Роман
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2010
Года два назад на одной писательской встрече я выступил с сообщением о невозможности написания сегодня серьезного исторического романа.
«Современная проза тяготеет не к истории, а к географии; она сосредоточена на ландшафте, а не на историческом событии», – таков был основной тезис.
Выступление напечатали, но что-то беспокоило. Перед глазами плыли картины: люди в странных костюмах, говорившие на странном, ветхом языке.
Я прибег к испытанному способу борьбы с беспокойством: стал набрасывать план романа. Потом – первую главу.
Полегчало.
Так, назло себе, стал писать я исторический роман – историю с маленькой буквы рядом с Историей с большой. Выполняя весь предписанный писателю-«историку» ритуал: вдыхание библиотечной пыли, засыпание с томиком очередных мемуаров возле подушки.
Впрочем, в этом романе столько же истории, сколько и географии.
Поскольку он – о движении России в Среднюю Азию, внешне – стихийном и фатальном, внутренне же… Одна из версий того, чем эти захваты были внутренне, какой смысл просвечивал сквозь дипломатические интриги, набеги и захваты, и предлагается на суд читателя.
Пока только в первой книге.
Всего задуманы три – по числу вифлеемских волхвов.
Почему волхвов и какое волхвы имеют отношение к истории российского проникновения в Азию, надеюсь, прояснится при чтении.
Или не прояснится.
Скажу лишь, что это не роман с продолжением, не классическая трилогия. Скорее – трехстворчатый алтарь. Каждая створка-книга – самостоятельное произведение со своим сюжетом. Без «продолжение следует».
Что не исключает некой общей «философии истории» и отдельных сюжетных переплетений. И общего географического фона, спектра, от северорусского изумрудно-зеленого, постепенно переходящего к степному, желтоватому и далее, к рыжим подпалинам Памира…
Об остальном, как говорится в таких случаях, – судить читателю.
Книга первая
ГАСПАР
Вифлеем, 19 октября 1847 года
Вечером – случилось.
Братья францисканцы напали на греческого епископа и монастырского врача. Те – бежать; попытались укрыться в базилике Рождества, распахиваются двери – армяне-священники тихо служат вечерю. В храме – лица, много католиков, есть и православные, шевелятся в молитве бороды русских паломников.
Заварилась суматоха!
По донесению русского консула, «католики набросились не только на бегущего епископа, но и на бывших в храме армян». Во время погрома, по сообщению консула, из пещеры Рождественского собора была похищена Серебряная звезда, указывавшая место Рождества Христова. Звезда принадлежала грекам, подтверждая их право на владение этим местом. Из вертепа были также вынесены греческая лампада и греческий алтарь.
Греки и армяне хлынули с жалобой к наместнику паши в Иерусалиме, но застали у него толмача латинского монастыря, вручавшего протест от имени католиков. Поднялась тяжба; католикам содействовал французский консул, грекам, понятно, – русский. Допросили всех. Русские паломники твердили, что ничего не видели, стоял шум великий, и что никакой Звезды отродясь в руках не держали…
Из двух концов Европы, из Петербурга и Парижа, за тяжбой следили внимательно, как за шахматной партией, разыгрываемой на священной, залитой кровью доске. Некоторые объясняли осложнившееся положение влиянием новой кометы, которую разглядела в осеннем небе госпожа Митчелл, женщина-астроном.
Санкт-Петербург, 23 апреля 1849 года
– Триярский Николай Петрович!
Комната упала на него, как кувшин с ледяным молоком.
Среди толпы, свезенной в то утро со всей столицы и наполнявшей собою залу, особо выделялся один молодой человек. Был он еще полный ребенок, акварельный юноша, с бледным, от известной скупости нашего северного солнца, цветом лица. Добрые его глаза глядели полным непониманием.
– Архитектор Николенька Триярский!
Комната кололась и просачивалась даже сквозь сжатые веки.
Третье Отделение.
Собственной.
Его Императорского Величества.
Канцелярии…
Пронесли поднос со стаканами.
В каждом стакане качалась все та же комната. С искаженными, разломанными на грани лицами.
Спешнев, братья Дебу. Зачем они здесь? Для какой надобности эти мужчины были выплеснуты из мирных утренних постелей, сдернуты с подушек, на которых еще лежат их опавшие во сне ресницы?
Испуганные рукопожатия. Студень петербургского утра за казенными портьерами. Он двигался вокруг знакомых лиц, узнавая, удивляясь и закусывая губу. Данилевский, Ахшарумов, Дуров, Европеус. Знакомые лица всплывали в его синих весенних глазах.
– Недоразумение, – шептали голоса горячо, но неуверенно.
Плещеев, молодой Кашкин. Не узнавая, пронесся Достоевский, литератор. Еще лица, знакомые по философическим пятницам у Петрашевского. Борода самого господина Петрашевского промелькнула.
– Вот те, бабушка, и Юрьев день!
«Действительно, – подумал Николенька, – сегодня ведь Юрьев день».
Комната упала на него, как кувшин с ледяным молоком. А он был молод, красив и считал себя фурьеристом. Прозрачный юноша с тонкими, дымящимися волосами. С многообещающими ресницами. Волосы причиняли неудобства, особенно при чесании гребнем; ресницы привлекали женщин, тем самым тоже доставляя неудобства: с недавнего времени вел Николенька жизнь замкнутую. Не из робости – по убеждению. Читал «LeNouveauMondeIndustrieletSocietaire» г-на Фурье; воспламенялся, отбрасывал книгу и расхаживал по комнате. Из книги, даже в закрытом виде, веяло какой-то весною, туманом будущего устройства. Размышлял, прогуливаясь по Летнему среди статуй, тающих рафинадами в сумерках; иногда бросался на скамейку и начинал чиркать грифелем, на пальцах – черная пыльца. Густели вешние сумерки, покрывались письменами листы, чтобы ночью, по перечтению, предаться огню.
Санкт-Петербург, 27 апреля 1849 года
Затянули с утра колокола, рассыпая над городом ледяные букеты мелодий. Николенька, в камере, загибал пальцы: 27 апреля. Преполовение Пятидесятницы.
Крестный ход по стенам Петропавловской крепости. Движутся потоки, благословляя стены Николенькиной темницы. Толпы осыпаются колокольным льдом, продуваются ветром бороды, разматывается кадильный дым. Ядый мою плоть. Десятки ног движутся, кроша стеклянные ободки луж, всплескивая яичное отражение собора.
А в камере дверь отпирается – человек с тазом для умывания. Николенька лицо арестантской водою кропит. Человек выносит судно с Николенькиными произведениями и возвращается с метлой… В соборе служба, и льется утро из театральных окон на алтарь, Ивана Зарудного творение… А Николенька сидит сверчком в камере, декора самого скромного: стены и потолок; на стенах свежие царапины – выскоблило начальство письмена предыдущих постояльцев, чтобы чтением новоприбывший не развлекался… В соборе свечи и служба, и самодержцы, тут же, при архитектурных шедеврах захороненные, поднимаются духовно и кивают. А Николенька в камере не кивает, некому кивать: одни стены и крысы, и оконце высоко, свет из него – молоко створоженное. Собор шпилем солнечный луч ловит, и давай в световые игры играть, и вся колокольня зарумянилась от утреннего поцелуя Феба языческого, и портал пред фальшивою дверью, над порталом – люкарна, над ней аттик. А Николенькина горница темна, и человек водит метлой по полу, поглядывая на арестантика сердитым глазом.
Кормили в крепости хорошо. Сытно кормили. Обед из двух блюд. Щи или похлебка с накрошенной мелко говядинкой. Кашка, гречневая или пшенная. Хлеба вдоволь. Сиди, арестант, накапливай жир, думай о раскаянии. Как нянька учила: хлеб в левую руку, ложку в правую – и поехали. Вот она, каменная государственная нянька, так о тебе и заботится. И ножа с вилкой, как в детстве, в руки не дает. Опасается самоубийств: бывали случаи.
Николенька же, по привычке и чтобы с ума не сойти, заводил беседы. С самим собой. Шлепал, волоча холодные туфли. Выкашливал монологи: о равенстве, о религии, о свободе.
Через замочную щель – тюремщик; тоже человек, по образу и подобию, с бессмертною любознательной душою. Наблюдает.
Николенька же вдруг хриплым романсом разразится: ревела буря, дождь шумел… Во мраке молнии летали. И, хотя не полагаются в казематах романсы, заслушается тюремщик. Пусть себе барин выводит загогулины. Бесперерывно гром гремел, и ветры в дебрях бушевали… И видится Николеньке средь бушующих дебрей дача Буташевича-Петрашевского, окна выжелчены, внутри дебаты. Сам хозяин бородеет над столом, меж агитации чай нервно похлебывая. Поглядывает на спорящих, чтобы самому – чашку в сторону – и в спор. «Социализм, – привстает, – социализм, по-вашему получается, изобретение нашего века, вроде паровоза или светописи… Однако, господа! Социализм вообще есть результат развития, а не прихотливая выдумка нескольких причудливых голов!» И снова – в чай, голова причудливая… Николенька пока помалкивает, крошкой на скатерти играет. Впитывает. А за окнами в стекольной дрожи – ревет буря, и дождь шумит; горько пахнет весною потерь. И труп, извергнутый волной, в броне медяной озарился. Аккорд, еще аккорд, и – тс-с! – лишь струна над заливом замолкает.
Санкт-Петербург, неизвестного числа, 1849 года
Календарь распался. Развалился, как картофель в арестантском супе. На допрос не вызывают, томят.
Николенька – в безвременье – разгуливает по камере, биографию свою на случай допроса репетирует.
…Николенька родился 1 марта 1829 года в городе Северо-Ордынске. Оба родителя напоминали больных муравьев, неспособных к труду, а только к кофею и философствованию о ценах. Батюшка происходил из гордого польского шляхетства, из которого под воздействием среднерусского климата за три поколения выдохлась вся гордость. Водянистые Папенькины глаза одушевлялись только при карточной игре, до которой он был охотник и через которую доставлял Маменьке большое неудовольствие. Сама Маменька, в девичестве Бухаринцева, имела в себе пламенное начало и игривую персоналию, опять-таки поблекшую ото мха житейских обстоятельств и частых родов. Роды с годами все больше ей досаждали, она делала Папеньке ультиматумы, но тот, погруженный в рассеянность, все не исправлялся. Трудно сказать, что подвигало Папеньку к чадородию: вечерняя ли порция Бахуса или скрып кровати, аккомпанировавший зарождению новой жизни? Туманный, добрый человек был Папенька. Засаленные карты, кисловатое винцо, деревянный ноктюрн супружеского ложа. Так произвелись на свет Божий шесть маленьких Триярских. Николенька был третьим из рожденных, вторым среди выживших.
Сохранился карандашный портретец, списанный с Николеньки шести лет. Воздушным прикосновением грифеля рисовальщик отобразил пухлые Николенькины щеки; небрежными штрихами легли волнистые локоны, которые перед позированием няня драла гребнем под звучный глас юной модели. Наконец фон за спиной Николеньки был намечен пляшущими росчерками, в модной манере г-на Кипренского. Здесь ордынский Апеллес налег на грифель во всю силу, и фон вышел вроде смерча, девятого вала или Везувия, – в чем можно было бы даже углядеть намек на будущую Николенькину судьбу. Правда, в натуре за спиною Николеньки помещался не вулкан, а блеклые обои с райскими птичками, похожими на породистых ордынских мух. Что, пожалуй, удалось г-ну рисовальщику, так это Николенькины глаза, удивленно глядящие из всей этой пляски росчерков и штрихов. Хотя карандаш был не в силах передать цвет этих глаз, при взгляде на портрет не остается сомнений, что они именно синие. Ибо, как писал французский сочинитель, чьи стихи Маменька в молодости списала себе в альбомчик: «Цвет глаз есть зерцало стихий. Карие глаза – отражение плодородной земли; зеленые – покрывающих ея трав и прочих растительностей, серые – живительный дождь и тучки, его сотворяющие; но любезнее всего Гениям и Духам Натуры глаза синие, цвета небеснаго и, следовательно, Божественнаго!»
Вот такими глазами и глядел на мир Николенька, словно синева французского юга или благословенной Авзонии вдруг проступила в глазах северного отрока, зачатого под музыкальный скрып полатей и жужжание ордынских мух.
Саму жизнь в Северо-Ордынске Николенька почти не помнил. Семейство отъехало в столицу, когда было ему всего девять лет. Иногда приходила мысль, что Ордынск был выдуман: напрасно он – уже взрослый – будет искать его на географической карте империи. Напрасно будет водить пальцем по ее рельефам и впадинам. Исчез, растворился Ордынск среди зеленых низменностей, желтоватых предгорий и коричневых вершин, опушенных ледниками. Широка империя родная! И Ордынск-городок исчез на тебе, закатился, как горошина за шкап, и теперь одним только паукам известно, где он пылится, прежде чем рассыпаться в небытие. А что пауки? Что им до какого-то Ордынска? Плетут и плетут себе паутину.
А может, переименовали его к тому времени. Любит отечество наше играть именами городов, особенно маленьких, беззащитных, вроде Ордынска. Вцепится такой городишко своими ручонками в прежнее имя, кряхтит, а оно, двуглавое, – ать, и одним ногтем – прежнее имя швырк в сторонку, в Лету, небытие, и: «поздравляем-с с присвоением нового наименования»; оркестрик: трам-трам-пам-пам! Барышни: фью-фью-фью-фью! Солдатики: ура-а-а-а… Городок: сидит, голенький, ободранный, при новом имени – привыкает.
Так что, может, красуется теперь Северо-Ордынск на карте под новым именем. И школьники его уже по-новому называют, и новый городничий, принимая в попечение пространствишко с осклизлыми трактирами, рынком, казенными заведениями и гордо парящими надо всем этим мухами, уже не знает его прежнего, благородного татарского названия. Может, только какая-нибудь уездная баба-яга, облепленная хитроглазым внучьем, забудется и прошамкает: а вота у нас в Ордыншке…
Кое-какие воспоминания о Северо-Ордынске у Николая Петровича все же сохранились. Всплывала улица с огромным забором; к забору подверстывалась исполинская фигура няни; няня шла крупным сердитым шагом, за которым Николенька не успевал; полняни составляла ее широкая, в бурлящих складках, юбка. Николенька держался одной рукой за нянину руку, а второй, как утопающий, пытался ухватиться за лохматую юбку, за один спасительный ее узорчик. Но узорчик этот все улетал в сторону: Николенька понимал, что отстал от няни, что и второй рукой он уже оторвался от нее, и няню с ее богатырскими шагами не догнать… И в этот момент, когда из глаз уже готовы были захлестать фонтаны, в этот самый момент вдруг происходило – оно… За мутью обиды вдруг поднималась волна синего хрусталя, сквозь который горело солнце: свобода! Глаза высыхали, губы взрывались – без одного переднего зуба – улыбкой. Руки, только что тянувшиеся к душному колоколу юбки, вдруг взлетали куда-то в небо, унося Николеньку. Забор таял внизу; за ним открывались скудные северные сады с приживалками-яблоньками и тоже таяли. Николенька бежал, размахивая руками, и улица опускалась под ним, вываливая под ноги конфеты дворов, палисадников, крыш и пустырей. «Нико-о-ленька!» – приседала няня, приложив ладони к испуганному рту; Николенька убегал, улетал в белое от голубиного взрыва небо. «Николенька!» Летели дома, крыши в слезах птичьего помета, площадь, рынок, где торговали сахарным петушком, халвой и другими необходимыми детству вещами… Так и парил Николенька, пока могучая нянина рука не совлекала его с небес, не отряхивала от песка и не вела, под строгий плеск юбки, домой…
В Петербург семейство перебралось в году 1836-м.
Въезжали в столицу утром 27 января, огромные домы обступили карету и нависли над ней всею архитектурой. Николенька, приболевший в дороге, почувствовал себя странно здоровым. Он рвался из повозки, кусал сырой, сдобренный копотью воздух. Потом его снова накрыло облаком болезни. Пронеслась в этом облаке, блеснув траурным лаком, карета. Карета просвечивала, и можно было углядеть двух седоков. Один говорил: «Если я встречу отца или сына, я им плюну в лицо… плюну в лицо…. плюну в лицо…» Карета сворачивала: «Не в крепость ли ты меня везешь?» – спрашивал тот, кто обещался плюнуть в лицо отцу и сыну. «Не в крепость ли?» Да, вот она, Петропавловская крепость, с бледным своим шпилем. «Не в крепость ли ты меня везешь?» – помнит огненные тела своих друзей, исчезнувшие в крысиной ее глотке, чтобы потом возникнуть на валу ее в нелепом наряде, который им, прежним франтам, так не шел… Не в крепость ли ты меня везешь?! «Нет, через крепость на Черную речку самая близкая дорога». Да, да, через крепость самая близкая дорога – и на Черную речку, и в Сибирь, и на Кавказ к горцам, где пули с соловьиным свистом прорезают душную виноградную ночь. Но чу! Карета четверней навстречу, ампирное дыхание мехов: граф B. с супругой. «Вот две образцовые семьи, – и, заметив, что Данзас не вдруг понял это, уточняет: – Ведь жена живет с кучером, а муж – с форейтором». Николенька, слыша все – хотя повозка уже давно разминулась со странной каретой, – не разумеет смысла: отчего такие чудеса, что жена живет с кучером?.. «Неужто же и Маменька теперь от нас отселится и станет жить совместно с кучером? Однако это совсем неудобно». Из таких мыслей Николеньку выводит неожиданный звук выстрела. Человек, сидевший в прозрачной карете, летит на снег. «Кажется, раздроблено бедро… раздроблено бедро… бедро…» Люди в черном бросаются к нему. Путь обратно: снег, Петропавловская крепость, Нева в щегольском саване…
Так протекли первые дни петербургской жизни Николеньки, наполненные детским бредом, совпавшие с чужой, в кровяных сгустках, агонией. Дайте воды, меня тошнит… Скажите государю, что умираю и прошу прощения за себя и за Данзаса… Жду царского слова, чтобы умереть спокойно… Приносят письмо от государя: государь просит исполнить последний долг христианина и причаститься. Государь пишет: «Не знаю, увидимся ли на этом свете». Государь обещает взять «жену и детей на свои руки». О, у государя надежные, как полированный мрамор, руки. Умирающий тронут: я желаю ему долгого, долгого царствования (зачем?)… Отдайте мне письмо от него, я хочу умереть с ним. Письмо! Где письмо?.. Что это? Касторовое масло? Да зачем же оно плавает в воде? Сверху масло, внизу вода… Морошки, морошки… Жизнь кончена, тяжело дышать…
Николенька открыл глаза.
За окном летел снег. Рядом, при свече, сидела няня, отбрасывая длинную хлопотливую тень. «Няня!» – позвал Николенька. Няня подняла доброе, подкрашенное свечным отсветом лицо. Не зная, что делать с обрушившимся на него счастьем, Николенька заплакал.
Плакал он и теперь, на лежанке. Жизнь, начинавшаяся блеском, вдруг взметнулась и рассыпалась, как от распахнутого зимнего окна. Словно на Рождество, когда уже все готово, взрослые полушепотом движутся вокруг елки, пеленая ее в гирлянды, а детей томят в детской, и вдруг – окно! Ненадежно закрытое, рушится в зал, рассекаясь на тысячи брызг. Ветер душит свечи, сбивает елку. Дети, испуганные звоном разбитого праздника, застывают. Потом мир взрослых перейдет в хлопотливое наступление: заткнет рогожкой раму, воскресит елку. Наладит свечи, нацепит уцелевшие игрушки. Но будет уже не так: сказка кончится, кончится сказка…
Санкт-Петербург, 2 мая 1849 года
– Пожалуйте к допросу!
В дверях фигура. Лицо озарено снизу: щербатый подбородок, губы куриной попкой. Глаза в тени, одни веки наружу.
Николенька поднимается. Освещенный подбородок приближается, пламя мнется от сквозняка. За фигурой – еще одна: намечена одними медными пуговицами.
Открывается двор в снегу, у Николеньки от свежести голова идет волною. Наклонился, отщипнул снега, обтер лицо. Земля снова окрепла, по ней заскрипели через двор к комендантскому флигелю.
Вошел во флигель и провалился взглядом в зеркало. Испугался себя: сорочка стала черной. Засуетился, пряча воротнички за галстук и застегивая сюртук доверху. И в зеркале закопошились, возились с пуговицами, душили себя воротником.
Зал. Зеркало, но уже другое. Оправа солиднее и по бокам амуры при амуниции: стрелы, колчаны; античная похоть в глазах.
– Господин Триярский, вы живете на свете не первый год? Вы ведь не первый год живете на свете? Извольте не кивать, а отвечать устно. Итак, вы признаете, что не первый год живете на свете, оттого и должно быть известно вам, что лишать человека свободы без удовлетворительного фундамента невозможно. Вы лишены свободы вот уже, кажется, десять дней, а потому имели время исследовать себя и доискаться. Сообщите следствию о результатах ваших исследований, о сорняках, которые вы должны были в себе открыть. Впрочем, комиссия делает этот вопрос, так сказать, для формы, потому что комиссии известно все и давно… Что? У вас в камере крысы? Нет, к крысам мы не имеем отношения. Впрочем, с ними мы тоже ведем борьбу и совершенствуем мышеловки… Итак, не заводились ли у вас, господин Триярский, вредные знакомства?
Позолоченная стрела, сорвавшись с лука, просвистела рядом с Николенькой, пронзив парчовую скатерть…
Начнем по порядку. Той зимой занемогла Маменька. Всегда жаловалась, что зима – ее убийца, здешний снег нездоров; к этим жалобам все привыкли, силы медицины в лице Петра Людвиговича только разводили пухлыми руками. Явились первые капризы. Маменька стала требовать ежедневных докладов; иногда начинала просить кисленького. Николенька, когда являлся к ее постели, тут же притягивался к самому ее уху; как-то, растратив все новости, доложил ей про господина Фурье и хрустальные дворцы. «Это общество будущего, Маменька! Там будет множество садов, зимы будут уничтожены, и вы воскреснете. Вам выделят отдельную комнату, и специальные машины будут вам ежедневно доставлять кофей». Слово «будущее», вообще на всех матерей действующее нехорошо, надуло на Маменьку целую бурю из Короля Леара. Она побледнела и стала просить кисленького.
– Кисленького!
В комнату, шумя платьем, входила няня с лимоном на грязной тарелочке.
Был за Маменькою такой грех: лимончик. Особым ножиком раздевала свое кислое сокровище от кожуры; кожуру потом осыпала сахаром и употребляла отдельно. Иногда в этих занятиях Маменьке составляла компанию сестра Варенька. К лимону подавался чай, заправленный таким количеством сахара, что подглядывавшая за этим бесчинством няня только качала головой. Но потом Варенька выпорхнула из семейного гнезда, причем со скандалом, и Маменька в своих лимонных увлечениях осталась без компаньонки. Вскоре Маменька простила Вареньку и даже уломала на то Папеньку, который, едва заходила речь о его «Корделии», затыкал уши. Родители кисло благословили Варенькин мезальянс, и Маменька стала слать ей по праздникам записки, приглашая «на лимончик». И та приезжала, пока не уехала в Новгород – угасать окончательно.
Что же касается Папеньки… Маменька, болтая чайной ложечкой, жаловалась: «Если бы Папенька умел пользоваться своими связями, он давно был бы…» Следовали гипотезы: Папенька – тайный советник; посланник на острове Мальта; на худой конец сочинитель романов. От последней вакансии Папенька отмахивался: чтобы кропать романы, одних связей мало, нужно еще быть изрядным прохвостом. И выходил из комнаты, пытаясь хлопнуть дверью; двери, однако, были туги, и грома литавр не получалось. Николенька обнимал плачущую Маменьку и спрашивал, что есть такое эти «связи». Маменька сморкалась и затруднялась в формулировке. Получалось, «связи» – какие-то старухи, с которыми Папенька был охотник спорить и делать им неприятное; или Генерал, которого Папенька из амбиции не поздравил с Днем Ангела… Постепенно Маменька успокаивалась и смотрела Николенькины рисунки. Гладя его по пушистым кудрям, она хвалила и делала замечания. Выставки заканчивались лобызанием и призывом Папеньки из соседней комнаты для примирения родных сердец. После очередной комнатной драмы Папенька тут же, не слезая с котурнов, начертал прошение в правление Императорской академии художеств. «Имея сына и желая посвятить его художеству, прошу принять его в число сверхштатных академистов в силу параграфа 2 прибавления к уставу Императорской академии художеств».
Так Николенька стал академистом.
