Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 2009
– Я теряю мышей, Кубланыч, но тебя это не ужасает! – пенял пустейший человек Государцев сидевшему рядом с ним на завалинке дельному Кубланову.
Кубланов – его сосед по неказистому домишке – замеряет сияющим на утреннем солнце микрометром особые проволочки и откладывает в уме результаты.
Он – цеховой мастер на расположенном в версте от здешних задворок заводе “Калибр”, с которого герой давних наших повестей Хиня приволок в дни московской паники мешок сухого киселя, но без сахара, и – отдельно – мешок сахарного песку.
После войны, то есть в данный момент, сказанный завод изготовления свои, вопреки облупленной эпохе, срабатывает на удивление изрядно. Микрометры и штангели, удивляя полировкой, меряют всё, чего на глаз хер смеришь.
Однако сперва про здешнее место. Мы живем на задних улочках столицы нашего отечества. Вплотную к слободскому обитанию прилегает длинная свалка. За свалкой непролазная дикая трава, позади которой валяется поруганная речка.
С речки дует когда освежающий, когда тепловатый, но всегда миазм.
Поглощенный эталонными толщинами Кубланов – он взял для доводок заводскую продукцию домой – помалкивает.
Государцев же высказываться не останавливается:
– У нас белая мышь гибнет, но вы плевать хотели! Шестьдесят хвостов! Святые угодники!
Затем, уронив руки, говорит стихом:
– Хули нам, малярам,
Нету краски – по домам!
Про мышей чистая правда. Размножаемые Государцевым для института, они недокормлены, поскольку из положенного на них проса он варит себе кашу и – заправленную конопляным маслом – сколько ни сварит, съест. На дворе послевоенный тощий год. Государцев, как многие тогда, бедствует впроголодь тоже. Спасительная свекольная ботва ожидается только через месяц, а есть охота всегда.
– Они глазкими умоляют. Стойком стоят. Божечка ты мой!
Кубланов по-прежнему сосредоточен. Он вглядывается в нониус.
Тут из щелки в земляной завалинке, на которой обое сидят, во множестве побежали мелкие муравьи. Края щелки сразу заобсыпались, а муравьи, выталкивая головами почвенную крошку, струйкой куда-то устремляются.
Государцев примечает, что в главных ногах каждый тащит по белому яйцу – как все равно московская паника не кончилась и муравьи уносят с предприятия рис. А это в солнечный день они проветривают яйца. “Не подкормить ли мышат муравьиным яйцом, – озабочивается Государцев, – чтобы просо совсем полностью не тратить?”
Он пробует изъять у одного мурашки ношу, и тот, засопротивлявшись, в конце концов раздавливается. На втором яйце обеспокоенные сородичи павшего начинают по Кубланову и Государцеву бегать. Получается, что не поговоришь, потому что надо их убивать.
– Кубланыч, у муравея нога – микрон будет? Берешься подтвердить?
Кубланыч глух и нем. Он постигает новую проволочку.
А вокруг – двор. Низкий домишко, в котором оба, как сказано, соседи, располагается позади дома большого. С улицы двор обнесен кованой решеткой царского еще времени. Ни пустить ее в войну на дрова, ни просто по слободской привычке уволочь к себе в сарай ни у кого не вышло. Разгребая неопрятными ногами сор, ходят куры. Они несут яйца тоже. Сейчас, к примеру, душераздирающие вопли оповещают всех во дворе и кто проходят мимо, что из курицы вот-вот довысунется яйцо.
И, значит, у Юливанны будет еда.
Надрывается в родовых муках несушка, закричала недоенная Юливанны коза. Становится жарко. Гудят керогазы, коптят керосинки и только Государцев, когда варит кашу, накачивает примус. От запрещенного бензина примус уже однажды рванул, правда, крестом заклеенные с войны стекла не вылетели, хотя сколько-то мышей в ужасе поумирали.
Причудливый разум Государцева, невзирая на теперь уже духоту, держит в уме стоящих стойком мышей, дойную козу, молоко, яйца муравьиные, яйца куриные и еще которые чешутся.
Кубланов измеряет проволочки.
