Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 2009
Это эссе о своеобразных русских прятках – во времени; о свойстве нашей памяти показывать нам историю выборочно. Она, наша память, как будто обладает некими створками, с помощью которых открывает нам то один исторический сюжет, то другой, а затем закрывает его, словно ничего не было «в этом месте (русской) истории». Не было этого сюжета; герои, которые только что были ясно видны, в одночасье делаются не видны – или так странно видны, словно это совершенно другие люди, другие лица, и нет связи в их действиях с тем, что они только что совершали.
Одной из самых показательных в этом плане фигур – появляющихся и исчезающих в нашей истории – является Александр I.
Он виден – и не виден. Александр ясно виден потому уже, что его фигура помещается в центре одного из самых освещенных «мест» нашей истории, на рубеже XVIII–XIX веков. Он встает на пушкинском «перекрестке», на котором русскому сознанию явилось во всей полноте понятие пространство (оттого нам так отлично видно все, что происходит на этом «перекрестке»). Мало этой ясной видимости – Александр предстает определенного рода модулем этой эпохи, каковым и положено быть русскому царю. По нему выравниваются все «чертежи», в первую очередь ментальные: он не просто образец для подражания, он – в сознании подданных – представляет Россию миру и небу (последнее особенно важно).
Однако в этом как раз вопросе – представительстве, не столько внешнем, сколько сокровенном, духовном, – мы наблюдаем наибольшие противоречия в портрете Александра. Его поведение, как принято писать, – загадочно, непоследовательно, «раздвоено». Александр, по общему мнению, был в свое время самый видимый, самый «на виду» и одновременно самый прячущийся человек, то есть – уходящий из пространства, в котором он должен был представительствовать за Россию, служить образцом русского «черченого» человека.
На его примере хорошо разбирать игру в «русские прятки»; история Александра как будто специально подготовлена для исследования сюжета появления-исчезновения, столь характерного для той «хорошо освещенной» нашей памятью эпохи.
Игра в прятки ему была свойственна изначально. Причину как будто найти нетрудно (их определяли во множестве); стоит назвать самую первую, которой, может статься, окажется достаточно, – самую простую, «детскую» причину его царских пряток.
Александра с младенчества слишком много выставляли напоказ.
Все пишут о привычной легкости его поведения на публике: он чувствовал себя непринужденно, находясь постоянно в центре общего внимания. Но как достались ему эти легкость и непринужденность?
Это заметки о пространстве; среди прочих его свойств есть агрессия.
Можно предположить, что для младенца оно именно агрессивно; он не просится на свет из материнской утробы, плачет, едва познакомившись с реальностью.[1] Мать для него – привычное «помещение для пряток».
Александра отняли у матери с момента рождения. Первое, чего он лишился в жизни, – материнской, естественной защиты от агрессивного внешнего пространства.
Бабка, императрица Екатерина, забрала его у матери с первой минуты пребывания на белом свете.
Екатерина сделала с его матерью то же, что с самой Екатериной проделала предыдущая императрица, Елизавета. Елизавета в свое время отняла у Екатерины Павла – Екатерина, в свою очередь, отняла у своей невестки Александра.
При этом Екатерина как будто сыграла во «все наоборот»: у нее, немки, когда-то отняли сына и воспитали на русский дедовский манер. Теперь она сама забрала внука, разлучила его с матерью и стала воспитывать подчеркнуто по-немецки, согласно новейшим педагогическим теориям, поступая всякий раз противоположно тому, как растили Павла.
При этом одинаково было то, что ребенок в том и другом случае рос без матери.
Игру во «все наоборот» с воспитанием Александра отмечают все мемуаристы – что стоит за этой игрой и что в ней может быть интересно для нашего «оптического» исследования?
Все, вплоть до мелочей.
К примеру, Павла растили в люльке, обкладывая собольими мехами, кутая так, что младенец едва мог дохнуть свежего воздуха. Он вырос чахлым и болезненным, неспособным справиться с малой простудой.
Александр вырос в прохладе – особенно следили за тем, чтобы у него не были закутаны ноги.
Вот что важно: он спал не в люльке, но на железной кроватке, все четыре ноги которой прочно стояли на полу; постель была плоской и едва упругой.[2]Александр вырос здоров и подвижен; его босые ноги хорошо запомнили твердую землю (лакированный, во всю ширину залы ровно настланный паркет). Он вырос в жестком, идеально разлинованном «немецком» пространстве.
В кубе.
Это то, что нам нужно. Куб и люлька как противоположные по способу воздействия пространственно-педагогические модули. Это только звучит сложно, но на самом деле тут все просто.
Люлька помещает младенца в сферу; он не просто качается – он движется по внутренней поверхности сферы. Мир для него есть шар, имеющий одну твердую точку: крюк, на котором висит люлька. Нам не разобрать, что приходит в голову младенцу, растущему в люльке; можно только предположить, что привычным для него оказывается в итоге мир монополярный, «царский», в котором твердо и надежно что-то одно, в котором есть один центр существования и нужно только занять в этом мире место этого центра. Московский мир.
Стать царем, стать таким «Я», от которого остальной мир откладывается зависимыми, вторичными проекциями, – вот что нашептывает младенцу Павлу дедовская русская люлька. Она растит царя, то есть в данном случае – солипсиста, супостата, деспота, не принимающего и не понимающего никакого другого мнения, как только своего. Разумеется, это колдовское действие люльки имеет силу лишь в том случае, если в самом деле в ней растет царский сын: мир вокруг него и далее остается достаточно пластичен, чтобы сохранять у царевича ощущение «бытия в люльке».
И вот вырастает царский сын, Павел: хилый, нервный и вместе с тем уверенный, что мир должен вращаться вокруг него, – и попадает в ситуацию безвластия, когда мать-императрица, у которой его отобрали, ненавидит и боится его как законного наследника (сама она правит незаконно, потому что убила отца его). Мать, Екатерина, боится и потому отнимает у Павла всякую возможность власти. И тогда, расщепленный этой ситуацией, когда за ним право центра, юридическое и телесное, присвоенное ему матрицей-люлькой, а он лишен этого права, он обесцентрен – русский царь неизбежно вырастает эксцентриком, не просто супостатом, но психопатом, ежесекундно меняющим свое мнение, смешным и страшным одновременно, которого милость и немилость одинаково пугают подданных, и остается только дождаться, когда обстоятельства судьбы, болезнь или заговор уберут его с трона. Он это понимает и оттого делается вдвое страшен и эксцентричен. В этом случае вырастает (встает из люльки) хорошо нам знакомый император Павел I.