Стал изучать начала Физики, для познания главного свойства земель, огня, воды и воздуха; начала Химии, для познания свойств строительных материй; а также начала Ботаники, для познания разных родов строевого леса и теорию Ортеологии, или искусства располагать увеселительные сады.
Начались гипсы; перед копированием с них сметали пыль, Николенька чихал. Срисовывали с образцов; наставники выныривали за спиной, прохаживались карандашами, подправляя, и снова растворялись в академической тиши. Питомцы чертили разряды по системам Виньолы, Скамоция и Палладия; Николенька – апчхи! – преуспел в коринфском разряде, за что получил устное поощрение.
Перешли к копированию чертежей; выступили из тумана и гипсовой пыли и собственные проэкты: храмик, балюстрадка в античном духе. Наставники: Мейер Христиан Филиппыч, Брюллов Александр Павлыч и другие нахваливали – кто больше, а кто экономнее, чтоб юноша не зазнавался и продолжал подавать надежды.
А кругом пенились споры об архитектуре и каковой ей быть. В Академии еще стоял дух классицизма, но кое-где уже пооткрывались тайные форточки и зашныряли сквознячки эклектики. Причем фортки эти порой приоткрывали сами же корифеи. Сами в своих постройках нет-нет, да и в готику ударятся – вознесутся мохнатыми шпилями. Или с кондитерским прищуром выпекут барочное пирожное, кремами оплывающее. И вот уже юные дарования начинают в запачканную грифелем ладошку над классицизмом посмеиваться и похаживать во враждебные ему сады: в готику да в визанитийство. Бродит Николенька, оглядывает работы академистов: «Колокольница в барочном вкусе», «Торговые ряды в готическом вкусе», «Дом для отдачи в наймы в венецианском вкусе»… Вкусов много, вкуса – никакого; повоскрешали прежние стили, ветхий салоп из комода вытянули, наскоро от насекомых обдули – и на себя. А что дыры в нем, так они эти дыры еще какой-нибудь тряпицей, китайской или византийской, прикроют, и давай – проэкты.
И начинает Николенька с еще большим жаром здания в классическом духе чертить, так что даже некоторые из наставников косятся: колонны и портики, конечно, дело надежное, да с модой неуживчивое. Сам государь разнообразие в архитектуре всемилостивейше терпит, лишь бы все было гармонично и благонамеренно. Николенькин же классицизмус все больше вольнодумством дышит, всякими стеклянными стенами и металлическими сводами.
А тут еще Николенька приволок и поставил на обозрение проэкт церкви, тоже все в стекле и устремлении. «Соблазн!» – топнули наставники. «Соблазн, соблазн, соблазн…» – разнесло эхом по зябким коридорам, по складам гипсовых геркулесов, по комнатенкам, где возле печей приплясывали, греясь, натурщики. Соблазн! – уже тише и доброжелательнее мурлыкнуло рядом. Мягкая ладонь легла на спину Николеньки, буксируя его в сторонку на «разговор», он же – монолог, он же – отеческое, с подмаргиванием, наставление. «Удивляете вы нас, Николай Петрович! Или не рекомендовалось вам ознакомиться с изящно изданным альбомом «Проэкты церквей, сочиненные профессором Константином Тоном», с отлитографированными образцовыми проэктами храмов, высочайшим указом одобренными? Что же вы, Николай Петрович, классицизмом своим дулю-то всем показываете, в русском вкусе строить не хотите? Вот и Константина Андреича – Тона! – своим проэктом обидели… А, Николай Петрович?!»
– Николай Петрович!
Николенька почувствовал на спине руку – дознавателя? Или амур коснулся?
– Все, что вы нам сообщили об архитектуре, крайне интересно… Однако следствие более интересуют ваши вредные знакомства…
В это самое время, когда Николенька заявлял о свой невинности, в город через Нарвскую заставу въезжала повозка. Внутри тряслась молодая особа, рядом посапывал мальчик. Особа выказывала нетерпение. Дурная весенняя дорога растрясла ее; прическа расстроилась, мысли сбились. Сынок Левушка – маленький тиран и копия своего родителя – всю дорогу ныл… Иными словами, путешественница только и ждала, как поскорее прибыть в Петербург и упасть в родительские объятия, а лучше сразу на кушетку и забыться от дорожных истязаний. Даже мысль о брате как-то заслонилась этой кушеткой и чашкой чая с лимоном.
Поплыли первые петербургские огни. Лицо ее вдруг осветилось, и стало видно, как похожа она на Николеньку Триярского.
Мутноватый свет фонаря не соврал. Особа была Варварой Петровной Маринелли, урожденной Триярской, старшей сестрой Николеньки, вышедшей замуж пять лет назад за моральное чудовище; вкусившей черствые ватрушки родительского деспотизма, затем прощенной вместе с чудовищем; бежавшей год назад от дороговизны в Новгород, где жизнь окончательно потеряла вкус и цвет, и откуда Варвара Петровна была вызвана задыхающимся письмом Маменьки. «Светик мой Варенька! Незапная трагедия посетила наше семейство! Посажен в крепость Николенька, нашаливший по политической части и одурманенный какими-то хрустальными дворцами, которыми теперь бредит молодежь, и твой умник братец туда же. Забрали его Юрьева дня, и пришлось мне, больной, начать хлопоты, оттого что Папенька уже давно весь в своих преферансах, а когда я ему про родительский долг напоминаю, говорит, что своими хлопотами мы только намутим, а надо быть разумными фаталистами. И, пока Папенька свой разумный фатализм проповедует, Николенька в Крепости, и угрожает им каторга или даже не в силах написать что. Уж так я по разным департаментам за эти дни истаскалась, еле на ногах. Дружочек мой Варенька! Если не обросло твое сердечко камнем и дорог тебе братец твой Николенька и…»
Варенька Маринелли еще раз перечитала письмо, едва различая в темноте и тряске Маменькины иероглифы, и откинулась назад, сжав губы.
Санкт-Петербург, 17 мая 1849 года
Волокно ожидания. Утро, день, ночь. Обед из двух блюд. Щи или похлебка с накрошенной говядиной. Кашка, гречневая или пшенная. Ложка оловянная мягкая, чтобы членовредительство не сотворить, бывали случаи. Утренняя уборочка, ших-ших по углам, хлоп-хлоп глазом на Николеньку: эх, барин… А за решеткой уже июнь собственной персоной, с духотой, гороховым духом мокрой земли и господами белыми ночами. Другое время радовался бы Николенька этим прозрачным господам, а теперь только сморгнет накипевшее воспоминание – и снова на лежанку, в царство чистой мысли. Иногда, правда, поднимется в душе рой грез, начнет Николенька гонять себя по камере. В глазах синее пламя, на челе пот бисером. Ходит по камере, бормочет, вспоминает…
Пятница у Петрашевского, среди дебрей. Накурено до сизых облаков; пили чай, умствовали об общественном устройстве.
– Церковь освободила только от страха смерти, но не от смерти самой.
– Для того чтобы освободиться от этого страха, не надобно церкви; сегодня, господа, взошло солнце новой позитивной науки – психологии!
– Видали мы эти науки!
– Психология, господа, и только психология! Эксперимент, точнейшее наблюдение над нервными тканями, опутывающими нашу физическую личность вроде паутины.
Дальше – сливающимся гулом:
«А церковь куда же?» – «Ее на две части. Одну отдать будущему государству, государству равных». – «При равенстве не будет государства». – «Будет, никуда не денется!» – «Не будет. Или государство, или будущее, которое хрустальный дворец». – «Хрусталя не напасетесь». – «А это уже наша забота». – «Так какова же участь церкви? Фурье, однако, стоит за ее сохранение». – «Половина ее отойдет государству, но без пережитков, а религией ума и света». – «Хрустальные дворцы». – «Вторая же часть церкви отойдет психологии, как науке будущего; место попа, господа, займет психолог!» – «Представляю психолога с причастием!» – «Хрустальные дворцы, кругом газовое освещение и эмансипация женщин». – «Второе пришествие, господа, это пришествие психолога, знатока человеческой натуры». – «Эмансипированная женщина, облаченная в солнце». – «Однако ж азиатский вопрос, господа, дьявольский азиатский вопрос!»
Николенька – в дебрях – ежится воробьем; платоновский мир идей завис над столом куполом табачного дыма. От перестрелки гипотез и социальных прожектов гудит в голове; шуршат в воображении чертежи хрустальных дворцов с эмансипированными женщинами и любезными, говорящими слегка в нос, психологами.
– С точки зрения архитектуры… – начинает он.
А за столом уже обсуждается азиатский вопрос: должна ли Россия простирать свои границы далее в Азию или же ее место в квартете европейских держав?
– Должна! – Глоток чая, резкий клац чашки о блюдце.
– Позвольте…
– Азиатские народы примут Россию, но не нынешнюю, с ее варваризмом, лишь слегка подсахаренным просвещением, не нынешнюю!
– А где ж вы сыщете другую Россию? Россия есть Россия, вот первейший закон логики, закон тождества; другой она не станет, ни по щучьему веленью, ни по хотенью мсье Фурье! – Клац о блюдце.
– Сказали! «Россия есть Россия» – тав-то-ло-гия! России, господа, покудова нет, она есть проэкт, вроде архитектурного; покуда же мы до сих пор имеем Русь, а возможно – Золотую Орду, слегка подпудренную Петром. Или даже – Скифию… Россия покуда только в головах!
Услышав про архитектурный проэкт, Николенька опять вскипел и даже слегка приподнялся над чашками и баранками. Все вдруг замолчали, словно кто-то неловким вздрогом опрокинул варенье. Глаза, еще в горячем тумане дискуссии, устремились на Николеньку.
А Николенька, боясь, что сейчас у него отберут эту хрупкую тишину, заговорил:
– Да, вот вы сказали «проэкт»: точно выразились. Я, как обучаюсь по архитектурной части, так сразу и подумал на это, что правильная мысль прозвучала и не хватает у нас архитектуры. Сравнимся с Европой – сколько возведено там, и сколько у нас; это же сказать… И еще: вы тут о психологии горячо говорить изволили и апологию целую ей изобразили; но психология есть наука частная, о человеческой душе, которая, если вычесть из души всю религию, как вы хотите, то… Совсем частная вещь окажется, как же вы на ней будущее-то возведете? Среди просторов наших, которые вы Ордою сейчас остроумно назвали, потому что они действительно – Орда и дикое поле, а вы туда психологов хотите зашвырнуть и эмансипацию… Что же они там в этих просторах и лесах первобытных сделают? Разве только лешего просветят и кикимор наэмансипируют!
Николенька засмеялся, но никто не подхватил; он заметил, что и слушателей стало меньше; лица оставшихся сузились и смотрели с хищным вниманием.
– Нет, я, конечно же, целиком за психологию, аплодирую ее успехам и так далее, но не торопимся ли мы, видя в ней всеобщее лекарство от нашей действительности? Не нужно ли вначале обустроить наши просторы, выстроить полезные здания, мосты, дороги наконец?! Обратимся к Европе… Сколько там было всего понастроено за все века, от колизеев и мраморных бань до проэкта стеклянного дворца Всемирной выставки! Сколько создано архитекторами до тех недавних времен, когда явилась психология… Вначале была архитектура и эпоха архитектуры, которая есть как бы… психология порядка и общественного разума, ибо здания есть не что иное, как психологические принципы… Вначале – организовать пространство зданиями и произведениями строительства, воспитав в народной душе разумную упорядоченность и привычку к линиям. Вы, конечно, скажете, что уже строили у нас, и что: где, скажете, умственные привычки? Так это же не так, совсем то есть не так! Не так строили, и мало! Одни тесные города строили, все деревом, а если камень, то – чистое обезьянничество. Не такое должно быть будущее, нужно прежде революционировать архитектуру, воспитать в ней гражданственность, перестроить обучение архитекторов, так чтобы изучаемые предметы вселяли им в сердце гражданственность, а не… а…
Николенька сбился, покачнулся и оперся о холодную стену. Почти все слушатели успели исчезнуть, раствориться в сумраке каземата. Чадил фитиль; ни стола, ни чая, над которым кипела беседа. Только две крысы, подняв острые морды, внимательно слушают Николая Петровича, не прерывая его речь неуместными замечаниями.
Санкт-Петербург, 1 июня 1849 года
Снова допрос. Снова зеркало с тяжелой, облепленной амурами, рамой. Снова призывы к самопознанию и выкорчевыванию внутренних плевел. Разговоры об архитектуре. Сообщение Николеньки о стеклянных домах будущего заслушано с вниманием и запечатлено в протоколе. Туда же заносятся архитектурные мечтания Николеньки на пятницах г-на Петрашевского. «Очень любопытно, – переглядываются по ту сторону парчового стола. – Очень!..»
За окном уже лето; косяками идут грозы, сыплет прозрачными зернами дождь. Во время одного из допросов резко, как когда-то в детстве, растворяется окно, и все бросаются ловить бумаги. А из окна теплыми брызгами залетает июнь, и Николенька едва удерживает губами смех, готовый вырваться навстречу обрушившемуся лету.
Только в каземате снова накатывала… Или накатывало. Он не знал, какого рода это чувство, женского или мужского. Скорее – среднего. Того среднего рода, которым в России обозначаются непонятные и бесполые вещи, вроде «государства», «поля», «болота»… Это «оно» медленно и осторожно наполняло камеру, расстилалось студнем по полу, покушаясь на Николенькину лежанку. Даже крысы, как все-таки существа близкого к человеку образа мыслей, были лучше…
В тот вечер дверь камеры отверзлась с каким-то особенно радостным, мажорным скрипом, словно из увертюры к итальянской опере. «Пожалуйте к допросу!» – пропел в дверях щербатый тенор, помавая свечой. Слетев с лежанки, Николенька запрыгал за певуном, на ходу вкупоривая ногу в сапог. Коридор дохнул торжественной сыростью; за окнами сделалось темно: синяя туча легла на город.
Звонко пронеслись по коридору шаги: ровные, хозяйские – конвоя, прискакивающие – Николеньки; впереди летела, поплевывая кудрявым дымком, свеча. Во дворе пахнуло вдруг затаившимся где-то наверху электричеством; вдали прогремело, в лицо бросился песок. Свеча тут же погасла; впрочем, она была уже лишней; пролетев двор, шедшие оказались под кровлей. Пять шагов, и первое зеркало выплескивается на Николеньку. На этот раз оно даже ласково к нему и не смакует, как обычно, его беспорядок и неряшество. Отразив почти сочувственно быстрый промельк арестанта – профиль с васильком скошенного взгляда, пустеет за спиной.
Распахиваются двери, и второе, главное зеркало наплывает на Николеньку, отражая завалившуюся набок залу, всю в свечах. Лица те же, но уже чудятся на них лучики доброты, бьющие из-под век. Притоптывание пальцев по столовому сукну, оживление. Потек, ускоряясь, допрос: почти благодушно, с закидом ноги на ногу и развалом в креслах.
За окнами уже клубится вовсю: перевернутою оркестровой ямой на город валится гроза. Николеньке приходится говорить громче, чтобы перекричать стихию. Впрочем, он почти кричит от воодушевления, а из-за стола поощряют его улыбками и пляской пальцев. Николенька даже сам удивился, как вдруг свободно загремел он о теории Фурье и ее слабых местах; с какой жадной готовностью согласился с кем-то, пискнувшим из-за сукна, что стеклянные дома суть натуральные казармы, в которых вся-то жизнь будет течь на глазах и никаких приватных тайн.
– Вот именно, – тряс головой Николенька, – никаких амуров не останется втайне! – За столом хихикнули. Даже свечи, расшалившиеся от сквозняков, казалось, усмехались и прыскали. – С Петрашевским, – несся дальше Николенька, – поддерживал знакомство из учтивости, да и забавно было.
– Что же забавного? – уютно осведомились допросчики.
– Да смешил он нас всегда. Раз явился на дачу ночью в грозу, а мы уж раздевались, в испанском плаще и бандитской шляпе!
– В бандитской шляпе! – развеселились за столом, даже чихнув. «В бандитской шляпе», внеслось в протокол. За окном тоже взгрохотнуло: рассмешило небесную канцелярию Николенькино сообщение.
Насмеявшись, синклит просветлел.
– Что ж…
Переглянулись.
– Что ж, все показанное вами было проверено и найдено справедливым. Вы, по неразумению и молодости, попали в дурное общество.
И глянули на Николеньку.
Николенька кивнул, еще весь в пару своего рассказа.
Комиссия процвела улыбками. Кто-то, впрочем, еще хмурился, но скорее по служебной привычке: чувствовалось, что Николенька всех растопил.
– Ваша невиновность доказана…
Комната вспыхнула; музыка, заглушаемая разными канцелярскими шорохами, вырвалась, понеслась по залу рыком оркестровой меди: дока-а-а-азана! Подхватили золотозадые амуры, зааплодировав крылышками: доказана, доказана…
Тут задирижировал густыми бровями председатель:
– Постойте… – осадил он всколыхнувшегося Николеньку, – погодите и выслушайте. Комиссия не может освободить вас теперь же. Вы арестованы по высочайшему повелению, а потому и освобождение ваше должно быть разрешено высочайшей властью. Государь же в настоящее время отсутствует в городе, и комиссия уже послала представление об освобождении вас… Вероятно, завтра будет получено разрешение, и тогда вы будете отпущены. А пока вы должны вернуться в свой каземат.
Музыка, повисев распадающимся облаком, стихла. Только высунулся рожок фагота, прогундосил:
– Впрочем, как архитектор силою своего творческого воображения приведите свой каземат в изящное и уютное помещение…
И все же Николенька парил. Ирония последних слов председателя, сопровождаемых астматическим смешком фагота, не ужалила; Николенька даже хохотнул на нее, ловко попав в шестидольный проигрыш. За окном еще шалила гроза, но уже потускнела зала; расходились прозрачные музыканты, защелкали футлярами скрипачи; даже фагот, справив трель, умолк. С Николенькой добродушно распрощались; кто-то принялся складывать бумаги.
Каземат глянул на него веселее, но, когда захлопнулась дверь и утекли по коридору шаги, снова кольнуло… «В изящное и уютное помещение», – вспомнил Николенька и с опозданием обиделся. Впрочем, через минуту он уже откинулся на постель и замурлыкал. Николеньке представлялись сцены возвращения домой, всплеснутые руки Маменьки; хороводы младших братьев и охи прислуги…
«Не слышно шуму городского, в заневских башнях тишина», – донеслось откуда-то, с распаренных дворов, с мокрых полосатых будок, с запираемых лавок, от которых метлами гнали прочь воду.
Донеслось и угасло.
Он встретил ее, переходя мост.
В тот июнь Петербург изнемогал под тополиным пухом. Пух летел отовсюду, ложился рубашкой на воды, скатывался под ногами в фитюли, вроде тех, какими прочищают уши и носы орущим детям. Едва поднимался ветер, улицы начинали кашлять и тереть глаза. Николенька дышал в платок, шел на ощупь среди цилиндров и шляпок. Под ногами жили своей ненадежной жизнью доски моста; еще ниже – вода в оспинах солнечных пятен. Николенька чихал, прижимал планшет с рисунками, мост все не мог закончиться и мяукал рассохшейся древесиной.
Николенька уперся слезящимся взглядом в черную морду грифона. За мордой желтели два крыла. В пыльной пасти терялся один из тросов, поддерживавших стоптанный хребет моста.
Николенька чихнул – и увидел ее.
Она стояла в пестром, кричавшем своею убогостью платье. На щеках – мятые розы, губы – свежий порез, открытая рана. Зрачки с золотой каплей – то ли природной, то ли отсвет грифоньих крыл. Пух летел, она ловила его и катала меж пальцев, словно пряла пряжу.
Николенька глянул на нее и еще раз чихнул.
С этого чиха и началось их знакомство. Высыпались из планшета рисунки и вознамерились лететь в канал, а девица принялась их ловить и возвращать рисовальщику. А рисовальщик, он же чихальщик, он же Николенька, преисполнился благодарности. И в носу вдруг полегчало, отчего бы не поговорить со спасительницей?
Но, завязав узелок невинной беседы, он уже не мог его распутать и шел, опутанный, вдоль канала. Волокнистый тополиный блуд осыпал их; Николенька останавливался и чихал, девица желала ему здоровья. Спрашивала позволения снять с волос и воротника его пушиночку и снимала, катая меж пальцев, словно пряжу, а он все больше в ней запутывался. Ибо прикосновения ее были сладки, и в зрачках ее горели золотые капли – то ли природные, то ли рожденные бликами на чешуе Канала. И когда они пришли в ее темную квартиру, планшет с рисунками снова был уронен, и снова разлетелись рисунки, но поднимать их не стал никто.
А потом узелок распутался, и слова сами образовывались на языке. «Я грязная», – говорила она. «Ты чистая», – возражал он. «Нет, я грязная». Сказала: «Только не бей меня», – и посмотрела так, словно хотела, чтобы он ее ударил. «Ты чистый, – шептала она уже примирительно, почти сонно, – чистый…»
И он уснул, даже не уснул, а влился в ее сон, заразительный, забирающий в себя. В этом сне она шла по разбухшему от сочной весенней грязи полю, и подол ее платья был облеплен землей, и сама юбка уже прониклась влагой и липла к ногам. «Вот видишь, до чего я грязная», – продолжала она прерванный засыпанием спор, указывая на облепленную земляной кашей юбку. И шла дальше по черному, в горбушках нестаявшего снега, полю. «Ты чистая», – пытался взять ее за руку Николенька и вырвать из влажных объятий земли. «Как тебя зовут?» – вдруг догадался спросить, пользуясь вседозволенностью сна. «Зачем тебе мое имя?» – останавливается она и глядит темным, с золотистой изморозью, зрачком. «Оно странное, – шевеление облепленной юбки, черной оплывшей свечи, – ведь я родилась не здесь». Далеко-далеко отсюда, от холодных, стянутых в корсет гранита, питерских рек, от холодных церквей с младенцами, погружаемыми в серебряную воду. Там, на востоке, в степях, где прятались ее родители, где не было ничего вокруг, говорящего или пахнущего по-русски, и родилась она. И не было церкви, где окрестить ее, дочь страха, окунув в плачущую, всхлипывающую именами воду. Так они и жили втроем, передвигаясь по степи, он, она и дочь их, пока не увидели вдали церковь и не поняли, что вернулись на родину, то есть к месту смерти. Здесь, чтобы обмануть смерть, они разделились, и каждый пошел своей дорогой, не оглядываясь, по исходящему темным невестинским соком полю.
Тут Николенька зажмурил глаза, потому что засветилась она и загорелась, и присела, словно в муках рождения, и земля перед нею пошла волной, вздувая мокрым парусом юбку. И от света, вырвавшегося из ее сна в его сон, вздрогнул Николенька и приоткрыл все еще зудящий от тополиной пытки глаз – на узкую ресничную щелку. Она же с выпирающими лопатками сидела внизу и перебирала его рисунки. Заметив его пробуждение, вскочила, сдернула со стула платье и прикрыла сведенное спазмом стыда тело.
Так он и изобразил ее: итальянским карандашом, светлеющую в белой ночи, с косой, рассыпавшейся цыганским водопадом на плечи и грудь. Осклизлая нищета комнаты была намечена одними штрихами; штрихами помельче – убогое платье, которым она прикрывала наготу, словно боттичеллиева Венера, родившаяся из пены питерских плевков и нечистот. Платье прикрывало ровные, соборные окружия груди, мягкими куполами впитывавшие в себя солнце и воздух, чтобы вернуть когда-нибудь сытным молоком. Талия добрела в бедрах, богатых, удобных для рождения широкоплечего, горластого потомства. На просьбы Николеньки убрать колючее платье, дав возможность телесным дарованиям тоже запечатлеться в рисунке, мотала головой: «грязная».
Рисуя ее, теплящуюся стыдом, пытался говорить с ней, что было труднее, чем во сне; она отворачивалась, крупно дышала, сдувала с лица прядь. Удалось лишь выведать, под чирк карандаша, что состоит при прачечной («пращешной»), что скудное жалованье дополняет, временами водя к себе мужской пол, предпочитая благородных, трезвых, недрачливых, а лучше уж сразу иностранцев. Что многих своих посетителей белье она потом узнает в прачечной, среди липкого пара. И что в деньгах она имеет нужду изрядную, потому что он, как художник, может, и не замечает, какая кругом дороговизна, а ей, одинокой, это даже очень хорошо видно. И что если он положит ей вон там, возле свечи, и за полученную ласку, и за срисовывание, сколько не жаль, не торгуясь…
После этой тирады, произнесенной каким-то пыльным, стоптанным голосом, отчего Николенька застыл со своим карандашом, она вдруг разревелась. Почти упала на него, каменного, просила, захлебываясь, прощения, мокро дышала в плечо. И снова плач, и песня про свою грязь; и ночное солнце в окне.