– Ты чего внизу не почешешься? – удивляется Государцев – Меряешь и меряешь! Я вот, например, чешу, не откладывая…
А в уме держит: “Что-то чешется муде, не помереть бы, Борьк, тебе…”
Кому “тебе”? Кубланова зовут не “Борьк”, а “Сёмк”, но дознаться, где околачивается мышление Государцева, невозможно. К тому же Государцев, как сам он говорит, любит “соврать правду”; недавно, например, рассказал поглощенному делом соседу – причем на ухо – секретную тайну: чернобурок, мол, госудурство откармливает курицами, а куриц ободратой и провернутой в мясорубке лисятиной.
То есть круговорот еды в природе.
А Юливанна питается сытно – омлеты козьим молоком запивает. У ней, между прочим, и чернобурка есть…
Сияет на микрометре маленькое солнце. В нониус, или, по-старинному говоря, верньер, из-за ослепительного блика толком не вглядишься.
По булыжному тракту поперек травяной улицы провозит телегу лошадь. Она в шляпке. Потому что солнце уже невыносимое.
Над взошедшим стеночкой молодым луком проплывает внезапный красивый плюмаж. Что такое?! А это прошел кот. Хвост – плюмаж кота! Здорово подмечено!
По жаре – какая куда – в сарафанах на потных с ночи телах отправляются по хозяйству женщины, а мальчишки поднимают беготню в одних трусах. Но это зря. Могут сдернуть. Кто-нибудь подкрадется сзади и сдерет. “Как тебе не стыдно, у тебя всё видно!” – заладят девочки.
Словом, замечательное утро. Лучше не бывает. И завтра бы такое же повторилось. И послезавтра тоже – если бы у Юливанны не пропал петух.
– Петушишку моего не видели? – спрашивает, возникнув перед Государцевым и Кублановым, Юливанна.
“Чужих каких-нибудь куриц использовывает!” – хочет сказать Государцев, но уважая женский организм Юливанны, говорит не относящееся:
– Сёмк, ты задачки на предположение как?
Огнепламенный петух Юливанны был исключительно сладострастной тварью – беззащитные куры, свои и зазаборные, от него непрестанно беременели, а потом в муках рожали.
Спрашивая, Юливанна словно бы глянула на Государцева.
Между прочим, с ней, опасливо озираясь, он тоже поделился насчет куриц и чернобурок.
Петух пропадает не поймешь куда. Его станут искать целый день и не найдут. При этом может показаться, что дворовые обитатели, одурев от поисков, нет-нет и глянут на Государцева.
Даже Кубланов поглядел, правда, когда ему снова было предложено почесать где говорили.
Государцев, тот, конечно, сразу заподозрил, что его заподозрили. И, хотя был неправ, с горя выпил и божится мышам, что петуха не брал, а они глядят из ненакрытого ящика красными глазками – думают, он проса принес. От бескормицы задние ножки их сделались худые, а беленькие мешочки тел сильно одрябли и перестали плавно переходить в розовые, как аскариды первоклассников, хвосты. Неужто же Государцев кормит их глистогонным цитварным семенем? Купил в аптеке у провизора Эпштейна и кормит?
Чепуха! Он лучше четвертинку возьмет и пива потом докупит, которое пивная тетка специально греет на плитке (тогда признавалось только подогретое). И соли в него доложит. Такой тоже был фасон.
Но что я говорю! Мы же повествуем о жарком дне, а в жару пиво не греют – в него ларечная торговка воду из колонки додает.
– Мышаты, пусики мои! Разве б я петуха взял – от него же яйца оплодотворяются! – убеждает ящичных заморышей Государцев, хотя говорит это, чтобы хоть что-то сказать. Мыши, давно подметившие вороватость кормильца, ему верить перестали. – Я знаю, вы хочете питаться. Разумеется, просом. Но где его взять? Давайте забудемте о нем и вспомним питательное сорго! В сорге ведь и сахарá, и белки, и, открою вам по дружбе, желтки есть. Как в яйцах. Опять не верите? Что ж, не верьте, а эта шамовка как раз вот она!
И насыпает сорго не сорго, а некую собственноручную смесь – провернутые в мясорубке царские, времен кованого забора, обои, сорванные в углу комнаты. Местами на них сохранился старинный желтоватый клейстер. Обойная сечка обогащена сухим навозом, подобранным с пересекающего травяную улицу гужевого булыжника. Теоретически в навозе предполагаются неусвоенные конем зерна овса.
Засыпав такового корма, он уходит околачиваться по уставленному объектами жизни двору, дабы все убедились, что он чужого ни у кого не своровывает. При этом напоказ роется в догнивающих кучах прошлых листьев и даже заглядывает под забытые в углу ржавые бородавчатые куски кровельного железа. Он же всё-таки пьян.