В свою очередь его сын, «мальчик в кубе», Александр, растет согласно противоположному сюжету. Его обстоит прочное, надежное пространство; воплощенный порядок для него ровно распространен во все стороны света – о том, чтобы все вокруг было в порядке, позаботится педантичная бабушка-немка. Мир, его обстоящий, не подвешен на один крюк, не зависит в своем устройстве от одной точки (от воли одного человека), и потому нет телесной – несознаваемой, абсолютной – надобности в овладении этой центральной точкой. Мальчик, растущий в кубе, – заведомо не столько царь, не столько монархист, сколько своего рода республиканец, правда, такой республиканец, которому не входит в голову, что для поддержания окружающего «кубического» порядка необходимо совершать постоянные и неустанные усилия: все и так стоит как надо.
При этом бабушкино «как надо» имеет свою изнанку – не так-то и комфортно пространство, идеальному обустройству которого все вокруг посвящено. Если разобраться, изначально это пространство ужасно, потому что в первую очередь ужасно и неверно то, что ребенка отняли у матери и не дали ему привыкнуть к опасному внешнему пространству, но сразу поместили его, как в аквариум, в клетку пространства да еще и выставили в этой клетке, точно зверя, всем напоказ. И еще: он никакой не республиканец, этот мальчик в кубе, – он русский царевич. Ему дóлжно, хочет он этого или нет, встать в центр бытия, повиснуть на царском «крюке» и следить за тем, чтобы все вокруг совершалось согласно его монаршей воле, независимо от того, есть у него эта воля или нет.
Александр растет в раздвоении, принципиально отличном от того, в котором рос его отец. У него все идеально устроено снаружи, внутри же – а что у него внутри? Неизвестно.
И вот он научается играть в прятки, сам, без матери, сначала неосознанно, затем осознанно – последовательно, по-немецки педантично, обнаруживая упорство и волю, которую трудно угадать за его ангельской наружностью, и в итоге достигает в искусстве пряток выдающегося успеха, чем пользуется затем всю свою жизнь. Он зарабатывает в мире прозвище Северный Сфинкс, оттого, что никто не может угадать его реальных намерений, начинает и отменяет реформы, побеждает Наполеона, управляет империей, но на деле, стоит только приглядеться к нему повнимательнее, скоро становится ясно, что он не столько правит, сколько заворачивается все плотнее в свои царские одежды. С каждым днем, с каждым годом Александр делается все менее виден, пока не исчезает окончательно. И как еще исчезает! Будто бы умирает, но так странно и «неубедительно», что по сей день идут споры, умер он или идеально спрятался: исчез, к примеру, и явился в Сибири святым старцем Федором Кузьмичом.
Так мальчик, выросший на сквозном свету, под пыткою пространства – в кубе, – становится хорошо нам знакомым императором Александром I.
Таковы Павел и Александр, первый из люльки (сферы), второй из железной кроватки (куба).
До чего удобен пространственный детерминизм! Не нужно знаков Зодиака, числом двенадцать, ни хиромантии, ни метоскопии, ничего – достаточно знать, в какой кроватке ты спал в детстве, круглой или квадратной. Выбираем одно из двух: проще некуда, далее жизнь прописывается как будто сама собой.
Но в самом деле поневоле задумаешься, когда читаешь, с какой радостью, с каким арифметическим самоупоением бабка его Екатерина Великая рассказывает (всей Европе, с которой она в переписке), что все четыре ножки его железной кроватки прочно стоят на полу, разве что не обозначает оные ножки буквами: A, B, C, D. Где она вычитала этот душеспасительный, геометрически обеспеченный рецепт?
На определенном расстоянии от кроватки ставится белый резной барьерчик, или балюстрада, чтобы гости в спальне, словно посетители в зоопарке, смотрели на царского детеныша издалека. Сверху кроватки ставится высокий и просторный балдахин – куб большего размера. На вырост (имеется в виду рост сознания, помещения разума).
Это самая характерная «оптическая» история, только не роста, но, напротив, убывания в пространстве, нарастающей ненависти к нему и пряток от него. И если пересказать этот сюжет так, чтобы в центре его был не человек, но мир – новорожденный, александровский, «идеальный» мир начала XIX века, – выйдет история о том, как в России спряталось столь успешно, казалось бы, стартовавшее с рождением Александра I, исследуемое нами русское пространство.
Такое впечатление, что Екатерина успокоилась, отобрав Александра у матери, соорудив – вместо матери – этот идеальный макет в детской. Мамки и няньки (немка и англичанка) его только дополнили. Гувернеры и дядьки, равно и учителя, за исключением Лагарпа, были не лучшего свойства. Вспомнить одного Салтыкова, человека не выдающегося, но хитрого, сумевшего, к примеру, хоть отчасти нейтрализовать взаимные распри Павла и Екатерины, отца и бабки нашего героя. Салтыков этого добивался тем только, что не договаривал до конца их гневные друг другу послания, через него, Салтыкова, посылаемые. Вообще-то тем самым он сохранил отношения отца с сыновьями, так что это была хитрость, по-человечески понятная. Не от него ли получил Александр первые уроки спасительного лицемерия? Нет, первые вряд ли; он начал прятаться много раньше. Сначала от самой Екатерины, которую он не любил, однако сумел внушить ей впечатление любви, затем от всякого непрошеного гостя, который подходил с той стороны к его резному барьерчику.
Все видели его, смотрели целыми днями в его вольеру: для спасения – даже дикому зверю в клетке необходимо укрытие – ему нужно было научиться быть невидимым, прятаться из пространства.
Как он это делал? Наверное, эта манера пришла сама собой, в младенческой практике, когда малыш в два счета научился вертеть своей сентиментальной бабкой (с матерью такие штуки вряд ли прошли бы так просто); сначала это были несознаваемые приемы обольщения, затем сознаваемые вполне. Все очень просто: нужно делать то, что нравится твоему визави, нужно прикинуться им, сыграть в него, подыграть ему (внешне, в пространстве); не замечая того, он будет обращаться к тебе как к самому себе, видеть себя в твоем артистическом зеркале. И он непременно понравится самому себе, стало быть, ты понравишься ему.
Так Александр с младых ногтей научился быть человеком-зеркалом.
Его история – это сказка о постоянно меняющихся бликах и отражениях, являющихся нам вместо героя. Он сам сочинял и разыгрывал перед всеми такую сказку – успешно, более чем успешно. Его приемы были отработаны идеально. Это отлично видно по тому, как он, начиная с юности, обходился с Адамом Чарторыжским: он подставил ему свое «зеркало» – поляк увидел в нем поляка. Замечательно то, что этот фокус только наполовину был игрой; на вторую половину Александр был серьезен. Он, разговаривая с Чарторыжским, всерьез хотел быть поляком, европейцем, республиканцем – что нетрудно представить, зная, что этот мальчик вышел из железной кроватки. Вдвое замечательно то, что Чарторыжский, человек умный и проницательный, которого зрение только обострялось ввиду его положения заложника богатых родителей при дворе Екатерины, не просто поддался на этот «зеркальный» трюк, но продолжал верить в него всю жизнь. Его предупреждали, что он может быть обманут, ему открывали глаза в процессе представления, сам он понимал, что перед ним актер, не вполне искренний, наконец, не однажды ему приходилось обнаруживать следствия этого миража, когда Польша, которой «поляком» Александром обещана была свобода, оставалась несвободна, – все равно после этого Чарторыжский в своих мемуарах продолжает верить Александру.