Прощаясь, просила ее не искать, пророчила удачу по художественной линии. «Во мне цыганской крови капелюшка, будущее вижу». Потом отвернулась; шея напряглась, волос – спеленат и поднят неровным куполом. Он понял, выложил к свече все богатства, бывшие при нем. Она стояла, отвернувшись. Подошел, провел ладонями, прощаясь, по платью. Попытался поймать ее губы. Поймал, подержал в своих, отпустил. Вышел прочь, зная, что сейчас она бросится к столу: пересчитывать.
Возвращался пешком. По дороге придумал сказку, чтобы оправдать свой поздний приход, и сам поверил в нее. Но родители слушали его сочинение вполуха. Все заслонила сестра Варенька, уличенная в любовной переписке с неким Маринелли, о котором срочно делались справки, сама же Варенька оглашала квартиру синкопами рыданий. Последующие дни прошли в тех же трагических, но однообразных сценах, в которых Маменька желала видеть Николеньку в амплуа Валентина, вступающегося за честь сестрицы Гретхен если не клинком, так поддакиванием ей, Маменьке. Николенька отмалчивался, сторонился всех партий и возобновил привычку грызть ногти. Во всей истории с разоблаченной перепиской его волновало, имела ли Варенька со своим Маринелли такие же свидания, какое пережил он; но спросить об этом он не мог. Каждый был занят собственным несчастьем: Варенька – своим разоблачением, Папенька – «опозоренными сединами», Маменька – миссией спасительницы, ради чего она даже тайно ездила к Маринелли: морально раздавить, а заодно и договориться кое о чем.
Эти семейные маневры были уже совсем за пределами Николенькиного внимания, луч которого сузился на планшете, где среди архитектурных набросков был запрятан ее портрет. Дня через два, не удержавшись, полез в планшетик, с рисунков сыпался песок, главного же – не было. Ночью, со свечой, предпринял вторую ревизию и тут обратил внимание на странный, выполненный итальянским карандашом, незавершенный рисунок некого сооружения, похожего на церковь. Николенька так заволновался, что закапал его воском: он не мог вспомнить, когда и при каких условиях выполнял его, и, чем больше вглядывался, тем больше распознавал в архитектурных пропорциях – иные. Проворочавшись ночь, утром уже летел к Банковскому мосту и грифонам; но под чугунными мордами никого не оказалось. Ринулся далее – пух уже не летел, а только свалявшимися остатками качался в канале. Николенька заблудился, закружил, расстроился, устал, облокотился о сырую стену. День был синим и злым, из нависших над Николенькой окон лезли больные, обметанные лица, бормоча адреса, по которым следовало искать… Под вечер он нашел этот дом, стоявший вместо фундамента на слоистых сумерках двора, окаменевших запахах капусты, сена, угля. Повела винтом вверх, то совпадая с его шагом, то обманывая и вышибая пот, помойная лестница. Вот он звонит в колоколец, и старуха настороженно приотворяет дверь, принюхиваясь угольками ноздрей, и не знает ни про какую девицу, прачку, «да как зовут ее-то?»
– Господин Триярский!
Он очнулся. Кроме тюремщиков – еще пара лиц, подмигивавших вчера Николеньке и певших о его невиновности.
Ударили колокола собора, птичья стая хлестко вошла в воздух.
– Господин Триярский! Вынужден вам сообщить…
Оба тюремщика сделали шаг к Николеньке.
– Вынужден вам сообщить, что государю, по ознакомлении с вашим делом, было угодно отклонить представление комиссии о вашем освобождении.
Николенька был неподвижен; стая мазнула гиперболой по небу, рассеялась чаинками и осела по карнизам.
– Государь нашел ваши рассуждения об архитектуре политически неблагонадежными и выявляющими развращенность ума. Считайте, что вчерашнее признание вашей невиновности было вызвано недоразумением… Николай Петрович!
Он слушал колокольные удары. Один… Второй… Дыхание тюремщиков рядом: не отколет ли номер? Второй… Третий…
– Николай Петрович… – приблизился один из старцев, глаза мелкие, марципанчиком. – Мы понимаем ваше состояние, однако поймите, что здесь соображения высшего порядка. Мы постараемся облегчить ваше положение. Ваши условия будут улучшены, вы будете переведены в более удобное помещение…
Последний удар разросся над Невой – и тут же стал сжиматься, скатываться обратно к колокольне.
Санкт-Петербург, 1 августа 1849 года
Варенька Маринелли опустилась в кресло и спросила себе чаю. Прислуга зашаркала на кухню. День был снова отдан хлопотам о судьбе Николеньки. Судьба эта, однако, чем далее, тем более напоминала не светлое облако, но таинственную тучу. Прошения на разные влиятельные имена писались, отвозились и милостиво принимались. И не приводили ни к чему. Писались новые прошения на еще более влиятельные имена. И они отвозились и принимались порою с участием, даже с пожатием холодной Варенькиной ручки. Папенька, конвоируемый с обеих сторон супругой и дочерью, ездил к прежним покровителям, был даже обласкан и выслушан. Но и эти прошения словно разбивались о ледяную гору, или сжигал их дракон, обитающий меж Сенатской и Дворцовой. На этих вот тропках, по которым носило Варвару Петровну, перезнакомилась она с другими просителями по тому же делу. Между ними и Варенькой делались совещания и начертывались проэкты совместных маневров, фланговые удары и заходы с тыла на такие влиятельные имена, которые даже произносились шепотом: эти не откажут!
Но и эти – отказывали.
Кто-то подсказал, что может повлиять архитектор Тон: «имеет доступ в сферы»; Варенька – к нему, на Екатерининский. «Я знаю, что Николай неуважительно отзывался о ваших творениях, но прошу проявить…» Нет, господин архитектор не держал на Николеньку зла и обещал походатайствовать в высоких сферах. «Но дело ведь – политическое», – сказал, прощаясь, и Варенька поняла, что приходила зря. Потом оказалось: нет, хлопотал. Но сферы – не вняли.
За этот месяц Варенька взвинтилась и похорошела. Она сделалась семейной тираншей, заместив на этой хлопотной должности Маменьку. Варенька сама чувствовала, что знание своей правоты прогнало липкий сумрак, в который она была ввергнута замужеством. Ей уже стало все равно, чем занимается в Новгороде Алексис. Он прислал ей два письма: клялся, что скучает; Варенька бледно усмехнулась. Скучания мужа ею были хорошо изучены, равно как и места, где он имел обыкновение развеивать скуку и откуда являлся под утро, насвистывая водевильчик. Она мяла его письма; разглаживала, перечитывала с усмешкой и снова комкала, но не выбрасывала…
Как и обещали, Николеньку перевели в новую камеру. Здесь было не так сыро, имелись окно, стол и другие приметы филантропии. Но Николеньке было уже все равно: время исчезло, один день был копией другого. Его больше не вызывали к зеркалу с амурами; да и было ли оно, это зеркало? Только один раз заблестели на Николеньку из сумерек марципановые глазки; генерал уселся – нога на ногу:
– Один вопрос, Николай Петрович, не от следствия, а от себя лично. Правда ли, что вы неудовлетворительно отзывались о храме во имя Христа Спасителя? Что предлагали разрушить этот храм и на месте его возвести новый?
– Правда, – хрипнул Николенька и отвернулся к стене.
Марципаны погасли.
Этот храм был студенческим кошмаром Николеньки.
Он даже выступил об этом на одной из петрашевских пятниц. В 1812 году, сообщал Николенька, по изгнании французских орд прежний император дал обет соорудить храм; затеяли конкурс.
– Вот, – Николенька пустил по рукам карандашную копию, – некоторые рисунки, поучаствовавшие в конкурсе… Выиграл проэкт Витберга, это тот, который Дмитрий Дмитриевич сейчас смотрит; я сейчас на него комментарий дам; Дмитрий Дмитриевич, передайте, пожалуйста, далее… Витберг, классицист, победил, его проэкт из трех храмов на Воробьевых горах, получается, что над городом, храм над городом. Потом, вот обратите внимание, господа, каков план у Витберга был, потому что в нем философия, он из трех частей. Там подземная церковь-мемориал, она не видна, но она квадратная, что означало символ Тела. То есть квадрат – это тело; надземный храм, который здесь виден, поднесите, пожалуйста, ближе к свету… Надземный вот здесь крестообразный, это символ Души. А верхний, круглый, – это да, верно… Тело, Душа и Дух. И все в классических формах, правильно, в римских, я и говорю – классических. А потом закипают интриги; Витберга – в ссылку; строительство закисает, символы к чорту… А тут еще гора поползла под стройкой, наслали комиссию, комиссия интригует, доинтриговали до того, что прямо в Кремль новый храм положили втиснуть. Но витберговский проэкт еще не отвергали, за него – общественное мнение. Только потом государь Николай Павлович руку приложил: «Что это у нас все хотят строить а-ля классик? У нас в Москве много сооружений совершенно в русском вкусе». Витберговскому шедевру – отставка, а Тон Константин Андреевич уже своим чертежиком шуршит: не соблаговолите взглянуть? И на стол стелет. Вот маковки, вот позолота: совершенная народность и Матушка-Русь! Государь подумал себе в ус да и махнул резолюцию: быть по сему. А раз удалось государя согласить, то и дебаты закрываются. Общественное мнение, как водится, пожужжало себе в чайную чашечку и затихло; стало наблюдать, как валят Алексеевский монастырь, очищая место для ложно-византийского монстра имени Константина Андреича Тона.
– Но позвольте, – возражает кто-то, всплывая от возмущения над столом, – а как же византийские храмы Кремля? Или вы отрицаете все, что строилось у нас до Петра?
– В том-то и дело, – устремился Николенька на возразителя, – в том-то и дело, что не отрицаю! Только от всего сердца резюмирую: не нужно нам сейчас европейскими своими ногами в прежние лапти лезть! Архитектура – та же одежда, одежда общества, оттого с общественным телом соразмеряться должна. Наша задача – от прямых и строгих форм классики двигаться дальше, вперед, может, даже дальше самой Европы. Да! В Европе сейчас тоже от замедления мыслительных процессов развилась любовь к старине. Оттого они сейчас ветхую готику у себя возрождают, что не имеют огня вперед двигаться; что развернулись, как Лотова жена, назад, к прошлому. Оттого и замерли они, как соляной кристалл, неоготическими гранями. Мы тоже было за эту готику схватились, как за моду, и даже кое-где повылезали у нас эти колючие шпили и чуть ли не нотр-дамы парижские. Потом спохватились: непатриотично нотр-дамы разводить! Быстро вспомнили о православии и Иване Великом и выставили против их готических вимпергов и фиалов свои закоморы и раззолоченные главки, спешно навербованные нашими ревнителями старины. Нарекрутировали их, побрили по-немецки, и замаршировали по всей Руси обмундированные господином Тоном церквы и колокольни…
Санкт-Петербург, 19 декабря 1849 года
Граф N еще раз оглядел Вареньку.
– Чудес не бывает, милая Варвара Петровна, особенно в наше просвещенное время. Решение о казни принято государем окончательно и бесповоротно.
Прищурил красные веки. Понаблюдал, лакомясь, за эффектом.
Пол под Варенькой качнулся и поплыл.
Она устояла. Выдержала безресничный взгляд.
У края глаза сеточкой легла усмешка:
– Да, Варвара Петровна, чудес не бывает. Но…
– Но?
– Но ваше письмо каким-то волшебным образом попало к государю. Не знаю уж, какие крылатые гении этому покровительствовали…
Граф подошел почти вплотную. Теперь уже не только взгляд, но и его дыхание обволакивало ее.
– И это, конечно же, чудо, Варвара Петровна. Потому что мы тщательнейше оберегаем государя от писем, прошений и других стихийных эпистолярных явлений. – Тщательнейше, – повторил граф, смакуя шипящие согласные.
Варенька кивнула, плохо понимая, для чего она кивает и для чего вообще стоит в этом кабинете с графом N и огромным портретом государя…
– Впрочем, иногда государь желает почитать несколько писем… Простых писем от простых людей. О, вы не знаете сердца государя, оно умеет чувствовать! Но и на это у нас всегда есть в запасе… Нет, конечно, мы не сами их пишем. Слава Богу, российская земля в нынешнюю эпоху как никогда богата литературными талантами, чья одаренность уступает разве что только их сговорчивости. Вы бы знали, сколько прекрасных писем написали лучшие русские литераторы от имени простых людей и их языком! Они так набили руку на писании таких писем для государя, что даже открылось новое направление в литературе. Реализм – не слышали о таком? Монархический реализм. И тут… И тут ваше письмо!
Голос графа N доносился до Вареньки словно со стороны. Глаза ее были заняты машинальным разглядыванием портрета, парившего над залысинами графа. Кипящее героизмом лицо, тучные бедра, самодержавно круглящийся гульфик.
– Но это еще не все. Государь изволил прочесть ваше письмо!
– Государь прочел мое прошение?
– Вот именно! – Граф поднял палец, блеснув перстнем. – Вот именно, о чем я вам и говорю! Государь прочел ваше письмо и изволил высказать высочайшее одобрение его стилю, отсутствию ошибок против русского языка, а также орфографии. И это, по-вашему, разве не чудо? Более того, он всемилостивейше заметил, что после смерти его любимого литератора Пушкина, Александра Сергеевича, ни одно сочинение не доставляло ему столь интересного и тонкого переживания, какое доставило ваше письмо.
– Но… Что он сказал о предмете самого прошения?
– О предмете прошения? – Брови графа поднялись, по лбу рябью пошли морщинки. – О предмете прошения вы сможете спросить завтра. Да, Варвара Петровна, завтрашнего дня, двадцатого числа государь соблаговолил пригласить вас на…
Многозначительно прищурился:
– На литературную беседу.
И снова пол под Варенькой качнулся.
И снова она устояла. Только впилась глазами в портрет, в профиль, в аксельбанты.
– …будете ожидать там, за вами явится карета, – шелестел граф, успев взять Варенькину руку в свою, влажную и металлическую от перстней. – Вы, надеюсь, понимаете важность вашей миссии?
– Я никуда! Ни на какую… Ни на какую встречу!
Она лежала вниз распухшим лицом и била кулачками по подушкам.
Избив еще пару подушек, поднялась. Прошлась по комнате, всхлипнула. Подняла с пола подушку, на которой сама когда-то вышила котят, игравших с клубочком шерсти.
Бросила ее на кресло, шагнула к зеркалу.
Долго стояла у зеркала – так долго, что у ключницы, посланной подглядывать, заломило поясницу, и она заковыляла обратно к барыне просить смены караула.
В дверь поскреблась Маменька. В щелке заблестел испуганный глаз:
– Чаю с лимончиком, Варенька? С лимончиком?
– Оставьте, Маменька.
И сама удивилась своему спокойному голосу.
Посмотрела на платье, которое ей доставили. Белое платье из moiré-antique. Кружевная уборка по бокам в два ряда. Внизу рюш из лент. Банты зубцами из de fantasie. Корсаж с двумя шнипами. Кружевная берта с бантами из лент, все симметрично.
Государь Император более всего любил свой Народ, прекрасный пол и симметрию. Хотя симметрию Он любил, пожалуй, более всего.
Даже прелестниц Он подбирал из соображений симметрических. Так, чтобы через равные промежутки блондинок шли брюнетки. Чтобы после возлюбленной, имевшей родинку на правой щеке, являлась с родинкою на левой. С годами амурный педантизм развился далее, до точных сведений о ширине талии, длине ног и прочих арифметических величин. Все эти величины сортировались и ранжировались в Его уме, расставлялись рядами, парами и если бы можно было собрать и выстроить их в одном месте и обозреть, то явилась бы чудная картина, или, точнее, – архитектурное сооружение.
– Архитектурное сооружение!
Государь медленно прошелся по кабинету. Архитектура была Его фавориткой среди прочих искусств, превосходя даже самое литературу, в которой Государь был большой знаток и ободритель талантов. В литературе, однако, все дело портили сами литераторы: то пашквиль настрочат, то рукопись безо всякого позволения в печку швырнут, то на дуэлях напроказят. Вот если бы можно было из лучших литераторов комиссию составить, и чтобы эта комиссия все время заседала, отправляя Ему на утверждение не незрелые наброски, а окончательные проэкты… Кстати, отчего же не ввести в литературу это архитектурное слово, «проэкт»? Отчего не называть «проэктами» все эти рукописи, стихами и прозою, направляемые для Его одобрения?
Нет, не слепишь из этих господ ни комиссии, ни министерства по писанию в рифму, ни коллегии по наблюдению за четырехстопным ямбом.
– Нет в литературе симметрии… – вздохнул.
Другое дело – архитекторы. Умытые, услужливые, разноцветными чернилами пользуются… Имел, имел Государь слабость к архитектуре еще с тех лет, когда в Великих Князьях прозябал. Когда исполнял обязанность генерала-инспектора по инженерной части; чертежи просматривал и вопросы задавал. От этих вопросов господа архитекторы сперва за голову хватались; потом привыкли. Особо после того, как ударился Великий Князь оземь на Сенатской, да так ударился, что вся Россия волной пошла, и обратился Государем Императором. С тех пор не проходит ни один проэкт без Его визы: «Быть по сему». И – вензеля, вензеля…
И заклубилось по столицам строительство, заскрежетало железом о камень, затопали по строительным лесам мужички, напевая свои душевные песни под тяжестью мешков с песком и раствором. Быть по сему! И зашевелился, поднимаясь на месте Алексеевского монастыря, храм Христа Спасителя. Быть по сему! И возносится на Дворцовой гранитный столп, ось симметрическая, из самой сердцевины площади безлиственным стволом торчащая. И в запустелом Кремле, бывшем еще недавно самым разбойным местом в Москве, строится Его большой дворец: «Кремлевский дворец мой, изящное произведение зодчества, будет новым достойным украшением любезной моей древней столицы…» Быть по сему – и вензеля, вензеля… Строятся по всей России каменные здания, утверждаются «Нормальные планы казенным селениям с поперечными улицами и площадями» – это Он деревеньки по типовому плану перестроить стремится, чтобы сделалась пьяная русская деревня регулярной и симметричной!
А за шторой, за вспотевшим – словно кто надышал да и сбежал, подлец, – стеклом: ледяной обморок, Россия и Народ. Народ, любимый Им до мигрени, до желудочной спазмы, Он с детства приучал себя к этой любви, к этой любви к народу, как к обтираниям ледяной царскосельской водой, как к неуклюжим, косолапым проявлениям верноподданнических чувств – за столетье Просвещения так и не научились льстить по-человечески, скоты!
Он знал и то, что твердят о Нем, свесив раздвоенный язычок, Его недоброжелатели. Для того и учредил Третье отделение, чтобы ни одно движение этого язычка не оставалось неучтенным и не уложенным Ему на стол. Не было еще в России правителя, столь чуткого к акустическим явлениям в Его государстве.
Вот и теперь плывет выпуклый императорский взгляд по строчкам Всеподданейшего Доклада о деле Петрашевского.
«В марте 1844 года дошло до сведения шефа жандармов, что титулярный советник Буташевич-Петрашевский, проживавший в С.-Петербурге в собственном доме, обнаруживает большую наклонность к коммунизму и с дерзостью провозглашает свои правила; что к нему постоянно в назначенный для сходбища вечер, по пятницам, собиралось от 15-ти до 30-ти разных лиц, одинаковых с ним мыслей; что они, оставаясь до 3-х и 4-х часов заполночь, в карты не играли, а читали, говорили и спорили…»
А снег все хлопочет за окном, все нарастает на зданиях в виде нерегулярного орнамента. Как все самодержцы, к явлениям природы Государь относился с недоверием. Он и о прапрадеде своем, Петре Безумном, не мог думать без изжоги: выдумал же тот столицу на коварных водах возводить! На пустом и нежилом месте… Впрочем, нет, не на пустом: стояли, говорят, здесь деревеньки – Калина, Враловщина… Вот и возвел Петр на их месте Новую Враловщину, великую враловщину из туманов и испарений. А климат?! Можно ли допускать, чтобы главный город империи был игрушкой капризной метеорологии? Жаль, нельзя снести этот бронзовый идол, сплошь покрытый разводьями окислений, словно пятнами неприличной болезни (которой, сказывали, снедался великий покойник)! Да еще змею под копыта подложили: мол, попирает! Для чего, за какие заслуги тут змея, на какие моральные афоризмы она способна навести русские умы? Что она есть наказанное Зло и нашалившая гидра? Но кем она наказана, каким Добром? Сам пучеглазый наездник даже не смотрит на нее; словно гадина раздавлена им случайно, без умысла; возможно, заметь он ее, так и давить не стал, а увековечил бы в своей Кунсткамере, в спирту!
Нет, не таков главный монумент Его, Николая Павловича, эпохи, водруженный на Дворцовой в противостояние взбесившейся бронзе, что на Сенатской. Тут воздвиг Он свой Александрийский столп, идеальную гранитную колонну, вознесшуюся выше непокорной головы позеленевшего прапрадеда и прочих непокорных голов. А на вершине столпа – не развратник со змеею, а ангел с крестом: смирись, гордыня! Высоко вознесен ангел, надо всем наблюдает: и над Петром грешным, кажущимся отсюда не больше жука-бронзовки, и над городом Петра, и над этим… господином Петрашевским!
«Далее Петрашевский говорил, что только правительство республиканское – представительное – достойно человека, при чем для сравнения приводил правительство Северо-Американских Штатов. Он упоминал, что целость России поддерживается только военной силою, и когда эта сила уничтожится, или, по крайней мере, ослабнет, то все народы, составляющие Россию, разделятся на отдельные племена, и тогда Россия будет собою представлять нынешние Соединенные Штаты Северной Америки…»
При упоминании Соединенных Штатов Государь пожелтел. Недолюбливал он их, наглые, не имеющие своей древности, пахнущие навозом и доморощенной демократией!
«…на собраниях этих порицались действия высших государственных сановников и даже Особы Вашего Императорского Величества, дерзко осмеливаясь называть богдыханом, потому что сравнивали Россию с Китаем».
Китай! Да Китаю до России еще тысячу лет карабкаться! Они бы еще сказали – Япония какая-нибудь! И они не затруднились сравнить Его – с этими Восточными Деспотами, властвующими только ради утверждения своих прихотей! Его, спавшего везде только на мешке с соломой! Его, читавшего в юные годы Марка Аврелия!
Впрочем, более всего был любим уже тогда не Аврелий, а марш на плацу, тут уж наследственность аукнулась: немецкая природа без марша не может, и даже, говорят, Мировой Разум у их новейших философов марширует, вроде прусского солдата. Только вот узки, тесны немецкие владения – негде размаршироваться; не то что Россия, где военным ногам простор и преференция. О, эта вечная тоска Европы по пространству! Этот вечный взгляд, жадный и хитрый, в сторону России! И эзоповой лисицей, будучи не в силах поглотить этот ледяной виноград, твердит себе: варвары, скифы, деспотизм! И наши эзопики научились за ней перепевать: обеды по пятницам устраивают! Французских писателишек и их фантазии обсуждают! Франция, еще недавно лежавшая во прахе, продолжает пакостить России, продолжает насылать умственный яд!
«Скажите тем, кто будет нападать на социализм, что поступать так – значит, вводить мертвящий эгоизм в общество и в нем водворять тишину могилы и безмолвие кладбища! Скажите ему, что прошедшее невозвратимо, что ныне никого, даже Киргиза, кочующего по широкой степи Барабинской, не прельщает доблесть Святослава, спанье в болоте на потном войлоке и питье вина пополам с кровью еще теплого неприятеля; что закон природы неизменен. Пагубна кичливая гордость быть фосенгаром в отношении к целому обществу! Имеяй уши да услышит».
– Услышат, уже услышали! – И Государь стал брезгливо подписывать смертные приговоры.
Санкт-Петербург, 20 декабря 1849 года
К вечеру снег сошел; заморосило. Окна наполнялись желтым дымом вечерних забот; там доедали ужин, там гнали детей в постель, там стучали на заляпанных воском пианино и существовали своей сумеречной жизнью.
