Роман
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 2009
Есть события, которые занимают гораздо меньше времени, чем требуется на то, чтобы рассказать о них. Например, три четверти дня в городе Дублине 16 июня 1904 года – и двести шестьдесят тысяч слов описания.
Есть события, занимающие гораздо больше времени, чем рассказ о них: строительство Николаевской железной дороги Петербург – Москва – и всего полтораста строчек, притом еще с многочисленными отступлениями, стихотворения Некрасова.
Идеально событие и отчет о нем при средней скорости речи или чтения должны продолжаться одинаковое время. Но то идеал!
ЧАСТЬ I
Черкасский от и до
1
Черкасский взволнованно рассказывал, как главный инженер отчитался в Совнархозе о запуске линии цветного пластика, был одобрен и награжден командировкой в Финляндию. На двух человек. И сегодня стало известно, что вторым будет начальник отдела снабжения и сбыта. Тогда как линию проектировал, создавал и запускал он, Черкасский, в единственном числе. От возмущения он покраснел, и Нина сказала, что уверена, что у него поднялось давление, пусть он немедленно приляжет, взяла яблоко, разрезала и чайной ложечкой стала наскребать на кончик мякоть. В эту минуту он понял, что вспоминает то время детства, возможно, младенчества, которое совсем, совсем не помнил, не знал, и только сейчас, вспомнив через вкус этого яблочного пюре, узнал, что оно было.
А что обычное поедание яблока: с кожурой, с изящным многогранником сердцевины, чьи гибкие рвущиеся плоскости норовят застрять между зубами, с горьковато-мягким черенком, разлезающимся на волокна, как теребленый лен, и по вкусу похожим (возможно! только возможно!) на побеги китайского бамбука, о которых он лишь читал, – означало в сопоставлении с этим пюре, через много лет проникшим на магазинные прилавки в маленьких баночках со щекастым карапузом на этикетке, – взрослость.
А еще сладкость, пропитанная кислинкой, влажный соскреб, мягкость, деформируемые округлость и гладкость передавали невинную любовь к маме и чувственную – к Нине. Насылали когдатошнее ощущение тяги, желания к маме прикоснуться, в конце концов прильнуть, момента исполнения этого желания, исходящей от нее нежности и испытываемой им неги вплоть до пароксизма наслаждения: апофеоз уюта, защищенности, возвращения в “маму”. И это же самое – может быть, под чуть другим углом восприятия: скользкость, дух свежести, сладости, образ здоровья, но и готовность под легким нажимом просесть и подгнить, истечение соком, твердость, микрозернистость, короче, то, на что так безоглядно запали в саду прародители, – наполняло влечением к Нине.
Кажется, что и встречным тоже – потому что Нина, вдруг обессилев от соскабливания яблочной клетчатки, прилегла на его плечо головой, закрыла глаза и, по-видимому, одной лишь энергией сомнамбулической стала необычайно точно отвечать на его действия.
2
Разговор о жизни человека как о судьбе начинается с первой секунды, со слова акушера “мальчик”, “девочка”. Вступают родители: “Вот бы министр. Полководец. Хирург. Балерина”. Бабушки-дедушки, как феи над кроваткой, назначают: “Будет академиком”. Сумасшедшая прабабка: “Александр Македонский”.
Потом все идет вкривь и вкось, следующий шаг никак не связан с предыдущим, зигзаги вычерчивают нечто настолько уродливое, что чур нас принять это за линию жизни. Характер вылупливается не разбери поймешь, беспомощно определяем его как “хороший”, “плохой”, натуру – “безвольная”, “мягкая”, “странная”.
Но жизнь тянется, анкетная биография удлиняется на абзац, два, пять, намечаются периоды, начинают какими-то отрезками совпадать, проступают параллели. Это потому, что мы, мы укладываем все, на что глядят наши глаза, в линии, фигуры и тела. В действительности это бесформенные кучки или груды осколков и обрывков материи. И даже когда линии, фигуры и тела в самом деле имеют место – в виде, например, зданий, улиц, городов, – это тем более уверяет нас в разметанности и аморфности физического мира. Посмотрите, как грубо он спрессован в подсказанные глазом рисунки и чертежи, к тому же удобные для ручных операций.
Помните преподавательницу высшей математики на первом курсе? Ну ту, худую как смерть, всю на шарнирах, что подходила к доске, возвращалась к столу и вообще передвигалась по классу – когда в передвижении не было никакой надобности, – крадучись, стремглав, танцуя, на пуантах. Никакой, выходит, кроме хореографической. В молодости увлекалась художественной гимнастикой – как она объяснила, когда провалившая экзамен армянка Виктория спросила: что вы так изгибаетесь? Провалилась на основах интегрального исчисления. На сумме бесконечно малых величин. На попытке материи, измельченной до состояния пульпы, собрать себя. Провалилась, попав на приведенные в математическую абстракцию кучи.
Так ли, этак ли, в какой-то день одно вдруг – почти вдруг – неуклюже, но явственно пригоняется к другому, вся конфигурация вздрагивает, тут распрямляется, там ужимается и, успокоившись, приобретает неотменимые очертания. Если в ближайшее время – назавтра, а может быть, в накатившие двадцать лет – человек умирает, то вот она, эта гравюра, тяготеющая к чертежу, изваяние – к архитектуре, его судьба и есть.
