Повесть
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2010
Повесть из романа
Третья и заключительная
I
Всякая мать предпишет сие чтение своей дочери.
И.Е. Репин
челкина избили!.. Вы слышите?.. Избили Николая Николаевича. Алюминиевой трубкой от пылесоса прошлись по голове и ушам знаменитого художника, лауреата, члена-корреспондента Академии художеств и пр. и пр. и пр…
Но нет, не шумели об этом на улицах и площадях Москвы, не шептали в троллейбусах и метро, не судачили в кабинетах учреждений, в салонах и гостиных частных квартир. И даже не многие художники знали, что домработница Пчелкина Мария Игнатьевна отходила его не веником, как это она обычно делала, а решительно поучила сменной частью бытового электроприбора. Дело в том, что Николай Николаевич Пчелкин отличался чрезвычайной скрытностью. А еще он был очень умным и несомненно талантливым человеком. И как таковой наш живописец отлично знал, в чем состоит великий смысл народного внушения. Да и любой московский школьник, которых по неофициальным данным насчитывается, включая и приезжих, 1247 тысяч, в курсе того, что без постоянных притеснений со стороны своего повара и экономки, даже великий Репин не смог бы написать самую народную из всех своих картин – “Мишка косолапый”, и уж тем более Римский-Корсаков никогда бы не поднялся до патриотической увертюры “1812”, если бы крестьяне не сожгли его усадьбу.
Факт жизни – одна лишь оплеуха, хорошая, увесистая затрещина, гарантирует художнику постоянную связь с родной землей, не дает оторваться от почвы, забыть о крови. Обещает ему и темы, и сюжеты. Вот по какой причине взгретый и в хвост, и в гриву своей домработницей Николай Николаевич сейчас же заперся у себя в мастерской, и, сидя напротив водруженного на мольберте холста,
c понятной приподнятостью духа принялся ждать скорого озарения и вдохновения. Момента подлинного творчества. И, когда кисть сама уже запросилась ему в руку и лег на грунт самый первый, еще не очень уверенный мазок, когда дело, казалось бы, пошло, Николай Николаевич буквально вздрогнул от резкого звонка в дверь.Вошел веселый, приветливый “ведущий”художественный критик, доктор искусствоведения, уважаемый – а Пчелкин уважал всех полезных для него людей – Осип Давыдович Иванов-Петренко. Вошел не один. При нем была очаровательная молоденькая чернявенькая девушка, этакое небесное видение с беломраморным личиком, изваянным если не самим Герасимовым, то, можно поклясться, Роденом.
– Получил? – весело, сразу беря шутливый тон, начал Осип Давыдович. Он быстро по-товарищески потрогал красные шишаки на лице художника и деловито поинтересовался: – Шваброй, как обычно?
– Обычно веником, – ответил Пчелкин, крайне смущенный таким бесцеремонным вторжением известного критика в свою привычно скрытую от посторонних глаз творческую кухню. Николай Николаевич, как и всякий большой и давно сложившийся мастер, а по этому поводу во всей художественно-музыкальной Москве ни у кого не было сомнения, очень не любил показывать неоконченные, еще не созревшие работы и уж тем более тот сор, из которого, по меткому выражению Александра Сергеевича Пушкина, рождаются частенько настоящие шедевры. Но делать нечего, обижать гостей, таких уважаемых и полезных, Николай Николаевич не любил еще больше – он ценил хорошие отношения со всеми влиятельными людьми. А с Осипом Давыдовичем Ивановым-Петренко в особенности.
– Сегодня побила трубкой, – сказал Николай Николаевич, краснея и так стараясь встать, чтобы широкая пола его рабочего халата закрыла от посторонних взоров едва лишь начатое полотно.
– Какой трубкой? – с неожиданной живостью задал новый вопрос Осип Давыдович.
– От пылесоса, – тихо признался Пчелкин.
– От пылесоса! – вскричал Осип Давыдович. – От пылесоса, Полечка, ты слышишь? – повторил Иванов-Петренко, обернувшись к своей прекрасной спутнице. – И где же она? Где?
Николай Николаевич совсем упал духом, он подумал, что сейчас случится самое худшее и знаменитый, влиятельнейший критик попросит показать ему картину, которая непременно должна была родиться из этого народного внушения, рожью тотчас же прорасти из этой боли и страдания, переданных напрямую от человека труда народному художнику, каковым и был Пчелкин, если верить критическим статьям о нем.
– Что? – слабо пролепетал Николай Николаевич, в отчаянии закрывая глаза.
– А вот она, вижу, вижу… В углу.
“Ну все… – подумал Николай Николаевич, и сердце его окончательно упало. – Сейчас прозвучит оно, безжалостное и веское суждение, на которые, и кто же этого не знает, Осип Давыдович такой большой мастак”. Прощай тогда большая, обзорная статья в “Большой советской энциклопедии”.
Глаза открывать не хотелось, однако Николай Николаевич Пчелкин был не только талантливым и умным человеком, но еще и мужественным.
Но что это? Осип Давыдович стоял перед ним не с начатой картиной в руке, а с легкой и блестящей трубкой от пылесоса. Той самой.
– Полечка, – говорил Осип Давыдович, обращаясь при этом не к художнику Пчелкину, а к ангелу, что стоял возле него в образе кудрявой и черноокой красавицы, – солнышко, душа моя непорочная, ударь меня по голове этой прелестью, этой трубочкой передового тамбовского завода! Трахни поскорее изо всех твоих сил прямо по сытой морде.
– Нет, нет! – отвечала на это “чистая непорочная душа”, опустив смущенно глазки и наклонив вдруг охваченное румянцем личико. – Нет, нет! Как я могу, Осенька, здесь, при этом?..
– Именно здесь! – зарычал вдруг Осип Давыдович. – Именно здесь и при нем. Ударь. Я хочу показать ему… Пусть увидит, этот жалкий раб факта, раскрашиватель фотографий, на какие истинные высоты всечеловеческого духа может вознести современного человека острая физическая боль… Страдание и унижение… Правильно понятое и воспринятое… Бей!
– Нет, нет! – продолжало жеманно отнекиваться небесное существо, но трубочку в свои руки взяла. – Не надо, прошу тебя, мой пупсик, мой жирный котик…
Повторила еще раз, кокетничая для вида.
– Бей! – обернувшись от этих слов настоящим тигром, завыл Осип Давыдович. – Бей, сука! Бей, тварь! Лупи наотмашь, насмерть, дерьмо собачье…
Бам! Бам! Дважды ударила блестящая молния по лысине ведущего критика и дважды отскочила.
– Ах, так ты, курва, потаскуха, стерва… ах, так… – завизжал, будто ужаленный, Осип Давыдович, голова его затряслась, а глаза налились кровью.
Бам – снова свистнула молния, и эта самая кровь ручьем хлынула уже из носа Иванова-Петренко.
– Аааа, – сиреной застонал знаменитый критик, одним движением выбил трубку из рук своей спутницы, а другим, столь же стремительным и жадным, в клочья разорвал на ней и блузочку, и юбку.
Николай Николаевич снова закрыл глаза, но слышал абсолютно все. Голова девушки, беломраморного ангела, мерно и глухо стукалась об угол шкафа красного дерева. Осип Давыдович урчал, и что-то все время сладко чавкало.
Через полчаса все уже умытые и одетые сидели за круглым, тоже из красного дерева столиком, пили венгерский “Токай”, болтали, смотрели на готовые картины (ту, злополучную, едва начатую, Николай Николаевич успел спрятать, пока гости освежали себя душем в маленькой туалетной комнатке) и снова пили. И хотя голова Николая Николаевича кружилась после волнующего и свежего, столь дерзко и наглядно продемонстрированного нового способа умножения и усиления великой силы вдохновения, Пчелкин так и не посмел обратиться к Полине. Не решился попросить девушку, беломраморного херувима, чтобы ударила она и его, пусть просто тупым ножичком для хлеба или же чайной ложечкой, которой это наивная и мудрая, небесная и земная посланница Олимпа во время разговора мелодично помешивала сахар в своей чашечке.
“Какое простое движение, но какая при этом в нем музыка и гармония”, – думал Николай Николаевич благоговейно.
Зато на следующее утро с Марией Игнатьевной, своей домработницей, Николай Николаевич церемонится не стал. Он взвыл дикой собакой Динго, едва лишь спозаранку его привычно освежили мокрой тряпкой по шеям. Член-корреспондент Академии художеств Пчелкин зарычал, как накануне сам критик-искусствовед Иванов-Петренко, и, опрокинув мольберт со столиком, повалил самостоятельную, сильную женщину на только что ею же тщательно пропылесосенный ковер. Сам взгромоздился сверху и пачкал ковровые узоры, пачкал, не останавливаясь, пока три раза подряд сладостно с разницей в пять или семь минут не промычал:
– Аааа…
Но вот когда, все снова вычистив, Мария Игнатьевна ушла, вместо обычной грубой брани на прощание: “Засранец, остолоп, холуй” лишь тихо и нежно поцеловав Николая Николаевича в лоб, новое невиданное вдохновение, которого Пчелкин так ждал, на которое так надеялся, не посетило его. Вулканической силы вспышка не вызвала цепной реакции себе подобных. Сердце художника, вокруг которого ореолом носились молекулярные частицы неутоленного тщеславия, билось напрасно и бесплодно. Инертный и опустошенный, он просидел недвижно перед холодным, белым холстом до самых замоскворецких сумерек.
Я обратил внимание Дольманса на трудности предприятия,
но его ничто не испугало.
П.И. Чайковский
Молодой художник Владимир Машков не знал, кого ему больше опасаться: Полины – не по-русски красивой дочери музыковеда и автора энциклопедических статей о передвижниках Семена Семеновича Винокурова – или же Люси Лебедевой – подающего большие надежды литературного критика и редактора издательства “Искусство”. Последняя не была красавицей, но каштановые вьющиеся локоны, правильные черты лица, чуточку бледноватая кожа, энергичный подбородок, большие с прозеленью глаза, смотревшие настороженно и вызывающе, делали ее интересной.
От этого интереса Владимир частенько просыпался среди ночи и думал. Но не о том, о чем должен был бы думать молодой, еще только формирующийся мастер. Лисьи, в крапинку глаза Полины Винокуровой могли привидеться ему в кромешной темноте комнаты или выставленная, как напоказ, белая мочка уха с броскими сережками Людмилы Лебедевой. После таких ночных наваждений Владимир вставал вялый и расслабленный. Неровный и сбивчивый сон не способствовал рабочему настрою, и Машков мог в такие дни долго и бесцельно бродить по своей комнате в длинных черных трусах, не зная, как сбросить с себя навязчивые образы наготы.
Выручал Владимира сосед по квартире Никита Ильин. Храбрый солдат, ставший инвалидом после тяжелого фронтового ранения, он не работал, жил на небольшую пенсию и был всегда рядом. Стоило только Никите в рабочие часы утра заслышать за стеной бессмысленные вздохи и бесцельный скрип половиц, как он сразу же спешил на выручку попавшему в беду Машкову.
Два звонких удара, один в глаз, а другой в ухо, немедленно приводили художника в чувство. Наполняли его голову ясным и окрыляющим смыслом нового трудового дня. Машков быстро доставал стаканы. Разливал по сто и похмелялся вместе со своим строгим соседом.