Варенька, уже наряженная и подготовленная к жертве, прошелестела напоследок в детскую; там, среди двух ее братьев, обитал и Левушка. Поглядела на него, спящего, еще раз вздохнула о сходстве с Алексисом; поправила одеяльце. Сам Алексис этого вопиющего сходства никогда не видел, не замечал, отмахивался от липнущего Левушки. И Левушка, надув губки (еще одно сходство!), впивался с удвоенной детскою силой в Вареньку и оккупировал ее своими капризами…
Еще раз поправив вкусно пахнувшее одеяло, Варенька вдруг подумала о втором ребенке. Что, возможно, он сможет разрешить этот нелюбовный треугольник между ней, Левушкой и Алексисом. Алексис, конечно, бессердечное животное, и если бы построили кунсткамеру для моральных уродов, то он бы красовался там на первой полке, но… Был ведь и он поначалу нежен, ручку целовал и прядью ее играл, не говоря уже о письмах. А если было, то зачем же не попытаться вернуть, не сжать в хрупкий кулачок все силы, не увядшую еще (взгляд в зеркало) красоту? Да, Алексис сам как-то назвал ее – ангелом; теперь ангел желает родить; это должно исправить, поставить на свои места, вдохнуть новое. Только бы вызволить сейчас Николеньку. А потом, после Рождества, – обратно в Новгород – творить из небытия семейное счастье, раздувать погасший очаг, пачкаясь в золе. Прижаться к негодяю Алексису, намекнуть, что простила многое, хотя и не все. Нет, пожалуй, и прижиматься тоже сразу не стоит… Боже, уже часы бьют!
Карета налетела на Вареньку, обдав цокотом и фырком. Дверца приоткрылась: «Варвара Петровна!» Она уже рядом с графом N, дорожная тряска, куда они едут? Мелькнул платочек графа, дохнув вкрадчивым ароматом. «Не волнуйтесь, Варвара Петровна, наслаждайтесь обстановкою; многие первейшие красавицы столицы только мечтают попасть в эту карету». Варенька же вместо рекомендованного наслаждения стала вызывать в уме образ братца. Вознесла молитву святой Варваре, прося отвести позор и растление, «а ежели это неизбежно для спасения брата моего, то…» Далее слова не находились; бешено вращалось колесо; помахивал в темноте платочек, удушая Вареньку приторными зефирами.
Въехав во что-то яркое и освещенное, карета встала.
Дул ветер, дымились лошадиные морды; Вареньке помогли сойти. Над головой шумели ветви, сухой лист расписался вензелем перед самым лицом. Здание пестрело огнями.
– Государь здесь?
– Увидите (улыбочка).
В дверях волною звонкого жара плеснул ей в лицо вальс. Ей помогают освободиться от всего излишнего, намокшего, пыльного; она приводит себя в порядок (перед жертвой?); и распушась – в зал. Все еще бледное лицо; глаза полуприкрыты; уголки губ вниз. Граф N то исчезает в нарастающих шорохах и драпировках, то – вплотную, ядовитым платочком благословляет:
– Радостнее, радостнее, шер Варвара Петровна, в ваших ручках – участь…
Варенька делается «радостнее», уголки губ чуть вверх – извольте!
И обрушивается зал. По жирному паркету несутся пары; на хорах дионисийствует оркестр.
– И это – литературная беседа?
– Да, Варвара Петровна, обратите внимание на танцующих.
Варенька обращает.
– Это маскарад?
Но граф исчез, лишь навязчивый аромат, навеянный платочком, еще тиранит Варенькины ноздри.
Оркестр, квакнув, замолкает; публика разбредается: перевести дух и поинтересоваться буфетом.
К Вареньке подходит Шекспир; отирает выпуклый лоб:
– To be or not to be – that is the question.
Варенька машинально продолжила:
– Whether ’tis nobler in the mind to suffer / The slings and arrows of outrageous fortune[1].
Шекспир усмехнулся:
– Приятно встретить просвещенную соотечественницу. Здесь даже поговорить не с кем, приходится все время танцевать. Вы любите танцевать?
– Что? (Оркестр снова зашумел.)
– Любите ли вы танцевать?
– Иногда.
– Я тоже люблю. Но здесь мне приходится танцевать эти современные танцы, а для нас, классиков, это пытка… Вот посмотрите, кстати, на Гомера, вот, во втором ряду… Ну куда с его лысиной и катарактой еще плясать мазурку! Или вот Вольтер. Сколько раз говорил ему…
– А кто ему партнирует? – спросила Варенька, продолжая искать глазами графа.
– Не имею понятия. – Шекспир огладил бородку и прислонился к колонне. –Наверняка одна из прекрасных дам вашего государя. Он любит приглашать их на наши литературные вечера.
– Вот как…
– А что поделать? Своих дам у нас – по пальцам пересчитать. Ну старушка Сафо – так с ней уже даже Гомер не вальсирует. Мадам де Сталь… Екатерина Великая пописывала недурно, но ваш государь наотрез отказался воскрешать свою бабушку – ничего не поделаешь, престолонаследные сантименты. А еще недавно француженка одна явилась, писательница, мы было устремились к ней, и тут – она входит: в мужском костюме и смердит табаком, как шкипер! Мазурка вдребезги. Впрочем, что еще ожидать от дамы, подписывающейся мужским именем! Жорж Санд, не читали? И не стоит. Запомните: Шекспир с ней не танцевал!
Варенька вполуха внимала болтовне классика; а сама все полькировала и всматривалась в пролетающие пары. Успела отгадать золотистую лысину Гомера и острый, как топорик, профиль Данте. Наконец заметила шатена с печальным обезьяньим лицом.
– Да, poor devil[2], ему не позавидуешь, – перехватил ее взгляд Шекспир. – Вынужден танцевать со своею же супругой, Натали Гончаровой, являющейся в то же время предметом воздыханий государя. Тем более она теперь – во втором браке, в новых заботах и пеленках. Но тут уж государь только развел руками: если литературный вечер, то как же без Пушкина!
– А где сам государь? – спросила Варенька.
Но тут снова вывалился откуда-то граф:
– Варвара Петровна! Что же не танцуете, мон ами? – И, развернувшись к оркестру, скомандовал: – Вальс!
После Шекспира Вареньку провальсировал Гете, кавалер гораздо более легкий, пучеглазый, постреливавший афоризмами.
– Литература, увы, слишком тесно связана с монархией. Достаточно монархам хлопнуть в ладони, и мы являемся, живые или мертвые. К счастью, их хлопки тревожат нас не слишком часто. Прошлый такой бал был задан Луи Бонапартом, отплясывали так, что чуть не спалили весь Париж. Да, милая фрау, за союз трона и чернильницы приходится платить. Но мы тоже не остаемся в долгу – такие ассамблеи закручиваем, с шампанским и трюфелями. И наприглашаем венценосных особ из наших списков – а они знают, кто из них у нас в списках! И тогда уже они у нас скачут и пляшут, а мы, поэты, лишь у фонтана отдыхаем. Но, к сожалению, чаще скакать приходится нам…
Она было хотела спросить Гете, что означает его Ewige-Weibliche[3] (и, возможно, набиться на комплимент), но тут наступил обмен парами, и Вареньку подхватил новый кавалер. Он всё отмалчивался и отплясывал невесть что; старушечьи пряди встряхивались, на Вареньку выставился нос: сообщил, что остатки «Мертвых душ» сожжены, и пепла оказалось совсем немного, и всем желающим, особенно господам издателям, может его и не хватить. Но Варенька уже уносилась в новые танцевальные каскады; птичий профиль отлетел прочь; свечи, блики оркестра закружили ее. Вырвавшись из танца, юркнула в буфет: глотала оршад и обдумывала спросить вина.
Здесь, наконец, к ней подошли.
Бокал оршада был оставлен, платье оправлено: «Я готова». Мысли о Николеньке, чтобы настроиться; мелкий монашеский шаг. «Скорее бы закончилась вся эта комедия». Оршад на удаляющемся столике; надо было сразу брать вино: с вином – это легче (бедная женская мудрость…).
Два лестничных пролета; натруженные мазурками ноги чувствуют каждую ступеньку. О да, она отвыкла от танцев. Сколько здесь ступеней? «Лестница в небо». Не слишком ли много небожителей за один вечер? «Литература, Варвара Петровна, требует жертв, особенно – женских… Теперь – сюда». Холодеют руки; надо было все-таки взять внизу вина, а не разыгрывать пепиньерку.
Уймитесь, волнения страсти… Здесь музыка из зала почти не слышна – так, заскочит мышью пара глухих мелодий. Трещит камин, обдавая спину тревожным жаром. Турецкий диван, позолоты, его портрет: доспехи блещут, хотя солнца и не видно – скрылось за тучи, убоявшись конкуренции. Длань указует за пределы холста; вероятно, на неприятельские войска, а если точнее – аккурат на дрожащую Вареньку.
«Добрый вечер, милая Варвара Петровна!»
Голос идет из самого портрета; замечает Варенька, что глаза на портрете – живые, а все остальное – масляная краска.
А голос все говорит, и прошение Варенькино за слог хвалит, и на патриотизм ее нежно надавливает. Окружена Россия неприятелями, это даже барышни понимать должны. А вы – мать растущего отпрыска, будущего офицера какого-нибудь рода войск, вы тем более должны проникаться.
Варенька кивает: прониклась. Только бы не дошло до греха. Но нет: зажужжало что-то в раме, пополз холст, поплыл государь в полной амуниции вверх, а снизу наплывает другой живописный вид: тот же государь, но уже лик подомашнее и одежды попроще. То есть еще мундир, но пуговки сверху расстегнуты, для свободы вздохов, и в глазах – не молния в сторону неприятеля (Варенька на всякий случай ретировалась с того места), а отеческий прищур и нераздельная триада: самодержавиеправославиенародность. Речи – соответственные: готов миловать… одним лишь отеческим радением…
«Здесь, милая Варенька, – позвольте я буду называть вас Варенька – замешана архитектура, оттого и строгость приговора. Открою секрет: русская архитектура – это и есть русская идея, никакой другой русской идее быть невозможно. Оскорбил братец ваш русскую архитектуру, в самое сердце ей наплевал. Оттого и строгости, милая Варенька, что от обиды!»
И действительно – как это Варенька сразу не заметила? – на портрете, фоном: купола, колонны. Лезут из-за плеч и боков государя разные сооружения, и чем-то они все на самого государя пропорциями смахивают.
Только привыкла: опять жужжание. Теперь вся картина створкою отходит, под ней – новые виды: государь в партикулярном платье, лицо непарадное, книжный шкап и пастушка на полочке. Разговор (из-за холста) – о литературе, естественно; улыбка в ус: ах, литература! Вспоминает Пушкина, певца ножек и других приятных анатомических деталей… Рад, Варенька, что вам понравился бал, все ради вас. Что? Сам Гете? Ах, комедианты! Друг Варенька, знали бы вы, какие гамлетовские раздумья овладевают порой моим сердцем, каким ничтожным кажется мне мир и его поступки! И лишь луч Любви…
При словах «луч Любви» за рамою снова засуетились; прежний государь, жужжа, поплыл вверх, наматываясь на валик; Вареньке открылся новый шедевр: Юпитер, без бороды, и со знакомыми усами. Сидит в тучах, напоминающих подушки; в руках – связка молний (опять одна – в Вареньку целит). На плече – орел, клюв к уху поднес, последние древнеримские сплетни докладывает. На Юпитере тога; накинута небрежно, с некоторым даже байронизмом; и рука с букетиком молний.
«…луч Любви приносит порой отраду и отдохновение!» – заканчивает Юпитер и подмаргивает: не ломайся, смертная. Подойди, и изольюсь на тебя золотым ливнем, лебединым семенем, жарким бычьим дыханием. И олимпийцев порой посещает томленье, тяжелое, как вой титанов, запертых в недрах земных; безумное, как ухмылка Хаоса. И падают пылающими яблоками боги с Олимпа, падают на дочерей земли, покрытых льдом неопытности. И прожигают с шипеньем этот лед, и кусают себя дочери земли за запястье, чтобы не выдать криком горячее присутствие божества. Варенька! Какая усталость и одиночество, мраморное одиночество небожителя! Среди липких алтарей, среди скифских балов! И лишь луч Любви…
Под усатым Юпитером что-то зажужжало, картина стала отделяться от стены. Варенька отпрянула; из-за рамы вдруг выглянула, отыскивая стоявший левее пуф, тяжелая нога. Нога была голой и распухшей, со следами водянки; Варенька следила за маневрами ноги, которая все блуждала, никак не попадая на пуф. Нога отловила пуф и оперлась. «Сейчас явится вторая!» – подумала Варенька. И не ошиблась.
Нет, все было не так. Привезли, провели коридорами. Нашептали инструкцию. Подтолкнули, напомнили, прошумели удаляющимися шагами. Появились, воровато, но с достоинством. Привлекли. Со вкусом раздели. Все было быстро, липко и небольно. Говорили по-французски.
Прощаясь, подарили ей диадему. Она взяла. Что уж теперь. Главное – просьба о помиловании Николеньки была донесена. Прошептана, проплакана в мраморное, со старческими сосудами, ухо. Кивнул: «Не беспокойтесь об этом». Или ей показалось? Зачем она не повторила просьбу?
Все та же карета отвозила ее, тоскливо гремя по мокрым улицам. Усни, безнадежное сердце…
Санкт-Петербург, 21 декабря 1849 года
Ночь с 21-е на 22-е была тяжела; Николенька обрушивался головою на подушку и считал до ста, приманивая сон. Рот делал бесполезные зевки; зрачки терлись о горячую изнанку век.
Наконец он уснул. Но не сытным сном, какой полагается арестанту за муки и неудобства. Снег с улицы переселился в Николенькино сознание и беспокойно замелькал перед лицом.
Вот Николенька идет Фонтанкой, не решаясь взять извозчика и не подвергать себя мерзостям климата. Набережная; несет дымом; квартальный вылез из будки, носом воздух щупает. Но Николенька дымом не интересуется. Полгода уже ходит Николенька изнутри расцарапанный, и даже Фурье в голове поблек. Архитектура – особенно после злосчастного обсуждения его проэкта – тоже повернулась к нему скучным, обшарпанным боком.
Вот задышало, хорошась кокошниками, Сергиево подворье: запустил недавно архитектор Горностаев сюда свой эклектический коготок, и выросла, выскочила псевдорусская кикиморка и пустилась в пляс по набережной. И расплясало ее аж до другой каракатицы, еще одним эклектиком сотворенной: до дворца Белосельских. Это г-н Штакеншнейдер рядом с горностаевской плясухой своих кариатид выгуливает и прочую псевдобарочную нежить. Щурится Николенька, снежную бурду с ресниц смаргивает.
Полгода как повстречал он на мосту, под мордой грифона, свою возлюбленную. Много с тех пор воды под тем мостом утекло. Схлынул тополиный пух, преследуемый метлами, отполыхало лето, отыграла красноватыми лужами осень. Еще раз наведался Николенька в ту квартирку, куда она его, чихающего, привела. Снова – еле нашел, еле взобрался по лестнице. И снова выползло в дверную щелку чужое лицо, девочки с крысиной косицей: «Каво? Вам каво?..» Были еще безумные визиты в прачечные, вглядывание в пар; приходилось придумывать повод, сдавать какую-нибудь рубашку – все ради того, чтобы, нащурившись на влажные лица прачек, убедиться: ее здесь нет.
И вот идет Николенька набережной, сутулится от дыхания севера. Редкие кареты; рыбьи глаза лошадей. Вот одна карета, даже в сумерках светящаяся богатством… Померцав сбоку, чалится к Николеньке и затихает перед ним. Вскрипывает дверца: «Что же вы, Николай Петрович, догонять вас заставляете? Или загордились?»
А Николай Петрович, он же Николенька, он же – изваяние каменное, стоит, речь потерял: она! И голос – ее, и смех – ее, и лицо, из недр глянувшее. Выронил папку с проэктами, а из кареты – ирония: что же вы, Николай Петрович, произведения искусства роняете? Он – поднимать, а сам глазами уже в карете, рядом с насмешницей. Был глазами – стал всем телом, всею прозябшей персоной: усадила рядом. «За что, Николенька, хмуришься на меня? Или в мещанском платье я тебе милее была?» А в Николеньке уже зашумело; стал о своих страданиях-метаниях сообщать; она: всё знаю. Что глазами не видела, то сердце докладывало. «Как же так, ведь ты сказалась прачкой?» А она выюркнула ладонью из меховой муфты, жадно взяла Николенькину – и в муфту ее, к теплу. И давай там с нею безумствовать. Задохнулся Николенька, а она голову склонила, за нею – город в стекле качается, то выпятится кариатидой и тут же сам в себя перспективой убегает… «Как ты меня срисовал, переклинило мою жизнь, Николенька… Видишь, какою барыней-сударыней стала». Он – видит и не видит, весь разум его – у нее в муфте, где ярость ладоней и диалектика жарких уступок. Слова заглушались многоточиями лобзаний; многоточия нарастали, наслаивались на пунктир, отбиваемый копытами, всплесками кнута… Они слились, как тогда, в ее комнате. И когда он выдохнул в нее себя, она вдруг отринула, изменилась: «Ты грязный!» Удар кнута – снаружи – словно по его лицу: ожог недоумения. «Грязный… Прости!» – и в меха, в меха, закрывается рукой; внезапный толчок – выталкивает его в дверь, на полном скаку.
Санкт-Петербург, 22 декабря 1849 года
Заиграл колокол: день Анастасии Узорешительницы.
Радуйся, всеблаженная великомученице Анастасия, узников святая посетительнице и молитвеннице о душах наших!
Николенька выскользнул с лежанки. Взгромоздился на подоконник за порцией утреннего воздуха, зацарапался в фортку, открыл, высунул лицо, втянул ноздрями мороз. Земля была стянута свежим снегом, сквозь перезвон отбило полседьмого.
Николенька зевнул и собрался уже сползать с окна. Но тут раздались голоса, близко и беспокойно, захрустели по снегу подошвы. Николенька прилип к стеклу, впитывая; хождения и беседы нарастали. Из-за собора стали выезжать кареты; начал считать их, сбился, кареты все выезжали, лошади брызгали снегом и выдыхали голубой пар. Отскрипев и отфыркав, устанавливались за собором; следом потянулись на конях жандармы. «Что же это? – бормотал в стекло Николенька, – за кем же эти кареты?»; и еще какие-то фразы, отчего стекло обрастало мокрой дымкой, тут же увядавшей.
Вот служители с тряпьем через плечо направляются к коридору; звон ключей, шагов, отпираемых дверей. Николенька слетает с окна, замирает, дверь отворяется.
– Вставай, ангел мой, до тебя дама одна прибыла, уж забыла имя, пока бежала!
Варенька всколыхнулась на постели; Маменька белеет над ней, в кофточке, подсвечник в руке дрожит. Из-за ее спины моргает и трет глаза прислуга.
– Час который?
– Да и я ей говорю, что в такую рань в приличный-то дом входите! А она уж напросила-то у меня целый короб прощений: ваш, говорит, сын…
– Что? – Варенька вскочила. – Что с ним?
– Да ты оденься-то сперва! Не убежит она, птаха ранняя. Я ей чай велела согреть…
Чьи-то руки вдергивают оцепеневшую Вареньку в ледяное платье, ловят ее плечи в тяжелый платок, мешают и царапают. Маменька вдруг валится в кресло, рассыпается истерикой; «воды!» – бегут за водой. Варенька бросается к креслу, к зеркалу, в зал. Там – гостья сгорбилась, одна из просительниц по делу брата, Анна Вильгельмовна, фамилию забыла.
– Простите за раннее…
– Что? Что с братом?
– Сегодня их…
А в Николеньку бросают одеждой, той самой, в которой его взяли.
Следом – чулки, толстые шерстяные.
– Для чего все? – разглядывает Николенька чулки. – Куда нас?
– Узнаете!
Вот уже чулки облегают, стесняют Николенькины ноги; с пыхтеньем налезают поверх сапоги. Выводят. Коридор, дверь, воздух. Подфыркивает карета. Вместе с Николенькой лезет в нее широкая серая шинель, для охраны; вкупоривается, тесня плотным задом Николеньку. Зачастили копыта, закидались ледяной крупой колеса. Впереди и сзади трогаются другие; но это – только по звуку; обзора никакого. Оконные стекла подняты, все в окаменелых узорах, не отскоблишь.
– Куда нас везут?
– Не могу знать, – откликается шинель и еще глубже уходит в себя. Только пар из-под воротника пускает.
– А где же мы теперь едем? Кажется, на Выборгскую выехали? – дышит Николенька на стекло и трудится ногтями.
А шинель свое: не могу знать. Только моргнул на Николеньку сонный глаз – и обратно в ворот.
В раскарябанном стекле забелела Нева. Снова помутнело от густо намерзающего пара. Когда Николенька оттер, уже скакали по Воскресенскому.
– Воскресенский. – Николенька вдруг пронзился: что если сейчас они свернут на Кирочную, а там…
А там и мимо их дома пронестись могут!
Час, конечно, ранний; но, может, в окне… Может, выйдет кто! Николенька навалился на стекло, поборолся с ним; окно опустилось.
Пестрый воздух улицы ударил в лицо; город, просыпающийся, потягивающийся, позевывающий в рукавицу, высыпался на Николеньку, как коробка леденцов. Утро было ясным, над крышами барахтался комковатый дым из затопленных печей; где-то стучали, бормотали, собирались жениться или просто выпить кофий. Снег был уже кое-где облит помоями. А Николенька дышал ветром и радовался: утро… снег… помои… Как все прекрасно! Люди… Люди шли, останавливались. Стояли и долго глядели на экипажи, окруженные скачущими жандармами с солнцем на оголенных саблях. И шли дальше.
А Николенькина догадка начинает сбываться. Мелькают знакомые домы и лавки, вот-вот и их дом вынесется навстречу, расцветет окнами, а может, и лицом родным… Выглянул Николенька, обдуваясь вихрями; отросшие кудри на ветру плещут. Вот уже засветлел в перспективе их домик. Только вокруг жандармы; один – курносый – поблизости скачет; увидел Николенькины вольности, подскочил:
– Не оттуливай!
Собрался было Николенька крикнуть, что на родительский дом один взгляд бросит! – только сзади его уже втаскивают обратно, навалилась шинель, пыхтит над ним, окно задвигает. Николенька в шинельное сукно колотит:
– Мне только на дом свой взглянуть!
А шинель вынырнула вдруг лицом, совсем юным, в угорьках:
– Приговоренным глядеть на дома не дозволено! – И снова провалилась в себя, будто не было между ними ни драки, ни беседы.
Бросился Николенька стекло скрести, только ногти зря попортил. Дом уже пропал, одни чужие здания в тумане.
Едва прошумела кавалькада, выбежали из ворот Николенькиного дома две женщины. И замерли, вглядываясь в конец улицы. Там исчезали кареты, замыкаемые жандармским эскадроном; затих топот, улеглась ледяная пыль.
– Варвара Петровна, это они, это точно. На Семеновскую их повезти должны.
– Не может быть! Его обещали помиловать…
– Варвара Петровна, верный человек сообщил, всех приказали из крепости забрать, уже там и эшафот построили. Что с вами, Варвара Петровна?
– Нет, ничего… Где, говорите, ваша коляска? Вот эта?
Подкатила коляска.
– Варвара! Дочь!
Из дома бежал отец в нелепой шубе.
– Варя… и вы, – вклинился он меж женщин и распял руки, заслоняя карету. – Сударыня, Варе нельзя сейчас никуда ехать, у нее в доме кончающаяся мать. Ехать сейчас просто легкомысленно; потом мы соберемся и поедем туда все… Сударыня, удержите ее от этих пассажей, у нее супруг в Новгороде, достойнейший человек, а она вот – на казнь! Нашу семью и так ожидают несчастья, для чего же ехать и злить?.. Варя, не езжай, я знаю, ты там что-то натворишь!
Варенька, дрожа, смотрела на отца.
– Будьте покойны, Папенька. Я уже натворила. Сильнее натворить невозможно…
Батюшка, не поняв, но испугавшись, осел в шубе, придавившей его косматой тяжестью. Дамы прошли сквозь него, задевая одеждами. Взмахнул хлыст, лошадки понеслись – нагонять. В карете Анна Вильгельмовна что-то говорила; Варенька кивала, но думала о другом. Она была уверена, что там будет государь, и она сможет крикнуть ему в лицо. Хотя нет: она еще надеялась. «Он обещал!..»
А Папенька все следил за убегающей каретой, пока за ним не спустились люди и не увели, как дитя, утешать липовым чаем.
Карета нагнала арестантскую кавалькаду на Обводном и, маневрируя, двигалась следом до Семеновской площади. Площадь была украшена задрапированным эшафотом и оцеплена войсками. Дамам пришлось размещаться на валах, где уже теснились толпы зрителей. Здесь же были и некоторые из благородных лиц, виданных до этого Варварой Петровной во время ее хождений по канцелярским мукам, но снестись с ними не получилось; толпа прибывала и расфасовывала стоявших, как получится. Как всегда, тут же оказались знатоки, мелкая чиновная накипь, деловито пояснявшие все, что творилось внизу. Там, на площади, подъезжали кареты, из них выводили несчастных. Вот вывели Николеньку – светлый стебелек; захромал по снегу к своим товарищам. Тут на них наскочил какой-то генерал и закричал с лошади; Вареньке даже показалось, что это сам государь, хотя сходства не было, одни усы.