Не Александру, но «зеркалу», которое тот ему вместо себя подставил.
Эта игра заходила слишком далеко (об этом в своих воспоминаниях умалчивает Чарторыжский): зная о том, что поляк романтически увлекся его женой, великой княгиней Елизаветой, Александр начал «рефлективно» подыгрывать ему и в этом, как будто поощряя его ухаживания за собственной супругой, на деле же почти сливаясь с ним в одно целое. Этого не понимал Чарторыжский, впрочем, не только этого.
Некое поэтическое предчувствие посетило его во время первой встречи с «невидимкой» Александром. Была ранняя петербуржская весна, Нева еще не вскрылась. Есть (или был? ответьте, петербуржцы) некий природный феномен северной столицы: накануне ледохода, приносящего в Петербург с Ладоги ледяной ветер и пронизывающую до костей сырость, в городе на несколько дней поселяется робкое, нежное, обманчивое тепло. Горожане выходят на набережную на первое в году гулянье, торопясь надышаться, нарадоваться этому теплу, которое вот-вот сменится непогодой, – на этом как раз гулянье Чарторыжский впервые встретил великого князя Александра. Александр улыбался так же, как невское солнце, – трогательно, нежно, точно впервые в жизни. И в два счета покорил Чарторыжского. Поляк был пленен; то, что через несколько дней пошел жестокий русский ледоход, то, что скрылось неверное солнце, уже не имело значения. Чарторыжский не поверил пророчеству природы – поверил своему отражению в человеке-зеркале.
Нева в те дни была как зеркало; вид ее означал одновременно покой и скорое роковое движение. Этого двоения поляк не разгадал.
Александра упрекают в актерстве, пристрастии к позам, которые он только и делает у невидимого зеркала. Александр для этих критиков всю жизнь проводил у зеркала, только переменяя позы: эта фигура мирная, эта военная, эта публичная, эта частная и так далее. Это правда и неправда. Он в самом деле много актерствовал, но это ему нужно не для удовлетворения своего тщеславия, а для пряток.
Многое остается непонятно: гатчинские увлечения Александра, когда он с братом Константином погружался с головой в отцовскую шагистику, прусскую воинскую бижутерию и мелочи потешного устава, которые затверживал куда успешнее республиканских наставлений Лагарпа. Александр вообще читал мало. Поручения всесильной бабушки он выполнял неохотно, спустя рукава. Она хотела через голову Павла передать ему власть, но Александр не хотел власти, как вообще всякой ответственности, как давления пространства, которым был переутомлен с пеленок. Он хотел покоя и незаметности (так незаметен, неотличим от остальных гатчинский солдат в прямом, как линейка, строю). Однажды в дворцовом парке его встретила кормилица, которой, он, конечно, не узнал, но она его узнала и привела в свой домик, где тихо и незаметно проживала ее скромная семья. Александр расчувствовался до слез – так ему хотелось такого же покоя.
Такой покой был для него невозможен; тогда Александр обставил себя со всех сторон зеркалами и спрятался во внутреннем потайном помещении, которое так же невидимо, как пространство между ножками циркового зеркального стола, на котором помещается говорящая голова.
Эти обманы и обманки выручали его довольно долго. Мне было бы интересно узнать подробности путешествия Александра с отцом и братом Константином через половину России (от Петербурга до Казани и обратно). Павел был еще у власти, но власть его заканчивалась; наверное, оттого их странствие прошло так быстро и особых примет не оставило. Жаль: на то и нужно путешествие, чтобы во множестве подробностей, на первый взгляд случайных, на фоне бытия, с каждым днем все расширяющегося, мир и человек открылись друг другу таковыми, какие они есть на самом деле.
Александру в этом путешествии было скучно. Что толку загораживаться «зеркалом» от дорожных пейзажей, меняющих один другой? Дороге незачем смотреть на дорогу.
Они вернулись; спустя несколько месяцев император Павел был убит заговорщиками.
Так внезапно и ужасно закончилась игра царевича Александра в его зеркальный дом; машина пряток дала сбой. Она сломалась – так, что уже не поправить. Перманентное самоустранение Александра завело его в тупик. Он знал о планах заговорщиков, он до определенной степени был в них посвящен. По обыкновению Александр не возражал заговорщикам – он отражал их, – понимая, что так совершается верховная воля бабушки, которая хоть и умерла, но продолжала править (многими горячими головами). Отчего-то он был уверен, что речь идет о подписании отречения, не цареубийстве. Согласно этому плану, возможно, у него одного в голове существовавшему, отец оставался жив, передавал власть Константину, а он, Александр, становился регентом. Он даже выдумал для отца план дальнейшего идеального существования, когда тому отводятся любимый его Михайловский замок и Летний сад для уединенного покойного бытия. Заговорщики ему кивали – в нем отражаясь, они наблюдали свои собственные киванья – да, так и будет, император выйдет на пенсию и сделается посреди Петербурга дачником. Александр умилялся. Неизвестно, в самом ли деле у него был такой нелепый план, на который никто бы не согласился, или он придумал его потом, пытаясь хоть как-то объяснить себе, как это могло случиться.
Так случилось – в результате бесконечной игры отражений и кивков-бликов, когда последний из них не означает уже ничего, кроме констатации общего светлого согласия. Неизвестно на что: согласия как такового.
Наконец выяснилось: согласия на отцеубийство.
Убийство императора Павла I описано во множестве вариантов; во всех оно выглядит одинаково отвратительно. Чем больше подробностей выясняется об этом преступлении, тем оно страшнее. Страшнее – и по-своему привлекательнее, «фокуснее». Память не в состоянии освободиться от этой ночной картины нападения на спящий Михайловский замок, от попутных заноз-деталей, наподобие запертой двери на половину императрицы, через которую Павел мог бы спастись, или шарфа, которым его душили, или табакерки, которой его били по голове, – все эти занозы прочно сидят в памяти, но этого ей мало, и она накручивает вокруг ночного убийства новые и новые сюжетные круги. Можно представить, каково это событие в деталях, куда более подробных и ярких, поселилось в голове Александра, в том его сокровенном «зазеркальном» помещении, которое он полагал абсолютно закрытым. Теперь он оказался в этом помещении один на один с убитым отцом.
Главное событие в его жизни совершилось – на этот крюк была теперь подвешена его память.