Выпив, Никита по доброй фронтовой привычке никогда не закусывал. Он вставал и долго, заинтересованно, с пониманием рассматривал полотно в углу комнаты на мольберте. Он глядел на новую картину, рождавшуюся, как всегда трудно, в исканиях и борьбе, и, если старого солдата по-настоящему задевала работа, сделанная живописцем за предыдущий день (видимый ее прогресс), он обязательно поворачивался к Владимиру, чтобы добавить. Очень хорошо у Никиты выходили короткие и прямые удары в зубы. Крупные, как волжская галька, костяшки его кулака за один раз разбивали губу и десну. Гарантируя художнику долгую и мучительно сосущую боль. Награждая тем самым исконным, нутряным и телесным горением и жжением, которые одни лишь великие мастера нашего прошлого и настоящего, Крамской, Поленов и Вучетич, умели гениально превращать в высокий, идейный жар подлинного искусства.
Сможет ли Владимир Машков сделать то же самое – покажет время. Простой же солдат Никита Ильин по-хорошему верил в талант Владимира и потому, выполнив свой долг, наставив и направив, сейчас же уходил, чтобы уже ничто не могло помешать вдохновенной самореализации художественного дара его соседа.
Уходил сам и уводил с собой дочку-подростка. Звали ее необычно и торжественно – Угря. Очевидно, это была часть какого-то длинного имени, из тех, что сами собой рождаются в дни великих побед и свершений: может быть, совсем простого – Украина, а может, и очень сложного и даже составного: Убей Гадюку – Растопчи Ее. Дочь полка, которую после госпиталя и демобилизации Никита взял с собой и привез в столицу, никогда не входила в комнату-мастерскую Владимира Машкова. Но все то время, покуда ее отец, Никита, выполнял свой долг, девочка стояла не дыша за приоткрытой дверью и жадно наблюдала за происходящим. И очень часто сквозь розовую пелену в своих глазах Владимир видел в узкой черной щелочке огромный круглый глаз ребенка и слышал сквозь гул в своих ушах, как быстро и громко бьется маленькое сердце в тесной детской груди.
Владимир знал, что девочка тоже боится. Но не тех соблазнов, которые судьба, словно испытывая на прочность, упорно посылает ему, советскому художнику Владимиру Машкову. Девочка-подросток боится, что рано или поздно сама станет великим и страшным соблазном, который погубит много, очень много прекрасных и творческих душ, поэтов, художников и музыкантов. Еще совсем маленькая, но уже очень сознательная, она дрожит и пугается в ожидании того ответственного момента, когда отец, Никита, освободится и все свои силы солдата и труженика направит на ее воспитание. Глубоко и последовательно впитавший народные идеи Макаренко и Циолковского, он уведет девочку в глухую темноту квартиры, и очень скоро зазвучат в ней вольные, как море, и неуемные, как волны, звуки оркестра народных инструментов или симфонического концерта.
Художник Владимир Машков очень любил работать под радиотрансляции из Большого зала консерватории или Колонного зала Дома союзов. Лучшие его картины “На перекатах” и “Неукротимый нерест” вдохновила безбрежная, как океан народных чувств, музыка композиторов могучей кучки Милия Алексеевича Балакирева и Цезаря Антоновича Кюи. Надеялся на нее Владимир и сейчас.
Как и все его товарищи, художник Машков рисовал рыбу. Великий символ нашего, нового времени. Образ обтекаемого и не бросающего слов на ветер борца, кровь которого всегда так холодна или же так горяча, как этого требуют текущий момент и политическая обстановка. Стайные рыбы, рыбы-коллективисты, рыбы-колхозники – сардины, сельдь и кильки, неустрашимые, могучие стальные потоки в черных морских глубинах, – особенно удавались художнику Машкову. Тем удивительнее недавно случившаяся с ним неприятность. Закупочная комиссия отказалась приобрести у художника только что законченную работу “Стремительный косяк кефали”.
– Недостаточная проработка деталей, – заявил во всеуслышание председатель комиссии, искусствовед Семен Семенович Винокуров. Человек с таким апломбом и авторитетом, что никто и никогда не смел ему возражать, кроме, конечно, дочери Полины. Но она, из-за того что Владимир избегал ее, не принимала сомнительных намеков и предложений, была не на его стороне.
Машков поставил непроданную картину на мольберт и стал думать о деталях. Однако, несмотря на путеводный, ясный звон в голове после назначенных на совесть и от души ударов Никиты Ильина, вдохновение не приходило. Стыдно было Владимиру. Солнце заливало пол. Капели звонко барабанили о ржавую жесть подоконника. В водосточных трубах громыхал падающий лед. Трудиться бы и трудиться, забыв обо всем, но ничего не выходило. Все мысли были только об острых и изящных ноготках Люси Лебедевой, выкрашенных красным броским лаком. Владимир видел их всего лишь один раз сквозь зеленые сетчатые перчатки на вечере посвященном юбилею художника-передвижника Ивана Ивановича Шишкина, три месяца тому назад, но так они ему запомнились, что до сих пор не давали нормально жить и работать. В отчаянии Машков уже хотел достать из буфета открытую сегодня утром бутылку водки и допить, но тут в прихожей неожиданно раздался звонок.
“Неужели, – подумал художник, – всякий стыд потеряв, заявилась сама, вот так, днем, когда дома соседи, без всякого приглашения?”
Владимир взял из-за дивана кусок кирпича, которым подпирал его, чтобы тот не качался, и решительно вышел в прихожую.
На пороге стоял невысокий плотный майор в серой поношенной шинели.
– Вам пакет! – густым голосом сказал майор, весело и хитровато уставившись на удивленного Машкова черными глазами.
– Аркадий Николаевич! – Машков порывисто обнял майора, нечаянно испачкав ему подворотничок с утра еще кровящей губой.
– Это ничего, – улыбнулся тот, снимая шинель, – рабочий момент. Я понимаю.
Он уселся в кресло и окинул художника долгим оценивающим взглядом.
– Хорошо, хорошо, но только почему все время в одно и то же место?
– Гвардии ефрейтор, – виновато сказал Владимир, – бывший ординарец гвардии майора Деева. По-другому не умеет.
Сверлящие глаза майора Волгина, бывшего армейского командира самого Владимира Машкова, все еще изучали художника.
– Значит, здесь, в этой обители, ты ешь, спишь и творишь свои шедевры?
Машков молча кивнул и продолжал хлопотать у круглого стола, гремя приборами. Очень многое хотелось обсудить со старым верным товарищем, поэтому вместо початой поллитры, Владимир выставил на скатерть бутылку сухого вина.
Аркадий Николаевич Волгин рассматривал стоящую на мольберте картину.
– Хорошо схватил! Армада, наша непобедимая стая. – Аркадий Николаевич поднял быстрые глаза на Владимира и с довольным видом облизал сухие губы. – А я вот демобилизовался. Возвращаюсь к себе на родину, в Миляжково, дай думаю, загляну к Владимиру, посмотрю, как он живет-может.
– Это вы хорошо сделали, – сказал Машков, протягивая Волгину первый полный стакан.
– За встречу!
– За встречу!
– Ловко схватил! – повторил Аркадий Николаевич, снова посмотрев на картину. – Молодец. Мне нравится.
Владимир пожал плечами.
– Позавчера на художественном совете забраковали, – мрачно сообщил он. – Предложили “доделать”. А у меня на нее договор.
– Доделать? – переспросил Волгин. – А что доделать?
– Чешуя, говорят, не проработана. Рыбы без чешуи, говорят, не бывает, – с грустной усмешкой сознался художник.
– Худо. Такие замечательные, прямо литые, серебряные пули, и все надо портить? Так получается?
Владимир через силу улыбнулся.
– Выходит, так. У художников это случается…
– Гм… – Волгин нахмурился.
– А председатель комиссии не баба? – спросил он, отбросив всякую веселость. – Не какая-нибудь сучка, что по ночам слушает радиоголоса всех этих теплокровщиков: Фройда, Донасьена и Захера-Мазоха?
– Председатель-то нет, но вот у него, у него… – Тут Машков как будто бы замялся, словно дойдя до чего-то очень постыдного и неприятного.
– Есть дочка! – решительно закончил за него Аркадий.
– Как вы догадались? – удивился Владимир необыкновенной проницательности друга.
– Знакомый почерк, – зло сказал Аркадий. – Бабы – проверенное оружие космополитов и формалистов. Отец-то сам не из безродных?
– Да нет. Винокуров, – ответил Машков.
– Эх, ты, – рассмеялся Волгин, – чистая душа, наивная! Ладно, налей еще по маленькой. От этой кислятины ни в ногах, ни в голове, только пить сильнее хочется.
Владимир взял бутылку, чтобы подлить себе и Аркадию, но неожиданно увидел, что она уже пуста.
– Быстро это мы… – огорчился Машков.
– Ничего, – сказал Волгин, вставая. – Чего тут сидеть в духоте? Весна. Пойдем, покажешь мне твою златоглавую столицу, а заодно и пообедаем в “Арагви”. Поэт к нам, помнишь, приезжал на передовую? Кирилл Зосимов. Очень хвалил.
Когда Владимир запирал дверь своей комнаты, внимание Аркадия привлекла довольно громко звучавшая в коридоре симфоническая музыка.
– Что это? – задал вопрос Аркадий, остановившись и прислушавшись.
– Сосед мой, – пояснил Владимир. – Тот самый, я говорил вам, гвардии ефрейтор. Когда дочку воспитывает, всегда репродуктор включает, чтобы никого не беспокоить. Очень тонкий и деликатный человек, настоящий интеллигент из народа, а девочка у него сирота.
Друзья вышли на улицу. Асфальт был мокрый и грязный, в воздухе чувствовался запах ранней весны. Солнце за тонкой пеленой облаков казалось желтком, но грело ощутимо.
– Знаешь, Аркадий, – словно о чем-то вдруг вспомнив, сказал Владимир, – а вот с ней не может случиться такое? Я часто думаю об этом…
– С кем? – спросил Волгин, радостно дыша на улице полной грудью.
– С соседкой моей. Имя у нее очень уж странное. Не знаешь даже, хорошее, или плохое. Угря.
Аркадий остановился и посмотрел на своего младшего товарища строго и внимательно.
– Правильно беспокоишься, Володя. И своевременно. Ведь путь, который выберет ребенок, будет зависеть от нас. От нас самих, что бы ее отец ни делал и как бы он не старался. Мы всегда в ответе за то, что не изжили…
– В себе и в окружающих, – добавил Аркадий. – Никогда не забывай об этом, дружище!
Предосторожности! Безумно люблю выражения этих милых людей!
И.И. Шишкин
Николай Николаевич Пчелкин опаздывал на общее собрание художников МОСХа. Планировалось его выступление о положении современного искусства, и Николаю Николаевичу очень хотелось блеснуть свежестью мыслей и яркостью речи. Будучи человеком неглупым и эрудированным, Николай Николаевич умел увлечь аудиторию, которая, в свою очередь, щедро награждала его горячими аплодисментами. Но сегодня Пчелкину хотелось быть особенно оригинальным и интересным, поэтому вчера вечером он решил обмануть верную ему Марию Игнатьевну. Пчелкин сказал своей домработнице, что приходить и убираться в ближайшее время не надо, поскольку он на два дня с этюдником и красками уезжает к своим друзьям в Подмосковье. Много раз звали. Очень уж у них там крепкий и тяжелый на руку сосед – сторож колхозной бахчи.
