнецовой, и эта двойственность волновала, восхищала и даже немножко пугала ее.
В особую тетрадку она выписывала замысловатые выражения, которые встречала в книгах и которые вызывали у нее восхищение: “доверьте свою скромность моей чести”, “заронить сомнение”, “ты ниспослана мне небом” или совсем уж потрясающее – “она была прекрасна, как утренняя заря”.
Она мечтала стать актрисой или хотя бы писательницей. Дважды уходила из детдома с твердым намерением – не возвращаться. Бродила по лесу до позднего вечера – и возвращалась. Как ни мечтай, как ни фантазируй, а свобода – это деньги. Деньги, деньги…
Эсмеральда вдруг спохватилась: деньги! Их нужно было спрятать, эти десять тысяч, а она таскает пачку купюр в кармане… Она быстро перебрала в уме все известные ей тайники – в спальне, в кладовке под лестницей, на чердаке, в Башне, но ни один не годился: все эти тайники были известны Рите. Эсмеральда спряталась за кочегаркой и засунула купюры в лифчик – пять тысяч в одну чашечку, пять – в другую.
Оглянулась – никого. Только в качалке горел свет.
Качалкой называли сарайчик, пристроенный к кочегарке. Несколько тренажеров, штанга, гири – вот и весь инвентарь. Зимой в сарайчике было холодно, летом – жарко. По вечерам там собирались детдомовцы, которые под присмотром тренера поднимали тяжести, качали мускулы. Тренера они боготворили. Его все в детдоме боготворили.
Когда Анатолий Сергеевич Овсянников после тренировки – по пояс голый, а то и в одних плавках – умывался у колонки во дворе, девчонки прилипали к окнам. А потом до вечера обсуждали его мужские достоинства – ширину плеч, прекрасно вылепленные мышцы, огромный бугор в плавках. Эсмеральда мучилась, слушая их дурацкие разговоры. Она была тайно влюблена в тренера. Он был высоким, голубоглазым, стройным мужчиной ее мечты – ее героем. Она называла его графом де Монфором, это имя ему так шло. Анатоль де Монфор. “Да он кобель, подруга, – посмеивалась Рита. – Нашла себе графа! Женатика, с двумя детьми…” Но ни жена – тощая выдра с кривыми ногами, ни дети не мешали Эсмеральде вздыхать о тренере. Она воображала, как он обнимает ее своими сильными красивыми руками и говорит журчаще: “Может быть, бокал вина, ма шер мадмуазель?” – и сердце ее слабело, а глаза увлажнялись.
Она толкнула дверь в сарайчик. Здесь было холодно, пахло мужским потом и машинным маслом. Под потолком горела тусклая лампочка без абажура. Полуголый тренер возился у брусьев. Эсмеральда прислонилась к стене, скрестив ноги, и поздоровалась. От смущения голос ее прозвучал вызывающе.
– Привет-привет. – Овсянников вытер руки тряпочкой и выпрямился. – Вот вам и снаряд, дамы и господа. – Встал между брусьями, подпрыгнул и замер на вытянутых руках – ноги вперед. – Называется – угол. – Спрыгнул. – Хочешь попробовать, королева шантеклера?
От неожиданности Эсмеральда рассмеялась. Взялась за поручни, подпрыгнула, еще раз. Овсянников подхватил ее под мышки, помог. Она попыталась сделать угол – он опять помог. Эсмеральда сделала угол, спрыгнула, вся потная, возбужденная, запыхавшаяся, с колотящимся от счастья сердцем.
– Ну что? – Тренер подмигнул. – Надо бы обмыть снаряд, а то сломается.
Эсмеральда прыснула.
Они сели на тахту, обтянутую клеенкой. Овсянников ловко открыл бутылку, которую достал из-под подушки, и разлил вино по пластиковым стаканчикам.
– Можно я буду звать тебя Эсси? – спросил тренер, наклоняясь к Эсмеральде. – Хочешь?