Наши пьяные, между прочим, себя соблюдают, если, конечно, не считать проживающих в бараке. Они, наши пьяные, – народ безобидный, опять же исключая проживающих в бараке. Бровкина, скажем, или пришлого кого-нибудь.
Вчера, например, замеченного на улице побродягу сильно мотало к канаве, и он, соблюдая не упасть в нее, пел “Девица красная хвать я щуку в руку!..”
Наши, когда выпьют, этой песней не пользуются, а если кого отфугасит, допустим, на забор, разглядывают на уцепленной штакетине какую-нибудь нехорошую букву, дырку от сучка или божью коровку, чтобы никто плохо не подумали. И всем сокрушенно улыбаются.
Государцев же перемещается по двору. Теперь он приподымает щепки, а еще, выпятив сухощавый диагоналевый зад, встает на четвереньки, чтобы заглянуть в фундаментный отдушник, для чего вытаскивает закладной зимний кирпич. Выпрямившись и не отряхнув коленок, он задирает голову и принимается глядеть на скворешню, даже кидает в нее камушком – полагая наверно, что удар отзовется внутри и петух из скворешни выскочит.
Дурак он что ли, Государцев? Да нет же! Говорят вам – он выпил! Он же заподозренный, он переживает. Вот снова приподнят ржавый обломок кровельной жести – под ней теперь вертится дождевой червяк. Государцев обдумывает – не отнести ли вертлявую находку мышам, но затем, нахамив червяку, опускает приподнятую жесть, которая обламывается по ржавой обглоданной каверне.
Вдоль бревенчатой стены главного дворового дома тихо идет Варя – седая от женских болезней девушка. По причине неотвязных мыслей она по ночам не спит и ощущает себя ничему в жизни не предназначенной.
Варины руки повисли. Голова поникла. Глаза глядят в землю. Вчера соседка ей довела, что у нас высоко стоит подземная вода и это влияет на женское. Варя, идучи к воротам, обдумывает, как такое одно с другим связано.
Держа в руке жестяное крошево, Государцев двинулся к ней и – насколько получилось – надвинулся. Варя от внезапной мужеской близости совсем опустила глаза.
Государцев печально выдыхает в сторону водочный дух:
– Не любит нас жизнь, Варя. Ты вот настоящая пирожок по красоте была. А сейчас у тебя женские клапана барахлят… И я без приплода от мышей… И кот, зараза, умывается… Ждет, собака, своего! Я тут гляжу, а кот этот – мышеловшиц и птицелившиц! – танцует на задних ногах, играет, видишь ли, с добычей. Я дверь не припер – он Люську и зарубил… мышонку мою белую… Коты! Мыши! Люди! Вонючий снизу человек! Это, штоль, звучит гордо?!
Он вглядывается в Варины седины и уже навзрыд говорит: “Я, Варька, лучше военную песню запою, ладно?” – и поет:
– Еще годик и два,
И настанет пора
За мужчинами в ряд становиться,
И ты с карточкой будешь стоять до утра,
Старикашку пытаясь добиться.
А потом второй куплет:
– Еще годик один,
И не станет мужчин,
Но пусть будет же всё между нами –
Скоро будут мужчин по рецептам давать
Грамм по двадцать, по тридцать на даму…
Пропевши таковые глупости, он поворачивается уходить на улицу, однако, бормоча неотвязное “хули нам!”, укладывается вдоль воротины, причем – изнутри двора, потому что совестно от людей. Но так, чтобы туловищем дорогу к воротам не перекрывать.
Горестная Варя выходит за ворота и, увидев торчащую из-под них человечью ногу, обмирает. А это Государцев для удобства пьяного отдыха высунул на земляной тротуар мужскую конечность в задратой брючине.
– Вы чего, дядя Государцев! – ужасаясь бормочет Варя окаменевшему за воротиной мужчине и заталкивает постыдную ногу во двор.
Пока Государцев, припав к родной земле, спит, хвастая во сне: “Я Харьков брал, я кровь мешками проливал!” (что неправда), – на его крыльце возникает кот. Предвидя падёж мышей, он уселся кувшинчиком, свалил со ступеньки меховой хвост, собрал правую переднюю лапу в кулачок и вылизывает ее, ждет выноса покойников.
А петуха украли мальчишки, вот кто.