Мария Игнатьевна поверила, утром не пришла, и обрадованный Пчелкин тотчас же позвонил Полине Винокуровой, тому “невинному существу” с беломраморным личиком, которое осчастливило его мастерскую своим визитом неделю или две тому назад. Приводил девушку-ангела известный критик Осип Давыдович Иванов-Петренко, и он же, уходя, словно нечаянно, оставил на круглом столике в мастерской Николая Николаевича записочку с домашним телефоном Полечки.
Девушка как будто бы ждала этого звонка, но прийти и вдохновить Пчелкина согласилась не сразу. Она долго отнекивалась и жеманилась и, лишь узнав, что речь о большом программном докладе, согласилась.
– В таком случае тебя ждет сюрприз, папик-киска, – лукаво молвила она, опуская трубку. От подобных слов у кого угодно разыграется воображение, что же говорить о художнике, от природы богато наделенного фантазией. Николай Николаевич два раза очень тщательно побрился, поставил на круглый столик красного дерева бронзовую лампу с шелковым абажуром, хрустальную вазу с фруктами, бутылку “Хванчкары” и стал ждать.
Но как же был удивлен многоопытный Николай Николаевич, когда обнаружилось, что для того, чтобы вдохновить его, черноокая посланница Олимпа привезла не полосатую палочку милиционера и даже не черный жезл железнодорожника. Полина Винокурова привезла с собой легкий рулончик бумаги: два десятка машинописных страничек.
– Хочешь сразу по мусалу? – спросил этот ясноглазый херувим, едва лишь переступил порог мастерской. – Вот этим бумажным веером по сальным щечкам? Хочешь? Со всей силы.
– Конечно, конечно, – закивал Пчелкин, обрадованный быстрому началу того, что он считал модной, но совершенно невинной игрой. – Да, да.
– А вот и фиг тебе, папик! – фыркнула в ответ Полина прямо в глаза художнику, которые он по наивности уже было подставил под удар. – Сначала пообещай, пообещай кое-что…
– Все, что угодно, все, что угодно, – забормотал Николай Николаевич, теряя голову от нетерпения.
– Тогда пообещай, жиртрест, что прочтешь сегодня вот это на собрании. От своего имени прочтешь вот этот докладик Осипа Давыдовича… – Тебе же и легче, дурашка глупая, – вдруг стала ласковой гостья. – Ты же, наверное, и не начинал писать. На вдохновение надеялся. А тут уж все готовое, да с мыслью, да с идеей…
От сказанных слов Николай Николаевич на секунду оторопел. На какое-то мгновение серая пелена позорной похоти спала с его глаз. Но вовсе не для того, чтобы ясно увидеть те сети и силки, которые на него расставили наши враги.
Сам того не замечая, долго шел, долго отрывался от народа крестьянский сын Николай Пчелкин, прислушивался к Осипу Давыдовичу, поддакивал Семену Семеновичу, и вот теперь, в решающий момент не распознал прямой идеологической диверсии. Словно прожженный теплокровщик, Гоген или Ван Гог, Николай Николаевич смотрел перед собой и видел одну лишь налитую грудь под легким платьем. И мысли давно и исподволь внушавшиеся Пчелкину вдруг стали ему представляться его собственными, родными и естественными.
“Все тлен, все тля, все тити-мити”, – подумал Пчелкин и затряс головой.
– Прочту, прочту, моя голубка…
И тут же получил по харе. И раз, и два, и три.
Через час Николай Николаевич ехал в такси и читал речь, которая показалось ему “в сущности даже и правильной”. А расслабленность в теле и пустота в голове “даже приятными”.
Неуязвимые в своей стране, охраняемые вашим правительством
и законами, вы будете всем народам примером для подражания.
А.П. Бородин
– Кто такой этот Пчелкин? – спросил Аркадий Волгин Владимира Машкова, когда, уже торопясь на Казанский вокзал, они вместе вышли на Кузнецкий мост из здания с большим длинным залом под стеклянной крышей.
– Мой учитель в Училище живописи и ваяния, – сказал Владимир. И тут же быстро поправился: – Бывший учитель, а сейчас просто старший товарищ.
– Это хорошо, что бывший учитель, а вот то, что все еще товарищ, прямо скажу тебе, Володя, очень плохо, – сурово отрезал Волгин.
В ресторане за обедом Владимир и Аркадий много говорили об искусстве. И так увлеченно и заинтересованно, что Владимир, немного захмелев, сам предложил Аркадию зайти в выставочный зал МОСХа на Кузнецком мосту, где в тот день должно было состоятся общее собрание актива живописцев. Аркадий с радостью согласился, но теперь казался Владимиру расстроенным и разочарованным.
Машкову очень хотелось понять, почему это случилось. В голове самого Владимира все речи и выступления немного смазались из-за того, что перед самым началом заседания друзья выпили еще по паре пива в открытом кафе напротив Петровского пассажа. Все слова казались Владимиру одинаковыми, а выступающие на одно лицо, и, только когда Аркадий взял его под руку и громко сказал “уходим”, Машков очнулся и заметил, что под всеобщие аплодисменты с трибуны спускается Николай Николаевич Пчелкин. Как всегда элегантный, в летнем парусиновом костюме, с парой свеженьких и победно сверкающих синяков на кругленьком, подвижном лице.
– Кажется, всем понравилось, – осторожно заметил Владимир.
– О чем это говорит? – прищурившись, спросил Аркадий. – Только о том, как тонко и завуалированно подают свои идеи наши враги. “Сила через слабость” – очень хитрый лозунг, если не раскрывать природу и того, и другого. Есть сила в готовности принять народный наказ. А есть слабость, – от растраченной на собственное удовлетворение энергии вдохновения. Что имел в виду этот твой Пчелкин?
– Не знаю, – смутился Владимир.
– То-то и оно, – махнул рукой Аркадий, как будто острой шашкой рубанул невидимого и коварного противника. Потом он, пристально и испытующе посмотрев на Владимира, быстро спросил: – Можешь ты уверенно сказать, что вокруг глаз у этого Пчелкина трудовые, рабочие синяки, а не следы, ну, например, засосов? Можешь?
– Нет, – совсем уже растерялся Машков.
– А ведь они есть, есть и будут! Настоящие ведущие и вдохновляющие синяки. И даже шрамы! – с видимым воодушевлением и подъемом воскликнул Волгин. Замолчал, но, вспомнив, что рядом свой, надежный армейский товарищ, продолжил: – Знаешь что, Володя, приезжай ко мне в Миляжково. Я ведь не для того погоны снимаю, чтобы сидеть сложа руки. Есть и в мирной жизни боевые задачи. Я, Володя, в горкоме буду заниматься вопросами ляжков. Слышал?
– Слышал. Хулиганы подмосковные…
– Эх, дружище! – Волгин весело похлопал Машкова по плечу. – Хулиганы они у нас только для отвода глаз, а так, бойцы невидимого фронта. Ты просто представь себе, иностранец: какой-нибудь паясничать начинает на святой Красной площади, или какой-нибудь отщепенец, по имени Семен Семенович, несет письмо в израильское посольство… Одно дело – милиция его задержит, по уставу, вежливо, со всеми этими отжившими свое церемониями, а совсем другое – если сам возмущенный народ отлупит, без всяких яких, наподдает от своего имени, ну и по поручению… Мастера своего дела, физкультурники, все до единого значкисты ГТО, – продолжил Аркадий, ласково обняв Владимира за плечи. – Вот кто уж тебя наставит, так наставит. А еще избавят навсегда от той пустой привлекательности, на которую вечно, как мухи, слетаются теплокровщики и их посланцы в юбках. Тля, мухи, гнус… Приезжай! Приезжай как-нибудь вечерком, – уже стоя на платформе, возле открытой двери электрички, повторил свое приглашение Аркадий. – Только заранее предупреди, чтобы ребята тебя прямо на станции встретили. В Фонках.
Домой Владимир возвращался пешком по широким улицам любимого города. Подмораживало, и он дважды заходил в рюмочные, чтобы согреться. Множество разных и противоречивых мыслей вызвали в нем эта неожиданная встреча и быстрое расставание.
Машков знал, что в нашем искусстве идет борьба, но только сегодня благодаря Аркадию, его простым, доходчивым словам, Владимир вдруг со всей ясностью понял, что сам уже давно и бесповоротно в эту борьбу вовлечен. Мысли о навязчивой Людмиле Лебедевой стали острыми и тревожными. Дыхание Владимира перехватывало.
“А что, если она прямо сейчас поджидает меня в темном коридоре или того хуже, – с неприятным волнением думал Владимир, – пробралась по водосточной трубе через форточку прямо в комнату?”
Он быстро поднялся по лестнице и, крепко сжав в руке подобранное на ходу березовое полено, толкнул дверь в свою квартиру. Но в коридоре, темном из-за перегоревшей много лет назад лампочки, Владимир столкнулся не с назойливым искусствоведом Лебедевой, а с девочкой по имени Угря. Он сильно толкнул ее, невидимую в кромешном мраке, и очень расстроился, услышав звук падения. Быстро чиркнув спичкой, Владимир увидел, что упавший от столкновения с ним ребенок стоит на четвереньках и что-то ищет на полу. Владимир сам присел, чтобы получше осветить место, и невольно вздрогнул. Два молочных, похожих на бусинки зуба блеснули в свете догорающей спички.
– Не бойтесь, дядя Володя, – быстро сказал Угря, легонько прикасаясь к руке Владимира Машкова. – Это не вы. Это папа. Они у меня в спичечном коробке были. Хорошо, что нашлись.
II
Они воображают себя Дон Кихотами этих общепринятых прав и
грубо и жестоко обращаются с теми, кто не признаёт…
В.И. Суриков
Сторонний человек, незнакомый с истинными привычками и нравами этого так называемого “салона”, был бы нимало удивлен, увидев в гостиной Осипа Давыдовича Иванова-Петренко его постоянного оппонента и противника Семена Семеновича Винокурова. Но здесь скрытые от посторонних глаз среди тяжелой мебели черного дерева, за плотными двойными шторами два критика и искусствоведа не враждовали. Никому не морочили голову видимостью непримиримых противоречий и не устраивали шумных, но фальшивых дискуссий. Под массивными часами и днем, и ночью неизменно показывавшими одно и то же время – семь сорок – эти двое ощущали себя братьями и даже называли друг друга не паспортными, а истинными именами: Изя и Зяма.
Сегодня они даже выпивали. На большом черном рояле среди вороха книг, нот и бумаг стояла бутылка коньяку какой-то заграничной марки, благосклонно принятая Осипом Давыдовичем на каком-то давнем посольском приеме. Теперь, когда аванс был отработан, не грех было и попробовать подарок.
Всю ночь напролет шумели зарубежные радиоголоса о речи русского художника Пчелкина. Громко картавя и от волнения коверкая слова, враги всех мастей изо всех сил радовались тому, что сами называли “знаком скорого возвращения советских художников в общее лоно мировой культуры”.
– Новый лозунг “сила через слабость”, – гнусил далекий, но хорошо оплачиваемый радиодиктор, – признак того, что сфера естественных человеческих инстинктов снова займет свое определяющее место в жизни насильно оторванной и отгороженной от нее страны.