Несчастных стали возводить на эшафот; первым поставили обросшего господина.
– Это Буташевич-Петрашевский, их главный, – вещал рядом всезнайка в шинели и с красным вакхическим носом. – Он их всех и набаламутил.
Восхождение продолжалось; шинелька с аппетитом произносила фамилии; почти все были Вареньке знакомы: Момбелли, Достоевский… Теперь эти фамилии стали плотью, телами молодых рыцарей прогресса и просвещения, исхудалыми, зябнувшими. Вот и Николенька на эшафоте. Или это не он? Где же государь?
– Должны-с, должны-с быть, – наклоняется к ней шинель и чесночную улыбочку дарит. – Его императорское величество и ожидают-с, оттого и заминки. Некому лучше отдирижировать расстрелом, чтобы не просто кровь и физиология, а воспитание сердец было-с.
А там, внизу, всех к столпам расставили, уже и священник крест поднял, и солнце в серой луже петербургского дыма восходит, на кресте отблескивая. «Шапки долой!»; стали подходить к столпникам, зачитывать конфирмацию. Тихо сделалось в толпе, осторожно; даже записные пояснители смолкли. Слышно стало всё, все слова, костяной хруст снега, скрып эшафота. Чиновник в мундире подходит к каждому, зачитывая вины и завершая хриплым росчерком: «На основании сего приговаривается Полевым уголовным судом к смертной казни расстрелянием, и 19-го сего декабря Государь Император собственноручно написал: «Быть по сему!» От этих слов поплыла площадь перед Варенькой; покачнулась рядом Анна Вильгельмовна, сестра ее в горести; стала Варенька ее поддерживать, саму бы – кто поддержал. А государя все нет, только ожидание сквозняком по толпам гуляет.
Вот и Николенькин приговор зачитывают, подохрипнув. «…двадцати лет, за участие в преступных замыслах, за покушение к распространению сочинений против правительства, за дерзкие выражения против власти и ее архитектурных благоустроительных мероприятий – приговаривается…» Охрипший тенорок споткнулся и зафыркал кашлем. Нафыркавшись и растерев мокроту, выкрикнул: «Приговаривается к казни расстрелянием!»
А государя все нет; смутно, как сквозь обметанное стекло, видит Варенька, как солдаты одевают несчастных в белые балахоны и колпаки; вот и Николенька в балахоне. А государь все не мчится; а Анна Вильгельмовна – в платок кровью покашливает. На эшафоте священник; следом аналой устанавливают. Но все – с замедлинкой, словно ждут.
– Братья! Перед смертью надо покаяться! Я призываю к исповеди! – Братья молчат, в балахонах переминаются. – Кающемуся Спаситель прощает грехи!
Один балахон дрогнул. Подплелся к священнику, пошептался, поцеловал белыми губами Святое Евангелие, вернулся. Священник движется к балахонам, что-то спасительное в бороду наговаривает, крестом к лицам обросшим тянется, лица – из царства смерти – наклоняются, сухо чиркают губами по кресту – и обратно в свое, безмолвное.
– Этого не может быть. – Варенька теребит Анну Вильгельмовну, еще кого-то. – Сейчас Он остановит все, Он мне обещал!
Лица смотрят на нее отвлеченно, отворачиваются, погружаются в плечи, в меховые воротники, расплываются. Только пояснитель направляет на Вареньку ликерный свой нос:
– Сударыня, не мешайте почтенной публике! – И тут же сам расплылся сизой кляксой.
Варенька уже плохо видит, как троих (почудилось, что и Николенька – лучиком – среди них) свели с подмостков, подвели к столбам; стали привязывать.
– Колпаки надвинуть на глаза!
…Нет, он скачет! Ее мучитель, ее одышливый ангел; спаситель, вдруг слившийся с образом Алексиса, мужа-искусителя, несется по снегу, бьющему под ним ледяными брызгами. И ворвется, подняв лошадь на дыбы, – остановить и оборвать! Ведь он кивнул, когда она просила в его желтое ухо, он кивнул и обещал; обещал!
«Клац!» – застрекотали барабаны – солдаты направили ружья к прицелу.
– Нет! Нет!
Ее успели подхватить; тьма сдавила, всадник проскакал и скрылся за пределами поля, плеснув кровавым плащом. Больше она ничего не помнила – ни как ружья опустились, ни как начали зачитывать помилование.
Прав был Папенька, не желавший отпускать Варвару Петровну на это приключение, хотя, когда ее привезли назад в нервной горячке, он не стал напоминать о своей прозорливости, а принял посильное участие в поднятой суматохе. Лишь под конец дня Папенька робко напомнил о своем пророчестве. «Я ведь как чувствовал, когда не хотел ее отпускать! – сказал он Маменьке, которая сидела над забывшейся Варенькой. – Как чувствовал!» – повторил он, заметив, что супруга никак не реагирует. И тут она отреагировала – в таких нелестных для Папеньки выражениях, что он спешно покинул комнату, потом долго ворочался у себя на кровати и успокоился только после стопки ерофеича. Маменька же поцеловала дочь в горячую щечку и отошла в свои покои, где долго молилась Казанской Божьей Матери, Заступнице за человеков, благодаря за чудотворное спасение раба Божья Николая, а также Анастасии Узорешительнице, дающей во узах сущим скорую помощь и заступление…
Санкт-Петербург, 25 декабря 1849 года
В сочельник небо над городом сделалось красным. «Красное небо», – сказал Папенька. И отошел в темноту – осмысливать.
В домах ставили елки, надевая на них легкие праздничные вериги. Елки качали ветвями, кололись и тревожно пахли чащей: с волками, воронами и следами крови на снегу. Дети пьянели от ожидания подарков.
Во Дворце горел и пенился праздник. Шевелились платья; хрусталь соперничал с позолотою; влажно дышали померанцевые деревца. В нарядах был взят курс на восемнадцатое столетие: на дамах – тюрбаны, убранные дубовыми листьями, которые спускались легкими гроздами вдоль щек и смешивались с завитыми al’anglaiseлоконами. Были замечены также платья с узорами шинэ, убранные обшивками и гирляндою. Кавалеры были преимущественно в привычных военных нарядах, на которые ветра моды действовали слабо. Государь был также в военном костюме, жевал мессинский апельсин и поглядывал на себя в зеркала.
У Триярских тоже нарядили скромную елку: оставить детей совсем без праздника не поднялась рука. «Мы и не такие времена имели, – сказала Маменька, – а елку детям ставили». Елка затевалась, главным образом, для внука Левушки, которого Маменька уже успела полюбить цепкой старушечьей любовью. Когда Варенька после Семеновского плаца слегла в нервной болезни, Левонька совсем размеланхолился, лип к Варенькиной постели. Теперь Маменька хотела взбодрить его елкой. Да и Петр Людвигович, осмотревший Вареньку, елку позволил, только без шума и прыганья. «Покой, покой», – кивала Маменька; Варенькино личико жалко глядело с подушки, рядом сторожевым львенком золотился Левушка. Внизу, со двора, уже втаскивали елку и трясли ею в сенях, освобождая от снега.
А Папенька снова подходил к окну, и небо снова было красным. «К снегу», – говорил он и уплывал куда-то в сумерки, которых развелось в доме, как паутины. Словно невидимые пауки ткали темноту, рыжеватую, полную старческого сопения, как на картинах Рембрандта. И Папенька замирал, и обращался в желтого, гаснущего старца; а снег все не шел. В комнатах звучали дети; старшие вели дебаты, как расположить на елке украшения и ленты. Левушка тоже участвовал, то есть путался под ногами; наконец, он что-то крикнул и заплакал; ему ответили, кто-то засмеялся. Только Папенька уже дремал, и чуткие пауки оплетали его паутиною сумрака. От свалившихся бед Папенька стал сонлив, иногда религиозен, но чаще делался скептиком. Поставив утром перед собой философский вопрос, он обдумывал его целый день, пока не забывал. Вот и сейчас он думал о красном небе, о негрофилии, или филантропии к неграм, и заснул.
К вечеру дом затих. Варенька первый раз согласилась принять две ложки супа; проглотила и забылась. Маменька со старшими и прислугой отбыла на Всенощную; скептик Папенька остался в своих креслах. Левушка, утомившись от собственных капризов, заснул недалеко от елки. А небо все краснело, словно пыталось разродиться снегом и засыпать весь город с его колокольнями, кабаками, департаментами, сиротопитательными и странноприимными домами.
И тут произошло странное событие. Левушка проснулся от холодного колючего поцелуя. Распахнув глаза, увидел над собой почти забытое лицо.
– Папá! – обрадовался он. И сам испугался своей радости.
– Тс-с, – сказал Алексей Карлович Маринелли и, улыбнувшись, поднес палец к губам.
А на другом конце Петербурга, где-то за Обводным, творились дела еще более странные. К дому в два этажа подходили какие-то секретные личности. Вошедших вели по коридорам, все освещение которых шло от красноватого света с улицы. Коридор был долгим; казалось, где-то играет музыка, пищит флейта и похрипывает орган. Постепенно коридор делался населенным; попадались лица, замотанные бог весть во что, и даже пара благородных профилей. Все они обменивались лаконическими приветствиями и шли толпою дальше.
Толпа выплескивалась в небольшую залу. Здесь пахло бессарабским вином и разными шубами и платьями. Прибывшим предлагалось сбросить меха и вкусить стаканчик; вкушение завершалось кряком, охом и другими признаками удовольствия.
Следом была зала побольше, с потолком, расписанным звездами. Здесь располагалась кой-какая музыка; усердствовала скрыпка, в углу благоухал стол. Публика, хотя и попотчеванная красненьким, вела себя пристойно: никто не несся в пляс; только несколько сапог легонько притоптывали в такт скрыпке. Все чего-то ждали, поглядывая на дверь в конце залы.
За той дверью была комната еще более сомнительного интерьера. Всей мебели была только пустая рама на стене. Кроме рамы и обоев с попугаями и лирами на красном грунте, которыми была обтянута комната, здесь не было ничего. Эта комната также имела две двери, одна из которых вела в глухой коридор с красными, предснежными окнами. Другая дверь вела в еще одну комнату. Эту комнату можно было бы принять за склад, все было покрыто шерсткою пыли. Нагоревшая свеча, однако, свидетельствовала, что здесь кто-то был. Письменный стол немецкой работы с миллионом ящичков был засыпан бумагой и расчетами. Среди бумаг выделялся рисунок карты: четыре щекастых Ветра дули на местность, вдоль которой шла надпись Tartaria.
Был тут и еще один предмет. Он был недавно вытерт, о чем говорили влажные пятна на полу. Это был алтарь с идущими фигурами, варварски изувеченный. Части голов, рук и ног были уничтожены, так что было неясно, куда и зачем процессия движется. Над головами – точнее, над местом, где раньше росли и разговаривали головы, – было звездное небо; звезды также были выковыряны. Пустота, сквозь которую глядела некрашеная доска, была и на месте самой крупной звезды.
Фон изображал равнину, и обрубки двигались по ней, задрав несуществующие головы к вырванной звезде. В двух местах равнина закруглялась двумя холмами. Что было на первом, можно было утверждать только гадательно. Зато на втором был прекрасно виден город. С площадями, садами, животными в хлеву. С теплыми улицами, пахнувшими дымом, тмином и нечистотами. С куполом того же желтого цвета, что и уцелевшие над ним звезды…
Николенька распахнул глаза.
Небо дымилось хлопьями. В соборе ударили колокола. Откликнулись другие, из-за Невы. Может, откуда еще далее.
Петербург, нагруженный свечами, елками, мазурками, звоном, – Петербург отплывал от Николеньки, как светящийся корабль. «Мчимся! Колеса могучей машины роют волнистое лоно пучины». А Николенька – на берегу, на утесе, в камере, в липкой постели. Приговорен, помилован. Теперь – в Тмутаракань. В степь, к каннибалам. Архитектор?! К каннибалам.
Снег, звон, отчаяние. Корабль Рождества уходит, шлепая по воде колесом.
Санкт-Петербург, 3 января 1850 года
«Ни один месяц в году не богат так удовольствиями, как шумный, веселый Январь. Неистощимый весельчак – он успевает побывать на всех городских прогулках и загородных пикниках; ненасытный гастроном – он беспрестанно дает завтраки, обеды, ужины, изобретает лакомства и пенит шампанское; неутомимый танцор – он всякий день шаркает в кадрили и носится в польке; любопытный шалун – он каждую ночь толкается в маскарадах, шутит с интригующими его масками и рассыпает из-под домино остроты и любезности…»
Январь в семействе Триярских ознаменовался темной слезливой суетой.
Начало ей было положено еще в канун Рождества: антихрист Маринелли ворвался в мирное жилище, обманул слуг, поднялся в залу и захватил Левушку. При этом слуги хлопали ушами, Папенька глядел двенадцатый сон, а Варенька была в беспамятстве. Потом, правда, оказалось, что как раз когда Маринелли уносил Левушку, она поднялась сомнамбулою, но, не сделав и двух шагов, упала. Маринелли сбежал с Левушкою вниз, юркнул в экипаж и унесся в снежном мраке.
Рождество прошло в трауре. Слуги рвали на себе волосы и падали в ноги. Папенька, до этого не всегда замечавший присутствие Левушки, сделался бледен и переворачивал дом в поисках пистолетов. Дети тенями жались по углам. Очнулась наверху Варенька и слабо спросила, что такое стряслось. Обморок.
Среди этих мельканий лишь одна фигура располагалась недвижно, за столом, и осмысленными глотками допивала чай с лимоном. Почти ничего не говоря, одними взглядами из-за чашечки, Маменька упорядочивала хаос. Дети были успокоены и посланы спать. Прислуга – вразумлена двумя-тремя либеральными тумаками и тоже отослана прочь. Папенька, который, наконец, отыскал свои пистолеты, был подозван поближе для беседы, по завершении которой швырнул на пол футляр с пистолетами и вышел. Маменька подобрала футляр, неодобрительно осмотрела огнестрельные орудия и отнесла в другую комнату перепрятывать. Хотя из пистолетов не было произведено ни одного выстрела, само их присутствие в доме всегда беспокоило Маменьку.
Наконец она поднялась к Вареньке. И вовремя – Варенька уже стояла одетой; собралась прыгать в ночь и нестись неизвестно куда. Увидев такое несвоевременное воскрешение дочери, Маменька замотала головой. Растратив всю свою риторику внизу в зале, она произносила одни только императивы; Варенька тяжело, с хрипом, дышала. Кончилось тем, что мать и дочь рухнули друг на друга и разрыдались на два голоса. Они неистово обнимались, вытирали друг другу слезы, убеждали и гладили по спине. Варенька капитулировала, дала себя освободить от одежд и уложить снова в постель. «Косточки, одни косточки на тебе остались», – шептала Маменька, подталкивая Вареньку под одеяло. Варенька всхлипывала и поджимала под себя тонкие ледяные ноги. «Обещаешь?» – повторила Маменька. Из-под одеяла утвердительно всхлипнули.
Успокоившись, Маменька добралась до столовой. Под потолком колыхались гирлянды, горько пахла елка. Маменька опустилась в кресло и стала смотреть на нее. Поднялась, вышла; вернулась со свертками. Принялась подкладывать под елку подарки, не исключая и деревянной лошадки – для Левушки…
Утром снова явилась Анна Вильгельмовна, неся на крыльях новости из крепости. Петрашевцев отправляли; родню не пускали, но ближе к обеду в сердцах крепостного начальства наметилась оттепель.
Поблагодарив со слезой Анну Вильгельмовну, Триярские стали решать, кто поедет проститься. После дебатов снарядили родителей, сына Федюшу, который был следующим после Николеньки отпрыском мужского пола и пылким сердцем, и упрямую Вареньку. В крепости семейство сначала обдали холодом, но Анна Вильгельмовна отправилась с Варенькой прямо к коменданту; дуэтом они растопили старика. Триярских проводили в нижний этаж комендантского дома, потомили для порядка, а затем втолкнули Николеньку – уже в дорожном полушубке. Следом вошел часовой, зевнул и стал наблюдать.
Семейство нахлынуло на Николеньку и чуть не сшибло с некрепких ног. Папенька, забыв свой агностицизм, крупно крестил Николеньку и шевелил кадыком, давя сухие слезы. Братец Федюша мял Николенькину руку: «Брат, ты это… Ты, этого…» Маменька гладила Николенькин полушубок и глядела на впалую щеку сына, желая поцеловать и отчего-то боясь, что получится неловко. Одна только Варенька стояла чуть в стороне, с какой-то тяжелой мыслью.
А Николенька улыбался, говорил, что чувствует себя бодро; что будет им писать; что о поездке в Азию давно мечтал, степи на него подействуют благотворно; архитектору он не забросит и будет развивать. Вспомнил Наполеона: «Les grands noms se font à l’Orient»[4] – и сам рассмеялся…
«Варенька!»
Она смотрела на него.
Сквозь росчерки троеперстий; сквозь Маменьку, дотянувшуюся, наконец, до Николенькиной щеки; сквозь топтавшегося медвежонком Федюшу. «Варенька!» Синие глаза посмотрели на Вареньку. По одной крохотной Вареньке в каждом зрачке. (Детские игры; брат и сестра; песчаные улицы Северо-Ордынска; песок в сапожках.) Она стояла в черном, старившем ее платье, на фоне стены мутного имперского оттенка. (Детские игры: он, трехлетний, бежит за ней по солнечному паркету, падает; она останавливается, смотрит на него, поднимает, отряхивает от воображаемой грязи.) «Варенька…»
Она стояла на фоне стены.
Часовой поднялся со стула.
Но прежде чем объявить свидание оконченным, часовой отметил, усмехнувшись в соломенный ус, сходство брата и сестры. Действительно, их лица, раньше бывшие просто похожими, теперь казались одним лицом, удвоенным какой-то дагерротипной магией.
– Свидание окончено!
Варенька подошла к брату и обняла его за плечи.
На следующее утро она уехала. Всю ночь до этого пламенела бредом, утром обтерла лицо льдом и приступила к сборам. Маменька ворвалась в комнату, глянула на дочь и смирилась. Осела на кушетку: «Ты, как туда приедешь, будь с ним помягче, с шарманщиком этим». Варенька молчала и продолжила сборы. Только когда при ней стали укладывать Левушкины вещи, Варенька, словно истратившая завод, застыла. Потом – снова тихо говорила с прислугой, что-то обещала поднявшимся к ней младшим братьям и сестрам, нервно оправляла дорожное платье. «Может, еще устроится у тебя все с этим нехристем», – баюкала сама себя советами с кушетки Маменька. Хотя Алексей Маринелли был итальянцем лишь на сомнительную четверть, Маменька, считавшая всех итальянцев атеистами, звала зятя за глаза нехристем.
Как всегда при сборах, пахло пирогами с капустой в промасленной бумаге, пролитыми духами и мешочками с табаком, которыми Маменька любила перекладывать вещи. Под конец запахло лимонной цедрой: Маменька завлекала дочь за чай с лимоном, «теплом на дорогу запастись». Варенька послушно глотала чай, не чувствуя ни кислоты, ни тепла. «Еще ложеньку сахара?» – заглядывала ей в глаза Маменька.
После Варенькиного отъезда дом впал в оцепенение. Маменька слегла, снова стала вызывать к постели для докладов. Папенька окончательно утонул в философских мыслях, склоняясь к гностицизму. Жизнь, хотя все еще мутная и клокочущая, кой-как входила в повседневное русло.
А Вареньку, когда прибыла в Новгород, ожидал мрачный сюрприз. В прежнем их жилище уже обитали незнакомые люди, а никакого господина Маринелли и сына не имелось. Дворник сообщил, что барин изволил съехать месяц назад, дойдя перед тем до полного эпикурейства. Куда при этом исчезли оставшиеся вещи и мебель, дворник не знал: эпикуреец съехал в потемках, вещей при нем не было видно.
Сжав виски, Варенька покинула прежнее жилище; показалось, что кто-то за ее спиной произнес: «Несчастная…» Нужно было повернуться, шея окаменела.
Остаток дня ушел на бесполезные визиты к знакомым, к сослуживцам мужа и даже – подавив спазм стыда – в один известный трактир. Знакомые и сослуживцы сочувствовали и поили чаем. Никто ничего толком не знал. Некоторые знакомые осторожно предлагали остаться ненадолго у них. Варенька благодарила и намекала – причем с каждым новым визитом все определеннее, – что ей почти ведомо, куда мог направиться ее муж с сыном.
Посетила проклятый трактир; при ее появлении сатурналия притихла; прежние собутыльники Алексиса закусили губу. Забормотали нечто невразумительное, постепенно, однако, смелея. Один, большой и потный, начал теснить Вареньку к выходу. «Мы, сударыня, вам глыбоко сочувствуем, но с прискорбием заявляем, что супруг ваш сам кругом нам должен остался и бежал, как рязанский заяц». Добавлял еще что-то и все накатывал на Вареньку грудным мясом и шерстью, клубившейся от самой шеи.
И Варенька, отступавшая, таявшая перед натиском трактирной плоти, вдруг остановилась. Подняла голову, заиграла улыбкой: «Благодарю за сведения. Теперь мне точно известно его местонахождение». И вышла. И снова мерцнуло: «Несчастная…» И снова не смогла оглянуться, силы кончились, стекли водой, ушли в толщу земную.
Утром, пристроив часть поклажи у знакомых, она выехала из города. Промелькнули пухлые византийские церкви, пролаяли собаки. Замелькали леса. Варенька ехала на восток: туда, куда, по ее расчетам, отбыл супруг ее, Алексей Маринелли, с сыном Львом. Расчеты эти казались точными, путь недолгим. Царское платье решила пока не сжигать и не выбрасывать, а приберечь на случай денежных затруднений. Равно как и диадему. «Как холодно», – думала, глядя на отбегавшие назад стволы и ветви.
– Как холодно…
А какой-нибудь сотней верст далее летела другая повозка. И качалось в ней лицо, похожее на Варенькино и черточками, и печальным колоритом. Только вот арестантская растительность на лице и солдатские одежды. Скользят полозья; вспучиваются на небе облака, пламенея к закату. Отыграет закат, блеснет каплей золота в синих Николенькиных и серых Варенькиных глазах – и здравствуй, ночь. Вот и звезды восходят над повозкой, каждая величиною в подслащенный морозом капустный кочан. Пробуют голоса ночные птицы, пробегают по хищным своим делам лисы и волки.
Вдруг желтый, непохожий ни на какие небесные предметы, огонь зажегся над дорогой. То ли блудная комета выхвостилась, то ли звезда самосветка. «Экая звездовщина!» – не одобрили ее появление ямщики, эти главные наблюдатели небесных сфер на Руси. Сельские волхвы, шептуны и звездолюбцы также приметили ее. Повытаскивали свои «Зодии» и «Аристотелевы врата», подоставали из чуланов самодельные созерцательные трубы, поплевали на стекла и вперились в новый небесный предмет. Крестьян, соскучившихся от зимнего беструдья, звезда втолкнула в натурфилософские беседы; называли они ее «кометой» и «проказницей» и оттого ожидали наступления проказы. Не укрылась звезда и от образованной публики, вкушавшей по своим берлогам крепкие напитки. Кто-то из помещиков даже полез ради созерцания на крышу и чуть было не свалился: плохо оборудованы русские крыши для астрономии, особенно зимой. Наконец, промелькнула звезда в одном полицейском донесении. В нем рекомендовалось экстренно, для противоядия суеверию, запросить мнение науки о новом небесном светоче и т.д.
Повисев немного, звезда погасла.