Это событие цареубийства можно посчитать прото-литературным; гибельный сюжет напрямую вторгся в жизнь; царский сюжет – в русскую жизнь. Стало быть, неизбежно он должен был обернуться главным сюжетом эпохи. Так оно и вышло. При этом сам Александр присутствует в нем как бы по умолчанию – убывающей, прячущейся фигурой.
С момента убийства отца и своего несчастного воцарения в жизни Александра начинает разворачиваться настоящая «оптическая» драма.
Несколько первых месяцев правления все происходит как бы по инерции: слишком долго составлялись планы его просвещенного царствования, многое было заранее продумано и сверстано; теперь это переверстывается. Изменение в том, что реформаторов (Чарторыжского, Строганова, Новосильцева, Кочубея), столь долго с ним, еще великим князем, мечтавших о переменах, допустили в особую туалетную комнату, одно из потайных помещений его «шкатулки», где они, не пересекаясь ни с кем, теперь подолгу заседали, подробно и пристрастно обсуждая государственные проблемы – без всякого продвижения к их решению. По-прежнему они «отражались» в Александре, наблюдая более самих себя и с собой соглашаясь.
Так же и заговорщики, убийцы его отца, ожидали чего-то знакомого, в духе матушки Екатерины: наград, назначений и преференций за совершенный «подвиг», – однако ничего не двигалось, всё шли ничего не означающие кивания. Скоро выяснилось, что никаких наград не будет; напротив, действуя привычными приемами, как бы соглашаясь, но на самом деле уходя от решения, силою одного только молчания Александр дал понять, что видеть их около себя он не желает. Убийцы Павла были разосланы подальше от Петербурга или разъехались сами; по крайней мере эта страница дела (створка зеркала) была закрыта.
Коронация в Москве летом того же 1801 года показала, что по-прежнему все продолжаться не может. На тех, кто был близок к Александру, она произвела тягостное впечатление, самого же нового царя подвергла настоящей пытке саморассмотрения. Сработала иная оптика восприятия мартовской трагедии: Александр попал под называющий, помечающий словом взгляд Москвы.
Наверное, тут началось его «омосковление». По идее, эта хворь, заложенная на генетическом уровне, пребывала в Александре с момента рождения. Но в Петербурге она на нем не сказывалась (или он хорошо ее прятал). И вот на коронации он наконец «заболел» открыто, уступил Москве; слишком тяжел оказался ее наказывающий словом взгляд. И с тех пор Москва регулярно ему о себе напоминала, все более забирая над ним верх.
Она победила его с помощью слова – типичный московский прием.
Слово было – «отцеубийство». Александр садился на трон отца, которому недавно, во время коронации Павла, здесь же, в Кремле, он клялся в верности. Теперь эта клятва вернулась и пронзила ему сердце мечом (так он говорил близким). В Петербурге, в суете двора, в перемене «зеркал» в «шкатулке», как-то удавалось об этом не думать. Здесь же, в Кремле, другие интерьеры его окружили – не туалетные комнаты с зеркалами, но переполненные, шепчущие и шуршащие палаты, цветные изнутри, как лоскутные одеяла, и к ним в придачу говорящие короба кремлевских соборов. Их стены оказались с «глазами»; Кремль поразил Александра взглядом слова.
Несколько дней новый царь был близок к помешательству.
С того момента визиты в Москву всякий раз оборачивались для него напоминанием об отцеубийстве. Петербург как будто отпускал ему душу, дела понемногу двигались, перемены кадровые и административные постепенно очерчивали пространство новой России, Москва же возвращала Александра на ось страшного слова, нанизывала на иглу своего циркуля, очерчивающего мир как сакральный текст.
С того момента его историю начинает рентгеновским образом просвечивать московское слово.
Перевод Библии на русский язык был инициирован Александром еще до войны, в ходе естественным образом идущих преобразований нового царствования. Не англичане со своим «Библейским обществом», как полагают многие, тому способствовали, скорее казенная (именно так) логика действий нового правительства. От создания в 1802 году системы министерств до преобразования в целом всего народного просвещения (также впервые в истории обзаведшимся собственным ведомством) дела российские выстраивались согласно общеевропейскому образцу. В этой логике совершались реформы и в образовании духовном. Не ставилось особой цели перевода Священного Писания, тем более не рассматривалось историческое значение этой акции, но – перестраивалась Александро-Невская академия, с 1809 года она становилась Санкт-Петербургской, и в ней вводилась целостная программа обучения, со стандартным набором предметов, системой экзаменов и защит выпускников. До того образование в Академии строилось «от преподавателя», определяющего всякий курс по своему усмотрению. Теперь возобладала логика, которую в данном случае, без выставления плюса или минуса, можно определить как казенную. Петербургскую, «кубическую», равнонаправленную на всех учащихся.
Такому стандартному заведению по умолчанию требовался перевод Священного Писания на национальном языке: такова была европейская практика.
Ректором преобразованной Академии был назначен Филарет (Дроздов), в тот момент начинавший свою выдающуюся церковную карьеру. Не уверен, что задача перевода именно им была замышлена, скорее задание было принесено ему на стол уже указанным казенным током. До того переводились по частным случаям фрагменты Писания, теперь понадобился общий перевод.
Дело перевода Библии было принято, таким образом, к производству, однако возникло сопротивление – уже не бумажное, но живое[3]: все, что было связано с преобразованием языка, было тогда предметом заинтересованной политической баталии.
До войны перевод так и не двинулся; Александр, в обыкновенном своем «бликующем» стиле, колебался. Сам он читал Евангелие по-французски. Нелады с французами как будто подвигали его к мысли о переводе священной книги на русский, но затем очередное перемирие с Наполеоном охлаждало его пыл.
Большая война с французами отложила вопрос о переводе Библии, как всякий другой мирный вопрос, на неопределенное время.
Поводов к войне с Наполеоном было множество; не нужно было искать их – они сами являлись. Несовпадение в самом устройстве России и Европы было слишком очевидно. Но было одно столкновение – на словах, которое в ряду этих поводов занимает особое место. Ссора Наполеона и Александра по поводу ареста и казни герцога Энгиенского и, главное, обмена нот, в котором французы прямо указали Александру на его участие в заговоре и убийстве Павла, – таково было это фундаментальное столкновение. В логике нашего исследования его можно назвать «московским». То есть: неотменимым, вечным, после которого никакие «петербургские» умолчания, дипломатические транскрипции, смягчения формулировок, никакая внешняя игра и блики уже не могли помочь.