Это была победа. Критики чокнулись малюсенькими рюмочками, пригубили и заговорили о деле. Доклад Иванова-Петренко, который от своего имени зачитал ловко околпаченный Николай Николаевич Пчелкин, был лишь первой ступенью в их хитроумном и тонко продуманном плане. Плане борьбы с рыбой. Величайшим символом чистоты и света. Санитаром, безжалостно и сурово из века в век очищающим мир от гнуса, мошек и тли. Всего того, что из себя представляли эти двое. Способные жить и размножаться где и на ком угодно, от собак и до свиней, но обреченные там, где волною пенит воды свободный и вольный рыбный вал.
– Видишь, как мы ловко сработали в паре с твоей Полечкой, – посмеиваясь и лукаво поглядывая на Винокурова, сказал Иванов-Петренко. Здесь привыкли подшучивать друг над другом, даже когда речь шла о вопросах жизни и смерти. – Махом окрутили учителя, а ты вот с каким-то ученичком, Машковым, не можешь сладить, – продолжал Осип Давыдович. Он снова пригубил, показал мелкие острые зубы и задиристо добавил: – Притом, что мне-то было потруднее. Все знают, что Поля твоя дочь, и держат ухо востро, но никто не в курсе, что Люся Лебедева моя. Сами идут навстречу.
– Да, – нехотя, но вынужденно согласился Винокуров. – Зря я, наверное, так грубо и без оговорок рубанул его картину. Я думал, через твою…
Услышав эти слова, Иванов-Петренко укоризненно поморщился.
– Нашу… нашу Люсю, – тут же, отвратительно оскалившись, поправился Винокуров, – передать условия сдачи, но этот товарищ оказался крепким орешком…
– Ничего удивительного.. бывший офицер, – щелкнул языком Иванов-Петренко и решительно добавил: – Именно поэтому-то он нам нужнее всего. Через него мы выйдем и на саму армию…
– А через армию на партию, – сказал Винокуров. При этих словах оба, и Иванов-Петренко, и сам Семен Семенович, оглянулись. Даже здесь, в своем тайном логове, они редко осмеливались высказать вслух самое сокровенное.
Первым пришел в себя Осип Давыдович.
– Нет худа без добра, – неостроумно пошутил он, скрывая страх. Схохмил, как было принято говорить в его кругу. – Ты завалил его картину, а я приму. Через две недели заседание выставкома всесоюзной весенней выставки, я, как ты помнишь, председатель. Вот и приму. Закупать не стану, пусть посидит без денег, поголодает, а вот похвалить – похвалю при всех. Посмотрим, как он прореагирует на этот знак внимания с нашей стороны…
– Я тоже не собираюсь терять время, – с вызовом и даже обидой прервал его Винокуров. – Люся мне сообщила, что на телефонные звонки у Машкова в квартире отвечает девочка-подросток. Я навел о ней справки. Эта ученица одной московской школы, в которой уже давно сидит наш надежный директор.
– Михаил Маркович Брунин? – быстро спросил Осип Давыдович.
– Нет, – поморщился от такого вечного всезнайства Семен Семенович, но тут же сам не удержался и самодовольно брякнул: – Григорий Яковлевич Драбкин. И я с ним уже договорился об организации у него в школе художественно-литературного кружка для младших классов.
И, словно нарочно, в этот момент радиоголос, приглушенно звучавший из дорогого приемника, стоявшего в углу, покончил с сальными новостями и с сильным нерусским акцентом объявил о скорой трансляции цикла лекций немецко-голландского философа космополита Шумберта-Тумберта “Дети – наше будущее”.
– Ловко, – не без зависти сказал Иванов-Петренко: ему, в отличие от Семена Семеновича Винокурова, никогда не удавалось предугадывать желания далеких хозяев. Но горевал Осип Давыдович недолго, он, как никто другой, умел примазываться к чужой удаче, поэтому, не моргнув глазом, перешел на деловой тон: – Очень правильно, – со сладкой улыбочкой пропел он. – Молодец! А я через месяц, другой в пух и прах раскритикую тебя за это в “Советской культуре”.
– Дело, – кивнул Винокуров. – Мы же с тобой непримиримые противники на всех фронтах культурной жизни этой страны, надо демонстрировать.
Два критика гнусно рассмеялись от этой очередной шуточки с двойным дном.
– А Люське, значит, даем отбой, – сказал Иванов-Петренко, тайно думая устроить для дочери через дальнего родственника Михаила Зиновьевича, недавно назначенного замминистра здравоохранения, недельку, другую бесплатного отдыха в сочинском профсоюзном санатории.
– Нет! – сощурился по-звериному Винокуров, обозленный тем, что его собственная родная Полина уже который день на невидимой передовой, а Иванов-Петренко свою дочь от первого и давно всеми забытого брака так и норовит отправить в тыл, где сам просидел всю долгую и настоящую войну, писал цветистые и длинные статьи о героизме в искусстве…
– Будем всесторонне воздействовать! – жестко отрезал Винокуров. – И славой всесоюзной выставки, и женской красотой, и невинностью ребенка.
– Хорошо, хорошо, – закивал в ответ Иванов-Петренко. Общее черное дело требовало согласия, и если критики и пикировались, то только для вида.
Часы над камином в очередной раз пробили семь часов сорок минут. Два критика чокнулись наперсточными рюмочками. Допили иностранный коньяк и на прощание расцеловались.
Но какое безукоризненное изящество, чарующий голос,
разнообразные таланты, а помимо всего этого –
философский склад ума!
М.П. Мусоргский
Тяжелые дни наступили для Владимира Машкова. Каждое утро ему звонила искусствовед Лебедева и уговаривала принять ее в этот же вечер. Владимир отказывался, сначала ссылаясь на весеннюю простуду, потом отговаривался занятостью срочным заказом и наконец с какого-то момента просто перестал подходить к телефону. Но телефон продолжал звонить в коридоре каждое утро, настойчиво и зазывно, и Владимир, у себя в комнате-мастерской, зажав уши большими пальцами, живо представлял себе, как где-то далеко, на том конце телефонного провода, Лебедева наиграно фыркает, кривит уголок обильно накрашенных губ, поводит тонкими бровями и наконец с негодованием бросает трубку лишь для того, чтобы сделать новую попытку связаться через полчаса.
Работать в такой обстановке не смогли бы даже железные Иогансон и Бродский. Не мог и Владимир. Не выручали до этого не подводившие строгость и пунктуальность Никиты Ильина. Меткие удары тонули словно в вате, не вызывая ни отклика, ни вдохновения в голове художника. Напрасно только силы и жар души расходовал инвалид, хотя поддерживать и то, и другое ему день ото дня становилось все труднее. Оставшийся в долгах и без заработков Машков перестал носить в дом и водку, и вино. Теперь Никите Ильину приходилось брать костыли и идти на них к Белорусскому вокзалу, где жадные приезжие из Могилева и Бердичева могли и за целый день не подать ветерану на одну поллитровку. Совсем мало времени у него теперь оставалось на воспитание дочки Угри, и очень часто теперь она была по утрам предоставлена сама себе. В один из таких дней, когда ее отец, гвардии ефрейтор, мерз с протянутой пилоткой на виду у высокомерных иностранных туристов, Угря тихонько постучала в дверь комнаты-мастерской Владимира Машкова.
– Войдите, – сказал Владимир, отложив кисть и палитру.
– Дядя Володя, – сказала Угря, чуть приоткрыв дверь. Она не стала даже входить, лишь протянула в щелку свою легкую белую ручку. – Свежую “Литературную газету” принесли…
Владимир вздрогнул. Он понял, что это не просто так, не случайно девочка решилась его потревожить в самый разгар рабочего будня. Машков быстро развернул газету. На первой полосе рядом с передовицей, озаглавленной “Об отдельных уродливых трактовках силы и слабости”, было напечатано новое стихотворение прекрасного поэта и офицера Кирилла Зосимова. Словно вспышка, глаза резанули горячие строчки вступления:
Рви меня, рви меня, со всей силы рви,
Рви, когда других не рвут, когда все в крови,
Рви меня, рви меня, ночью рви и днем,
Чтоб горело все внутри, чтобы жгло огнем.
Чтобы Родине вернуть каждый твой удар!
Словом, честью, высотой обернется дар.
– Дядя Володя, вам больно? – спросила девочка, приоткрывая дверь пошире. Она внимательно и строго смотрела на замершего с газетой в руках Машкова. Но Владимир как будто бы не видел девочку-подростка и не слышал обращенного к нему вопроса. Слово поэта, как боевой штык, проникало прямо ему в душу.
Рви меня, рви меня, рви, я не порвусь,
Крохи не возьму себе, нивой обернусь.
Словно колос, молоти, налитым зерном
В закрома приду страны золотым числом.
Не истрачу ничего, лишь умножу так,
Что деревней станет дом, сотнею пятак,
Лесом станет деревцо и горой курган,
Мне ж не нужно ничего, кроме вечных ран.
Чтобы Родина была, чтоб она цвела.
Разотри меня в труху и сожги дотла.
Рви меня, рви меня, раз, и два, и три,
Бей, чтобы сломалось все у меня внутри,
Чтоб наружу прорвалось спрятанное там,
Сердца песню, жар души – все Стране отдам,
Не жалей и не смотри, плеть расправь и кнут.
Не порвется только тот, кого насмерть бьют.
– Вам больно, когда вас папа со всей силы наставляет? – повторила свой вопрос девочка.
Владимир наконец оторвался от газеты и, ласково посмотрев в темную щелку дверного проема, простодушно ответил:
– Нет.
– Вот и мне кажется, – закивала головой маленькая Угря, – что он слишком щадит и вас, и меня.
Владимир смутился. Возбужденный и обрадованный чудесным стихотворением, он неверно выразил свою мысль. Машков хотел поправиться, сказать о том, что ему больно, очень больно, но это прекрасная, такая нужная боль, благодаря которой и рождаются истинно вдохновенные полотна, но не успел. Угря продолжала:
– Силы у него уже не те, поэтому вы и мучаетесь. Не можете творить в полную силу, как в самый решительный и последний раз.
Девочка умолкла, словно преодолевая что-то в себе, и совсем тихо, едва слышно, добавила:
– Ни одного молочного зуба уже не осталось, да и один коренной, вот тут справа, уже выбит, а сомнения, как были, так и остаются. Страшно мне стать оружием в руках безродных космополитов. Ведь если ничего не сделать, не предпринять, ведь правда, ведь могу я погубить тысячи, тысячи самых прекрасных и одаренных людей в нашей советской стране. Так ведь, дядя Володя? Ведь правда?
– Правда, – тоже очень тихо, с великой горечью ответил ей художник Машков.
– А попасться на их крючок так легко, – сокрушенно прошептал ребенок. – Я вот чуть было не записалась в кружок по изучению современного искусства у нас в школе, но вовремя мне эта статья попалась на глаза.
– Какая статья? – не понял Владимир.
– Да вот в этой же газете. Называется “Об отдельных уродливых трактовках силы и слабости”. Под прикрытием такого прекрасного стихотворения печатают с виду критику, а на самом деле тайную апологию “чувственного и инстинктивного”. Вы только гляньте, что пишет автор: “Излишнее увлечение трактовкой, несвоевременный зуд интерпретации лишают жизнеутверждающий лозунг “Сила через слабость” прежде всего его универсальной и общечеловеческой энергии”. – Понимаете? – Всегда бледные щеки Угри залил гневный румянец. – А что такое универсальная, общечеловеческая энергия без раскрытия ее движущей силы? Это и фашистская жажда самоудовлетворения, и сионистский зуд удовлетворения другого… Скажите, зачем нам, советским людям, такая общечеловеческая энергия?