В дороге, 2 февраля 1850 года
Пустыня. Зной, движение песка. Вдоль расплывающегося горизонта движется повозка. Зимняя повозка с ямщиком под медвежьей полостью, двумя лошадками и колокольчиком. Во внутренностях повозки трясется молодой человек, Николай Петрович Триярский. На лице – бородка, проросшая в дороге; от дыхания отлетает и блекнет пар. На ногах – колодки; в ушах – трень-брень, колокольчик, дар Валдая. Повозка летит по пескам, почти не касаясь их зернистой материи. Долетев до середины горизонта, тает, как кусок черного сахара. Не лепо ли ны бяшет, братие? Не лепо. Бред, мираж, Обуховский дом печали. И «братия» где же? Распылило братиев по Сибири, по Кавказу, по глухонемым норам – тс-с… Ходили мальчики чай пить по пятницам, дочаевничались до каторги. Не лепо ли ны бяшет, братие, начяти старыми словесы трудных повестей… Песок превращается в снег; повозка звонко садится на него, как смычок на струну; трудная повесть косноязычно катит старыя свои словесы. Николенька Триярский летит на Восток, в степь, солдатствовать. Родня осталась в Питере грустить, кроме сестрицы Вареньки Маринелли – не пишет Варенька писем; Маменька гадает о ней на кофе. Николай Петрович, поплатившийся за г-на Фурье и архитектурное вольномыслие, катит в Новоюртинск в ссылку к эфиопам, к антиподам: дзын по снегу. А Маменька глядит, жмуря один глаз, в пророческую чашечку: то ли глаз притупился, то ли кофе – дешевка, тьфу – ничего не понять, туман. Уютная зимняя муха устраивается возле Маменьки на скатерти, умывая лапками глазастое личико. Не лепо ли ны бяшет, братие? Расфыркнуло петрашевских братий по всей России. Лишился Петербург беспокойных своих ангелов, серафимов прогресса и равноправия, нервных глотателей чая. Постарела вмиг, обрюзгла столица. Оплакивает каменною жабой головастых мальчиков своих, петрушек своих, петрашевцев. Бьют на Петропавловском колокола; трут тряпкою маслянистый церковный пол; смотрят на женщин; разворачивают газеты; потеют в трактирах, выходят по нужде, вкусно придремывают под сонное жужжание «Северной пчелы». Хрипло дышат камины, льются в зимнее небо дымы и музыки. Невский блистает экипажами; в зимних прогулках господствует легкое пальто, счастливо успевшее согласовать удобство вкуса с требованием климата; на дамах бархатные мантильи, обшитые собольим мехом; на мужчинах – бобровые воротники, на детях – польта из цветного жаконета. Государь император обсуждает сам с собою детали предстоящего смотра, вдруг вспоминает Вареньку; останавливается, удивленный таким сюрпризом памяти. «Ах, не с нами обитает Гений чистой красоты…» Рассеяно перебирает бумаги, шлет милому видению мысленный поцелуй, возвращается к смотру. Международные обстоятельства усугубляются, Франция безумствует, турки нарываются на хорошенькую порку.
Память заволокло, подробности расплылись, дорога оказалась одним бесконечным белым полем. На это поле вдруг набегал лес и, помелькав, отшатывался в сторону. Или церковь, белая, как мертвая невеста, выплывала вдали, играя золотым куполком, как обручальным колечком.
«Россия, Россия, Россия, – бормотал Николенька, промерзая до языка, до головного мозга. – Великая Белая Скрижаль, никому не удалось заполнить тебя письменами! Как была ты бела и холодна от века, так и осталась. Что на тебе написано? Многоточия изб да кляксы уездных городов. Да разрозненные буквицы монастырей, словно выписанные сонливым семинаристом: рассыпаны по белому листу то ли для шарады, то ли для упражнения. Не выросло ничего из этих букв, не слепились из них слова, не окоротили пространства. Ни греческие буквицы церквей, ни немецкие вензеля государства не смогли заполнить, утеснить тебя, белая пустота, Россия, Россия …»
Белое поле, маленький ползущий возок.
Избы станционных смотрителей, где пьянеешь от тепла и подкисшего духа.
А они, лакомясь по пятницам чаем, думали это переустроить. Перевоплотить Россию, перекроить маникюрными ножницами Фурье. Заседая за самоваром, читая друг другу рефератики. Отражаясь изломанными лицами в медном брюхатом божестве – желтом пятнышке среди снегов. Солнечный божок, фыркающий в подставленную чашку; горькие, с парком, глотки, с которых тянет в сон и утопию.
Избы станционных смотрителей, где не успеваешь прогреться, а только обольститься теплом; где со стен глядят зацелованные мухами гравюрки, пейзажики и портреты государя. Под портретами суетятся смотрители; лезут пером в жерло чернильницы – за мыслью, за словом, за росчерком. Чернильница извергается записью на сонный лист; и снова в сон под гудение стихии и утешительную ариозу вскипающего самовара.
Воробьиными стайками скачут по снегу деревни, избы, хмурые церковки и веселые кабаки, откуда мог вдруг вывалиться мужик без порток со счастливым лицом Сократа, познавшего дуру-истину. У одного такого кабака замер возок, прижатый густым, как ведьмино молоко, снегопадом. Внутри было шумно и пахло до того неблагородно, что Николенька зажмурился; дымилось веселье. Посредине приплясывал натуральный медведь с подтаявшим снежком в шерсти; на голове шляпа, к правой лапе прицеплена дудка. Тут же в рогатой маске и в тулупе кружился товарищ его, щелкал деревянной челюстью и представлял козу. Медведник-поводырь с худым, высосанным изнутри лицом, шлепал по балалайке.
– Медведь с казою проклаждаются, на музыке своеи зававляются, медведь шляпу вздел да в дутку играл, а каза сива в сарафане синем с рожками и с ложками скачет, вприсядку пляшет!
Николенька глядел на пляску, ускорявшуюся по мере того как трио, особенно медведник, которому все подносили стаканчик, отогревалось. Поднесли и козе; та покрутила рогатой персоной да пощелкала челюстью; но после крика медведника: «Пей, Илюха, согрев придет!» – отвернулась, совлекла маску и вкинула в себя стаканчик. Николенька успел увидеть детское испуганное лицо, словно ушибленное вдруг: подросток лет одиннадцати. Маска надета, покачнувшись, коза снова двинулась в пляс, разлетаясь потасканной юбкой и лязгая челюстью. Веселее зазвенела балалайка, блеснули деревянные ложки; полетели в медвежью шапку монеты. А коза все вальсировала, шлепала ложками, била в бубенцы, шалила на балалайке, подкидывая и ловя ее, пока вдруг не бросилась из круга…
У нужника Николенька столкнулся с поводырем. «Из благородных он, желудок ему, видать, от отца достался, отец – барин, девку попортил: в жены, говорил, возьму – воспитаю тебя, дура, до благородного состояния и возьму, учись пока кадриль плясать. Она в кадриль-то поверила, а потом родня его про это прослышала: плясунью со двора, а у ней уже в брюхе от барина гостинец. Два года как преставилась, грешница, а я теперь через ее кадриль мучаюсь – Илюха сам парень плясучий, да хворает часто, желудок в нем барский, ни на что не пригодный. У бар желудок-то на французских харчах воспитан. Во, слышь, как его дерет…»
Из нужника вышла коза и остановилась. «Ну что, Илья-мученик, всю юбку обгваздал?» – приветствовал козу подзатыльником поводырь. Рогатая маска помотала головой и всхлипнула. «Эх, несчастье мое… – пробормотал поводырь. – Иди, Анфису отвязывай, пока вьюга стихла… Подай, барин, медведю на пропитание!»
Новоюртинск, 16 февраля 1850 года
– Просыпаысь, барин!
Николенька зажмурился и чихнул.
Чих улетел в пространство, как брошенный мяч. Пространство колыхалось вокруг возка, разрываемое в клочья ветром и снова неаккуратно сшиваемое на грубую ледяную нить. А возок уже огибал холм, где вдруг, как грабитель из-за угла, выскочил на него весь Новоюртинск, со всеми своими избами, деревянными минаретиками, крепостным валом и другими приметами, которые придется Николеньке выучить – и выучить крепко.
И как всегда, в самое неподходящее для таких визитов время, Николеньку посетило счастье. Русский человек! Не надежда, а мечта умирает в тебе последней. Надежда усопнет в холодной постели, среди пустых бутылок, зверя таракана и дырявой крыши, и только мечта деревенской дурочкой будет скакать по дому, наигрывать на свирельке и всё подскакивать, заголяя свои убогие девичьи капитальцы…
Сердце вырвалось из груди, пробило покров кибитки и бросилось в небо. «Небо!» – воскликнуло сердце. Просыпаысь, барин! Вас ждут великие дела… Николенька сладко потянулся и стал представлять, что въезжает в некий восточный город, набитый всякими чудесами и ароматами… «…На рассвете он прибыл, бледный, в плаще изгнанника, в крепость Нау-юрт. Соки в его организме пришли в волнение и беспорядочно смешались друг с другом. Желчь растеклась по его юным членам, пульс участился, взор затуманился. Горестный вздох слетел с его уст, так что даже львы и тигры, видя это, обронили слезу. Стражники же, сопровождавшие его, рыдали в полный голос и кружились вокруг него в скорбном танце. Заметя его со своих башен, жители вышли из крепости и приветствовали изгнанника чтением бейтов и исполнением мелодий, приличествующих случаю…»
Новоюртинск, еще весь в залоснившемся халате сна, лениво просыпался. Выгребалась из печей зола, которая по весне пойдет удобрять здешние скудные огороды. Вставали, покрякивая, отцы семейств, плыли к рукомойникам прочищать почтенные свои носы, зажимая попеременно то правую, то левую ноздрю и производя нехитрые симфонии. Кое-где, впрочем, обходились без канительного зимнего умывания, довольствуясь протиранием глаз с помощью послюнявленного пальца и вдыханием табака, прочищавшего нос покрепче любой гидропатии.
Просыпалась казарма, под звук сиплой трубы, под мычание, кряхтение и шевеление солдатских тел; с кухни сладко тянуло гарью. В церкви, возведенной попечением местных властей на почти добровольные пожертвования купечества, били к заутренней. Церковный староста, крещеный калмык Вакх, осматривал свое пахнущее маслами и воскурениями хозяйство, проверяя, всё ли на своих местах. С шелестом облачался в холодные ризы батюшка, отец Геннадий, держа в амбарах памяти своей имена мучеников Памфила пресвитера, Валента Диакона, Павла, Порфирия, Селевкия, Феодула, Иулиана, Самуила, Илии, Даниила, Иеремии, Исаии, мучеников Персидских в Мартирополе и преподобного Маруфа, епископа Месопотамского, – святых покровителей дня сего.
Но вот и ризы надеты, вспрыснуты ранним солнышком; звучит, рассыпаясь над городом, колокол; вторят ему колокольцы на Николенькином возке, улыбается ссыльный и дует в замерзшие руки…
От этого утра, наполненного ударами ветра и обмороженным солнцем, осталась запись в гарнизонном реестре – о прибытии Николая Петровича Триярского, дворянского сына, двадцати лет от роду, и о поставлении его на гарнизонное довольствие. В отдельную тетрадочку была внесена запись более подробная – на случай, если вышеназванный дворянский сын возымеет желание бежать. Отсюда начальство могло бы узнать, что новоприбывший имел: нос прям, губы умеренные, щеки голые, кудрю волнистую, члены тонкие, глаза синие вялые.
Записав эти сведения, гарнизонный писарь прищурился и дописал сбоку: «Родинок, бородавок, пятен, веснушей, прысчиков, лишаев и других примечательностей на лице не замечено».
Поставил число, закрутил вензелястую подпись и, нежно подув на чернила, закрыл тетрадь – до особой надобности.
Новоюртинск, 20 февраля 1850 года
Из-за лесику-лесочку,
Из-за сырого из борочку,
Сыр-борочек разгорался,
Хорош-мальчик нарождался,
В солдатушки жить согождался.
Город Новоюртинск принадлежал к числу случайных городов, которые возникают на коже государства вроде прыщей, в полной стороне от фанфарного хода истории. К моменту прибытия Николая Петровича город состоял из бывшей крепости, Татарского квартала и Кара-Базара, что в переводе с туземного звучало как «Черная Ярмарка». На этом Кара-Базаре не наблюдалось торговли, разве что только в баснословные времена, когда луч цивилизации еще не коснулся Киргизской степи. Тогда здесь водились юрты Киргизцев, в которых они прозябали, чередуя мирные годы с годами набегов и грабежей, приятных их сердцу. Когда же они пресыщались от набегов и дикости, то дозволяли Сартам и Персиянам, этим азиятским любимцам Меркурия, приходить сюда и устраивать базар, на котором Киргизцы покупали все то, что в другие годы добывали силой и лихостью. Затевалась торговля, тут и там слышался мелодический звон монет, под который ухищренный в коммерции Сарт объегоривал простодушного Киргизца. Однако ж со временем базар наскучивал гордым сынам степей; гостей Киргизцы прогоняли, а сами пускались в новые набеги.
С тех пор часть города, слывущая теперь самой презентабельной ввиду трех гражданских зданий и пяти деревьев для тени и прогулок, называлась Кара-Базаром. Название это стоило бы давно переменить на более отражающее веяние эпохи. Однако местная администрация никаких мер против прежнего названия не предпринимала и как бы не замечала его. Что говорить, если соседняя с нею часть, где проживал новоюртинский градоначальник, звалась отчего-то Гаремом!
Гарема у градоначальника Саторнила Самсоновича Пукирева не имелось.
Имелась супруга-немка, и даже мысль о многоженстве никогда не посещала его коротко, по-военному, стриженную голову. Правда, были года три назад шалости с супругою почтмейстера – женщиной пламенной и оттого предававшейся в Новоюртинске меланхолии. Однако и в моменты жертвоприношений местному Купидону Саторнил Самсонович оставался мысленно верен своей тощей Ксантиппе и уж никак не допускал того, что шепчущая разные глупости почтмейстерша может быть приведена в его дом эдакой мадам Агарью… И испытал облегчение и даже легкий приступ счастья, когда почтмейстера унесло из Новоюртинска ветрами служебного повышения…
Протекло три года; буранные зимы таяли под эолами весен, три пыльных лета промывались сентябрьскими лазурями, когда степь делается прозрачной и тихой, прежде чем накрыться дождями и вспениться грязью… Все эти три года Амуры не тревожили здоровое, величиной с крепкий кулак, сердце Саторнила Самсоновича. Он потолстел, стал чаще говорить супруге «душечка» и прилежать в государственных делах, которых, правда, было немного: все как-то управлялось само собой. Лишь дважды приходили к нему письма от в очередной раз непонятой человечеством m-me Агари, на которые Саторнил Самсонович собирался ответить, да как-то все не выходило.
Уныла жизнь мужчины после сорока пяти – если он не Гарун-Эльрашид, а всего лишь начальник карикатурного городка, начирканного безвестным карикатурщиком среди степей и варварства. Добро хоть церковь построили, начальству представить не стыдно. Сколько купеческих бород пощипать пришлось, сколько солдатиков на строительные леса загнать, сколько их, по неловкости, слетело оттуда… Зато какая гладкая архитектура! Славная церковь… (Саторнил Самсонович солидно перекрестился.) Однако нет-нет, да и пощекочет Купидошка своей стрелой, словно нащупывая в градоначальниковых телесах уязвимые места и ахиллесовы пяты. И то кухарку свою Саторнил Самсонович по-отечески приобнимет, то супруге доктора в мазурке так ручку сожмет, что она только «ах». То даже к супруге своей подползет ночью с притязаниями, отчего та сквозь сон отмахивается и по-немецки гавкает. А то вдруг Саторнил Самсонович и на киргизку прохожую засмотрится: эх ты, стрекоза черны глаза, как бы с тобой завести эдакую диспозицию да и ознакомить с русским амуром и дарами цивилизации, – кроме своей юрты и кумыса поди и не видала ничего!..
Но дальше этих проэктов дела не шли, а шли – годы, назначение в более просвещенное место все откладывалось. Уныла жизнь мужчины после сорока пяти, одна радость: завернуть ус да и замутить карточную битву. И пусть супруга гоняет морщинки неудовольствия по глупому своему лбу: и не такие семейные Помпеи и Геркуланумы переживали.
Одно волновало: повадились в столице высылать в Новоюртинск вольнодумное население: то казнокрадов, то масонов, то поляков. В столицах, конечно, воздух от этих выселений чище и монархичнее, а новоюртинскому начальству такая головная боль, что никакой брусничной настойкой не сведешь. Собравшись у Саторнила Самсоныча за ломберными столами, начальство строило гипотезы.
«Что же они их все в Новоюртинск, зачем тогда Сибирь нужна, если каждого – в Новоюртинск?» – «Видать, заполнили уже Сибирь масонами и инородцами, вот теперь нам их и доставляют». – «Да где же Сибирь заполнишь? Она – вон какая… Всю Россию в нее сошли – не заполнишь!» – «Да не только Россию: всю Европу туда, никто и не заметит, оно ей только на пользу пойдет!» – «Да что Европу! Китай, целый Китай туда…» – «Нет, Николай Игнатьевич… Китая нам в Сибирь тащить не надобно!» – «Отчего же?» – «Да оттого самого! Азбука у них подозрительная. Видал я ее. Вся написана так, чтоб чужой не понял. Сами ее разумеют, а другим – неудобства чинят. Все закорючки и тараканчики. Вот, боюсь, они со своим каракулями всю нашу Сибирь и… окитают!»
Согласившись оставить китайцев при их нынешнем местоположении, начальство снова принималось гадать, для какой пользы вольнодумающих ссылают в Новоюртинск. «Нет, наверное, за этим какая-то государственная мысль прячется». – «Да, без мысли не обошлось…». И принималось начальство вспоминать те золотые времена, когда солдатик катил в Новоюртинск простой, не порченный университетами, без идей, принципов и прочей чумы. А теперь что? И начальство со вздохом усаживалось за ломберные столы, скрипя стульями.
Новоюртинск, 25 марта 1850 года
Вот и вечер пронес над бараком огарок, пошел со степи ветер. Заплакали с деревянных минаретов муэдзины. Николенька обходил бараки, то ли гулял, то ли просто перемещался. Он уже привык и к этому ветру, к этим закатам, подсинивающим степь до горизонта. Привык к скудной солдатской диэте, из четырех копеек, отпускавшихся на приварок. Мысль стала мутной и солоноватой, как здешняя вода. Большинство солдат, хотя и оказалось здесь за вольномыслие, давно уже духовно скукожилось и если и имело какие-то мысли, то только в направлении вина и женского пола. Вино было дрянным; местный женский пол вполне с ним гармонировал. Уходя на свидания, солдаты молились, чтобы не схватить дурной болезни; особенно помогала, как говорили, молитва какому-то святому с песьей головой. Но как звали святого и отчего голова его была столь оригинальной, Николенька уже не помнил.
Николенька вообще мало что помнил. Да и для чего была ему нужна здесь память? Степь да степь кругом, путь далёк лежит; то есть никуда уже не лежит – вот он, пункт его назначения, городок, затерявшийся сухою крошкой на бескрайней скатерти киргизских степей. О чем здесь думать, за тысячу верст от университетов и типографий; о чем помнить – за тысячу верст от библиотек? Опускается солнце; холодает; поднимает Николенька колючий ворот шинели.
«Богатство мысли, – зябко рассуждает он, – происходит от разнообразия ландшафта; чем богаче контрасты гор, лесов, морей, равнин, тем контрастнее мысль, тем затейливей пляски Мирового духа, сшибки тезисов и антитезисов. Оттого так чудовищно богата мысль Европы, оттого не угонится за ней Русь со своим лишенным контрастов, а значит, и диалектики, ландшафтом – растекается по нашим степям всякая мысль, не за что ей споткнуться, опрокинуться в свою противоположность. Но в России – хоть леса… Антитезиса из леса, конечно, не выведешь; ну разве что категорию небытия, дремучего русского небытия – к пустому бытию степей. А здесь – всё… Пустое, безмозглое пространство; ровный, как по линеечке, горизонт. Идеальное место для убийства мысли, едва зачатой. Вот сейчас я о чем-то думаю, осуществляю мозговые процессы – дунет ветер, провалится взгляд в пустоту степи, и забуду, о чем думал: раз – и забуду. Пропала мысль в пространстве. Сколько же здесь нужно будет построить, сколько напустить каналов, поднять городов, насадить садов, чтобы в этой пустоте смогла произойти мысль… Произойти на свет, обжиться среди архитектурных линий, заменяющих ей естественные контрасты природы… И кто это все будет делать? Не знаю…»
– И я не знаю.
Николенька вздрогнул.
За спиной стоял человек в сером, неспокойном от ветра халате. Полы халата задирались, выставляя на обзор худые безволосые ноги.
– Вы что-то сказали? – переспросил Николенька, не зная, как поступать со своим внезапным собеседником, врезавшимся в Николенькину мысль в самом ее быстром течении.
– Павлуша Волохов, обитатель гошпиталя. Простите, прогуливаюсь вот, знаете. Господин Казадупов, фельдшер, прогнали меня гулять, делай, говорят, моцион, а то сидишь и сидишь, а сидеть вредно. Вот и брожу, пока они по мне не соскучатся и обратно в помещение не пригласят. Они к тому времени там все приготовят, проветрят по своей науке, такие вот они, господин Казадупов, фельдшер. Они мне один раз так и признались: они – научные деятели и у нас – временно, ибо в душе они просветители, и палец им в рот не клади. Вот, говорят, послужат они здесь еще немного и двинутся на университеты: зажгут их синим пламенем. А иногда от огорчения ударят меня вот по этой щеке и скажут: «Дурак!» А я им на это воскликну из всех свирелей души своей: «Верно, дурак был, дурак есть, дурак буду быть!»
И раздвинулся в просторной розовой улыбке.
– А вас увидал, и как вы тут сами со своим разумом дишпуты ведете, дай, думаю, погреюсь возле чужого ума. Потому что и глупому тоже умственной травки пощипать надо…
Я солдатства не боюся,
Казной-деньгой откуплюся;
Казна-деньга не помога:
Добру-молодцу путь-дорога,
Дороженька немалая,
Немалая – трактовая.
Ох! вы братья, мои братья,
Запрягайте коней,
Пару вороную,
Карету золотую…
Санкт-Петербург, 23 апреля 1850 года
В годовщину Николенькина ареста лил дождь, улицы раскисли; дворовые собаки превратились в мокрых чертей; некоторые лаяли, выражая несогласие с погодой; другие только тихо вздыхали: «Батюшки, ну что же за такая жизнь?»
У Маменьки сотворилась меланхолия, она сидела в креслах и рисовала себе Николенькины бедствия, голод, выстрелы и другие материнские апокалипсисы. Впрочем, от Николеньки было письмо, где он уверял, что жительство его вполне сносное, пули не свистят – благодаря смирности Киргизцев; и что среди тамошних солдат встречаются даже положительные экземпляры. Но Маменька этим словам не верила, считая их неловкой декорацией. Киргизец, конечно же, есть дикий вандал и ласкает мысль о войне; может, даже уже и занялся ею. И пули, конечно, свищут, и земля дрожит, один Николенька по наивности ничего не замечает.
Вздохнув, Маменька перешла к еще более горестному предмету – Варваре Петровне. Как уехала на Степана Первомученика, так и канула. Ни письмеца, ни другой утешительной бумаги. На Крещение случилась оказия в Новгород: ехала верная женщина; хоть из мужниной родни, а приличная. Маменька напоила ее пред отъездом чаем и поручила разведать о Вареньке. Женщина выпила чай до донышка и уехала; поползли недели; отчета от посланницы все не было; видно, все же сказывалась ленивая мужнина кровь, им бы всем только в креслах сидеть.
Но вот из Новгорода написали; от письма Маменька слегла и два дня отказывалась ото всего. Потом оделась в черное и с неделю ездила по церквам, рассыпая милостыню и прикладываясь к иконам; Папенька сопровождал ее скептической тенью. Наконец, Маменька имела некий сон, который, если толковать по Миллеру, означал, что Варенька жива и в целости; правда, по другому соннику выходило иное, но Маменька твердо держалась первого толкования.
Какие-то смутные вести просачивались и через Анну Вильгельмовну. Вначале Маменька ее опасалась, потом прониклась. Анна Вильгельмовна оказалась обыкновенной, с тихой немецкой родней; все дни занятая хлопотливым состраданием, желанием проникнуть в чужое горе и навести в нем такой же светлый и строгий порядок, как у себя в комнатах. Будь Анна Вильгельмовна православной, ее скорее всего ждали посмертная канонизация и сияние икон, но она – опять же из скромности – оставалась в тихом своем лютеранстве; может, еще из любви к гулу органа и потопу света под сводом кирхи.
Только успела про нее подумать – доложили, что явилась сама.
Маменька, поддерживаемая, как восковая фигура, спускалась в гостиную. Гостья поднялась; точно, Анна Вильгельмовна, немка быстрокрылая.
– Что с Варей?! Что с моей дочерью?!
Более всего Государь любил женщин и симметрию.
И свой Народ, естественно.
«Народ», с заглавной буквы. С заглавной «Н» – как и Его собственное имя.
За окном бежал дождь; мысли сносило в лирику. Подумалось даже об освобождении крестьян. Впрочем, с крестьянами торопиться не стоит.