Но как и зачем?
А так и затем.
Их будоражили сведения, что, если петуху отрубить голову, он сразу не помрет, а станет бегать как психованный, что, разумеется, событие невероятное и, главное, подтверждающее факт безголового житья, ибо в один прекрасный день до многих дошло, что они не бессмертны. Отсюда интерес к возможной модификации жизни, каким-то косвенным образом освобождающей от появившихся с возрастом страхов: вдруг они, например, гермафродиты, как местный человек Юлий Ленский, и не смогут, когда вырастут и получат паспорт, вдуть которой захотят.
В дебрях долговязой непролазной травы на бережке нашей речки им была известна укромная делянка, огороженная ржавой, в разных местах рваной металлической военной сеткой. В потайное это место пацаны забирались сравнивать по длине половые отростки, пускать, кто дальше, детские струи, зачем-то глядеть друг дружке в задницы…
Боже, какие были замечательные времена!
Сейчас, одержимые палаческой мыслью проверить на петухе Юливанны живучесть куриного рода, они и направляются к баснословной речке, ради такого забросивши даже освоенный недавно способ приканчивания уловленных в кулак мух резким швырком об пол.
Стоит, как помним, жара. По травяным кочкам движется в сторону свалки не разберешь какая ростом и годами орава, общий признак которой – наличие на каждом только трусов, из-под которых виднеется множество коленок в коростах и ссадинах от утыканий и преткновений. Загорелые голени под коленками замызганы, причем в расчесах от комаров. У одного на большом пальце ноги обретаются нечистые бинты, а еще кто-то украшен метинами зеленки.
Какой-то из них, давно и хорошо мне знакомый, несет секач. Сейчас это орудие да и само слово почти забыты, а жаль! Секач – небольшая кухонная утварь, для необходимой увесистости (им ведь перерубают кости) целиком, вместе с рукоятью, изготовленная из толстой железной пластины. Как бы вырезанный из тяжкого этого листа он цветом черный, поверхностью гладкий, с идеально ухватистой по причине правильно угаданного лекального абриса рукоятью.
Стащивший с материнской кухни секач идет чванясь, поскольку добыл нужную вещь, и предполагает, что, уважая принос, ему достанется оттяпать петушиную голову. Но это предположительно.
Теперь касательно петуха. Суетливый ходок был предварительно подстерегаем у дворового забора, глядевшего на пустырь, оставшийся после сгоревшего от зажигалки дома. Поставщик секача засел в прилегавших кустах. В кошелке у него ворочалась несушка, которую со своего двора притащил другой пацан. Еще двое держали наготове старый материн капот, и, когда на кошелочный куриный стон из подзаборной прорехи вылез одолеваемый похотью петушина Юливанны, капот моментально его накрыл, а на клюв была насажена подходящая по величине стреляная гильза (сейчас, когда его несут на декапитацию, гильзу заменила взятая вдвое аптечная резинка). Чтобы не хлопал крыльями и не дрался шпорами, пленник был обмотан поперек и по ногам черной изоляционной лентой.
В таком виде и в известной уже нам кошелке его и несут в приречную дебрь.
Завидев внезапную процессию, запыленные наши воробьи принялись перелетать туда-сюда, какой-то издал тревожное чириканье, применяемое, если замечена кошка, но кошки нигде не виднелось и остальные не стали его слушать, а расселись по верхушкам как всегда смердевшего конского щавеля и, не упуская из виду раздвигавшую заросли ораву, стали тихо оповещать один другого воробьиными своими догадками.
Действо требовало скрытности, а посему была применена дымовая завеса. Делается это так. Обрывок кинопленки плотно сматывают и заворачивают в бумажку, концы которой закручивают на манер конфетных. Потом в произвольном месте поджигают и, когда пленка займется, огонь затаптывают. Из плотной скрутки появляется густой дым, и пахнет, если не пожаром, то паленым лаком для ногтей.
Таких подожгли несколько и в посиневшем воздухе сразу стали кашлять. Потом убрали с петушиного клюва аптечную резинку, а с лап изоляцию. Петух сперва тоже закашлялся, но, прижатый к глядевшему из земли голому камню, смолк.
Секач был вручен долговязому верховоду (иначе и быть не могло), а не дождавшийся своего поставщик палаческого орудия заколотил по дну кастрюли, в которой, набрав воды из речки, собирались петуха сварить, чтобы съесть, а потом гасить костер ссаками.