Владимир был поражен, как девочка-подросток смогла разобраться в сложнейшем вопросе, который ему самому совсем недавно прояснил бывший командир, а ныне политработник Аркадий Волгин. Но еще больше его поразила подпись под статьей, на которую указала Угря: С.С.Винокуров.
– Это он у вас в школе собирался организовать кружок? – задал вопрос Владимир.
– Он, – кивнула Угря.
“Звери! Ребенка и того не пожалеют”, – думал Машков, с возмущением перечитывая такую до боли знакомую фамилию: Винокуров. Он поднял глаза и увидел на мольберте свою собственную отвергнутую картину.
“Что делать, что делать?” – с лихорадочным волнением пытался понять художник.
– А как вы думаете, дядя Володя? – спросила Угря, словно не замечая или не веря в то, что могла смутить или сбить с толку бывшего офицера. – Как вы думаете, где-то еще бьют по настоящему, не жалея, для силы и для вдохновения?
– В Миляжково, – сказал Владимир, продолжая думать о своем недавнем разговоре с Аркадием. – Я слышал… да, на станции Фонки…
– Нет, ляжки наших советских людей не трогают, – сокрушенно махнула своей маленькой ручкой Угря. Владимиру показалось, что расстроенный ребенок вот-вот заплачет, так дрожали у нее губы. – Это надо, чтобы их кто-то заранее предупредил, – объяснила девочка. – А так они одних лишь врагов: фашистов и сионистов…
В этот момент в коридоре настойчиво зазвонил телефон.
“Ну сейчас я ей все скажу, она у меня попляшет, эта развратная душонка Лебедева, вражий лазутчик…” – думал Владимир, решительно открывая дверь и самым быстрым шагом, чтобы успеть раньше Угри, направляясь к телефонному аппарату. Перед его мысленным взором стояли полные слез глаза подростка и его посиневшие от неподдельного горя пальцы, судорожно сжимавшие угол дверного проема.
“Я еще и письмо в политбюро напишу, и статью эту приложу, и еще много чего сделаю, ни перед чем не остановлюсь”. – Справедливый гнев переполнял Владимира Машкова, когда в темноте он наконец нащупал и снял черную трубку с рычажка.
“Размозжу эту трубку об аппарат, как об голову этой гидры”, – успел в последнюю секунду подумать Владимир. Но не пришлось. Звонила не подлая гадина Лебедева, а совсем другой человек. Пока еще казавшийся своим.
– Володя, здравствуй! Куда ты запропал? – пропел на том конце провода округлый, сладкий басок Николая Николаевича Пчелкина.
– Я работаю, – просто и честно ответил Владимир Машков.
– Это хорошо, это прекрасно, – с той же неподдельной, искренней радостью проговорил бывший учитель Машкова и тут же добавил: – Но и друзей не надо забывать.
А затем, быстро переходя на свой обычный, мягкий, но деловой тон, продолжил:
– Дело у меня есть к тебе, Володя. Надо срочно увидеться.
– Хорошо, – сказал Владимир, а про себя подумал, что лучше случая разобраться до конца с тем, что происходит в нашем искусстве, и не представится. Вызвать на прямой, открытый разговор Николая Николаевича, оказавшегося волею судьбы в центре событий, и все понять.
Шевалье: – Значит, я не обманул, представляя его тебе
как такового.
Н.Н. Ге
У каждого человека есть свой любимый уголок, куда он идет всегда охотно, где дышится особенно легко. У Владимира Машкова таким заветным уголком был Сокольнический парк с его березовыми аллеями. Аллеи разбегаются лучами от центрального круга. По ним можно прийти к шумным аттракционам, к стадиону, в детский городок, к павильону пивзавода имени товарища Бадаева, к филиалу библиотеки имени Ленина, к небольшому пруду, окруженному стройными белоногими деревьями.
Поначалу Владимир немного удивился, что Николай Николаевич пригласил его не к себе в мастерскую, а в это уединенное место, словно на тайное свидание. Но, приехав сюда, Машков забыл все свои первоначальные сомнения. Он быстро согрелся на гостеприимной веранде бадаевского павильона и теперь просто радовался, что Николай Николаевич назначил сегодняшнюю встречу именно здесь, на этих тропинках, по которым можно уйти в сосновый бор или березовую рощу, слушать шепот деревьев, дышать пьянящим воздухом и мечтать.
Скоро пришел и Пчелкин. В одной руке он нес бумажный кулек со свежими, горячими бубликами, а другой доставал один за другим и с удовольствием ел. Подойдя к Машкову, он радостно заулыбался и предложил последний бублик Владимиру.
– Угощайся, – сказал Николай Николаевич после дружеского рукопожатия.
Владимир очень любил эту простую народную еду, ломкую корочку и сладкие зерна мака на ней. Не видя в предложении Пчелкина никакого скрытого подвоха, он взял из рук бывшего учителя последний бублик и с удовольствием начал есть теплый и ароматный хлеб.
– Никак голодаешь, Володя? – с шутейным сочувствием сказал Пчелкин.
Владимир нахмурился. Раньше Пчелкину не была свойственна эта чужеродная манера иронизировать над заботами и тяготами товарищей.
– Сейчас еще купим, у меня тоже зверский аппетит, – быстро уводя разговор в сторону, проговорил Пчелкин. Но сбить Владимира с толку было не так-то просто.
– Что-то ты, Николай Николаевич, стал сорить деньгами, совсем, как купец какой-нибудь, – сказал Машков с сожалением. – Или аванс получил под большой заказ? – добавил Владимир, пытаясь заглянуть в бегающие глаза Пчелкина.
– Получил, получил. И не один, – ответил Николай Николаевич, продолжая ловко уворачиваться от взглядов своего бывшего ученика. – Я, собственно, поэтому тебя и вызвал сюда на разговор, – расплылся в улыбке Пчелкин. Он увлек Владимира с большой и светлой аллеи на темную боковую дорожку, густо заросшую кустами акации и шиповника. – Понимаешь, Володя, – зашептал Николай Николаевич, когда петлявшая среди стволов и сучьев тропинка завела его и Владимира уже далеко в глухую и холодную лесную чащу, – я узнал из достоверных источников, что готовится постановление ЦК нашей партии о смене всей линии советского искусства, об обновлении его образного диапазона и расширении изобразительных горизонтов.
– От кого интересно такие сведения? – с усмешкой спросил Машков.
– Не важно, – быстро проговорил Пчелкин. – Скажем, непосредственно от людей, которым поручено готовить это постановление.
И снова Владимиру вспомнились сомнения Аркадия. Очень подозрительно смотрелись с близкого расстояния эти обширные красные пятна вокруг глаз бывшего учителя. Совершенно плоские, без свойственной трудовым синякам естественной и приятной припухлости. Неужели и здесь ложь и перерождение?
Машков на секунду задумался, а потом решительно спросил:
– Уж не те ли это люди, что обещали написать о тебе статью в “Большую советскую энциклопедию”?
Пчелкин сделал огорчительную мину. Добрый и бесхитростный в душе, он чуть было не пожаловался на Полечку Винокурову, которая с каждым днем все больше и больше требуя за эту будущую статью Иванова-Петренко, пока даже черновика ее не показала. Но вовремя спохватился и от прямого ответа на вопрос ушел.
Владимир понял: Николай Николаевич ни за что не признается, кто его послал сюда для этого секретного и, судя по его началу, неискреннего разговора.
“Ну что же, – подумал Машков. – Такой ты, значит, друг теперь. Не зря Аркадий предупреждал. Не зря. И все равно не проведешь. Все тайное рано или поздно станет явным. Ложь сама себя же и разоблачит”.
– И что же это за смена линии? – спросил Владимир, заставив себя изобразить на лице мнимую заинтересованность.
Увидев перемену в настроении Владимира, Пчелкин обрадовался и необыкновенно воодушевился.
– Володя, – быстрым шепотом заговорил Пчелкин, поминутно оглядываясь и озираясь, – художникам будет рекомендовано изображать мир во всем его разнообразии. В общемировом его единстве. Нет, нет, ты не подумай, – тут же спохватился Николай Николаевич и даже поймал Владимира за руку. – Рыба, конечно, останется центральным элементом всей нашей системы ценностей, но вместе с ней на равных правах войдут в круг живописных образов и земноводные, и птицы…
– И тля, и гнус, – хлестко вставил Владимир.
Но Пчелкин был слишком увлечен своей речью, чтобы опомниться от этих слов своего бывшего ученика и все увидеть в подлинном свете. Он радостно продолжал откровенничать:
– Ну нет, об этом, конечно, разговор не идет. Но вот пруд, деревенский идиллический пруд, в котором вокруг карасей, ершей и плотвы группируются пусть теплокровные, но попутчики, сочувствующие уточки, бобры…
Пчелкин остановился. На покатом его лбу несмотря на прохладу рощи блистали капельки горячего пота.
– Володя, – продолжил он, – постановление выйдет прямо перед осенней отчетной выставкой. Никто не успеет подготовиться, и мы будем первыми. Я говорю “мы”, потому что задуманный мною монументальный триптих “Миру-мир” мне одному не сделать так быстро и качественно, поэтому я приглашаю тебя поработать артелью этим летом, вместе…
Пчелкин дышал, как шалый конь.
– Только представь, себе, – бормотал он, смахивая тыльной стороной ладони слюну с губ. – Наш идиллический и вместе с тем вдохновенный пруд “Миру-мир” станет гвоздем выставки, будет открывать ее. Нам обеспечено не только лауреатство, но и другой объем…
Сам увлеченный своей собственной речью, Пчелкин и не заметил, как заговорил теперь о самом сокровенном:
– Две, не одна статья в “Большой советской”, а две. Две персоналии! – Нужное иностранное слово само собой пришло на ум Николаю Николаевичу: так хорошо с ним поработала Полечка Винокурова.
Пчелкин вспомнил о ней и, полуприкрыв глаза, сглотнул обильно выделившуюся слюну.
– Что скажешь, Владимир? – спросил он, словно сам себя.
– Так, значит, уточки, – уже не скрывая злобы, процедил в ответ Машков.
– Да, – сладко пропел Пчелкин, – как символ любви, любви и чистоты.
– Какой это любви? – презрительно щурясь, поинтересовался Владимир. – Сильной или слабой? Или одной из другой вытекающей?
– Любви к Родине, к Родине, – ворковал Пчелкин, снова закатывая глаза и пятясь, будто в танце. – Она дает и отнимает, берет силой и оставляет слабым, она, она единственная…
Кружась и отступая, Пчелкин не заметил ямку на краю узкой тропинки, споткнулся, закачался и, с шумом хватаясь за ветки кустов, повалился навзничь. Потревоженный падением старинный дуб у дорожки вздрогнул, и тяжелая, давно уже отсохшая ветка с хрустом сорвалась и упала с высоты на лежащего Николая Николаевича.
– Аааа! – болотной выпью вскрикнул Пчелкин. Владимир непроизвольно кинулся на помощь, но с отвращением остановился, лишь склонившись над распростертым и придавленным тяжелой веткой Пчелкиным. Лицо Николая Николаевича было совершенно умиротворенным, а штаны мокрыми.
– Полечка, ягодка, ударь еще, – лепетал в постыдном беспамятстве бывший учитель.