Станция, однако, оказывается не конечной. Уже послезавтра – или на двадцать первый год – выясняется, что только более или менее долговременная остановка. Состав еще раз трогается, вагон встряхивает, бумага с рисунком рвется, скульптура рушится, и с каждым новым метром пути все, вся гармония превращается в видимость, в клочки, труху, груду.
3
Еще писали, окуная стальное перо в чернильницу. “Восемьдесят шестое” или “уточку”. “Вечные перья” засасывали чернила из флакона в резиновый баллончик и дозированно выпускали на бумажный лист. Но эти были у немногих, американские. Американские не ставили клякс. Почти такая же редкость, как немецкие фотоаппараты. Американские чернила приготовлялись из растворенных в горячей воде танина и кристалликов галловой кислоты, туда прибавляли гуммиарабик, слабую соляную (знатоки – виннокаменную) кислоту, железный купорос, воду квантум сатис и щепотку карболки.
На бюро у Адриана Антоновича стояла массивная чернильница из дешевого хрусталя, с откидывающейся крышкой на латунных петельках. Исписав десять листов, исчиркав их исправлениями, переписывал все начисто и нес машинистке. Рукопись – потом машинопись – была перевода “Пленницы” Марселя Пруста, шел 1938 год.
Рука выводила: “…задорных и таинственных незнакомок, которые заставляли когда-то биться мое сердце, открывая скрипевшую по песку дверь своей дачи и задевая по пути колышущиеся тамариски”. Эту фразу писали все переводчики Пруста на всех иностранных языках, и у них тоже билось сердце от ощущения зияющей воздушной пустоты, отделяющей материк, на котором жили они, от того, который насыпáл этими горстями слов он. Но пульс Адриана Антоновича был ровен, он нарочно следил за размеренностью ударов, им не с чего было ни торопиться, ни замедляться. То, что говорил Пруст, и то, как это переводил он, выражалось одинаковыми словами, но произносимыми на разных планетах. Их разделяла пустота межзвездная, безжизненная. Между Парижем, Бальбеком, Комбре, между квартирой, в которой жил тот со слугами, между исчезнувшим временем, которое восстанавливал, и комнатой в коммуналке в Ленинграде, где это переписывалось на русском языке, не было связи. Не было не так, как между Китаем, куда все-таки мог пробраться из Европы человек через зияние Азии, – и Венецией, откуда он отплывал из своего большого дома на канале. Стартовать с какой-то точки прустовской планеты по направлению к прустовскому Китаю было второе дело. Сперва предстояло пролететь через черный космос, простирающийся от России Сталина до Франции Даладье, при том что транспортного средства для доставки в ту или другую сторону не существовало в природе.
Языки были взаимопереводимы, но в цивилизациях не обнаруживалось переводного содержания. Ничего, не осталось ничего. У цивилизации Адриана Антоновича не было семьи, жены – не сохранились. А и возобновились бы чудом, как у Иова, – только помеха будничному выживанию. Не было дóма – достаточно оказалось жилья. Гардероба – штаны-рубаха, ботинки с набойками. Еды – ее заменила пища, общепит. Его Пруст занимался поисками времени, утраченного не экзистенциально и не лично, а политически. И тем самым исторически: “Очаровательный христианнейший шофер тонко улыбнулся, сложив руки на рулевом колесе в форме креста, которым освящаются на литургии святые дары”. Перевод стал тем, что расхоже называлось “чистое искусство”. Только творилось оно не Стефаном Малларме, а Адрианом Антоновичем.
“…опустился на диван и, внезапно перестав думать, что дело идет о его жизни, снова проникся оптимизмом”. Возможно, он помнил, как эти слова графикой его почерка покрывали под его взглядом все бóльшую площадь бумаги. Года три назад. Сцена смерти Бергота. “…сделать свои фразы сами по себе драгоценными, как этот желтый кусочек стены”. Это говорит себе старый больной писатель Бергот, разглядывая картину Вермеера “Вид Дельфта”. А возможно, и не помнил. И ничего не помнил. 11 февраля 1942 года, в жестокую стужу, когда упал, дистрофически истощенный ко второму году блокады, на снег на углу Кирочной и Литейного. Когда был поднят случайно проходившей мимо женой Бориса Михайловича Энгельгардта, приведен в их квартиру, уложен на диван. Когда при нем к вечеру умер хозяин. Когда через два дня умирал сам. Оставив на несколько дней разбираться со всем этим умирающую хозяйку.
4
Скажи, любезный читатель, эти тома с привкусом старомодного синтаксиса в названии “В поисках за утраченным временем” ты читал, зная или не зная про печальные события тех февральских дней? Черкасский – и так, и так. Читать все равно как – жить после чтений не все равно. Потому и сказал Любаше, когда ему показалось, что она подвирает:
– Слушай, два с половиной года блокады, гибельного голода, падали замертво люди не хуже нас с тобой – на эту панель, по которой мы сейчас идем. (Они шли по Таврической к Суворовскому, в последних числах октября, по сухому, но уже к их шагам, подошвам, походкам неприязненному, как зимой, асфальту, мимо деревьев, еще покрытых листьями, но сплошь мертвыми, в слабеющем освещении пасмурного дня, одни на этом отрезке улицы, он – испытывая покой, едва-едва по поверхности тревожимый ее словами, она – без труда держа на дистанции то, что могло вызывать досаду.) Никакого сверхурочного чертежа тебе делать, признайся, не надо. Вы с мужем идете вечером в гости, так ведь? А оттуда домой, и спать вам сегодня в разных постелях не удастся.