Он вообще никогда не торопился. Взвешивал; советовался. Внимательно выслушивал глупости. Умных людей вокруг делалось все меньше; впрочем, умных он никогда и не любил. Он любил свой Народ. Любить остальное не имело смысла.
Над головой Государя застыл огромный вензель «Н».
«Н» значит «народ».
«Н» значит «никто».
Дураки заполняют дворец. Протачивают, как насекомые, свои пути. Шуршат под обоями. Скользят по шелку кресел. Плавают в бульоне.
Но умные – еще хуже.
Дураки – насекомые.
Умные – крысы.
И Он – светлый воин, летящий над ними. Тевтонский рыцарь, прорвавшийся вглубь неведомой земли; один, без дружественного бряцанья мечей и лат за спиной.
Впрочем, нет. Он не Германец. Он – Римлянин. Все Романовы – Римляне, происходящие от Рима, Roma, Imperia Romana. Но только в Нем смысл династии достиг апогея. Сколько византийской, германской, славянской крови пришлось смешать в российском котле, чтобы романский дух Романовых стал плотью, вычертился идеальным профилем на фоне дождливого окна?
Когда Он родился, заплакал глубоким, мужественным баритоном. Бабинька Екатерина восхитилась; тут же велела начертать Его гороскоп. Итальянец-шарлатан низко поклонился, парик чуть не съехал с его плутовского черепа; и пока дворцовые священники приготавливали Таинство Его Крещения, их конкурент, в просаленном халате, листал Эфемериды. Солнце в созвездии Рака; расположение Марса предвещало победы и терпкий запах лавра, Луна указывала на чувствительность, кокетка Венера должна была наделить его сладостными дарами любви.
Все сбылось. И венки, и приторные дары Венеры.
Дураки ползали и жужжали возле Него. «Если Государя Александра Павловича можно было назвать Святым, то Николая Павловича – только Ангелом».
Умные отзывались о нем иначе.
Но чаще – молчали.
Он не был Ангелом. В отрочестве, например, искусал до крови своего воспитателя, Аделунга, церберствовавшего над Ним. До сих пор помнит вкус дряблой кожи. До сих пор помнит, как был наказан, уничтожен, морально растоптан, оставлен без сладкого. Тогда Его утешила словами нежности фрейлина Долгорукова. Поцеловала Его распухшее, уродливое от обиды лицо и попросила: будьте же ангелом, mon prince. Prince шмыгнул носом и посмотрел на свою утешительницу. Несмотря на худобу – недоброжелатели, точнее, недоброжелательницы, называли ее мадемуазель Скелет – Долгорукова была редкостно мягка. Мягкие губы, мягкие пальцы… О мягкости остального можно было только сладостно умозаключать. Тогда Ему остро захотелось искусать и ее; не от злобы – из благодарности. Она пролепетала какую-то милую французскую глупость и растворилась в тенях. Продолжения не последовало. Не по причине неприступности Долгоруковой, которая, может, простояла бы еще немного Ла-Рошелью под Его натиском да и подписала слабеющей рукою капитуляцию. Увы, еще раньше Долгорукова сдалась смерти. Двор пышно хоронил мадемуазель Скелет; недоброжелательницы нанесли гору цветов, опрысканных духами; гроб сделался клумбой, кладбище – парфюмерной лавкой. Он выбежал оттуда; в парке дул ветер; обняв ствол, Он кусал кору.
Потом Он искал Долгорукову во всех женщинах, которые дарили Его любовью. И находил. Нужно было лишь в нужный момент чуть зажмурить глаза. И представить себе Долгорукову, ветер и прикосновение ее губ.
Что-то память расшалилась… Жаль, нельзя учредить в своих мозгах что-то вроде цензурного комитета, который бы пропускал одни только нравственные воспоминания. А еще лучше весь мозг, этот морщинистый кусок мяса, переустроить по образу архитектурного сооружения. С фронтонами и аркадами. И луковками в русском стиле, чтобы не забывал, каким Народом Ему гордиться.
Только один раз Ему не потребовалось зажмуривать глаза.
Он не знал, что сталось с прелестной Barbe, Варварой Маринелли. Нравственно Он перед нею чист; выполнил обещание, помиловал мерзавцев, этих lesPetrachevtsy. Казнь прошла успешно; наблюдал ее, переодетым; Он позволял себе невинные карнавальные радости. Объявление о помиловании произвело эффект, многие имели в глазах слезы и прославляли Его милость; даже сам Он был готов заплакать и воздать себе хвалу – разумеется, скромную. Огорчало, правда, что прелестная Barbе, стоявшая неподалеку с блеклой компаньонкой, не досмотрела представление до конца, лишилась чувств, стала бледной и еще сильнее напомнила Долгорукову на одре, только без тех ужасных цветов. Он видел, как ее увезли; видел ее брата, неприятно похожего на Barbе; молодой архитектор, жертва своих фантазий. Милосердие было проявлено; бунтарей заковывали в железо, можно было спокойно возвращаться к делам.
И Он вернулся к делам.
Он был Римлянином, самым римским, романским императором в своей династии; недаром читывал в юности Марка Аврелия. А римляне любят более всего свое государство; когда они, под влиянием Востока, научились любить сильнее другие вещи: женщин, литературу, обжорство, – Рим покатился к закату. Он не допустит заката России. И Он вернулся к делам. Воспоминания о Barbе рассеялись как дым.
Теперь Он вспомнил о ней. В этот холодный день. Римлянам было легче; в их империи было тепло, на склонах зрел виноград. А здесь… Да, Он наведет о ней справки…
Граф N вошел, благоухая, как букет роз. Начищенный до слезы паркет отразил его кривоватые ноги, идущие по нему, как по зеркалу.
Государь мраморно улыбнулся.
Граф был умен, но Государь великодушно прощал ему этот изъян. Граф обладал прекрасным музыкальным слухом на всякие сплетни и новости. «Я бы давно заменил вами, граф, все мое Третье Отделение, – шутил иногда Государь, – если бы знал, куда потом пристроить всех этих болванов». Граф на это обычно только смеялся тонким ювелирным смехом; знал, что после таких разговоров Государь обычно Третье Отделение только расширял.
Доскользив до середины кабинета, граф замер.
Часы с арапчатами проиграли «Турецкий марш». Дождь перестал; тучи, проявив либерализм, выпустили ненадолго солнце.
Граф N понял намек Государя; Государь понял, что граф N понял Его намек. Французский язык идеально устроен для того, чтобы говорить об амурных материях так, чтобы казалось, что речь идет о политике, опере или кулинарии.
– Je suis aux ordres de Votre Majesté, – кланяясь, выходил из кабинета граф.
– Си, ля, соль-диез, ля, до! – звенели арапчата.
Воспользовавшись паузой в дожде, Государь совершил прогулку. Сладковатый лошадиный запах, удары копыт о влажный песок.
Вспомнил поездку в Италию и обозревание Рима. Рим пах вином и нечистотами, архитектура производила впечатление. Государь вызвал к себе обучавшихся под лазурным небом русских архитекторов, молодых пенсионеров Его Академии. Доходили слухи, что сорванцы более времени проводят с бокалом и беллецами, нежели с чертежами. Государь сдвинул брови и устроил им экзамен. Вскоре Его чело разгладилось: пенсионеры застелили весь паркет ватманами и этюдами. Потеплев, Государь пригласил младых Витрувиев сопровождать Его при осмотре римских антиков; во время осмотра обсуждал с ними секреты прочности древних махин. Заметил, между прочим, что у наскирпичи класть не умеют. Среди юношей возникла непатриотичная пауза. Положение спас смелый Бенуа: принялся доказывать, что наружность здешних шедевров обманчива, что кладка не систематическая и лишь материя связки и теплый климат дают такую крепость. Сказанное Государю понравилось, особенно про климат. Он даже блеснул легким, как шампанское, афоризмом. «Жаль, что, заимствуя многое из Европы, мы не можем позаимствовать ее климат». Витрувии заскалились; Бенуа по возвращению в Россию получил место в Его Кабинете, жалование 715 рублей серебром в год и Августейший Заказ на оформление столового белья: скатертей, салфеттов и полотенец с попугаями.
Как всегда, после мыслей об архитектуре на душе сделалось светло и прохладно. И себя Государь почувствовал даже не скульптурой, как бывало с ним в приятные минутки, а архитектурным сооружением. Вроде Соломонова Храма или какого-нибудь департамента. Части Его тела закруглились флигелями, башенками, опоясались колоннадами. А в самом теле уже шуршали заседания, громоздились разные комиссии, придвигались к столам стулья с вензелем «Н». Тут же шли богослужения, колыхались фимиамы; пение рвалось под купол и стекало вниз по законам акустики. А сбоку, на антресолях, сиял оркестр и поливал кружащиеся внизу пары танцевальными звуками… И лучистая Варенька порхала по паркету, горящему, как сусальное золото; но отчего-то, фу, вился за ней кровавый след, темные пятна из-под нежных лепестков юбки, больная, неприличная кровь…
Новоюртинск, 2 мая 1850 года
Павлушка Волохов суетился вокруг своей постели, пытаясь приглушить ее нищету и наладить для сидения и принятия Николеньки и явившегося фельдешера Казадупова.
– Эк у тебя тут растараканило! – кривился Казадупов, громоздясь на Павлушкином лежаке. – Опять насекомое разводишь?
– Насекомое – тоже Божье дитя, – объяснял Павлушка. – Только масштаб в нем крохотный, оттого против нас оно существо слабое и комичное. Оно одним богатым размножением только и берет, такие вот они. Однако же если долго наблюдать его манеры, то невольно делаешься ему товарищем.
– А если товарищ этот цапнет тебя за одно место? – Казадупов подмигнул Николеньке. – Или кровушкой твоей разговеется?
– Насекомое, оно по планиде своей кусает, без злобы. Ему уж как на сердоликовых скрижалях предписано жалить, так оно это соблюдает чистосердечно, вроде дитяти, которое сосок родительницы кусает без всякой подлости. А даже если и причастится нашей кровью, так и что? В человеке кровей в избытке, отчего же не угостить братишку?
– Эк куда свернул, ересиарх! – смеялся Казадупов.
Было заметно, однако, что смеется фельдшер более ради Николеньки – как свежей персоны. И прикидывает что-то себе под лобной костью – чтобы не прогадать, а может, и пенок слизнуть.
– Немец, слышал, недавно о вше много ученых книг напечатал, – развивал между тем Павлуша. – Все по-немецки и в разных благородных выражениях.
– Да ты читал, что ли, эти книги?
– Не читал. Однако одну подержал коротко в руках, так что понятие имею. Вошь – особа многомудрая. Многим святым людям компаньонкой была.
– А правду ли говорят, Николай Петрович, что вы масонский мастер? – повернулся к Николеньке Казадупов.
И, подмигнув, пропел:
Танцевальщик танцевал,
А сундук в углу стоял.
Танцевальщик не видал,
Спотыкнулся и упал!
Фельдшер Казадупов был человек пестрый. Был он толст, хотя и неравномерно. У него была худая, костистая голова с тонким, чутким к табаку носом. Но, попостившись на голове, толща брала свое с подбородка, обильного, с родинкой. Эту родинку фельдшер имел обыкновение тискать пальцами при разговоре, если пальцы не были заняты табакеркою, которую Казадупов называл «мамулькой» и «табакуркой».
Маленький и серый в молодости, к старости фельдшер стал разбухать, но не на тех дрожжах, на которых всходят годам к сорока пышные русские добряки, а от одной только обиды, которая болтала в Казадупове оловянной ложечкой, и взбивала, и разгоняла вширь, так что он чувствовал себя порою чуть ли не Ричардом Третьим, хотя русский человек Ричардом быть не может: Ричард, как англичанин, в сердце своем лавочник и даже злодейства свои просчитывает на счетах. Ших да ших, столько-то трупов, столько-то профита. Русский же человек, если и ударится в злодейство, то уж без всякой двойной бухгалтерии: широко и заразительно. А потом сам же и погорит – от какого-нибудь мелкого арифметического промаха, который бы ни один даже самый захудалый английский злодей никогда бы не допустил.
Так что от Казадупова никаким Ричардом и не веяло, сколько бы монологов он про себя ни произносил. С больными старался быть отцом родным; грустил, когда они помирали, и утешался от их смертей спиртом, горбушечкой с лучком. Со светлой стороны Казадупова рисовало и наличие у него когда-то детей, которых, когда они были еще младенцами, он целовал в душистые животики. Младенцы пищали, Казадупов пел им козу рогатую, бодал табачными пальцами и, сочтя на этом отцовские обязанности исполненными, возвращал в глупые женские руки. Потом дети разлетелись, супруга тихо и нехлопотно скончалась; Казадупов пролил слезу и зажил бессупружным, изредка используя, ради известной медицинской надобности, старуху-хозяйку.
Кроме этих сентиментальных заслуг, Казадупов еще имел любовь к книгам, из которых составил недурную библиотечку. Фаворитом его был Булгарин, над сочинением которого Казадупов мог от души всхохотнуть; держал он также «Кровопролитную войну у Архипыча с Еремеевной», уморительнейший опус; «Дочь разбойницу, или Любовника в бочке» г-на Кузмичева и «Прекрасную магометанку, умирающую на гробе своего супруга», г-на Зряхова. Эту новейшую литературу Казадупов иногда даже давал своим больным, чтобы отвлечь их от хандры и рукоблудия. Многие были неграмотны и букв не читали, но благодарили за картинки.
А вокруг зевала широким своим зевом киргизская степь; и ничего шекспировского в ней не было, хоть сотню верст дураком скачи. Степь да степь, никаких достойных кандидатов на невинные жертвы, а только солдатики со своими вздохами и сифилисом – единой приметою цивилизации в этих первозданных краях. Степь да степь, да глупое, каким ему и положено быть везде, начальство.
Была, конечно, и церковь, и Казадупов, умилившись и выбрив подбородок, устремлялся порою туда. Но именно в церкви делалось ему особенно неуютно. Озираясь, чувствовал, что его словно разжаловали, понизили из фельдшера до обычного больного. Казадупов растирал по лбу жирный след от елеопомазания и холодел. И каялся на исповеди – во всем, кроме Ричарда; Ричарда приберегал.
И тут вдруг свалился на него Павлушка. Притащили совсем плохим: нате, лечите чудо-чудное. Казадупов даже вначале не заинтересовался. А через пару недель выходил его. Зло и исступленно, как старый бобыль выхаживает найденного в канаве полуслепого кутю; и кутька прицепляется к жизни, круглеет тельцем и уже даже голосок подает: тяв! тяв! Так и Павлушка. Болезнь его так и осталась неизвестной, но Казадупов решил лечить его сразу ото всего – и вылечил. Есть же такие больные, в которых болезнь выпячивает какую-то девственность, мягкость. Пока здоров – и пьет, и в бордель поспевает, и Отечество защищает. А заболел – и хоть мни его в руках, как медузу. А врач, он, конечно же, архициникус, и цветы при нем вянут; но тут вдруг начинает циник таять и употреблять уменьшительные суффиксы. Впрочем, суффиксы – в душе, а внешне, конечно, ругается и лекарством может швырнуть. Больному, однако, все на пользу: на всех парах идет на поправку. Мужает, освежает в памяти матерные слова, мятую порнографическую картинку из-под подушки достает.
Так и с Павлушкой Волоховым. Полюбил отчего-то Казадупов это создание – русое, бестолковое, полумертвое, готовое вот-вот дернуть на поля Елисейские. Полюбил его хворь, не похожую на остальные заурядные заболевания. И главное – почувствовал сладковатый запашок невинности, дикой и подлинной, без которой, как без топлива, не способна работать ни одна машина злодейства. И так исполнил Казадупов клятву Гиппократа, что даже переборщил. Стал Павлушка выздоравливать и дерзить. И делаться, выздоравливая, обычным русским мужичком, только блеклым и непьющим.
А непьющих людей еще философ Кант «вещью в себе» называл!
Новоюртинск, 8 сентября 1850 года
Посадили Ваню в сани,
Сами сели по боками,
Повезли Ванюшку во город,
Что во город – и во приемную.
Во приемной, ох, стулья дубовые.
Во стульях сидят писарчики.
Писарчики молодые,
В ручках перышки стальные…
– «В ручках перышки стальные…» И что это за город? – спросил Павлушка, лежа на теплой, с полынным запахом земле. Рядом, обхватив колени, сидел Триярский.
– Не знаю. Восточный, с желтым куполом. Уже не первый раз снится.
– Эх, Николай Петрович, верите вы в сны, а еще академики. А в сны не надо верить, их употреблять надо.
– Употреблять?
– Сперва сон поймать нужно. Можно книгой духовной или блюдцем с молочком. Разные поимки есть. Был один капрал, он сон в сапог ловил. Такое вот. Только не всякий сон, даже и из уважения к офицерству, в сапог полезет. Главное – отгадать, какого перевозчика себе сон изберет. Сны, которые поважней, на мухах разъезжают. А которые попроще, могут на клопике или даже на пылиночке верхом. Вот тут вы его – р-раз! – и ловите.
И Павлуша быстро опустил ладонь.
Поднял, показал Триярскому.
Кузнечик гневно вертел лапками; изо рта выдувалась едкая капля, на которую пленник, видно, возлагал особую надежду.
Лето было жарким, бестравным; кроме жары, ничего другого в нем и не было. Солдаты обтирали лбы тряпками и пили мутную воду, от которой в желудках делались революции и исполнялись пневматические марсельезы.
Заведение фельдшера Казадупова процветало. На лежанках стонали мученики живота; кто-то, голый, пощипывал гитару. Самого Казадупова не было; зная о дарах здешнего лета, он загодя вырвал у начальства отпуск и укатил в Оренбург, отдохнуть и потешиться тамошней ухою. Вместо него в гошпиталь полагался другой доктор, который пользовал штатскую часть Новоюртинска; однако доктора каждый день куда-то вызывали, выкладывали обложенные языки и предъявляли вздутые животы разных величин и фасонов; доехать до гошпиталя доктор все не мог. Зато на правах гения места здесь воцарился Павлушка: ухаживал за мучениками и развлекал разговором.
Иногда на помощь ему приходил Николенька. Благо сам он животом почти не маялся; наблюдал суровую гигиену; воду отстаивал научно, на серебряном гривеннике. Стол Николеньки сузился до хлеба, картофеля, меда и яиц; иногда трапеза украшалась кислым яблоком, пенившимся при надкусе. От такой диэты Николенька опрозрачнился, зато желудок варил молча и гармонично.
Была, может, и еще одна причина его здоровья: тайная. После отбытия Казадупова Павлуша открыл фельдшерову заимку с бутылью спирта.
– Вот она, небесная справедливость. – Павлуша разливал спирт в пузыри от лекарств. – Думали господин фельдшер, что скрыли сию жемчужину, и перемудрили…
Спирт уже успел настояться на растениях, качавшихся в нем водорослью; накидал их Павлуша, травная душа. Николенька повертел своим фиалом, примериваясь; Павлуша умолк и впал в священную задумчивость. До того Николеньке казалось, что Павлуша – редкая непьющая порода русского человека; он вопросительно глянул на товарища.
– Так и не пью, – пожал тот круглыми плечами. – Разве же в церкви, вином причащаясь, пьянствуют? Не пьянствуют, но сострадают. Ибо жизнь наша – невольное кровопийство и кровоедство; того не замечаем, так-то. В утробах мамкину кровь пьем, потом уже у родичей, у кого душевная кожа тоньче. Так незримо кровью и насыщаемся, друг от друга; оттуда и грехи образуются путем химии и алхимии. Потому каждый ищет чужой крови, на дармовщинку, свою скаредничает. А тут Христос пришел: тук-тук, вот вам, люди, кровь Моя, пейте, братцы, да веру разумейте. Оттого христьяне свою кровь жалеть не должны; а чужой сторониться, ибо пьют они кровь Христову, с креста капавшую, которая в землю ушла, в виноградной ягоде вышла, оттуда – в церковь, чашу, в живот. Вино и прочая брага – та же кровь, только подслащена, оттого что в земле настоялась, с кровью усопших смешалась, корнями из земли зачерпнута, стволами да плодами в воздухе подвешена; пьем ее, пьянеем, думаем – от хмеля, а по правде – от крови. А пить нужно так, с молитвою. Первая чаша – Христа кровь и святых Отцев, Ему последовавших и крови свои миру радостно давших. Вторая чаша – от Пророков и Праотцев, чьими кровями вода на той свадьбе в вино обратилась. Третья чаша – простых мужей и жен христианских, по Христу живших и кровь не приберегавших… Эта – менее полезная, оттого что и нехристиане многие нечаянно Христу следуют и кровь свою людям открывают, а земля, ей-то что, все в себе смешивает. Вот после этой чаши не питье уже идет, а кровопийство. Четвертая чаша – это уже… Это уже всякая персть, всякая кость, на земле жившая, поди разбери, добрый был покойник или зарезал кого, все вперемешку. А вот пятая – точно злодейская кровь, это уже адский круг, и каждая следующая – новый круг пламени. И так – до Антихристовой чаши, потому что когда Господа нашего распяли, то Антихрист тоже велел под землей себя распять и чтобы крест был такой же, и толпа, и Иерусалим подземный наколдовал. Вот только кровь у него из ладоней и ребра не текла, не дал ему Господь крови. И плакал Антихрист, потому что все художественно сотворил похожим на Голгофу, а крови из себя выдавить не мог, аж перднул. И тогда вместо крови стал выделять из себя вино, и брызгало оно из него, как из бочки, и черные аггелы бегали вокруг и собирали эти брызги… Вот. А какая по счету Антихристова чаша, неизвестно, только с человеком от нее чудеса происходят, кровопийцей становится и без живой человеческой крови жить не может…
Выпили.
Ровно три пузырька – разведенного, сдобренного травами спирта. Перед каждым пузырьком Павлуша шелестел губами, произнося что-то тихое и правильное. Закусывали нарезанным яблоком, чуть потемневшим за время Павлушиной речи.
От первого же глотка Николенька ожегся и внутриутробно просветлел. До того в его послужном реестре значились лишь вино да домашняя настойка; к пиву симпатии не имел, водка оставляла камень в затылке. В казарме пили кислое вино и плевались; жидкость, что гнали местные дилетанты, была еще хуже; пили, впрочем, и ее. Павлушин же спирт пошел в особинку: никаким хмельным дымом в мозг не стрельнуло, только лучи пошли. Чисто и прибрано стало на душе, словно проветрили ее из всех окон и прошлись по полу свежим еловым веником.
Два других пузырька прошмыгнули в Николеньку легкими трелями. Как в детстве, когда ставишь палец на фортепианную чешую и быстро ведешь его до верхних октав – др-р-рынь! И еще – др-р-рынь! Пока родители от инструмента не отгонят ласковыми угрозами.
И привиделось: среди глухого, в мушиных хорах, лета – вдруг снежное поле, завалившееся за красный горизонт солнце; движение обуви по гаснущим кристаллам, обмотанные ноги верблюдов, ослов; мысли о привале. И небо, и чернолесье, и беседа о чем-то святом и хозяйском. И обувь, оставляющая на снегу нездешний остроносый след, и костер тюльпаном в сумерках.
Потом они с Павлушей лежали, раскинув пьяные руки, на песке и разговаривали в темноту. Громоздились созвездья; Павлуша называл их имена, а Николенька говорил об архитектуре и чертил в небесной пустоте проэкт: город с желтым куполом, из жарких летних снов.
После пиров Николенька ходил печальный, злее к себе, ласковее к людям. По утрам приседал или же отжимался на похолодевшей за ночь земле, словно совершая сосредоточенное совокупление. Умывался ветром и песком, чесался гребнем, глотал настоянную на гривеннике воду. Учения иссякали; само начальство не желало лишний раз подставлять себя пеклу; дни были залиты свободой и ленью. Николенька слушал звуки ветра, иногда бегал помогать Павлуше в гошпиталь, один раз увидел там вернувшегося Казадупова, который посмотрел на него, но ничего не сказал.
Начались подступы осени. Окатило степь дождем, солдатики высыпали и наблюдали, ловя губами дармовую воду. Небо треснуло; «Илья поехал», – сказал кто-то, крестясь; «Не Илья, а Аспар-волхв, государь степной, дары обронил». – «Какие дары?» Николенька, вымокший и довольный, вернулся в казарму – упасть на лежанку, завеситься мечтами: просторно мечтается под летний дождь.
Наконец осень подошла вплотную, до зябкости по утрам, до застрелявших отовсюду кузнечиков, очнувшихся к своей зеленой жизни после зноя. Беседы с Павлушей стали печальнее, напитаннее солнечными тишами, пустотами убывающего тепла.