Она кивнула. От тренера пахло потом, и у Эсмеральды от этого запаха кружилась голова.
– Ну тогда так и припечатаем! – Тренер быстро поцеловал ее в губы и выпил. – До дна!
Эсси зажмурилась и выпила до дна. Граф де Монфор снова поцеловал ее в губы и не отпускал, напирая, пока она не опустила голову на подушку. Горячо дыша Эсси в лицо, он снял с нее колготки и стринги, развел руками ноги, задрал куртку, лег сверху, прижался животом, Эсси прикусила губу, засопела, а когда наконец открыла глаза, граф сидел рядом и курил.
– Ну ты как, ничего? – спросил он. – Выпить будешь?
Эсмеральда повернулась набок, натянула колготки, села рядом с Овсянниковым, сунула ноги в туфли. Проверила накладные ресницы – одна потерялась.
– Давай-ка, – сказал он, легонько подталкивая ее к выходу, – ты первая, потом я.
Она выскользнула из сарайчика, огляделась, бросилась за угол, прижалась к стене, вся дрожа. В животе клокотало. Согнулась – вырвало. На подгибающихся ногах обогнула гору угля и вышла во двор. Лелька Кумарина – откуда она взялась? – догнала ее, помогла подняться в спальню, что-то сказала, но Эсмеральда отмахнулась.
Оставшись одна, открыла окно, вспомнила о красных стрингах, которые остались в сарайчике, о потерянной накладной реснице, легла грудью на подоконник, слизнула кровь с губы и отключилась.
После отбоя в Башне собралась компания: бойкая Ленка Гвоздь, проныра Лелька Кумарина, ленивая Оксана Бублик, огромная Дуля, куколка Мадонна, стерва Люсяга, Большая Рита, Эсмеральда, спортсмен Сухарев, длинный Толик, хохмач Комиссар Катанья, обалдуй Засос Зафесов, медлительный Слам и малыш Тузик. Все свои.
Эсмеральда почувствовала себя лучше, выпив шампанского.
– Сто лет шипучки не пила, – сказала Ленка Гвоздь. – Вкусно…
– И на какой же это вы улице деньги нашли? – спросила Люсяга. – Прямо в мешке?
– Не нравится – не пей! – отрезала Рита. – Кому еще налить?
– Надо выпить за что-то, – предложил Толик. – Что мы, как глисты, тут? Кто речь толкнет?
– Тузик! – крикнул Комиссар Катанья.
– Давай, давай, Тузик! – закричал Засос. – Сбрехни красиво!
– Скажи, Тузик, – сказала Оксана. – Я тебя за это поцелую.
– Про что говорить-то? – спросил Тузик.
– Про любовь, – прогудела Дуля.
– Про настоящую любовь, – сказала Мадонна, глядя на Сухарева. – Как у Офелии.
– У Ромео и Джульетты, – поправила ее Эсмеральда. – Давай, Тузик, а то шампанское выдохнется.
Она поймала взгляд Сухарева и выпрямилась, чтобы грудь казалась больше.
Тузик встал, протянул Рите кружку – Рита наполнила ее шампанским.
– Это будет история про руку, – сказал он. – Там, где я родился, были горы. Горы и ущелья. Глубокие ущелья. Прямо бездны. Через ущелья – мосты, чтоб ходить. На таких веревках мосты или даже просто как бревна. Как бревна – самые страшные. Когда идешь по бревну, вниз смотреть нельзя…
– И вверх нельзя, – с ухмылкой сказал Слам.
Дуля толкнула его в бок.
– Только вперед надо смотреть, – продолжал Тузик. – И вот одна семья пошла через такой мост, по бревну. Внизу бездна. Муж, жена и двое детей. Детей отец взял на руки, потому что сами они боялись. На одной руке сын, на другой – дочь. – Тузик развел руки и кивнул сначала на левую, потом на правую. – Идут они и идут, и вдруг налетел орел. Орлы там огромные, прямо как собаки. Крылья огромные, когти… клюв – как у крокодила… Налетел на них орел, закричал страшным голосом… хотел их схватить… Отец детей к себе прижал, а жена его испугалась. – Тузик помолчал. – Испугалась и упала с бревна…
Мадонна отвернулась – ей стало страшно.