– Даже неохота возражать, – сказала она. – Списываю твою грубость на твою боль, а ее – на твое воображение. Самим тобой и возбуждаемое.
– Грубость, – подхватил он, – и прямолинейность, это правда. Но два с половиной года посреди сени смертной, тридцать три – одной советской уборной на пять семей, óтруби и жмыхи и пункты приема стеклотары. Не разогревай во мне жлобской ревности нежно-женским обманом. У тебя это просто древний инстинкт. Но пустить его в дело у нас не получится, у обоих: душевная ткань переродилась. Нет Булонского леса, невесомости свободного времени, дурманящих эссенций безделья. Скажи: да, идем, да, не в разных. Сэкономь силы – мне и себе.
– Да, идем. Да, не в разных, – без вызова, ясным голосом проговорила она. – Ты прав, это неприятно. Мне тоже, очень. Но не смертельно, как когда нечего есть, не согреться и артобстрел. Отвечаю не тебе, а правде голода, стужи и снарядов – да, идем. В гости. И вернемся в одну постель.
Припекло где-то под сердцем, где часто после ее слов или вереницы гудков в трубке в ответ на набор номера припекало. А ведь не ему было горевать, а тому, мужу – что он, не понимал? Но припекло. Горевал. Не всегда, не всегда – не каждый раз, как тот приходил на ум. Бывало, что тот был просто некто, и даже нечто: из того мельтешения призраков, назначенных затруднять жизнь, с которым мы в незапамятное время, в годы перехода из детства в отрочество, если не из младенчества в детство, примирились. Когда Черкасскому удавалось отдать любви к ней все, какие имел, силы, вокруг, наверное, продолжало мельтешить, но, стало быть, отбежав в такую даль, где стало неразличимо. Потому что никаких признаков никакого кишения – ни теней, похожих на человеческие, ни на молекулярные сгущения-разрежения, – и, главное, никаких затруднений жить он не замечал. Не стоит и говорить про то, что это же самое, но понятно почему и ожидаемо, случалось, когда он видел – когда знал, – что она любит его. Полчаса это продолжалось, три дня, раз-два-три-четыре секунды.
На вид встреча с ней была ничем не замечательная, и только после того, что в результате вышло, он стал придавать этой ординарности метафизические смыслы: предопределенности и предназначенности. Никого не было на улице (Петра Лаврова). Он шел от Таврического сада, она от Литейного. Там посередине проложена аллейка, оба ее выбрали и по ней друг к другу приближались. Улица и так не больно широкая, не заметить, когда пусто, другого пешехода нельзя, а на узком бульварчике – не бросить взгляда. Места разминуться было достаточно, но, встретившись глазами, они шагах в трех враз остановились. Он привык к тому, что выглядит мало аппетитно: полноват, пухлые щеки, походка, при росте приличном, не сказать расхлябанная, а не вполне твердая. Одет, по маминому выражению, непрезентабельно. Но знал, что эта внешность, когда он приступает к разговору, точнее, к говорению, наполняется неким обаянием. Потому что и речь, поначалу тоже расплывчатая, нащупывающая дорогу, бросающаяся из стороны в сторону, довольно быстро, если верить реакции его собеседников (к которой он тоже привык), самых разных, да, признаться, и собственному впечатлению, начинает выказывать определенную независимость суждений, определенную нетривиальность мысли, а когда он разговорится, в ней устанавливается четкость, нет-нет и выскочит афоризм, за фразой просвечивает вдохновение, юмор, сосредоточенность на собеседнике, забвение себя. И тогда облик – телесная неуклюжесть, некоординированность, аморфность – непроизвольно предлагает объяснять себя его милотой. Честностью, внутренней чистотой, неозабоченностью производимым впечатлением. Дескать, добрый малый – каковым он, очень может быть, и является. Так же как безусловно является малым дурным, и многим противен. (См. похожее – чисто стилистически – место в “Записках из подполья”.)
Но на этот раз он почувствовал, как за молча выстоянную перед ней неполную минуту черты перелепливаются из вдруг показавшихся промежуточными в неизменные. Подбираются мышцы тела, распрямляется костяк, втягивается одутловатость. Проступают фигура и портрет. Даже плащ и штаны подгоняются по фигуре и кепка по портрету. Вслед за чем оба, как если бы дело происходило на танцплощадке и оркестр отбил очередной такт, враз двинулись: она – продолжая курс, он – поймав миг, когда она с ним поравнялась, и с неведомым ему изяществом развернувшись. Сделали па.