Когда взметнулся секач, отворотившийся в ужасе мальчишка, колотя в кастрюлю, загорланил:
– Петух там поет тарантеллу
И русского пляшут козлы…
Внезапно петух рванулся, вскинулся и побежал. Без головы! Всё оказалось правдой! Мальчишка шарахнулся, а обезглавленная птица понеслась сломя голову, расшвыривая кровь из перерубленной шеи на отпрыгивавших кто куда негодяев.
Безголовый петух уверенно угадывал свободное для бега пространство. Круг, еще круг, еще один! Кровь толчками вылетает в воздух, мальчишки, обступившие лобное место, орут: “Во, сука, дает!”, а сказненная жертва вдруг взяла и метнулась к драной огороже и, безошибочно угадав какую-то прореху, унырнула в заросли. Словно бы всё видела! Но как это? Ей же бошку отрубили! Вон же валяется! С глазами же!
И тут один из присутствующих, о котором сообщим далее, стал биться на окровавленной земле.
Отыскать петуха не представлялось возможным, так что ощипывание, варка и поедание отпали, и всё закончилось спором – может ли петух нести яйца без кур, раз куры без петуха могут, – а потом, конечно, небольшой дракой.
И по детству многих из них, а у некоторых по всей предстоящей жизни заметалась безголовая птица. Вся в кровянке по синему и рыжему перу…
…Опускается на растревоженную нашу улочку теплая ночь. Часа два уже как по-вечернему отблагоухала свалка и потянуло перламутровой ее вонью. Когда не бывает луны, пахнет сильней. Когда луна светит и мутные перламутры различимы, в отчетливом запахе вроде бы необходимости нет, а когда луны не бывает или она еще не взошла, тогда благоухание присутствует и смешивается с сухими ароматами дурной травы, причем особенно тянет оттуда, где был обезглавлен петух.
А у Кублановых ищут иголку. Это – мистерия. Тайнодействие на четвереньках. Если вам так понятнее, – на карачках.
Потерять иголку или уронить ее на пол меж венских стульев – большая неприятность. Иголка может кому-нибудь войти в тело, а это уже несчастье, и хуже этого несчастья нету.
И, значит, потерю следует обнаружить.
Обретение найденной иглы – радостная удача, припольное счастье, гора с плеч. Углядеть в потемках ртутный ее проблеск – событие и свершение. Он может завиднеться из щели меж старых досок, а может вообще обнаружиться черт знает где.
По полу небольшой комнатенки, тесно уставленной стульями, столом и фикусом в кадке, ползает остальная, кроме Кубланова, семья. Жена, ихняя бабка и подползающий то и дело сын-школьник являют сейчас низовой уровень слободского бытованья. Головы всех опущены, обувные подошвы виднеются позади туловищ носками внутрь. Пощелкивают колени, поскрипывают сухожилия.
– Эсли она входит в тело, она идет к сэрцу… – сопит бабка. Жена вздыхает. Мальчик шваркает коленками, обнаруживая в щелях между истертых, когда-то крашенных желтой краской половиц вещественные доказательства своего детства. Вот попалась ржавая с приплюснутой ножкой кнопка, которую два года назад он подложил на стул пришедшему делать уроки товарищу, тому самому, который сегодня припадочно рыдал в береговых зарослях, а тот – мальчик нервный, вернее сказать, психованный – в ярости стал ее топтать и каблуком скороходовского ботинка наверняка сплющил.
Еще попадаются сухие осенние мухи, чувствительно коловшиеся прошлой осенью. Обнаружилась прозрачная косточка куриной грудки. Нашлась монета Лжедмитрия, пропавшая из его коллекции, по поводу чего было решено, что ее украл тот, кто затоптал кнопку.
От натуги мальчик уже два раза испортил воздух, и оба раза бабка, перестав сопеть, говорила “фе!” Еще она все время бормочет, что, войдя в тело, иголка обязательно пойдет в сердце… Тут вступает мать: “Неправда, мама, она может выйти через любой бок, как у Мани!”
Сам Кубланов никаким образом ни на что не откликается. Он сидит в углу возле настольной лампы, измеряя проволочки. Одна, между прочим, была обнаружена матерью на полу и протянута ему из-под свисающей со стола клеенки.