– Ты кончил, Николай Николаевич, – холодея от внезапно накатившего чувства омерзения, проговорил Владимир. Это было полное и окончательное разоблачение предателя.
“Вот, значит, о какой любви ты толковал, вот к какой Родине плыл на своих уточках! – думал Машков. – Теперь понятно, какая эта сила и через какую слабость!”
– Отлично! – воскликнул Владимир. – Посмотрим, как она тебе поможет выбраться отсюда.
После этих слов Машков решительно развернулся и пошел прочь от тихонько, но сладко стонавшего Пчелкина.
Все стало ясно Машкову. И жесткий комок бублика, принятый из рук ставшего врагом товарища, поднимался теперь в горле Машкова и душил. И не было поэтому ни одной пивной и ни одной рюмочной, в какую бы Владимир не заглянул по дороге домой. Но водка не брала и боль не угасала.
Это не приказ, это просьба. К несчастью, очевидно,
что ты окружена здесь чудовищами.
Ц.А. Кюи
Никогда не думал Владимир Машков, что ему будет так неуютно в родном и горячо любимом городе. Москва, которую он с товарищами когда-то сам уберег от страшных внешних врагов, казалась теперь захваченной еще более подлыми и безжалостными врагами внутренними. Те, кого фашисты не достали в Ташкенте и Алма-Ате, враги, вооруженные всего лишь белой бумагой и черными чернилами, оказались страшней и коварней тех, что явились на грозных танках и быстрых самолетах.
Горько было понимать, что гадину с немецким паспортом мы раздавили, а гадина с советским паспортом осталась. И теперь “живее всех живых”, как с пролетарской ненавистью восклицал замечательный революционный поэт Александр Блок.
Последнюю бутылку пива Владимир выпил уже в полной темноте под кустиками плохо освещенного Цветного бульвара. Но он не выбросил ее и не разбил, как все предыдущие, о ближайший фонарный столб. Пустую бутылку Владимир засунул в карман пиджака и, крепко сжимая в руке ставшее за этот вечер родным и теплым горлышко, двинулся домой.
Пусть Лебедева подкарауливает в подворотне или стоит в подъезде. Пусть. Машков распишет ее вдоль и поперек широкими и щедрыми мазками, как самую лучшую, самую главную свою картину.
“И грамма крови не возьмешь, не присосешься, – думал Владимир, – как тлю, размажу по стене, как таракана, растопчу”.
Но хитрая тварь Лебедева, помесь клопа с мокрицей, словно чувствуя решительный настрой Владимира, если и пряталась во тьме двора, то не посмела выступить вперед. Немного шатаясь от усталости, Машков поднялся на свой четвертый этаж, но и здесь никого, по всей видимости, не было, только ночная чернота стала совсем угольной и непроницаемой. И, лишь толкнув дверь своей квартиры, Владимир увидел свет.
На истертых временем коридорных половицах стоял сосед Машкова, – босой Никита Ильин. В руках инвалида, словно в землянке под Курском, теплилась свечка, а в глазах блестели горькие, солдатские слезы.
– Беда, – тихо сказал Никита, когда увидел вошедшего Владимира.
“Неужели и ночью будет теперь звонить, сука? Всех поднимать и будить, и старика, и ребенка, – успел с ненавистью подумать Машков. – Завтра же, завтра же письмо. В “Правду”, в ЦК, в Народный контроль…”
Но ход его мыслей прервали слова старика.
– Угря уехала, – тихо сказал инвалид.
– Куда? – спросил Владимир, пораженный этим внезапным известием, будто молнией.
“Неужели не убереглась, попалась в сети?..” – испугался Машков, вспомнив сегодняшний утренний разговор с ребенком.
– В Миляжково, – ответил ему солдат. – В Фонки.
– Как? Почему вы это решили? – не мог поверить в сказанное Владимир.
– Она фашистский знак взяла. Крест забрала у меня из коробочки. Черный со свастикой. Того, расстрелянного гестаповца, я вам рассказывал…
“Хоть кто-то восстал против этого нового татарского ига. Поднялся, – подумал Владимир с хорошей завистью и истинным восхищением в душе. – Правильно сказал поэт. Верно. Дети – вот наш будущее…”
И, уже не сдерживая нахлынувших чувств, как в только что захваченном вражеском блиндаже, Машков крепко обнял еще ничего не понимающего старика-инвалида.
Что ж, мой рыцарь, дабы вознаградить тебя за твою
трогательную деликатность, я собираюсь…
А.К. Саврасов
Письмо Угри домой
Дорогой папочка и дядя Володя! Здравствуйте!
За окном моей палаты перелески любимого Подмосковья; сейчас они серые, влажные. На полях почти не осталось снега, в низинах – половодье. Идет весна! Яркие купавки подняли огненные головки, а над косогорами рассекают воздух быстрые черные стрижи. Жаль только, что я сама все это не могу увидеть. Веки у меня еще не открываются, а обе ноги до сих пор не срослись, поэтому даже просто встать и подойти к окну, чтобы всей грудью вдохнуть свежесть родных полей, я пока не могу. Но мне все красочно и в подробностях рассказывает мой врач – полковник медицинской службы Андрей Андреевич Конь. Это очень добрый и мудрый человек, самоучка и настоящий Левша от медицины. Он также неплохо разбирается в искусстве, много раз бывал в Третьяковской галерее и хорошо понимает те мотивы, которые привели меня сюда, в Миляжково.
Вчера Андрей Андреевич мне сказал, что, даже когда ноги мои срастутся и я сама смогу держать в руке ложку, и тогда мне не избавиться от обезболивающих. Он даже пообещал, что это теперь на всю мою оставшуюся жизнь. Представляешь, как здорово, папочка! Теперь ты сможешь отдохнуть. Ты больше не должен тратить на меня свои последние силы и время. Стоит только упадку духа или сомнениям коснуться моего сердца, достаточно будет только пропустить один или два приема лекарства, и снова я в ладу сама с собой. Не это ли счастье?
А еще я хочу попросить прощения у дяди Володи. Он такой необыкновенный, добрый, и у него несомненный, яркий талант. Вот почему очень часто, когда он отсутствовал, меня так тянуло зайти, даже просто заглянуть в его комнату. Не в силах сопротивляться, я тихонько отворяла дверь и на самом деле входила, чтобы уже там, в комнате, часами любоваться его полными сил и вдохновения картинами. А потом, когда я возвращалась к себе, они оставались в моей памяти и часто являлись ночью в удивительных и неповторимых цветных сновидениях. Теперь мне очень стыдно, что я это делала тайно и без спроса, но надеюсь, что дядя Володя сможет меня понять и простить. Ведь если бы не его одухотворенный, вперед зовущий “Стремительный косяк кефали”, я бы никогда не оказалась здесь. Не решилась на этот, может быть, самый главный и важный в моей жизни поступок.
Ваша Угря (Учит Горе – Радость Явится).
Записано собственноручно со слов пациентки полковником медицинской службы
А.А. Конем.
III
Смотри внимательно, <…>, вот нетронутая клумба
цветов, не желаешь ли испробовать на ней свой заступ?
Н.А. Римский-Корсаков
День и ночь думал Владимир Машков о чудесном и необыкновенном избавлении Угри. О том, как ушла она от страшной и неизбежной судьбы, буквально вырвалась из когтистых лап наших не ведающих жалости и сожалений идеологических противников. Глубоко, в самую душу художника запали горячие слова девочки о том, какую роль в этой победе сыграла его, Машкова, пока еще безвестная картина “Стремительный косяк кефали”.
Теперь Владимир понимал, почему ее так опасались и страшились все эти винокуровы и иже с ними. И почему ее сразу, с первого же взгляда, полюбил Аркадий Волгин.
И даже неожиданный личный звонок Осипа Давыдовича Иванова-Петренко не мог ввести Владимира в заблуждение. Ласковым и деланно приятельским голосом известный критик говорил о скорой весенней выставке и мягко укорял Машкова в том, что тот до сих пор не представил выставкому свою работу.
– Николай Николаевич очень хвалил этот ваш “Стремительный ход корюшки”, так хвалил, что, скажу вам честно, по-настоящему заинтриговал, и очень бы хотелось поскорее взглянуть на него, – курским соловьем заливался известный критик.
“Стремительный ход корюшки… заинтриговал”, – зло, едва сдерживаясь, про себя повторял Владимир, слушая фальшивую лесть известного критика, но поправлять или же что-то пояснять счел ниже своего достоинства.
– Хорошо, я подумаю, – ответил Машков и ничего к этому не прибавил, потому что с первых же слов Иванова-Петренко догадался, что означают это волнение и горячность Осипа Давыдовича, почему так хочет искусствовед и музыкальный критик поскорее завладеть картиной и для этого изыскивает самые нелепые предлоги. Конечно же, чтобы навеки уничтожить и тем открыть путь новой безыдейности и соглашательству, глашатаем которой уже назначен в черном, скрытом от всех салоне “Семь сорок” слабовольный и увлекающийся Николай Николаевич Пчелкин.
И тогда Владимир Машков решил прошибить эту стену, разрушить и развеять по ветру ее прах. Собственной головой. Как бы ему того не хотелось, он не мог подобно героической Угре взять у отца-инвалида фашистский крест и просто поехать в Миляжково. Руки и ноги нужны были ему как художнику. Они были его главным и единственным оружием, и отказ от них стал бы предательством в первую очередь такой дорогой и милой ему теперь Угри. Но вот заставить все тело мучительно болеть, гореть огнем великого вдохновения Владимир Машков мог и даже был обязан. С мыслью об этом он и решил пойти вперед головой. Написать письмо в ЦК нашей партии и тем вызвать злобный и мстительный гнев всей безродной и космополитической клики, этих тайных апологетов теплокровности. Разрушить тем самым стену, за которой они прячутся, и дать возможность народу просто смести открывшуюся нечисть, гнуса и тлю, с лица нашей советской земли.
Писалось Машкову легко. Ведь он видел и знал поименно врагов нашего искусства, они сами и, главное, их действия без труда образовывали наглядную и убедительную логическую цепочку расчетливого предательства. А гладкость слога и полное бесстрашие перед грядущим сражением давала замечательная народная бражка, которую Владимир зачерпывал кружкой прямо из большой алюминиевой кастрюли.
Деревенское варенье, которым отец-инвалид кормил свою дочь всю зиму напролет, стало ненужным теперь, когда Угря оказалась в больнице, и весь его запас гвардии ефрейтор пустил в перегон. Теперь Никите не надо было ходить каждый день к трем вокзалам, и он часами лежал у себя в комнате или в коридоре, размышляя о чудесной судьбе своей приемной дочери Угри. Когда ее настоящий отец, ординарец майора Петрова, однофамилец и тезка Илья Никитин умирал от тяжелого фронтового ранения, он лишь об одном просил своего друга, Никиту Ильина, ординарца майора Деева: чтобы имя Угри золотыми буквами было бы вписано в историю нашей великой страны.
– Когда подрастет, – говорил, уже задыхаясь, друг и товарищ, – пошли ее туда, куда другой не пойдет! Мне уже не судьба, потому что два раза не умирают, так сделай это ты, друг мой и тезка, покуда один раз живешь. – Такая поговорка у ординарца была.
И вот теперь Никита Ильин был счастлив от того, что завет отца о “квадрате четыре десять” выполнен, и даже снилось ему иногда, что замечательный поэт и офицер Кирилл Зосимов об этом написал поэму “Дочь денщика” и дали ему за это Государственную премию и медаль Героя Советского Союза.