А дальше пошло, как у всех, кто влюбляется и замечает признаки ответной, по крайней мере, симпатии, а то и любви. Или уговаривает себя, что то, что он замечает, это они. С мужем она в это время жила врозь, по причине его, или ее, или одновременной обоих измены, понимай как хочешь. Из ее слов следовали все три версии, которые и не противоречили одна другой, и каждая могла служить для двух остальных извинением. А также и быть выдумкой, продиктованной оскорблением и попыткой оправдания. Муж переехал, получалось, что благородно. Но опять троилось – к кому: к матери, новой пассии или приятелю. Непостижимым образом эти нескладицы тогда казались Черкасскому не требующими ни уточнения, ни объяснения. Так же как, когда все кончилось, стали бесспорным свидетельством того, что она его обманывала. И то, и другое, разумеется, неправда: какая-то неправда, которая необходима всякой любовной истории, поскольку она всегда еще и сказка. Как, по-видимому, необходима какая-то неправда самой жизни, поскольку в присущей любым жизням мере сказка и они. Так или иначе, в их распоряжении была двухкомнатная квартира. Единственное, что его нервировало, это всегда запертая дверь второй комнаты: в ней находились вещи мужа. Зато и когда все кончилось, воспоминание об этой заклятости половины жилья, как будто половины жизни, о недостижимости явственного их (жилья и жизни) наличия осталось тем же, всего лишь нервирующим, не сильнее, не слабее.
5
“Игорь Черкасский. Имя красивое, но ведь не без красивости. Литературной, если уж не прямо театральной. Лет до двадцати двух только такая и котируется, такой и хочется. А это мое имя. Уже с восемнадцати мне чужое. Знаю, что у меня есть какое-то другое, а какое – не знаю. Стертое, канцелярское, пыльное. Произнесут – никто ухом не поведет. Секретарша в приемной выкрикнет, командир перед строем, диктор в аэропорту, что мной забыт на стойке паспорт. Учитель на первом уроке в первом классе. Ни соседи по приемной, ни по шеренге, ни по парте не пошевелятся. Но звучит не оно, а “игорь черкасский”, и все оглядываются. Я тоже. На долю секунды: кто такой? где он? Конечно, это я, никакого другого нет. Только сам этот я – другой, кто-то с именем Игорь Черкасский. Красивый, даже лощеный, выделяющийся. А не я – неловкий иногда до нелепости, допускающий на лицо и сразу сбрасывающий улыбку, то глупую, то извиняющуюся, одетый не в те брюки, не в то пальто. Тот пробирается к двери, я с тоской наблюдаю. Тот говорит – я, хорошо если безразлично, а вообще-то неприязненно, слушаю. Потому что негоже ему этак волочиться и этак душу изливать.
“Человек я такой и сякой, – начинал я-Черкасский. Не меньше ста тысяч раз начинал: когда случался собеседник; когда прохожий спрашивал, который час. Когда никого не было в поле зрения, кроме кончика носа, которому и бормотал: – Человек я такой и сякой. Гад, а бывало, и гаденыш, зато другой раз кто как не ангел? Как, в общем, все”. Говорок этот не был ему присущ органично. Думал он, не говоря уже, писал, периодами длиной в несколько фраз, как правило, длинных, иногда в одну, совсем уже мегаскопическую. Но с завораживающей других и упоительной для него самого точностью нотной записи они разбивались интонацией на отрезки, на сгустки, не нуждающиеся в знаке препинания. Убедительно и на вид натурально укладывались они в ритм незамечаемых, хотя то на секунду-две-три растягиваемых, то укорачиваемых вдохов и выдохов. Вдохи и выдохи были его – или случайного читателя, а то и слушателя. Он из своего писательства тайны не делал, читал вслух куски матери, с которой жил вместе, а потом она к нему приходила, пока не умерла. Или женщинам, сближавшимся с ним, либо просто дружившим, либо просто временно бравшим на себя заботиться о нем. Стопку рукописи всегда держал на столе, доступной для всякого заглядывания и почитывания. Выдергивая и с видимым удовольствием проговаривая по ходу разговора пассажи, угощал приятелей. Каковыми считал всех, с кем был хотя бы шапочно знаком, и всех называл прекрасными людьми. Включая и Соколовского, сразу по приходе в гости требовавшего показать, что написано новенького, и чуть не у него на глазах начинавшего складывать одну из страниц вдвое, вчетверо и так далее, доводя до размеров затычки и приговаривая: “Может понадобиться”, – хотя сколько бы ни выставлялось на стол бутылок, допивал все до дна: до пустоты, не требующей пробки.
За жизнь было исписано таким манером листов бумаги без счета, или, говоря его словами, “дестей двести, пуды древесины, добрую рощицу”, по большей части советской, сероватой, шершавой, с обеих сторон. Потому что писал не произведение для публики, а письмо, одно-единственное, обращаемое в каждый новый присест не обязательно к тому же адресату, чаще как раз к новому. Но все они задним числом оказывались в связи друг с другом. И вовсе не по той причине, что он их так ли, сяк ли реально знал. А потому, что держались на ему одному видимых гибких волосяных зондах, сходившихся в петлю в срединной точке его солнечного сплетения. Однако это не было письмо себе, хотя он его от случая к случаю большими или меньшими частями перечитывал, но как перед отправкой, а не по получении.