Внизу кое-где полупотемки, а кое-где совсем потемки, но, раз горит настольная лампа, считается, что света для поисков достаточно, хотя тень Кубланова, тени от столпившихся стульев, от стола, на котором лампа, и вообще вечерние тени, хоть днем, хоть ночью обязательно присутствующие в неказистых домах, – всё создает околопольную темень.
“Эсли она входит в тело…” – бормочет бабка. “Вы это уже говорили, мама. Такое, конечно, случается… но у Мани вышла из бока…” – снова откликается жена Кубланова, обнадеживая себя, ибо иголку, кажется, уронила она, когда пришивала пуговицу и кончилась нитка, которую она вдевала-вдевала, вдела наконец, а иголка упала и куда-то подевалась! Попробуй вечером вдень сороковую нитку, а теперь попробуй найди иголку…
“Дал бы Бог, дал бы Бог!” – бормочет бабка.
А поскольку потерю можно не найти, мать всю жизнь станет холодеть при мысли, что та достигнет сердца ползающего рядом сына. Боже мой!
В какой-то момент она восклицает: “О!”, однако блеснувшая меж досок черточка оказывается вереницей шариков ртути разбитого когда-то термометра. Шарики запылились от времени и завиднелись только с того места, куда мать сейчас приползла.
Кубланов сидит в углу, разложив ноги, и продолжает измерения. Слышно, как он шепчет цифры. Судя по спокойному их повторению, все у него идет как надо.
Припольные запахи – особенные. Они тоже память детства. Незабываемо пахнет только что вымытый и не совсем просохший пол. Сухой, не помытый – пахнет пылью. Еще возле пола шибает керосином. Еще пахнет землей – она близко: дом на низком фундаменте, а подпочвенная вода высоко. По-особому пахнут ножки стульев. Описать это не представляется возможным – в каждом доме свои стулья. Пахнет оброненным комочком пластилина и зимней хвоей последней елки, пахнет свечными огарками с дедушкиного изголовья, когда тот был покойником и лежал на соломе. С этого места, между прочим, как раз и получились видны шарики ртути. А солому, без которой покойному деду лежать было запрещено Богом, принес Государцев. Маленький скрюченный при жизни дедушка, лежа на соломе, удлинился и стал продолговатый. По сторонам дедовой головы горели две свечи. На половицы, где лежал мертвяк, мальчик искать иголку не заползает, в особо неразличимые места тоже – ему мерещится, что откуда-нибудь, раскидывая по сторонам кровь, может выскочить безголовый петух.
Словом, если существуют запахи детства, они – у пола. Это к ним ты приобщался, сидя на горшке. Это их обонял, прячась под скатертью, чтоб залаять, когда дед усаживался почитать газету “Московский большевик”. Это их запомнил, заглядывая под юбку тете Мане, приходившей к матери кроить на столе одежу. И это их будешь угадывать, когда тебя самого положат на солому, если к тому времени еще не переведется на земле солома и сохранится твой домишко, и не переведутся те, кто знает, как надо положить покойника.
Отца с микрометром уж точно не будет, хотя сейчас, пока его домашние ползают на четвереньках, он измеряет проволочки и, поглощенный своим усердием, не замечает, как снова какая-то упала, но ее, конечно, замечает мальчик, и прячет в потайное место, где хранит разные редкости: немецкий карандашик, маленькую пульку, шнурок соседской девочки и разное другое.
Найдется ли фатальная иголка? И когда? Наш рассказ ведь не бесконечен. Продолжатся ли поиски, когда он будет дописан? А может, иголку все же отыщут и облегченно воткнут в серую подушечку, набитую выческами бабкиных волос? Она ведь оттуда сейчас и торчит, просто бабка сослепу ткнула ее с обратной стороны, причем так, что только ушко видно.
Ошиблась, видите ли.
И только отец не ошибается – в руках у него безошибочное изделие славного завода “Калибр”.
Наступает совсем ночь. Под одеялом ощупывает несостоявшуюся плоть седая девушка Варя. У нее – мы просто забыли сообщить – есть еще старшая сестра Калерия, красивая милая женщина. Варя, когда бывает нужно, прикладывает ей подорожники к пояснице. Калерия была и до сих пор остается замужем за летчиком, и жизнь ее проходила как ни у кого, потому что летчики до войны почитались существами избранными, при том что не вернувшийся с войны муж был вообще каких не бывает.
А теперь что!? Днем работа и очереди. Женихи появились. Однорукий один – из местных, и второй, который воевал в Бресте и уцелел в тамошних боях, а сейчас капитан. Но что они ей!