Совершая немудреные променады, забредали друзья на кладбища. Русский погост ничем не отличался от тысяч своих тихих братьев, рассыпанных по России. Те же кресты, только поваленные бураном, а больше – зыбкостью самой здешней почвы, в которую были воткнуты, словно обреченные на гибель саженцы. На одном кресте была надпись «Триярский» – без подробностей и напутствий.
– Странно, – сказал Николенька, рассматривая свою фамилию. Подул ветер; пошли дальше.
От мусульманских кладбищ впечатлений было больше, здесь были глиняные домики с куполами. Николенька с Павлушей бродили среди этого поселения, где кроме умерших обитали еще птицы, муравьи, а также кузнечики, сухими брызгами летевшие из-под ног.
«Так вот она какая бывает, смерть, – думал Николенька, вникая в солнечную архитектуру кладбища. – Как она не похожа на ту, в комьях снега и мерзлой грязи… На те карнавальные мешки, в которые нас обрядили; на мурашки барабанной дроби. Было тогда театрально и страшно. Солнце всходило, как закулисный фонарь в опере, и от этого солнца делалось еще страшней. Ergo, смерть страшна только как театр; вынь из нее театр, и останутся только эти теплые куски глины, в которых, как в ладанках, запечены мертвые… Помню, в детстве лепил с братцем Илюшей куличики и бонбонки из песка; вот что напоминает это кладбище: кулинарные изделия, вылепленные из песка и глины».
И вдруг волной накатывало: Питер, ненастья и пятницы у Петрашевского, и они, еще свободные, злые, взвихряют диспуты, гремят терминами. И сам Петрашевский лбом светится – где он теперь?
Николенька рассказывал сон.
Павлуша обволакивал все разумным молчанием.
– Сны, – говорил, – нужно ловить и держать в кулаке. В кулаке им самое подходящее жилье: тепло и человеком по-домашнему пахнет.
По степи проскакал всадник; друзья оглянулись…
На Новоюртинск ожидалась Комиссия. Со всех сторон послышались шепоты и предупредительные выстрелы. Комиссия! Комиссия! «Да-а…», – сказало начальство и захлопотало. Ломберные столы были задвинуты; у градоначальника Пукирева засел штаб. Комиссия двигалась со стороны Москвы, карая и низвергая; дыхание ее успел учуять в Оренбурге лакомившийся ушицей Казадупов; с застрявшею в горле ушицей понесся обратно в Новоюртинск… Доклад Казадупова был штабом выслушан и принят к сведению; курительные трубки беспокойно запыхали. Градоначальник Пукирев шагал по зале, вдоль пылящихся в ссылке столов.
Всадник был вестником Комиссии; на бледном коне ворвался он в город и был принят начальством. Весть о Комиссии стала, наконец, ясна и осязаема, как навозный шарик, сотворенный лошадью всадника пред крыльцом градоначальника. «Воды! Вина!» – воскликнул всадник – и был прекрасен. Он был частью Комиссии, ее оповестительным сигналом. Его баритоном Комиссия возвещала о себе; он летел перед ней, запуская прикосновением перстов колеса неразберих, интриг и заседаний. Подскакав, приподнялся в стременах, давая возможность полюбоваться собой. И ввинтился во все заседания, то поясняя, то философски покуривая и поглядывая на покрытые саванами карточные столы. Чтобы переварить все эти новости, требовался организм с отличнейшим мозговым пищеварением; Саторнил Самсонович Пукирев пытался постичь и кончил головною болью и полотенцем на лбу.
Звали всадника Алексеем Карловичем Маринелли.
Не опознал Николенька во всаднике, пропылившем мимо киргизского кладбища, родственника, Вареньки законного блудного супруга. Исчезнувшего с год назад в Великом Новгороде и вынырнувшего на лошади из песков, зыбящих вокруг Новоюртинска.
– Подержите сон в кулаке или меж пальцев, скажете ему: «Сон, сон, с семи сторон, под землю беги, алтын береги», – и отпускаете.
Павлуша разжал пальцы.
Кузнечик упал. Друзья склонились над ним.
– Мертвый, – сказал Павлуша. – Нехорошо…
Новоюртинск – Лютинск, 22 сентября 1850 года
Царь! Твой благостью и силой
Знаменующийся лик
Для твоей России милой
Любо видеть каждый миг!
Твой портрэ-эт блестит по залам,
Соприсущий нам всегда!
Он ла-ла-лам… тра-ла-ла-лам…
В каждой… тра-та-та-та-та!
Алексис извлек диссонанс и швырнул гитару на постель. Инструмент обиженно мяукнул; Алексис поглядел на Николеньку.
– Ах, братец Nicolas, как я тебя люблю! Даже не поверишь.
Триярский продолжал чертить на бумаге: под грифелем вырисовывался дом…
– Один в тебе изъян, Nicolas: не любишь ты государя. Признайся, не любишь? То-то.
– Я ему служу. – Николенька продолжал густить рисунок. – Царю и Отечеству.
И карандашом: ширх-ширх… Изголодался по рисованию.
– Служу! – Алексис прогуливался по комнате. – Служить, брат Nicolas, сегодня мало. Это при Катьках да Сашках можно было – служить. «Слуга царю, отец солдатам», как говаривал мой покойный приятель Мишка Лермáнтов, порядочная каналья; теперь уже в могиле и в большой моде… Так о чем я?
– Не помню, – отозвался Николенька сквозь карандашные шорохи.
– Помнишь, помнишь! О любви к государю… Все в тебе, братец, социализм шипит, вроде такого умственного шампанского. Эх, думал, выдохся он из тебя уже весь, а ты вон, таишься. Что рисуешь? Фаланстер какой-нибудь? Ну не отвечай, не требую. А мог бы ответить. Я теперь такие полномочия имею… Ну что ты на меня смотришь?
Сентябрь заклубился пыткой. Начальство, опьянев от страха и ожидания, гоняло солдат и само носилось повсюду; всадник на бледном коне сопровождал его. Говорили, что Комиссия засела в Оренбурге, сдавив его проверками. Говорили, что Комиссия взяток не берет, но аллегорически на них намекает; что зарекомендовала себя Изидою под покрывалом: никто не знал, что же она проверяет. Одни говорили: нравственность; другие напирали на ее интерес к боеготовности войск на случай явления из японских земель нового Чингис-хана, о котором уже писали в какой-то английской газете.
Все умозаключатели сходились в том, что Комиссия назначена с какой-то великой целью; что уважает малосольные огурцы и бывает на парадах.
Парады сделались чумою. Новоюртинские солдатики, до того без надобности не муштрованные, теперь коптились день и ночь на плацу, взбивая сапогами пуды пыли. Начальство срывало себе голос на «напра-а-аво!!!»; бултыхало членистоногими конечностями, как пойманный кузнечик, и отрыгивало испуганную бяку.
Лазури начала сентября выцвели, снова навалился жар, распустились темные розы пота на мундирах. Николенька маршировал со всеми. Рядом тяжело дышал изгнанный Казадуповым за спирт Павлуша. Он кашлял, заваливался в бисерах пота; один раз лишился сознания. Николенька сам был на грани бессознания; снились качающиеся спины; спины поворачивались, двигались и замирали. Голов на них не росло; или росло, но как-то второстепенно.
И раз на плацу он снова увидел того всадника; приглядевшись, узнал. Тот, на лошади, тоже блеснул сахарным оскалом. Следствием этой улыбки стало освобождение Николеньки от фрунта и переезд, под выстрелы шампанского, на квартиру Алексея Карловича. От переезда Николенька долго отказывался – не хотел отделяться от казармы; но товарищи его сами, почуяв засветивший Николеньке фавор, прогудели: перебирайся; может, и за нас там замолвишь… Замолвить пока получилось только за Волохова: через пару дней Павлушку вернули в гошпиталь.
Началась совместная жизнь. Маринелли в домашнем обиходе держался цинической простоты, разгуливал адамом («жара-а!») и поощрял к тому же Николеньку; Николенька мотал головой и кутался в халатец. Пытался задать Алексису вопрос о Вареньке – тот отшучивался; потом взрывался слюнями: «Я за сыном ехал, сына хотел видеть я!» – выставлял на Николеньку мокрые глаза, выдавливая сочувствие. Ехал за сыном, а что дальше? Где сын, умыкнутый из-под рождественских гирлянд, сонный, испуганный?
Кого ты ждешь? По ком, тоскуя,
Заветных песен не поешь?
И ноет грудь без поцелуя,
И ты так горько слезы льешь?
Алексис рвал струны, возводил очи к покрытому мухами потолку. Курил кальян; из алого рта отплывали кольца; глаза, потусторонясь, созерцали Платоновы сущности. (Одна «сущность» приходила: вьюркнула в комнатку накрашенной мышью; Николеньку взглядом попросили выйти на воздух. «А Варенька?» – думал он, щурясь от ветра.)
– Не любишь ты государя, братец…
От «братца» кожа на Николенькиной спине кипела холодными мурашами.
– Не любишь. А ведь это государь меня соизволением своим на эту должность приставил. Из глубин на свет вызволил.
Пальцы – с ухоженными коготками – замерли на струнах.
– Из таких глубин, из таких бездн… Ведь я сына своего в карты проиграл. Сына своего, Левушку!
…Рождественский вечер, купол Казанского; возок, уносящийся по пушистым улицам. Мужчина, пахнущий вином, и мальчик, испуганный, выкраденный из шуршащих рождественской дребеденью комнат. «Aimes-tu ton Papa?»[5] – мужчина склоняется над ним щетиною щеки. «Oui, je t’aime… Mais où allons-nous?»[6]И тень Лесного Царя – за возком…
В этот же день, за много верст от Новоюртинска, в ничем не примечательном городке Лютинске произошло ничем не примечательное событие.
В особой комнатке при здешнем женском монастыре, в лучах теплого света, разрешилась от бремени одна из насельниц обители, сестра Варвара. Как была принята Варвара, несмотря на свою тягость, в обитель, было тайной; прихмуренные брови настоятельницы, матушки Домны, останавливали всякое любопытство и вопросы. Сестра Варвара жила в особой ото всех келье, молилась и клала поклоны, касаясь пола набухавшим чревом. Видели ее мало; видевшие – отметили особую, духовную улыбку и нежность движений.
В назначенный день, едва пропели на утрени «Отверзу уста моя…», качнулась таинственная сестра; вывели ее – в особую комнатку: тс-с… Зашелестели над нею; приковыляла повитуха – из своих же. Среди стонов и болей заглянула матушка Домна, внеся нахмуренными бровями в комнату луч строгости; спросила о чем-то сестер, глянула в лицо роженицы; чуть дрогнула сухая ниточка настоятельницыных губ…
Младенец, крупный, басящий, лежал – в солнечном пятне – возле сестры Варвары. А она смотрела на него теплым своим лицом… И вдруг – с каким-то ужасом, как показалось приметившим это сестрам, – отвернула голову от младенца и затряслась бесшумным плачем.
А наверху, в игуменских покоях, матушка Домна, приняв доклад о благополучном рождении младенца мужеска пола, отпустила докладчиц и, шевеля губами, записала короткое, уже сложившееся в ее голове письмо, переписала набело и запечатала перстнем.
Затем младенца крестят – по святцам назовут Ионой, сиречь Голубем. Сестра Варвара слабо кивнет на это имя. Она будет лежать, остывая после родов, заваленная подушками, окруженная шепотами и недомолвками монахинь. Ее ни о чем не спрашивают, младенца пока держат при ней. «Иона, – шепчет сестра Варвара, поднося его к затомившейся груди, – Иона Романов…»
Санкт-Петербург, 3 октября 1850 года
– Иона Романов…
Повторил, привыкая. Прошелся, хмурый и счастливый, по залу.
Он редко заходил сюда.
После Отца зал не подновлялся, краски умерли, от стен несло плесенью.
А Отец любил этот зал. Придирчиво вглядывался в его проэкт. Пока шла отделка, являлся, перешагивая цаплей через мусор. Тенор его звенел под голыми сводами, рождая металлическое эхо. Нашумев, надышавшись известью и гипсом, успокаивался: любил запахи строительства, опьянялся ими. И уносился дальше, рассыпая милости и кары.
Мальтийский зал.
Заплесневелые эмблемы на стенах. Портреты магистров с мальтийскими крестами. Потемневшие виды Иерусалима, откуда Орден был изгнан турками и скитался по Европе, пока не нашел курьезное и временное прибежище в России. Откуда был выдворен при Александре Павловиче, сладчайшем братце.
Для чего Он стоит в этом зале, вдыхая плесень и разглядывая картины?
«Закладка первого монастыря Св. Иоанна и госпиталя в Иерусалиме для помощи паломникам ко Гробу Господню».
«Освобождение Иерусалима и провозглашение Иерусалимского королевства».
«Жерар Блаженный получает папскую буллу на учреждение Ордена госпитальеров».
«Провозглашение Раймона де Пюи первым магистром Ордена».
«Захват Турками Иерусалима и отплытие рыцарей на Кипр».
«Карл Пятый передает рыцарям право владения островом Мальтой».
Наконец аллегорическая картина, намекающая на захват Мальты Наполеоном и спасение Ордена Русским Императором.
Как-то они остались здесь вдвоем. Он и Отец; это случалось редко. Почти никогда. Один раз. Оба немного растерялись. Стареющий ребенок и маленький, пятилетний, взрослый. Масляные лики рыцарей наблюдают со стен. И приходят на помощь Отцу, который безо всякой прелюдии начинает экзаменовать Его, дрожащего, подводя то к одной, то к другой картине. «А это кто? А здесь что изображено?» И сам себе отвечает, увлекаясь и объясняя все жарче. «Иерусалим! Вот на что теперь Мы в священном праве излагать претензию! Понимаете ли вы? Русский Император как верховный Магистр Ордена Святаго Иоанна Иерусалимского! Имеет полное основание, что бы глупец Француз не говорил! Я произведу вас, сын мой, в рыцари Ордена, вы будете освобождать Иерусалим… Станете иерусалимским магистром, вас ждет великая судьба!»
И, вспучась ноздрями, вынесся из зала, оставив Его среди темных картин.
Этот разговор имел лишь одно следствие – Его, юного Великого Князя, наградили мальтийским орденом. Звездою Святого Иоанна Иерусалимского. Звезду мальчику показали и милостиво разрешили подержать. Белая звезда едва умещалась на вспотевшей ладошке, острые края волнующе покалывали. Впрочем, такую же звезду получили и старшие братья. Вообще на Петербург пролился целый ливень мальтийских звезд, все пытались пролезть в «рыцари»… А когда в опочивальню Императора ворвутся заговорщики, великие тени Ордена не смогут защитить своего бедного Магистра. Или не захотят – ведь и душегубцы почти все были из свежих рыцарей, осененных светом колючей мальтийской звезды. Он помнил восковое тело Императора, курносившееся из гроба. Мальтийская звезда, посветив бутафорским блеском над Россией, померкла; фантазии об Иерусалиме – забылись.
Он, однако, помнил.
Помнил и ждал случая.
Он прибудет в Иерусалим. Разумеется, не мальтийским рыцарем – оставим в стороне эту романтику, католицизм, эти плащи и береты и еловые костры до неба в Иоаннов день. Он прибудет туда православным монархом, упованием христианского Востока.
Замысел зрел у Него уже давно.
Он обсуждал его шесть лет назад, во время своего исторического визита в Англию. Потом заручился согласием «мальчика» Франца-Иосифа; после того как Он спас австрийскую корону от венгров, это было несложно. В мае Он затронул эту тему в разговоре со своим шурином, Фридрихом-Вильгельмом IV; шурин пришел в восторг; Он сам, расчувствовавшись, обронил слезу (Его всегда умиляли дураки).
Полвека прошло со времени Венского конгресса – последней встречи четырех держав Священного союза. Франция, лежавшая тогда во прахе, поднялась, приосанилась, завила локон и снова пустилась в международную политику. Да, Он был рад, когда карточный домик Луи-Филиппа разлетелся; Он обронил фразу – для истории, пока что – для газет: La comédie jouée, le coquin à bas[7]. Увы, следом началась новая комедия. Нация дамских угодников и салонных шалунов продолжала чувствовать себя империей. Нет, настало время собраться всем четырем суверенам Союза и указать Франции ее место – а заодно определить место Турции, этого гнилого яблока раздора.
Для этого Он и задумал новый Конгресс, который пройдет… Да-да, вы не ослышались, господа скептики: в Иерусалиме. Правители четырех империй Священного союза – России, Англии, Австрии и Пруссии – соберутся в канун Рождества на Святой земле, подобно евангельским царям-волхвам, пришедшим на поклонение Младенцу Христу. Что вы говорите, тех царей было трое, а не четверо? Трое будет и теперь; Англия не в счет, в Англии монархия уже давно стала карикатурой. Главное – усмирить Турцию, заставить ее признать особый статус Иерусалима как священного города под протекторатом России, защитницы изнывающих под османским игом христиан. Присутствие трех монархов – вот символ, от которого побегут по европейским спинам мурашки! Впервые после Карла Великого и Крестовых походов Святая земля содрогнется под копытами императоров, явившихся к вифлеемским яслям на защиту Гроба Господня. Но теперь среди них – Император Российский, primus inter pares, правитель одной шестой части суши…
Увы, Франция узнала о Его замысле; закипели интриги. Вначале Париж подговаривает францисканцев напасть на Рождественскую церковь в Вифлееме и похитить оттуда православный алтарь и Серебряную звезду. Французский посланник в Константинополе передает Великому визирю в виде подарка дубликат серебряной звезды и – ноту «от имени всего католического мира». Париж требует ни много ни мало – восстановить католическое духовенство в его привилегиях на святые места времен крестоносцев. К ноте приложен реестр «привилегий»: Рождественский собор в Вифлееме, пещера Рождества Христова – с правом восстановления на прежнем месте новой Звезды. Страна, затопившая Европу безбожием и куплетами, становится великой заступницей католиков. Сам Папа Пий, говорят, был обескуражен такой внезапной набожностью; Его Святейшество долго не мог уразуметь, о чем это ему в экзальтированных выражениях толкует этот плут де Лавалетт.
В мае Лавалетт уже рассекал воды Босфора на трехпалубном «Карле Великом» – еще один намек на крестовый поход. Конечно, в Стамбуле не могли понять столь тонкой аналогии, зато оценили вооружение и оснастку «Карла» – такие намеки Восток понимал хорошо. «Карл» прекрасно просматривался из сераля; султан, вкушавший в золотой беседке свой утренний кофе, говорят, поперхнулся. Через пару часов Лавалетт уже требовал от Великой Порты ключи Вифлеемского храма. Грозил разрывом отношений: если Франция «проиграет это дело», она «может направить в Средиземное море мощную флотилию и блокирует Дарданеллы, дабы обеспечить удовлетворительное для Парижа решение».
Великая Порта задумалась.
Теперь ход в этой шахматной партии был за Ним. Англия выжидала; богословие в международных делах волновало ее лишь тогда, когда начинало сказываться на ставках Лондонской биржи. Австрия, хотя и присоединилась к французской ноте, от дальнейших движений воздерживалась, поглядывая на Петербург. Что ж, Он сделает ход. Он никогда не любил шахмат, но ставить шах Он умеет.
И одной из главных фигур в этой партии станет Его таинственный сын, Иона Романов. «И повеле Господь киту великому пожрети Иону; и бе Иона во чреве китове три дни и три нощи». И когда окрепнет Иона во чреве китове, извергнет его зверь морской, и явится Иона миру, и призовет его Государь, и посадит одесную себя. Или ошуюю – чтобы сразу не слишком возгордился. И да станет править Иона не пасмурным европейским умом, но светлым отеческим обычаем.
Государь еще раз прошелся по Мальтийскому залу, оглядев портреты темных звездоносных рыцарей. «Ничего, господа… В Иерусалим мы и без вашего Ордена доберемся!» И, довольный собой и своими мыслями, зашагал к выходу.
Новоюртинск, 10 октября 1850 года
И Комиссия прибыла.
Утро было, как назло, дождливым и нереспектабельным. Со свежекрашенных заборов и стен текла побелка; выстроенные для встречи солдатики намокли. Намокли представители сословий; намок каравай, несмотря на простертую над ним шинель; превратилась в кашицу соль в солонке. Саторнил Самсонович Пукирев сидел на намокшей лошади и наблюдал, как дождь уничтожает следы его титанических усилий. За его спиной поблескивал мокрой медью оркестр.
Один Маринелли уже успел произвести пару экстренных жертвоприношений Бахусу и теперь хохотал и подбадривал публику. За ним – из сырой солдатской толпы – тревожно следил взгляд Николеньки. Несколько дней назад Маринелли получил письмо – и тут же спалил его. Лежал целый день в китайском халате с драконами, выставив на Николеньку грязные пятки. Николенька пару раз глянул вопросительно, но, наткнувшись на пятки, опустил глаза. Под конец дня, устав от родственника, засобирался. «Куда ты?» – «Обратно в казарму». Маринелли рвал на себе халат, плевался, сводил гром с неба. Николенька складывал вещи. Еще одна сцена – уже без грома и слюны; Маринелли, сжав Николенькину руку, винился; Николенька душил в себе брезгливость, порываясь стряхнуть с себя родственника и уйти.
Теперь он следил за Алексисом, шатавшимся в седле; что-то сгущалось, и даже ледяные отрыжки ветра не холодили, а только тоскливили.
– Едут! – орали самые глазастые, углядев на краю земли копошение.
Перевалив через дымящийся от влаги горизонт, кавалькада приближалась.
Саторнил Самсоныч густо вспотел; махнул оркестру:
– Дуйте, братцы!
Братцы запасли в грудь воздуха – и дунули. Услышав произведенный звук, Маринелли заржал; Саторнил Самсоныч глянул на него тоскливо. Тут послышался еще один шум: желая продемонстрировать прирученность здешних туземцев, Пукирев велел нагнать музыкантов из киргизцев и татар. Теперь и они ударили в свои азиатские балалайки – заржали и вздыбились лошади, отродясь не слышавшие такого иерихонского концерта – а Комиссия уже приближалась, по грязи раскатывалась ковровая дорожка.
Саторнил Самсонович, спешившись, подошел к краю малиновой дорожки, как к обрыву; хлеб-соль в руках тряслись.
Вот Комиссия поравнялась со встречавшими…
И пронеслась дальше, шумя, скрипя, словно никто ее не встречал, не раскатывал дорожку, не приветствовал духовыми инструментами. Только Маринелли ловко вписался в кавалькаду и унесся с ней в сторону городских ворот, жестикулируя.
Саторнил Самсонович застыл возле дорожки, отщипывая от бесполезного каравая кусочки, запуская в рот и пережевывая. Штатские и военные власти, депутаты от сословий, офицеры и солдаты – все замерли, вывихнув шеи в сторону умчавшихся. К ногам Саторнила Самсоновича подошла кошка и потерлась о сапог.
– Брысь! – заорал градоначальник, ничего не соображая.
Взяв город с первого приступа, Комиссия рассыпалась по учреждениям. С Пукиревым разговаривала лаконически, со льдинкой в голосе; воцарилась в его кабинете, переставила по-своему чернильницу и пресс-папье и затребовала отчеты.
– Какие? – спросил Пукирев чужим и неприятным ему самому голосом, с тоской глядя на переставленный письменный прибор.
– Сами знаете!
«Не знаю – какие! Не знаю – какие!» – кричал Саторнил Самсонович вечером в кругу домашних. «Саторнил, это есть судьба», – скрипела из кресел супруга.
Ночью сделалось совсем худо. Слуга, высланный в дозор, доложил, что в окне у Комиссии свет. «Не спит, не спит – изучает, – шагал по комнатам Саторнил Самсонович. – А отчего не спит?» Проворочавшись полночи – сбежал, оставив супругу дохрапывать в одиночестве. Добрался до кабинета. Из-под двери выбивалась дымка света; Саторнил Самсонович отер лоб и постучал. Внутри буркнули; истолковав этот бурк в положительном смысле, Саторнил Самсонович просунул голову: «Я… доклады принес». Сощуренные от света глаза округлились: кабинет был пуст. Только возле самого стола сидел мальчик киргизец: трогал пальцем струны на киргизской домре, рядом валялся лук со стрелами. «Ты кто?» – спросила голова градоначальника (тело так и осталось – застывшим – за дверью). «Амур», – ответил мальчик, продолжая ковырять струны. «А-а…» – Саторнил Самсонович нырнул головою обратно. Добрался до постели: «Да, это судьба», – и рухнул в пуховики.
Посадили Ваню в стул, Стали Ваню забирати, То ись забривати. На плечи кудри повалилися, Из глаз слезы покатилися. Ох ты, мати, моя мати! Подойди, мати, поближе, Собери-ко мои кудре… |
(Окончание следует.)
∙