(В написанное нет-нет и вклинивались стихи. Одно четверостишие он прочитал в случайной компании, и сперва эта компания, а потом весь Ленинград таких компаний объявили четверостишие гениальным. Мы избежим когтей цековских, Те, кто наяривает свинг, Пробьемся из корней чуковских, Забитые по темя в цинк. Бывало, и через пять лет, и через десять кто-нибудь говорил ему, подмигивая: пробьемся из когтей цековских. Сам он свою поэзию считал странностью и баловством, порядок слов, не говоря о содержании, отдавал идиотизмом, в значении медицинском. Ни до кого, включая сочинителя, этим строчкам не было дела – стало быть, и никому, включая его, до них. Однако он ловил себя на том, что, натыкаясь на них, каждый раз внимательно вчитывается и на его лицо забредает улыбка, никакая другая, как тоже идиотическая.)
“По специальности я инженер, то есть, считай, никто, – разглагольствовал, приставал, пошептывал он. – Из института на завод, в цех, в смену, в начальники смены, в начальники отдела, в заместители тех, кто поглавней, в лабораторию, в техотдел – так на это полжизни и спустил, всю половину. А вполне бы можно было заменить меня дрессированной коровой, не говоря, дельфином в аквариуме. Всего-то знать десяток вещей. Научиться им по первому сорту – десять месяцев, с большим избытком беру. А потом десять лет, а получится, так и сто, служи не глядя. Химичь – ибо завод химический. Шесть элементов, пять комбинаций. Наладил продукцию и гони до конца света. Зарплата, правда, никакая, так ведь и запросы не ахти. С третьего года начиная, свободного времени все больше, час изо дня рабочего на автопилоте, а там и два, а там и все. Плюс, само собой, из нерабочего. Свободное время – какой у него рублевый эквивалент?
Так что как все-то я как все, но часы эти самые, высвобожденные, от всех немного отличают. Особенно если знать, на что я их тратил. Особенно если увидеть твердую обложку “Справочник инженера-практика” с пружинно изогнутыми металлическими захватами с внутренней стороны. Одна только обложка, без содержимого, – вкладываю любую книжку, переплет ее подвожу под зажимы, и, пока на барабан наматывается стекловолокно и вдоль него ездит распылитель смолы, читай не хочу. Либо такожде тетрадку, и пиши до умопомрачения.
Натура ли к этому приволокла, или, напротив, это так натуру отлепило, а лет в сорок, как раз к матушкиной смерти, заметил, что имею от встречных-поперечных еще два отличия внутренних. Первое, что, хотя могу себя вести и говорить, как надо, как выработано совместным общежитием людей, как взрослые, но тянет – как лет в шесть-семь-восемь, когда, поступая, не оглядывался на свидетелей и надзирателей и спрашивал только про то, что интересно. А второе – что все, что со мной происходило, воспоминания возвращают как происшедшее неделю назад. Ну месяц, если факты поправляют. Ну даже год – однако по прошествии порядочного срока опять выходит, что нет, все-таки неделю. И эти застрявшее в животе навсегда детство (не мое, биографическое, а задающее мне взгляд на жизнь) и устроенная таким образом память, сцепленные неразрываемым узлом, умещают мое, во всей его полноте, прошлое в размытый, но, по логике рассуждения, необычайно уплотненный выброс времени, называемый “неделю назад”. Дни, и события, и слова, составившие человеческую, конкретно мою, жизнь, оказываются одновременными, и это одновременность детства.
Осталось, – переходя намеренно на бубнеж, исключительно чтобы развлечь себя переменой тона, продолжал Черкасский, – сообразить, выяснить, наконец, назвать, что такое детство в подразумеваемом здесь смысле, и мы поймем, кто такой Черкасский. А может, и кто такой Вселенский, а может, и Божеский””.
6
Тем, что в церкви именуется “младенец”, от грудного до семи лет, Игорь, как полагается, представлял собой то же, что все другие такие. А именно умилительный, похожий на куклу стереотип, выражающий при этом индивидуальность, каковая с приходом в детский сад начинает быстро стираться, в школе окончательно исчезает и больше никогда не возобновляется, если только ты не задуман как индивидуальность Провидением. Обижаясь, он говорил “я с тобой не буду дружить”. Подходя к прилавку с игрушками, брал понравившуюся и уходил, впрочем, не возражая против погони. Все, что поддавалось, от батона до деревца, ломал. Иначе говоря, обаятельно или отталкивающе разрушал все, что стремилось к целостности, – мироздание, в которое вступил. Точнее, пропагандистскую идею мироздания, само-то оно только то и делало, что разрушалось. Так действуют все младенцы. Но в этом возрасте они так отличаются друг от друга выражением лица, нежностью волос, пухлостью рук, неуклюжестью или, наоборот, неожиданной ловкостью движений, что у каждого это получается, как только у него одного.