Ее муж приезжал домой на мотоцикле. По уличной траве бежали дети, крича: “Дядь, прокати!” Меж детей тогда неоспоримо считалось, что всякий летчик – и Чкалов тоже! – обязательно умеет ездить на мотоциклетке.
За обедом летчик рассказывал про небеса или, когда слушали радио (у них, конечно, была радиотарелка), объяснял, как делается бочка, мертвая петля и про “от винта” тоже. Тогда ведь все увлекались разговорами про элероны, ланжероны и летчицкий шоколад, который пилотам обязательно выдают как легкий по весу и калорийный продукт. В небе, оказывается, страшный мороз и можно простудиться – самолет же брезентовый, а место пилота на ветру.
Но ни в войну, ни теперь после войны летчик больше не появился… И редко-редко снится. А один раз во сне, к ее интернациональному изумлению, почему-то сказал про обходительного брестского капитана: “Так он же из этих!..”
Она лежит на боку и гладит пустоту. Так уже несколько лет. А пустота (иногда такое получается) гладит ее. Она ждет этого, чтоб оказаться на спине и воспользоваться…
Всякий ожидающий любви или приезда любимого человека в конце концов прикосновения дождется. И она ждет, но то и дело спохватывается, что – нет, не приедет…
И прижимается к пустоте.
А между тем… А между тем текёт в слободской нашей ночи поганая речка. Непрерывно бежит сальная ее вода, мыльная вода, могильная вода, взлезая беловатой во тьме пеной на мокрую гниль и прель, на несусветные нагромождения, на торчащие из воды железины и кривые палки, а в одном месте на утоплый до половины солдатский сапог. Прискорбная влага минует и травяную чащу, где совершалось убиение петуха. Тут она малость замедляется, стихает, отчего становятся слышны невнятные какие-то разговорцы, неясные бормотания, какой-то вроде бы мотивчик – петух там поет та-ри-ри-ра…
Скорей нытье, а не мотивчик.
Там вроде бы обретаются непостижимые существа – верней, не существа, а сути. Описать их не выйдет, потому что проявлений у них никаких. Сути – они сути и есть. Разные поганые душонки. Прохожих не пугающие. В жилье не проникающие. Тут ведь ни прохожих, ни жилья. Правда, за притолокой домишки у моста – помните? – прислонен высохший, как большой сухарь, писатель Гоголь. А в сорной траве чего только не перебывало! И ото всего осталася суть. Как у бродяги – путь, как у призрака – жуть, так у всякой чепухи – чернильной кляксы, пуговицы, яблочного огрызка – суть. Обретались там, к примеру, в спичечных коробках сухие жуки – майские самцы с коричневым заголовьем. Многие ведь мальчишки теряли из дырявых карманов свои сокровища…
Точных имен этой нежити не узнать, не упомнить. Один, вроде, звался Никакирь. Еще были Тухлецы, Чмырня-мужеложцы, дева Позабудь, жуковатые Кузя и Пизя. Верховодил всей босотой некий Исчезанец – суть вполне жуткая, а чья не поймешь.
Друг дружку они во тьме никогда не видели и знали один другого скорее на ощупь воздуха.
В тихом нытье угадывается словно бы скрип, словно бы курьим пером пишется какая-то кляуза, а это, похоже, травяная шелупонь вечеряет сутью загубленного петуха со всеми его перьями и ногами.
– Давайте я ему голову физиологическим клейстером оплодотворения приклею, чтоб целиком был… – предлагается сиплый голосишко.
– Откудова возьмем столь клейкую суть? – вяло гнусавит кто-то.
– Пацаны же наизвергали…
– Исчезанец не дозволит!
– Именно! Не дозволю!
– Во! Помянули серого – он уже и тут!
– Да, тут! И не дозволю! Разве не сказано “Зло было пред очами Господа то, что они делали”?
– Александр Сергеич высказывались по-другому…
– Опять эта курва Позабудь плачет! – ябедничают из-под лебеды.
– А мы ей удовлетворение устроим. По кустам растаскаем.
– Кто устроит? Пушкин? Мы же бестелесные.
– Зато страна светлых людей… – Это голос Кузи.
– …хотя и темных сил. – Это Пизя.
– Сказал тоже! – не согласен Кузя, а Пизя свое:
– Пушкин наше усё…
∙