От таких высоких и волнующих мыслей старик-инвалид буквально оглох и ослеп и однажды даже не услышал, как кто-то чужой открыл своим ключом входную дверь в квартиру, осветил фонариком темный коридор и, осторожно перешагнув через лежащего на полу самого Никиту, двинулся напрямик к комнате-мастерской Владимира Машкова.
А был это тот самый день, когда, закончив свое длинное, аргументированное и обстоятельное письмо, Владимир вложил его в заранее купленный конверт и на секунду задумался над адресом. Как лучше написать, официально “Москва. ЦК ВКП(б)” или же тепло, как близким и родным, “В Центральный Комитет нашей партии”. С чистым и ясным лицом в желтом конусе от света настольной лампы Владимир сидел у стола, когда дверь в его комнату приоткрылась и на пороге черной тенью возникла Людмила Лебедева.
Одета она была, как развратная иностранка. В красных чулочках, кофточка в тон и желтый берет-кнопочка на голове. Но Владимир не испугался, даже после того, как рассмотрел хищное, с горящими звериными глазами, лицо незваной гостьи. Благодаря чудесной бражке Никиты Ильина Машкова уже давно не беспокоили тревожные, полные горячей и душной наготы сны. Даже если бесстыдная лазутчица сейчас захочет ударить Владимира электрическим фонариком по голове или внезапно снимет через голову свое заграничное, на тонких бретельках платье, это никак не тронет Машкова. Он даже не пошевелится, и все ее гнусные усилия и подлые телодвижения будут совершенно напрасными и бесполезными.
С нескрываемым презрением Владимир смотрел на тонкую талию и высокую грудь врага, сбросившего наконец маску благочестия. И лишь удивлялся тому, что сам враг не смотрит на него, не пытается околдовать мнимой чувственностью и влажностью своих миндальных глаз. С нарастающей тревогой стал замечать Владимир, что Лебедева вообще не глядит на него, а ведет себя так, будто Машков и вовсе не сидит за столом, не смотрит прямо на нее, а лежит на полу и храпит подобно инвалиду Никите Ильину.
По-деловому, быстро и целенаправленно, водила Лебедева фонариком по сторонам, выхватывала из полутьмы углы и косяки комнаты художника.
“Письмо!” – внезапная, как вспышка сигнальной ракеты, явилась в голове Владимира все сразу объяснившая мысль. Отчаявшись похотью и хитростью обратить его в свою веру, тля и гнусь решила выйти, не скрываясь, дать ему, бывшему офицеру, открытый бой. Владимир засмеялся.
В одну секунду Машков спрятал незапечатанное письмо у себя за пазухой, у сердца. А в следующее мгновение он уже стоял на подоконнике. Владимир быстро распахнул окно. Дотянулся до пожарной лестницы и, ловко ухватившись за железные прутья, начал спускаться в тьму полуночи.
Когда Владимир спрыгнул на землю, ему показалось, что сверху донесся до него вой отчаявшейся волчицы. Но догнать или остановить его, так жестко и наглядно просчитавшаяся Людмила Лебедева была уже не в силах. Через полчаса конверт с адресом “В ЦК ВКП(б)” приняла у Владимира наша советская почтовая работница в круглосуточном окошке Центрального телеграфа на улице Горького.
Долго счастливый Машков кружил по спящей Москве. Смотрел на яркие кремлевские звезды и любовался их отражением в синих водах Москвы-реки. Уже под самое утро он вернулся к себе домой и завалился спать, не раздеваясь, не зажигая света, совершенно удовлетворенный и с чувством победителя.
И, только проснувшись в полдень следующего дня, узнал Владимир, каким коварным и подлым оказался сбросивший маскировку противник. Из комнаты художника бесследно исчезло самое дорогое и важное для него и для страны – картина “Стремительный косяк кефали”.
Поистине, в лице госпожи де Сент-Анж вы имеете добрую
подругу… Где теперь отыщешь такую искренность?
Сколько прямоты в ее тоне, когда она к вам обращается!
В.Д. Поленов
Трудно описать, как провел эти два безнадежных месяца в пустой и обесчещенной коварным врагом комнате художник Машков. Он как будто оглох и ослеп подобно своему соседу и старшему товарищу Никите Ильину. И брага его не брала. Иногда Владимир выпивал по две суповые кастрюли за один день, но все безрезультатно. Тошнотворный гул в его голове ни на йоту не делался тише, а серое, беспросветное марево перед глазами становилось лишь гуще. Казалось, цель безродных космополитов достигнута – художник-боец, художник-патриот обречен на гибель и всеобщее забвение.
Но чудо, без которого нет настоящего искусства, и это вам скажет любой из ста шестидесяти тысяч двухсот сорока пяти посетителей художественной выставки “Рабочий полдень”, или “Праздник труда”, не могло не случиться. Однажды под вечер сквозь грохот и гул в воспаленном мозгу до совершенно уже отчаявшегося и почти потерявшего себя художника долетел телефонный звонок. Долетел потому, что был этот звонок, как нарочно, очень требовательным и совершенно не похожим на повседневные телефонные вызовы.
Старый телефон в коридоре коммунальной квартиры на этот раз не рассыпался обычными короткими трелями с длинными томительными передышками. Телефон звонил непрерывно, без остановок и пауз. Словно сигнал включившейся наконец долгожданной полковой побудки или же общевойсковой боевой тревоги.
– Слушаю вас, – сказал Владимир Машков, когда, словно раненный, истекающий кровью боец, дополз и наконец дотянулся до черного аппарата.
– Владимир Иванович! – сказал хороший и чистый голос молодой коммунистки на том конце телефонного провода. – Не кладите, пожалуйста, трубку. Сейчас с вами будет говорить инструктор отдела ЦК Аркадий Николаевич Волгин.
“Аркадий… – только и успел подумать Машков с нежностью и любовью. – Уже в ЦК, уже в отделе культуры…”
А в трубке тем временем зазвучал такой знакомый, но в соответствии с моментом серьезный и строгий голос старого армейского товарища и командира.
– Мы получили и внимательно изучили ваше письмо, товарищ Машков, – сказал Аркадий. – Спасибо вам за мужество и стойкость. Нашим идеологическим противникам не удастся столкнуть наше искусство со столбовой дороги великих социальных преобразований на обочину буржуазного загнивания. Теплокровщики горько пожалеют о том, что подняли голову над тиной своего так называемого пруда…
Сердце Владимира забилось от этих слов с удвоенной энергией, и серая пелена, столько дней и ночей стоявшая перед ним, начала буквально на глазах распадаться, открывая всю гамму таких долгожданных цветов. Красного, синего, желтого.
– Спокойно готовьтесь к осенней отчетной выставке, товарищ Машков, – продолжал говорить где-то там, у себя на Новой площади, старый и добрый товарищ Аркадий Волгин. – Новый состав выставочной комиссии не допустит прежних отклонений от линии партии, можете не волноваться…
Но Владимир не мог не волноваться, душа художника переполнилась счастьем, и, как всякая творческая, непредсказуемая натура, он сейчас же удивил и обрадовал своего высокого собеседника точностью и даже своевременностью художественных ассоциаций…
– А как там наша Угря, Аркадий Николаевич? Простите, что я так с вами по-свойски… Прерываю… Но вы, наверное, видели ее там, когда еще были у себя, в Миляжково…
– Видел, конечно, – ответил Аркадий, нисколько не обидевшись на такую непосредственность человека искусства. Наоборот, голос его вдруг потеплел и стал совсем близким и дружеским. – Угря молодцом! – сказал он. – Скоро вся страна о ней будет говорить, и мы надеемся, не без вашего активного участия, товарищ Машков.
Разговор уже закончился, а Владимир все стоял и стоял с телефонной трубкой в руке посреди темного коридора. Счастье и радость переполняли сердце художника.
– Вся страна услышит, вся страна, – повторял он, все еще не веря в этот по всем законам неизбежный, но так долго подготваливавшийся поворот его судьбы. Когда же, наконец, взор Машкова совершенно прояснился, а вера в партию и страну как будто свежим воздухом наполнила опавшие было у него за спиной крылья, Владимир начал будить инвалида.
– Никитушка, – говорил художник, тряся погруженного в высокие и чистые мысли гвардии ефрейтора. – В ЦК знают о нашей Угре, в Центральном Комитете о ней говорят, о нашей Угре… Понимаешь?
– Об Угре? Понимаю… – сказал Никита Ильин, с трудом открывая залитые думой глаза. Опершись на руку Владимира Машкова, ординарец майора Деева с огромным трудом поднялся с пола, но, встав и широко расставив ноги, он уже не качался, а стоял, как могучий дубок перед художником. Непобедимый и непоколебимый.
– В ЦК! – радостно повторил Владимир.
– Угря? – еще раз уточнил инвалид, сверкая красными глазами. – Наша, говоришь?
И не успел Владимир в ответ кивнуть головой, как получил сильнейший удар кулаком в грудь. А потом в лицо, а потом еще раз и еще раз. И даже ногой в пах, когда Машков уже упал на пол. Никогда еще так изобретательно и долго не бил художника сосед. Он сломал Владимиру нос в двух местах, а от страшных ударов ногой в грудь кровавая слюна запеклась у Владимира на губах. Но в этом розовом тумане ослепительной и вдохновляющей боли, слитом неразрывно с именем Угри, с незабываемым образом ее тоненькой белой руки, как флаг, как вымпел, вьющейся в темноте коридора, задание партии показалось Владимиру простым и понятным, как никогда до этого.
Рыба! Одна-единственная, но какая! Рыба-вспышка, рыба-стрела, тонкая длинная молния, словно солнечный луч, ослепительный зигзаг, пронзающая толщу тяжелой зеленой воды. Существо-герой, существо-победитель, безоглядно жертвующее собой ради тех сотен тысяч, что пойдут уже следом по огненной просеке, пробитой этой одной во враждебной и темной массе бездушного океана.
Луч света, летящий из необозримой бездны наверх, чтобы там, за кромкой мрака, стать неразличимым атомом великого общего дела, навеки соединиться с необъятной бесконечностью солнца. Вот что в случае удачи художественного решения окажется необыкновенным рывком и качественной, давно уже назревшей переменой в творческой эволюции самого художника Машкова, шагом вперед от его прежних полотен, в которых каждый член пусть и единого рыбного косяка еще индивидуален и обособлен, еще формально сам по себе в общем, не знающем преград порыве.
Едва лишь оказавшись в своей комнате, Владимир водрузил на давно уже пустовавший мольберт белое, еще весною загрунтованное полотно и начал писать. Делал он это с каким-то неистовством, похожим на ожесточение. Вытирая сукровицу рукавом рабочего халата и сплевывая горлом идущую кровь на старую, верную палитру. Щурясь, отходил Владимир от мольберта, закрывал глаза, вызывая в памяти знакомый, до боли близкий образ, и снова писал… Когда через неделю в окно заглянул вечер следующей субботы, картина была готова.
И тогда обессилевший, но совершенно удовлетворенный Владимир сел за пианино, много лет никем не раскрывавшийся инструмент в углу его комнаты, и заиграл “Аппассионату” Бетховена. Это была именно та музыка, которая соответствовала его душевному состоянию победителя. И тут же все понявший и так же возликовавший душой и сердцем сосед Владимира, Никита Ильин, в ответ включил на полную громкость уже у себя в комнате радиотрансляцию оперы Михаила Ивановича Глинки из Большого театра Союза ССР.