Впоследствии, всё из бывшего с ним в те годы, как и сами годы, практически позабыв, он наблюдал этих независимых шестимесячных и шестилетних коротышек со стороны и взрослым глазом, совмещающим в себе зрительный аппарат с оценочным. Видел в них промежуточный этап племени, предназначенного к гибельному разочарованию в своей земной участи, все равно, каются они или коснеют в неключимости. Пушечное мясо исповедников, чье признание – не в грехе и пороке, не в ошибке и промашке, а в том, что жил. Принимает его не бог, не говоря уж что не его жрец, а календарное и на ручных часах время: минута летального исхода. Признание, похожее на то, что приносят попу, но неизмеримо больше непохожее – людей, знать не знавших церкви. Исповедь без единого слова. Отложенная на самый конец: на миг переключения времени на безвременье.
Игорь помнил, как объявили – все вокруг, а после всех еще радиоголос, который все называли “молотов”, – что теперь начинается война, и через сколько-то дней мать, отец и он вышли из парадной, в которой жили (не имевшей к параду никакого отношения), вскарабкались в кузов грузовика, сели в поезд и приехали в чужое место с маленькими домиками, на улицу красных зорь. И хотя через несколько лет он узнал, что это просто один из городских адресов, такой же, как проезд Бакинских Комиссаров, а еще через несколько – что “красных” не цвет, а большевистский революционный символ, он эти зори видел своими глазами в дальнем конце этой самой улицы. На земле, на выпуклостях бревен и досок, на жестяной крыше почтового отделения, на картофельной ботве, сваленной вдоль грядок, лежал иней, чернел, блестя, ледок луж, как недавно сами лужи. Белое небо к вечеру делалось серым, но через несколько минут оказывалось, что сизым, и там, где улица кончалась, над выпасом и лесом вспухало по сизому рыжим, розовым, красноватым, пурпурным, все болезненного оттенка, сперва с грязцой и тут же начисто от нее освобождаясь. Чем ярче становился свет и чем заметнее начинал гаснуть, тем сильней пахло сладко-тошнотным. Вянущей картофельной ботвой.
(Он ее однажды пожевал, и вырвало. Следующим летом пожевал метелку фиолетовых цветков, пятизубчатых, по краю как бы надорванных и отвороченных, и опять вырвало. И повислых ягод красных – весь день рвало. Мать и отец были на работе, дома только хозяйка-старуха, к которой их подселили. Она стала поить киселем, приговаривала: “Бзники обожрался, пасленник-блевáчина”. Паслен – вот как оно все называлось: и бзника, и баклажан, про который он только слышал в детской радиопередаче: “…а за ним и баклажан – подлетел и был скушáн”, и обожаемая картошка. Соланум туберозум, пью горечь тубероз, небес осенних горечь, и скворечь вечеров, ночей и людных сборищ.)
У матери в первые же дни случился печеночный приступ, ее увезли в больницу. На лошади, в телеге – хотя и в сторону центра города. Отец с работы возвращался ночью. Трое суток, что матери не было, Игорь оставался на старухе, которая из-за этого приобрела имя-отчество – Саломия Прововна. Оно ужасало его больше, чем что мать забрали умереть и зарыть на кладбище, что отца в темноте убьют, что он их лишился: саломея-прововна должна была его съесть. Лечь сверху, выдавить сало и съесть. Она постоянно бормотала: ись-то нечего. Чистила сырую картофелину, отрезала ему из середины, присаливала, он хрустел свежим, сочным, упругим ломотком, на зубах вкусно поскрипывало что-то вроде съедобной пыли. Она отрезала следующий, он испытывал удовольствие, от первого укуса – наслаждение. Но появлялись первые ощущения оскомины, и он вдруг замирал, понимая, что саломия-прововна выкармливает его, как петушка, на свой ужин.
Мать пришла как ни в чем не бывало. Оказалось, что больна-то не она, а отец. У него грудь под ребрами вся в бугорках, в бронхопульмональных узлах, в туберах, он туберкулезник. Он внутри – тубероза. Он стал совсем худой и покашливал. Саломия Прововна бубнила: не жилец; Жозефина Жаковна восклицала: виздоровлять. Возвращаясь с работы, сразу ложился. Но утром вставал, выходил на мороз во двор, в уборную, и двигал на завод. Игорь сказал матери: “Почему ты не научилась на врача, ты бы его вылечила”. А она: “Я бы училась на детского врача, тебя лечить”.
7
Отец не умер и не выздоровел: еще двадцать лет кашлял и высыхал и ходил на работу. Игорь считал, что это так случилось, сложилось и тянулось только затем, чтобы им, сыну с матерью, прожить – одному свои расцветающие годы с больным отцом, другой свои доцветающие с больным мужем. С дивана, освещенный торшером, подоткнутый со всех сторон подушками, отец читал книгу и, не поднимая головы, произносил: “Не сутулься. Сколиоз хочешь нажить?” Или: “Включи лампу. Носить очки хочешь?” Что он это Игорю, выходило только из того, что никого другого в комнате не было. Тот действительно сгибался, когда делал уроки, и действительно, увлекшись своей книгой, не замечал наступления сумерек.