– Вот она падает, падает… и вдруг кто-то ее хвать! Хвать за кофту! И вытащил на бревно. – Тузик перевел дыхание. – А это ее муж схватил. На одной руке у него мальчик, на другой девочка, а жена падает, погибает. Стал он молиться Богу: мол, так и так, помоги, не могу я бросить любимых деток, чтобы помочь любимой жене. И как тут быть? И Бог ему помог. – В голосе Тузика зазвучал металл. – Он даровал ему третью руку! У мужика вдруг выросла рука, и он схватил свою любимую жену и спас ее от смерти…
– Ну ни хера себе! – сказал Засос. – Где ж она у него выросла?
– А куда потом подевалась? – спросил Комиссар Катанья. – Отвалилась, что ли?
– Хватит вам, – сказал Сухарев. – Сами его просили, а теперь на него орете.
– Никто на него не орет! – обиделся Засос.
Оксана взяла Тузика за рукав и поцеловала в щеку. Он подставил другую, и, когда Оксана потянулась к нему, ловко поцеловал ее в губы. Все с облегчением рассмеялись.
– Молодец, Тузик, – сказала Рита. – Ну что? За любовь? За любовь!
– За настоящую любовь! – сказала Мадонна, глядя на Сухарева.
– Ура! – крикнул Толик.
Все выпили и набросились на еду.
– А завтра Пасха, – сказала вдруг Ленка Гвоздь.
– Христос воскресе, братья и сестры! – возгласил Комиссар Катанья.
Он подмигнул Лельке Кумариной – та прыснула, закашлялась.
– Подавитесь, богохульники, – пробасила Дуля, отправляя в рот бутерброд с икрой.
– Вы там, пацаны, коньяк разливайте! – скомандовала Рита. – А мы будем вино. Девчонки, кто будет вино?
– Христос воскреснет из мертвых, – проговорил Тузик. – Сказка сказкой, а люблю.
– Чего любишь? – спросил Засос. – Когда воскресают?
Все засмеялись.
– Новая жизнь… – Тузик вздохнул. – Моя бабка говорила, что в этот день даже у людоедов случается душа…
– Как это – случается? – удивился Толик. – Это беда случается, а душа что – беда, что ли?
– Душа не беда, – сказала Оксана, – душа – это счастье.
– В смысле – появляется, – сказал Тузик. – У людоедов появляется душа. Бабушка говорила…
– Да нет у тебя бабушки! – сказал Комиссар Катанья. – Откуда у тебя бабушка?
– Дурак ты, Комиссар, – сказала Оксана, прижимаясь к насупившемуся Тузику. – Не слушай его на хер, Тузинька, зачем дураков слушать?
– У нас сегодня тоже праздник! – объявила Рита, поднимая кружку и подмигивая Эсмеральде. – Сначала выпьем, а потом я расскажу.
Выпили.
– Давай! – скомандовала Рита.
Лелька Кумарина вытряхнула из сумки стопку бумажных пакетов.
– Сейчас все, кроме Эсмеральды, быстренько надевают на бошки эти пакеты и молчат как убитые…
– Это еще зачем? – возмутился Толик. – Мы фахиды, что ли?
– Шахиды, – поправила его Эсмеральда.
– Не перебивай! – повысила голос Рита. – А мы с Эсмеральдой покажем вам сюрприз! Сюрприз! Ну? Долго вас уговаривать?
– Давайте, ну, скорее! – Лелька стала раздавать пакеты. – Не пожалеете! Настоящий сюрприз! Настоящий!
Слам надел на голову пакет и страшно завыл. Все засмеялись и принялись натягивать пакеты.