Если отыскивать некую ключевую ошибку Наполеона, фатальную русскую ошибку, то она совершена была тогда, в обмене нот 1805 года. Нельзя было напоминать Александру об убийстве Павла. После этого конфликт перешел в «кремлевское» измерение. Все последующие годы через столкновения и перемирия, через Аустерлиц и Тильзит Наполеон влекся в московскую воронку. Он полагал, что торгуется с Россией по поводу условий континентальной блокады, что стремится в Индию, чтобы лишить Британию основы ее могущества, – ничего не в Индию: он шел в Москву. Такова была общая, «сакральная» гравитация события 1812 года.
Война отложила перевод Библии только на время. По окончании войны московская гравитация возобладала, вопрос о русском Евангелии вновь был поставлен, и понемногу дело двинулось.
Здесь интереснее всего эволюции самого Александра.
После сожжения Москвы, опалившего ему душу по знакомому (отцову) контуру, после парижского триумфа он очень изменился. Он не испугался европейских свобод, как утверждают иные советские историки, – чего бояться, когда вся Россия испытала сильнейшее отторжение по отношению к европейскому порядку, пришедшему в ее мир войной? Он не отшатнулся от России с презрением, тем более с ненавистью, как полагают другие, указывая, как по-разному вел себя Александр в Париже и сразу после того в Москве: там был любезен, тут погнал народ палками и завел военные поселения. Ни того, ни другого: после войны Александр все более уходит от дел, отворачивается от пространства, замыкается во внутреннем помещении души, обратясь к миру системою «зеркал», вполне к тому времени сложившейся. Он не стал лицемерен, по крайней мере более лицемерен, чем был прежде. Просто собеседник, даже если этот собеседник – его страна Россия, – становился все менее ему интересен.
После войны с ним все чаще люди духовные, или считающие себя за таковых, или почти безбожники, но увлеченные метафизикой: архимандрит Фотий, Амалия Крюденер. Александр ходит по разным церквам и молится разно, одинаково равнодушно – все по эту сторону зеркала, где его нет вовсе.
По ту сторону он один, и ему нужно Евангелие, которое лучше было бы вовсе без слов.
В таком настроении души Александр словно со стороны наблюдает за баталией по поводу перевода Библии. Это настроение для его подчиненных оборачивается привычными неопределенными и смутными импульсами.
Так же несколько смутно оформляется дело. По-прежнему перевод находится в ведении духовной Академии и ее ректора Филарета (Дроздова). Но это означает, что он совершается, по сути, неофициально, в формате учебного задания. Возможно, это лучший вариант для Александра – оттого, что в любой момент начинание можно свернуть, если не развернуть обратно (так и произойдет, в момент окончательного самоустранения государя от этой идеи).
Нет, не только это. То, что перевод осуществляется в значительной мере личным (академическим, не казенным) усилием, устраивает Александра также – лично. Это предположение, основанное на общем впечатлении от его эволюции. Теперь, после долгой войны и трудной победы, когда подвиги совершены и принесены жертвы, когда делается ясно, что все внешние триумфы не в состоянии оградить его от внутренней пропасти, он ищет герметически личного решения главного для себя духовного (отцовского) вопроса, ищет ни для кого, но для себя одного. Ему первому в России нужно такое же, одно-единственное, евангельское слово, сказанное на языке «сейчас».
Александру было подарено историей русское Евангелие: он открыл его, вошел внутрь и закрыл книгу за собой.
Все это показательно синхронно: события его жизни, «внешняя» история и некий образцовый сюжет жизни человека, русского христианина. Не царя: Александр, сколько мог, сторонился царской матрицы. Он не хотел быть от нее отпечатанным; другой образец, другое «Я» его влекло – человеческое, анонимное, интимное. Совпасть с ним, соотнести себя с ним и стать этим новым «Я» Александру можно было только втайне. И наоборот: оставаясь на виду, невозможно было достичь адекватности, душевного равновесия, совпадения с собой и Христом в себе.
Так – анонимно, невидимо – совершается этот сюжет, для нас, по сути, центральный: жизнь императора Александра и проект русского Евангелия. Здесь не случайное совпадение, но историческая параллель имеет силу: мы наблюдаем фокус, который притягивает к себе разрозненные сообщения общей и личной хроники (для Александра это одно и то же) и превращает их в историю.
Жизнь Александра до отцеубийства до-событийна: она как бы отсутствует, являя собой игру отражений других людей. Преступление оборачивает все эти зеркала на него: в них он является самому себе виновный в убийстве отца. Коронация в Кремле пригвождает его к месту, к этому положению у зеркала, в котором видна единственная правда – он виновен. Оправдание возможно только в перестроении себя заново, в новой жизни: о ней говорит Евангелие. Но то Евангелие, что он читает по-французски, есть очередное отражение, ему нет веры – стало быть, какое это Евангелие? И является – не против его воли, но и не по его воле, но так, как должно, вовремя, «сейчас», – русское Евангелие.
В общем контексте нашего исследования перевод Евангелия был действием определенно московским; по крайней мере без Москвы и той роли, которую она сыграла в метаморфозе императора Александра, сюжет его перевода был бы иным (если бы вообще состоялся). Тут видна та же фокусировка события, которая оборачивается сосредоточением – омосковлением – нашего языка. Та же пластическая метаморфоза, которую мы изначально диагностировали у Карамзина: чертеж, изначально «немецкий», питерский, наводимый в пространстве, делается построением вербальным, то есть – внепространственным, свободным от внешних координат. С участием евангельского сюжета эта московская фокусировка становится центральным действием эпохи. Фокусируется самое русское сознание – в точке «Я – Москва» и «Я и Христос», «сейчас Москва» и «сейчас Христос».
И – видимое становится невидимым, невидимое – видимым, государство – царством; таково выходит классическое русское странствие, метафизическое тяготение: из Петербурга – в Москву, из пространства в означенное словами помещение души.
По тому же пути отправляется переводчик (руководитель русского перевода) Библии Филарет. Он переезжает – знакомый пассаж: «переводчик переводится» – в Москву, где поставлен митрополитом, где духовный полюс России и Европы после победной войны рисуется все более определенно.
Переезд слова в Москву, перемена темы с петербургской на московскую неизбежно сказывается на всяком сочинении. Занятно – сам я теперь, сию минуту, пишучи «со стороны», переходя от Петербурга к Москве, ощущаю, как меняются при этом гравитация фразы, степень ее открытости и внешний рисунок. Не то чтобы она округляется или сворачивается узлом, но все же стремится от последовательной перейти к иной композиции – статической? во всяком случае, не столь динамической, нежели страницей ранее. Предыдущий текст, назовем его условно «петербургским», шел более последовательно (по крайней мере во внутреннем ощущении). Теперь же, по приближении московской темы, всякое слово как будто готово оглянуться на соседнее, присесть в сторонке и возвести взор к небу. Что такое «небо страницы»? На это способно ответить только «московское» слово.
Текст об Александре поворачивает (сворачивается) в Москву.