Из каких-то туманных материных фраз в разговорах с приятельницами он понял, что был какой-то бронхопульмональный узел, который ей не нравился в обращении отца с Жозефиной Жаковной. Она зашифровывала ее “Жеже” и говорила: “Такая же антифашистка, как я фалангистка”. “Такая же беженка от Гитлера, как я здесь курортница, – негромко объясняла она слушающей. – От мужа – да. Но ведь не за Гитлером Жеже была замужем. Чем-то благоверный Бернар ее не удовлетворял, только не политическими взглядами. Премило живет себе в своем бельгийском Льеже”. “Но оставить девочку без отца!” – вступала вторым голосом собеседница. “Тут я могла бы возразить, – сказала мать. – Мы его не знаем. В некоторых случаях ребенку лучше споловинить родительский гнет. (Голосом передавая улыбку.) Ты согласен, сынок? (Игорь не отвечал: спиной к ним склонялся над тетрадкой, делал вид, что не слушает.) Николетта веселая девочка”.
Николетта, ровесница, быстро двигалась, трясла смоляными кудрями, с большой живостью болтала – что с ним, что со взрослыми. За картавость, прелестную, в школе ее дразнили еврейкой – чему она, как, казалось, и всему остальному вокруг, только радовалась: “Пух’куа па? Почему нет? Ефх’еи, пух’куа па?” Они жили ближе к центру, тоже в деревянном доме, только двухэтажном, тоже с двориком, раскопанным на грядки, с уборной в углу его, двойной. Иногда если не во всем городе, то в их районе отключалось электричество, на линии останавливались трамваи, отец шел от завода пешком, являлся поздно, но в приподнятом настроении, объяснял, что завернул по пути к Жозефине и отдохнул. Николетта обращалась к нему “паррэн”, крестный. Пахх’эн.
Какой-то был эпизод, очень странный. В том смысле, что все воспоминания о нем, всплывавшие непосредственно за ним, через полчаса, назавтра, тем более с течением времени мелькавшие уже лишь заурядным напоминанием, Игорь чувствовал как формальные. Как называние видимого, описание внешности, которая никак не передавала случившееся, а наоборот, скрывала то, что выделило его в качестве эпизода из потока нефиксируемой нормы всего остального. Представление о нем как о возне, потехе, шуточной борьбе, щекотке охраняло что-то единственно значимое, для чего главным условием было не выходить на поверхность. Они с Николеттой хохоча барахтались во дворе на снегу, не стараясь одержать верх (в переносном и прямом смысле), а потратить максимум усилий, силы, сжать, а не победить. Не заботясь не замерзнуть, а напротив, расстегнуть и расстегнуться. Слепить двор, как снежок, доведя до размеров комнаты, его просторность до тесноты недоступной для других каморки.
Всю эту необъяснимую разъединенность реальности открытой и реальности упрятанной довершило окно, внезапно увиденное Игорем. Из него, улыбаясь, смотрели на них его отец и Жеже.
Впрочем, вскоре странность, несклепистость элементов этой сцены забылась как нечто неважное, и в памяти остался даже не факт, а муляж факта.
8
Соколовский был сбит насмерть машиной. Ночью перебегал широкую улицу, понятно, уже пьяный, понятно, за еще водкой, и не стало Соколовского на этом свете. И хотя Черкасскому казалось, что та ночь и через два дня морг и гроб выскочили из небытия и сразу в него вернулись не больше недели назад, и ничем не мог он эту уверенность опровергнуть, но нового небытия с тех пор протекло, по общему мнению, лет двадцать, выпустили книгу всего, что Александр Соколовский сочинил, стихов и эссе, и устроили вечер памяти. Черкасский знать про это не знал, позвать его никому в голову не приходило, но отправился, как стемнело, прогуляться, наткнулся на малого, когда-то знакомились, имени не помнил, тот шел туда, он пристал.
Начинал Соколовский в компании таких же сочинявших и в ней верховодил. Потому что был среди них самым ярким и ото всего отвязанным. Все они были одаренные, но при встрече ни с одним, кроме него, не возникало бесспорной убежденности, что это поэт перед тобой. Глаз его косил стрекозиной зернью, он громко хохотал на смешное, говорил и делал честные по-нездешнему, как между людьми не принято, вещи, предлагал невероятные, всегда завиральные проекты прославиться, при этом мысли не допуская получить через поэзию хоть какое хоть в чем преимущество. О товарищах его сказать это не получалось, их тянуло занять место. (Был там еще один мальчик, он верил, что поэзия может быть безыскусна и слаба, как птица, ударившаяся о стекло, у него, только и запомнил Черкасский, были серые глаза, передававшие милость и скорбь таких догадок, он писал тоже по-честному, всё это расходилось с нацеленностью компании на первенствование, на силу команды, и в конце концов они, не предупредив его, мягко отплыли от берега по намеченному маршруту.) Стихи Соколовского налегали чуть-чуть большей, чем хотелось, прямолинейностью, чуть-чуть большей, чем хотелось, обдавали рыхловатостью. Этические эссе захватывали то там, то здесь ясностью и пронзительностью, но не поражали вспышкой неожиданной мысли, не превосходили хороших европейских и лучших наших образцов. Не творчеством он брал, а творческостью, тем, что и без стихов и метафизических опытов он такое редкостное существо – поэт.