Убедившись в том, что ее никто не видит, Эсмеральда быстро сняла куртку, юбку и свитер, надела туфли на высоких каблуках. Рита помогла ей облачиться в подвенечное платье, водрузила на голову седой парик. Отступила на шаг, окинула взглядом, кивнула. Эсмеральда налила в бокал шампанское и вышла на середину, осторожно ступая по гнилым доскам. Обернулась, подняла бокал, картинно вскинула левую руку над головой и замерла.
– Опа! – Рита хлопнула в ладоши. – А теперь снимайте! Снимайте и смотрите!
Детдомовцы сняли бумажные пакеты и замерли, уставившись на Эсмеральду.
– И случилась душа… – пробормотал Тузик.
Сухарев встал и зааплодировал. Его примеру последовали остальные. У Мадонны и Оксаны на глазах выступили слезы. Эсмеральда чуть присела и поклонилась.
– Вот черт! – сказала Люсяга. – Это в честь какого ж праздника, а?
– Сюрприз, – сказала Рита, подмигивая Лельке Кумариной. – Сегодня у нашей Эсмеральды большой-пребольшой праздник. У нее случилась любовь!
Эсмеральда насторожилась.
– И сейчас она расскажет, как это у нее случилось, – продолжала Рита. – Ну давай, рассказывай! Ну! Любовь!
– Сегодня я… – Эсмеральда запнулась.
– Ну здесь же все свои! – подбодрила ее Рита и добавила деловым тоном: – Она сегодня дала Овсу.
Ленка Гвоздь зааплодировала, но ее никто не поддержал.
– Дала… – Эсмеральда перевела дух. – У нас была любовь! Настоящая! – Она залпом выпила шампанское и швырнула бокал в стену. – Ясно? Он просил моей руки… встал на колени и попросил… стань моей… да, стань моей… я знаю, у него жена и дети, но его это не остановило… и меня не остановило…
У нее перехватило дыхание.
Лелька Кумарина передала Большой Рите ящик, выкрашенный белой краской, с красным крестом на верхней крышке.
– Мы знаем, что не остановило, – сказала Рита, открывая ящик. – Так… ага! – Достала из ящика красные стринги, показала всем. – Она ему сувенир оставила. А эти твои, что ли, Дуля? Или Кукурузины? – Вытащила из ящика большие трусы. – Этот козел целую коллекцию собрал… раз, два, три, четыре, пять… Вот черт, он тут всех перетрахал, что ли?..
– Нет! – Эсмеральда топнула ногой – доски затрещали. – Это любовь!..
Она рванулась к Рите, и в этот миг пол, сложенный из гнилых досок, провалился, и Рита, едва успев схватить Эсмеральду за волосы, упала, Башня вздрогнула, сверху обрушилась балка, которая придавила Риту, Мадонна завизжала, Комиссар Катанья бросился к стене, схватился за скобу, Сухарев упал на колени, вцепился в Риту, Тузик оттолкнул вопящую Оксану и схватил Сухарева за куртку, сверху упала еще одна балка, посыпалась черепица, все закричали, Лелька прижалась к стене, Засос и Толик пытались помочь Тузику, Ленка Гвоздь и Люсяга выбрались через окно на лестницу, Рита хрипела, изо рта у нее текло, но она все еще держала Эсмеральду за волосы, а Эсмеральда – Эсмеральда летела над бездной с закрытыми глазами, и летели девчачьи трусики, сторублевые купюры, куски хлеба, колбаса, маринованные огурцы, сигареты, шоколадные конфеты, стеклянный шарик с безостановочно вращающимся кольцом, все кричали, все трещало, шаталось и рушилось, и мерзкая смерть пришла за своим тухлым мясом, и Господь взирал на бедных детей своих сквозь слезы, взирал на них с высот безжалостной любви, из пропастей палящего стыда, и в нашатырном апрельском воздухе ярко пылала синяя луна…
∙