«Омосковляется» ли в итоге своего царствования Александр I? Нет, он попросту исчезает.
Смерть или исчезновение Александра – эпизод таинственный и в такой же степени прозрачный, легко читаемый на чертеже исследуемого нами события.
Петербургский «мальчик в кубе», явленный в игре отражений, правильный, черчёный, с какой стороны на него ни посмотри, но, главное, по принципу формирования – «внешний», россыпью портретов обращенный вовне, – такой персонаж не мог стать московским. Отношения Александра и Москвы всегда подразумевают системный контраст, напряжение от несовпадения, полярные воззрения и ответы на вопросы. Александр «внешен», устремлен вовне, центробежен – Москва центростремительна, сокровенна, окуклена сферою. Александр на протяжении всей своей жизни постоянно виден, он весь напоказ – Москва толстовским образом невидима, собрана свертком (слова).
Это принципиальное расхождение лучшим образом иллюстрирует его уход. Такова в целом синхронная раскадровка эпохи: Москва возрастает, проявляется на духовной карте России и мира – Александр тем же темпом запахивается в царскую шинель, исчезает.
Умирая, Александр прячется (от «прозревшей» Москвы) окончательно.
Уход Александра в Таганроге может составить отдельную тему «оптического» исследования (а то и книгу, да, наверное, и не одну). Подробностей и толкований – особенно толкований – этого эпизода более чем достаточно.
Сам по себе город Таганрог весьма занятен; его положение на географической и исторической карте России более чем своеобразно, его роль в истории не исчерпывается обстоятельствами ухода царя Александра, визитом Пушкина, рождением Чехова и любым другим личным подвигом; Таганрог – их сумма, заметных и (большей частью) безымянных, узел судеб, наслоение эпох, поселение на мысу, которому не одна тысяча лет.
Теперь он не тот, что прежде, он почти уснул; между тем в свое время Таганрог мог стать главным портом Московии на юге. В этой точке Москва в конце XVII века усилиями Петра Алексеевича, тогда еще царя московского, впервые вышла к морю (Азовскому). К нему она «текла» вниз по карте, по меридиану Дона. Петр замышлял устроить в устье Дона первые врата России во внешний мир. Он поставил на мысу Таган-рог деревянную триумфальную арку и учинил парад, впрочем, немногочисленный. Сначала царь прошел под аркой в одиночку, что составило зрелище необычное, ибо кроме этой арки на мысу ничего толком и не было.
Откуда и куда прошел под аркой царь Петр? С севера на юг, от России к морю. Триумф его был недолог. Вскоре Турция оттеснила Россию обратно в глубину материка; таганрогскую крепость срыли, об арке, предназначенной для наблюдения морей, никто и не вспомнил.
Новый выход из России вовне Петр нашел на Балтике. Это же место так и осталось в стороне от магистрали истории.
Екатерина отвоевала у турок азовское и черноморское побережья; главным (военным) портом на этих рубежах стал Севастополь. Таганрогу была отведена торговля, и она, сколько возможно, тут цвела. Все флаги и языки Средиземноморья были тут в гостях, плотно помещаясь на высоком и узком мысу Таганрога; со стороны материка, с севера, на него грузно давила степь.
И еще что касается внешних и внутренних стереометрий: Таганрог, первый московский порт на юге, вполне себе царский, но все же не вполне состоявшийся, не оправдавший исходных надежд (все это важные характеристики места), которому не было дано выхода вовне, научился со временем уходить вовнутрь. Дробя до каши, до домика, до дворика свою городскую плоть, Таганрог научился искусству перманентного исчезновения, частных, каких-то человечьих пряток. Героика, равно и романтика большого морского порта, была им отменена, она вся досталась Севастополю. Малое, мелкое, оттесненное в самый конец средиземноморской анфилады Азовское море сонным своим пейзажем только способствовало упрочению этой несколько отстраненной позиции города, как и его настроению. Он изготовился к покою и сну. Это составило стиль Таганрога – в сущности, обаятельный, успокоительный, отпускной стиль (если отпуск предполагается без особых затей и претензий). Модулем города стал малый тихий дворик; главные формы существования оказались: ловля бычков, малого и среднего формата торговля, еда и сон.
К моменту приезда Александра осенью 1825 года Таганрог был еще довольно бодр; на острие высокого мыса сохранялась крепость. Но стиль – покойных пряток, сюжет отмены героического проекта, частного членения бытия – уже тогда, в момент царского появления в Таганроге, вполне сложился. Таганрог излучал обаяние безвестности и безответственности, обещал укрытие, указывал на выход: от суеты и беспокойства большего мира – в меньший.
Можно предположить, что этот покой утешил Александра. Это нетрудно вообразить, зная степень его утомления внешним пространством, постоянной публичностью и запредельной мерой ответственности за происходящее в стране. О таком покое он мечтал еще в юности (об этом и мечтал: о садике, о дворике – все с уменьшительным суффиксом), наверное, к пятидесяти годам эти мечты переросли в состояние навязчивой грезы. Нет сомнения в том, что Александр со всей возможной силой испытал в тот приезд характерный таганрогский соблазн тишины и покоя.
И – исчез.
Наверное, он умер в Таганроге. Соблазн покойного исчезновения – вовсе не соблазн бегства. Бегство суетно, полно опасностей, сиюминутных и ожидаемых, – вдруг узнают его там, где он хочет спрятаться? А ведь узнают непременно, и тогда опять начнутся позы и спектакль, хождение перед зеркалом. Зачем тогда бежать?
Таганрог если чем и увлек императора, то соблазном вовсе никуда не бежать, не спешить, не суетиться. Он увлек Александра идеей скорой и тихой смерти. Неважно от чего: от дорожной лихорадки, от того, что порезался при бритье, от апоплексии, оставившей у царя на затылке красное пятно. От одного осознания возможности лечь на кровать и умереть. Уйти спокойно и тихо: успеть, уснуть. Александр послушался совета Таганрога, лег на кровать в доме на Греческой улице, закрыл глаза и умер.
Нам, смотрящим на Александра извне, из «пространства», слишком хочется, чтобы он ушел в Сибирь и стал старцем.