Несчастное существо, именуемое человеком и брошенное
в этот печальный мир вопреки своей воле, сумеет
посадить несколько роз на тернистой тропе жизни.
М.И. Глинка
Постановление ЦК партии, действительно, вышло перед самой осенней отчетной выставкой. Но это было совсем не то постановление, на которое надеялся ловко обведенный вокруг пальца новыми лжедрузьями Николай Николаевич Пчелкин. Подбадриваемый и науськиваемый Полиной Винокуровой, он все лето в одиночку работал над своим триптихом “Миру – мир”. Прилежно выписывал уточек, бобров и выдр, надеясь затем также в одиночку купаться уже в лучах грядущей славы.
Но пришлось вместо этого художнику, лауреату, члену-корреспонденту Академии художеств купаться в грязных помоях, в которые его окунула дружба со “знаменитыми, ведущими” критиками, но более всего постыдная и неравная связь с Полиной Винокуровой. Впрочем, досталось на орехи не только ему, скорее жертве собственных слабости и близорукости, нежели сознательному предателю народного искусства. По заслугам получила вся шайка истинных застрельщиков: провокаторов и преступников. Теплокровщики из черного салона “Семь сорок”, безродные космополиты, интригами и сговором готовившие подкоп под наше советское искусство, все до единого были названы по именам в сентябрьском Постановлении ЦК. Лишены незаслуженно полученных званий, медалей, а самое главное, права редактировать “Большую советскую энциклопедию”. А когда был объявлен новый состав редколлегии: академик Михаил Герасимович Камышев, художник баталист Петр Еременко и певец солнечной Армении, комсомолец Карен Вартанян, – всем стало ясно: и на этом фронте надеждам Пчелкина не сбыться. Былых идеологических и уже тем более политических ошибок новый по-настоящему советский состав редколлегии не допустит.
А значит, не будет в энциклопедии, как на это надеялся Николай Николаевич Пчелкин, статьи о нем самом, зато появится большая и с цветной фотографией статья о молодом художнике Владимире Машкове. И не потому, что он самоотверженно и мужественно помог разоблачить врагов нашего искусства, а потому, что новый состав выставкома осенней выставки полностью совпадающий с составом редколлегии, единогласно выбрал именно его картину для центрального зала, открывающего всю осеннюю отчетную экспозицию. Яркое и незабываемое полотно с еще казавшимся странным в те дни, но уже отчетливо поэтическим и вперед зовущим названием “Угря”.
Рыба-стрела, рыба – разящая молния, вспышкой света прошивающая тину и мрак черных, предательских вод. Только вперед! За Родину. За наш, советский народ!
Очень бы хотелось и разоблаченным врагам взглянуть на это вдохновенное полотно, еще до начала выставки ставшее темой заинтересованных обсуждений во всех художественных и артистических кругах столицы, настоящим, как говорят газетчики, гвоздем сезона. Но не тут-то было. Лишенные членских билетов МОСХА, все они напрасно толпились у дверей выставочного зала на Кузнецком мосту. Крепкий швейцар, бывший старший матрос крейсера “Стерегущий” Афанасий Прохоров не собирался уступать их уговорам, а незаметно, под шумок, просовываемые в его карман десятки и даже сотни немедленно и у всех на глазах возвращал, таким образом снова и снова разоблачая и демонстрируя всю низость и аморальность этой презренной кучки бывших “властителей умов”.
Без сожаления и сочувствия Владимир Машков наблюдал из окна буфета суету этих интриганов и двурушников, так жестко просчитавшихся в своих подлых расчетах и планах. Все они, подобно виденным Владимиром на фронте останкам врагов, казались теперь на одно лицо и даже одинаково одетыми. И если бы не внимательный глаз академика Камышева, сидевшего с Машковым за одним столом, Владимир бы и не заметил маленькой, сгорбленной фигурки Николая Николаевича Пчелкина, жалко черневшей в стороне от общей возни. Голова Николая Николаевича была опущена, взор погасший, а руки висели безвольными плетями по бокам.
– Хотел в вожди наш Колька, да не пролез, – весело прищурившись, сказал Михаил Герасимович. – Задумал, сукин сын, всех обойти на повороте, ан нет, не вышло. Оськин хвост помешал да Семкины копыта.
И это несколько небрежное “Оська да Семка” сделало Осипа Давыдовича и Семена Семеновича в глазах всех сидящих у широкого стола совсем уже нестрашными фигурами из прошлого.
– Поглядим теперь, какую силу Кольке даст нынешняя слабость, – совсем уже по-свойски, весело, по-молодому хорохористо, заключил академик Камышев, и предложил тост: – За рыбу, товарищи. За торжество наших идеалов!
И все чокнулись. И Владимир Машков, и Петр Еременко, и черноглазый певец горной форели Карен Вартанян.
Когда разлили по третьей, за окном вдруг разыгрался с самого утра набиравший силы восточный, степной ветер. Он бросил пыль в лицо отщепенцам, все еще продолжавшим на что-то надеяться. Он облепил их желтыми лучистыми листьями, как прокаженных струпьями. Мгновенно и резко потемнел горизонт, огромная туча закрыла московское небо. Сверкнула молния, раскатисто загрохотал гром. И, словно по команде, застучали, как пули наступающей армии, капли по булыжникам мостовой. Казалось, что сама родная природа, естественная среда обитания плотвы и корюшки, пришла, чтобы поставить точку. Смыть с лица земли вертлявых и назойливых теплокровщиков, отребье, так долго испытывавшее всеобщее терпение у запертых дверей.
Кинулся и ловко вскочил в отходящий трамвай Иванов-Петренко, втянув за собой и племянника. На ходу запрыгнул в проходящий автобус Винокуров, а, за фалду его плаща уцепившись двумя руками, мгновенно улизнула и вездесущая доченька Полина. И лишь один всеми забытый и брошенный Пчелкин, долго вертелся на месте, пока и его, поскальзывающегося, падающего, уже насквозь мокрого, не увлек прочь суровый водоворот безжалостной грозы. Последняя молния сверкнула среди темной, скосившей орды врагов воды. Ярко блеснула небесным серебром, словно грозная и неукротимая рыба-вьюн, сошедшая с картины Владимира Машкова “Угря”, и ливень прекратился так же резко, как начался. Солнечный свет брызнул в окно, и празднично засиял очистившийся город.
– Вот это я понимаю, сила настоящего искусства! – сказал академик Камышев, дружески положив свою крепкую ладонь Владимиру на плечо.
– За победу, друзья! – добавил молодой и горячий Петр Еременко, торопясь поднять свой бокал. Но он чуть-чуть поспешил. Его рука с искрящейся на свету “Столичной” не встретилась с протянутыми навстречу руками друзей.
В тот самый момент, когда Петр порывисто вскочил, в буфет вбежал администратор выставочного зала, маленький человек в коричневом костюме и старомодных лакированных туфлях. Слезы текли по его благородному одухотворенному лицу. Его заместитель, высокая разряженная дама в мехах, вбежавшая следом, не просто рыдала, она горько и отчаянно вскрикивала, явно обращаясь к Владимиру Машкову:
– Ваша картина! Ваша картина!
– Что случилось? – разом вскричали все сидевшие за круглым столом, повскакали с мест и окружили устроителей, но потрясенные каким-то чудовищным, видимо, только что случившимся происшествием, ни сам администратор, ни его разряженная заместительница ничего не могли пояснить. Лишь задыхаясь и вздрагивая, оба показывали куда-то за спину, в сторону главного зала и со слезами повторяли:
– Там! Там!
Владимир Машков кинулся в зал. За ним стремительно последовали все члены выставкома во главе с его председателем Михаилом Герасимовичем Камышевым.
Ну а теперь, друзья, давайте пообедаем, а потом все
четверо ляжем спать.
В.А. Васнецов
Выставка еще не была открыта для посетителей. Это должно было произойти через полчаса, когда академик Камышев торжественно разрежет алую ленточку у входа. Но и сейчас, за тридцать минут до официальной церемонии, центральный зал был уже полон. Здесь находились пришедшие по специальным приглашениям работники советской прессы, представители трудовых коллективов и делегаты проходившей как раз в эти дни в Москве Всесоюзной партийной конференции. Все они надеялись первыми осмотреть экспозицию и скорее уйти по своим важным и неотложным делам, но, увидев картину художника Машкова, они забыли о своих первоначальных планах и надолго задержались в центральном зале у поразительной силы и красоты полотна с удивительным, поэтическим названием “Угря”.
Словно озаренные внезапным, ярким светом настоящего искусства, люди останавливались перед картиной и задумывались каждый о своем: большом, хорошем и светлом. Вот почему, погруженные в прекрасный поэтический мир борьбы за свет, никто из них и не заметил исчезновения рыбы. Так было сильно художественное воздействие этого полотна, что все посетители продолжали видеть в своем воображении рыбу-стрелу, рыбу-молнию, уже и после того, когда она каким-то таинственным, непостижимым образом с самой картины исчезла. И только когда случайно заглянувший в главный зал администратор отчаянно вскрикнул у всех за спиной, колдовское действие художественного произведения закончилось, и уже все остальные зрители с ужасом и негодованием увидели перед собой лишь изображение темной, черной воды, в которой ничего не серебрилось. Не рвалось к свету и не рассекало победно мрак.
Эту же самую безнадежную пучину увидел и Владимир Машков, когда сам вбежал в огромный, полный заплаканных лиц зал. В первую секунду Машков подумал, что это прощальные, подлые козни наших врагов. Уже уничтоживших одну его великую картину и теперь, с помощью какой-то невероятной, непостижимой хитрости, сумевших испортить напоследок, погубить уже настоящий шедевр.
“Месть за грозу”, – мелькнуло подозрение, но тут же рассеялось. Внезапная мысль о шедевре вернула Владимира к реальности. Он вдруг со всей ясностью понял, что же на самом деле произошло. Случилось чудо, которое одно только и удостоверяет истинное величие художественного произведения. Оно стало самой жизнью. Сошло с полотна, чтобы у всех на глазах материализоваться.
И не успел Владимир подумать это, как в глубине зала распахнулись никем до сих пор не замеченные двери служебного входа и в темное, замершее в тягостном напряжении помещение рванулся подлинный свет. Словно молния на блестящей коляске, в зал въехала Угря. Настоящая, живая, из плоти и крови! Ноги ее были в гипсе, голова перебинтована, на глазах черные очки, левая рука отнята по самое плечо, но правая, белая тонкая рыбка, словно вымпел, сигнальный флажок, взмыла и затрепетала в общем приветствии.
За коляской походным шагом шел инвалид Никита, он был в парадной форме с орденами и медалями. А следом, в костюме и галстуке, скромно, в сопровождении своего референта и двух секретарей, замыкал праздничное шествие инструктор ЦК Аркадий Николаевич Волгин.
Гром аплодисментов разорвал тишину. Крики радости и приветствия обрушились на художника Владимира Машкова. Он же слушал внимательно, широко раскрыв горящие глаза и лишь чуть-чуть наклонив набок голову. И вдруг синие губы его дрогнули, глаза стали влажными. И он, крепкий, как кремень, бывший строевой командир, не выдержал. Но это уже были слезы радости.
И не удивительно, ведь будут бить. Теперь уж точно. Бить, бить, бить и бить – смертным боем до самого конца его жизни.
∙