Однажды на научной конференции я слушал рассказ пожилой ученой дамы о подробностях пребывания Александра в Сибири. Для нее не существовало вопроса – умер он в Таганроге или ушел в старцы. Для нее – ушел; она говорила о частностях: о статистике встреч старца с омским губернатором, о бытовых деталях жизни некоего семейства, бывшего со старцем в контакте, и прочем, то есть о всем том, что может интересовать историка, главный вопрос уже решившего и теперь коллекционирующего попутные подробности дела. Я слушал и верил всякому ее слову; но не все в зале оказались так легковерны. После выступления последовал вопрос: а точно ли этот старец, в существовании которого нет сомнения, как нет сомнения в том, что некий старец встречался с губернатором, точно ли этот человек – Александр? И другой его лет старец, не Александр мог знать омского губернатора и состоять с иными семействами в переписке. Вот такой был задан «простой» вопрос. Дама улыбнулась светло и грустно и ответила: конечно, это был Александр, вне всякого сомнения. Свидетельств более чем достаточно, равно и странностей, сопровождавших его мнимую смерть и спешные похороны. Несколько конкретных доказательств последовали; но у меня из головы не выходила ее светлая и грустная улыбка. С одной стороны, она улыбалась нашему невежеству. С другой – эта улыбка означала что-то, не имеющее отношения к точной истории, документам и статистике. Она говорила о вере этой дамы в то, что жизнь после смерти возможна. В ней, в улыбке, было много веры и надежды, что поверх всей ученой статистики есть нечто большее, никакой статистике не поддающееся.
Затем и нужен Александр, спасшийся из Таганрога в Сибири. Такой Александр доказывает нам, что посмертное – многолетнее, светлое, покойное – существование возможно.
Этой темой, таким Александром занялся незадолго до смерти главный наш литературный «оптик» Лев Толстой, когда принялся за «Посмертные записки старца Федора Кузьмича».
Можно предположить, что материала об императоре Александре у него еще со времени писания романа «Война и мир» было более чем достаточно. Не только точного исторического материала, к которому Толстой, нужно отметить, относился с большой ответственностью, но и суммы интуиций, творческих прозрений и открытий, без которых в свое время его главного романа не состоялось бы. Толстой понимал и чувствовал, «видел» Александра, хотя понимал во многом от противного, как петербургскую креатуру (сам Толстой был убежденный московит и противупетербуржец).
Эта поздняя попытка Толстого написания романа об Александре очень важна для нас, потому что это был опыт возвращения к той «моисеевой» деятельности, когда его творческим усилием была переверстана память целого народа о событиях 1812 года. Толстой-оптик тогда настроил «телескоп» нашей памяти заново.
Видимо, что-то не устраивало Толстого в им же самим созданном портрете императора в романе «Война и мир». Наверное, вот что: в том его портрете было слишком мало Александра.
Царь тогда от Толстого спрятался: ничего в этом нет удивительного, – он ото всех спрятался. Так что не так уж и хорошо Толстой его «видел», пишучи роман «Война и мир». Но вот прошло еще полвека, толстовская оптика поменялась или развилась на порядок: наконец он «увидел» Александра.
Старец Федор Кузьмич захватил воображение Толстого; он пишет о нем просто и прямо, как ему свойственно в последнее десятилетие жизни. Это тем более просто и прямо потому, что старик пишет о старике – теперь у Александра нет от Толстого никаких тайн.
Начало толстовских «Записок» о старце Федоре Кузьмиче – многообещающее, широкое, поместительное для ума. Но едва разворачивается и освещается это бумажное помещение, едва выставляются «полюса» нового романа (старик в Сибири – мальчик в Зимнем дворце, тот самый «мальчик в кубе»), Толстой останавливает работу, бросает «Записки» и больше к ним не возвращается. Почему? Сам он говорит, что выяснил достаточно точно: история о том, что сибирский старец – это император Александр, – легенда.
Однако, представляется, дело не только в этом. Толстой этому Александру, старцу Федору Кузьмичу, приписал слишком много своего. Сибирскому старику он сообщил слишком много своих стариковских вопросов, чувств и страхов. И первый из страхов, что повел Толстого за этим Александром, был страх смерти. Этот, спрятавшийся в Сибири, Александр пообещал ему посмертное существование. Толстой этим обнадежился и принялся за «Записки».
Но как только он это понял, как только разобрался в самом себе, что в самом деле его интересует в этом Александре, а именно: как нужно умирать, что такое смерть? – Толстой немедленно оставил работу. Это был не поиск ответов на вопросы истории, не писание верного портрета Александра, а заглядывание в самого себя и страх смерти.
Так когда-то Толстой следил за смертью брата Николая и затем свои наблюдения и домыслы о посмертном существовании прописал в сцене смерти Андрея Болконского. Теперь такой задачи он перед собой не ставил – следить за чужой кончиной, чтобы лучше разобраться со своей. Зачем? Теперь он сам стоял у могилы; оставалось следить прямо за собой. Этим Толстой и занялся, и оставил «Записки» о старце.
Довольно было того, что он весьма компактно и убедительно описал инсценировку смерти императора в Таганроге. Того, что было за Таганрогом, Толстой не различал. Его интуиция молчала на этот счет: стало быть, не было Александра после Таганрога. Он умер в Таганроге, исчез (для Толстого).
А может, и был, ушел в Сибирь и стал старцем, все одно – спрятался окончательно.
Здесь интересен евангельский аспект его поступка. Причастившись русскому Евангелию, которое писалось (переводилось) у него на глазах, синхронно с его жизнью, Александр добивается своего: прячется окончательно, перестает быть царем-отцеубийцей; умирая, он делается человеком, неважно – мертвым солдатом или старцем Федором Кузьмичом.
Он умирает или начинает новую жизнь (какой все мы желаем и ждем), святым старцем, где-то очень далеко, так далеко, что прежней жизни как бы и не было, – в том и другом случае он снимает с себя царское бремя, отваливает от себя куб «мертвого» петербургского пространства, встречается с самим собой, обретает свое настоящее «Я».
В этом смысле Александр становится центральной фигурой своей эпохи, которая стала временем нового для России «сейчас». Образцовой (невидимой) фигурой образцовой (во многом остающейся невидимой для нас) эпохи.
Анонимной, отсутствующей фигурой, сумевшей спрятаться за зеркало, за пространство, за город Таганрог.
Эта эволюция царя Александра имеет литературные проекции, притом важнейшие, основополагающие – и неизбежно скрытые, существующие как бы по ту сторону наших исторических книг.
У Александра была способность, которую мы уже определили как «зеркальную», которая очень важна для его образцовой фигуры – не ангело-, но евангелоподобной (неуклюже, но по-другому не выходит) – способность обнадеживать. Кого-то ненадолго, кого-то навсегда. Давать надежду и разочаровывать: таково его историческое амплуа.
Для нас важно то, что Александр своим колдовским «зеркальным» образом обнадеживает двух наших литературных апостолов, Карамзина и Толстого. Легко, наверное, их было обнадежить, если так обаятельно «зеркален» был русский царь.
Они надеялись по-разному: Карамзин, глядя на Александра, уповал на будущее, Толстой – на прошлое (именно так).
Оба они были обнадежены и затем, неизбежно, разочарованы. Здесь обнаруживается одна из ключевых позиций нашей гипотетической науки, оптики русского языка. Она в очередной раз указывает на концентрический (царский) характер нашей памяти и – как следствие – нашего сознания. Надежда обращает векторы внимания Карамзина и Толстого на Александра как идеального царя: их мысль устремляется к центру русской композиции. Затем, после неизбежного разочарования, оба они отворачиваются от Александра – при этом тот и другой их взгляды, к царю и от царя, по сути, внеисторичны. Сфера, которая рисуется в их совместном жесте, «вечная» русская сфера, существует вне времени, вне реальной истории; это сфера чувств, верований, упований и разочарований, которая обнаруживает себя отдельно от времени.
Или так – сфера слова; оба наших литературных Моисея уповают на слово (в данном случае слово «царь») и затем в этом слове, существующем вне времени – в «вечном» Риме, – разочаровываются.
Они выражают свое разочарование по-разному. Карамзин – прямо, подавая царю в 1810 году записку «О древней и новой России», после чего между ним и Александром возникает заметное охлаждение, не переросшее, впрочем, в конфликт и опалу историографа. Толстой свои разочарования озвучивает в сюжете «Войны и мира», где сообщает их Николаю Ростову, который по ходу действия сначала боготворит императора, затем заметно к нему остывает; нет сомнения, что эти чувства были хорошо знакомы самому Толстому.
Надежда на Александра в полной мере не оставляет Толстого: об этом говорит его позднейшее погружение в тему старца Федора Кузьмича.
Ничего удивительного нет в их разочаровании: они надеются на изображение, в известном смысле свое собственное, уповают на место, с которого человек (Александр) либо давно ушел, либо его и вовсе там не было. Они надеются на «зеркальный» блик, контур, в котором положено находиться человеку, но там нет его, там только слово «Александр».
Интересный эпизод в «Войне и мире» у Толстого: во время парада накануне Аустерлица Николай Ростов, находясь в апогее своей любви к императору, ожидает его появления перед войсками. Он еще не видит Александра, но слышит приветственные крики солдат; они приближаются. Николай встает на стременах, вытягивает шею, стараясь заглянуть за спины впереди стоящих, стремясь увидеть приближающееся слово.
У Толстого так и написано: «приближающееся слово». Тут прямо слышно эхо Евангелия. И еще: здесь замечательно, хотя, наверное, невольно, выражена суть упований обоих наших языкотворцев, оптиков русского сознания: они надеются, рассчитывают, молятся на приближающееся слово.
Это слово – «Александр». Но сам император Александр не принимает этой ответственности; скорее всего такой ответственности он вовсе не предполагает. Сколько можно судить по его уходу, по одному только навязчивому желанию уйти, Александр понимает, что не соответствует упованиям, на него возложенным. Его сил, и то на время, хватает только на то, чтобы удерживать на виду царский блик, который не сам он, но только его изображение. Александр делает то, что делал всю жизнь: укрывается за зеркалом; это его инстинктивное защитное действие.
Внимание – тут и происходит переворот, рокировка – не в истории, в нашей памяти: один Александр в своем «царском» значении сменяет другого. Александр Пушкин в качестве символа эпохи сменяет Александра Романова. Совершается решительный, существенный переворот русского чертежа. На поверхности же остается прежнее, имя, прежнее ключевое слово; для нашей памяти этого довольно.
В реальности не было и не могло быть такой рокировки. Два Александра были слишком не равны: в жизни царь был многократно тяжелее поэта, в памяти (литературной) поэт во столько же раз оказался тяжелее царя. Но для общей композиции это имеет мало значения. Важно только то, что в этой композиции сохранена центральная, несущая фигура. И слово – «Александр».
Что такое эта общая композиция, что такое помещение времени?
Занятно то, что подобная замена символа эпохи, будь она предложена двум Александрам, скорее всего обоих бы устроила. Слишком определенно один Александр (Романов) стремился уйти в тень, «выйти из времени», а другой (Пушкин) всеми силами в него стремился – в свет, во время, от которого был отторгнут. Как отторгнут? Сослан.
Наша память чудесным образом позволяет двум «А» поменяться местами. Один Александр уходит за «зеркало» (преграду нашей памяти), другой встает перед ним. Один «прячется» в книгу, в Евангелие, другой встает перед ним и в известной мере заслоняет от нас Евангелие: в нашем понимании оно было переведено на русский язык в пушкинскую эпоху. Именно так: не «Пушкин явился в момент перевода Евангелия (потому и явился)», но «Евангелие было переведено в эпоху Пушкина».
Итак, исчезает Александр Романов, появляется Александр Пушкин. Для нас это так естественно, что рассказ о первом герое может без труда перетечь в рассказ о втором. Так и вышло: долго я разбирал сюжет царских пряток, преображение Александра I в зеркале эпохи – и вот уже в этом зеркале Пушкин. Все верно: царь Александр освободился от имени (допустим, стал Федором), исчез, как сам того страстно желал, – какой после этого может о нем продолжаться рассказ?
Слово «Александр» сработало как шарнир: само осталось, но фигуры вокруг него, течение истории, содержание эпохи – все переменилось.
Здесь много игры смыслов, знаковых связей, слов-паролей. Скажем, слово «свобода»: современники, чающие свободы и свобод, надеялись на царя Александра. Мы, только произнося слово «свобода», сразу вспоминаем Пушкина. Мы надеемся на него – удивительной, обращенной в прошлое надеждой; мы свели слова «Пушкин» и «свобода» в одно нерасторжимое целое.
Мы, в отличие от современников царя Александра, в своем Александре не разочарованы: у нас другой предмет надежд – слово.
Еще одно слово – «царь»: эти двое как будто им жонглируют, перебрасывают один другому. Неверно: один, Романов, бросает слово «царь», оно жжет ему руки – Пушкин его подхватывает; он часто играет с этим словом, у него оно то хвалебное, то ругательное.
Еще между ними рисуется Москва. Не город, не столица, но образ, ментальная фигура. В пределах ее «пространственной» фигуры совершается царская рокировка.
Вот что важно: эта рокировка закономерна. Она естественна, логична; не случайно рассказ о «зеркале и Александре», начавшийся о царе Александре Романове, заканчивается Александром Пушкиным.
Еще важнее то, что это логика сочинения: в очередной раз русская история хлопнула створками, свела и развела свои зеркальные плоскости, чтобы мы услышали в ней рифму, игру слов. Только так, сведенная в литературное целое, она нами прочитывается, воспринимается как правда или нечто большее, нежели (историческая) правда, – как сообщение поверх-логическое, как откровение своеобразной русской веры.
Мы принимаем на веру эти сюжеты, имеющие в своей основе литературные композиции, явленные в «пространстве времени»; к ним относятся «зеркальные» игры, прятки и появления, неслучайные совпадения и рифмы имен. Нет ничего убедительнее для нас, чем эти чудные рифмы.
∙