И вот собрались в литературном кафе и давай, как заведено, говорить о том, что он написал, какое это занимает место в истории литературы, какое место занимает вся их компания, все поколение – какое, короче, место занимает то время, когда они были молодые. И уже пошли звучать слова “уникально талантливое” – про поколение, “удивительное”, “столько давшее”. Старикан какой-то встал, еще постарше Черкасского, сказал, что он профессор – Черкасский не разобрал, патристики? наверно, все-таки лингвистики, – и обратился к президиуму, напирая, как гипнотизер: “Вы ведущие! Запомните: вы ведущие поэты России. А вы, – одному из них, – великий русский поэт, запомните это!” Чтобы себе самим напомнить про Соколовского и что он был не просто именем, вместо которого можно без ущерба для такого рода речей подставить другое из их или похожего на их круга, выступавшие прибавляли истории, казавшиеся одной и той же. Про то, какой он был гуляка, то есть пил, выпивал, напивался, пропивал, бесшабашно себя вел, отпускал словечки – обсмеешься. Но главное, что, как каждый из них, и он сделал исторический вклад в искусство, приведя его к состоянию, которое сегодня покорило всех. И в культуру, которая тоже. Они выступали так, как будто приход китайцев – решенное дело и, как говорили две трети века назад про войну с немцами, все спишет. Китайцы выслушают разные точки зрения и выберут одну, звучащую наиболее внушительно и убежденно. А именно их – потому что их внушительность и убежденность лучшие.
Черкасский вертел головой, не понимая, почему не признаться, что все это не имеет отношения к Соколовскому. Про компанию и поколение тоже, он был уверен, неправда. И ту, и другое он оценивал как умеренно одаренные. Из пяти-шести друзей покойного, которые настаивали, что имеют право на известность, кем-то управляла несдержанная тяга к прогону слов, столь же инстинктивному, как расшвыривание ногой палых листьев в парке, кем-то следование периферийным заветам Серебряного века. В одном действительно работал постоянно двигатель поэзии, но уже потребивший все возможное топливо, которым по воле хозяина питался: соцреалистические вирши, городскую попсу, школьную классику, и теперь просто ровно шумевший. Почему сейчас-то, на сходке специально ради Соколовского, не сказать, что то, что им сочинено и ими издано, не только не передает, что он был поэтом, нездешней птицей, исключением, а отдаляет это, затуманивает, затемняет, делает похожим на них, на всех присутствующих, на всех ничем не замечательных? Кроме прихода китайцев, про который им стало известно из высших кругов власти, Черкасский объяснения не находил. Рассудок словно присосался к китайцам и никак не отлипал. Как вдруг он вспомнил, что прекрасно про это знал гораздо раньше их, еще в собственной молодости, когда прочитал стихотворение Кавафиса про варваров. Они идут, к этому готовится вся страна. А потом неожиданно – нет, не идут, и даже есть ли варвары, неизвестно. И что же делать нам теперь без варваров? Ведь это был бы хоть какой-то выход.
Подожди, сказал он себе, а не тот ли самый ты кадящий мертвецу, чтобы живых задеть кадилом? И без тени сомнения ответил: вот уж нет, я же не про них говорю, а про Соколовского. Они мне как прохожие на улице. Прохожие на улице: смотрю в окно и, зачем мне жить, думаю. Идут: все чужие. Но при этом всё лучше, чем когда их не видишь. Вон и эти, которые с Соколовским были, малой гурьбой шагают. На лицах печать одаренности, в глазах мысль, в самом шаге вдохновение. Лучше лучших, и сразу несколько. Толпа-то хоть и милей той, что кишит в воображении, когда мизантропируешь, а все ж таки неказистая. И вдруг один, например, красавец, и думаешь: ну лебедь среди лягушни! А тут аж лебяжья стайка. Это же не фимиам, да и был бы фимиам, не затем же, чтобы квакушек удушить.
Тогда не ложка ли ты дегтя в кадушке меда? Видел, сколько народу, и все заодно, слышал, как хлопали, как в унисон говорили. Одному тебе не так. Ты что, не допускаешь, что у тебя глаз кривой, и только этим все объясняется?.. Не допускаю, ответил он себе, а уверен, что кривой. Когда снимаешь против солнца, ставь фильтр, чтобы кадр не засветить. А чтобы от ихних бенгальских огней не ослепнуть, в самый раз мое бельмо. Никакой я не деготь – потому что в кадушке не мед. Ты лизни сахарин: тоже сладко – а химия. Не мед, не деготь, а… Кто мне рассказывал, как ком земли в лукошко малины попал? И все, выбрасывай малину, каждая ягода запачкана. Кто-то мне рассказывал: вышел из лесу, дернул придорожный василек, а с корнем землю выдернул, и прямо туда прыгнула. Все: ах малина, ах малина пропала! Но один-то может за землю слово сказать.
9
После почти недели, каждый день которой диктовался обязанностями получать удовольствие: самим перелетом, на ночь глядя, из Шереметьева в Салоники; угнетающе ранним на следующее утро подъемом, чтобы успеть на автобус до гавани, откуда пароходом вокруг Афона почти до вечера и автобусом обратно; целодневной экскурсией по Салоникам; еще более ранним, в половине шестого, выездом на Метеоры; поздним, в темноте, перелетом на Крит; назавтра возней с арендой машины, поездкой в Кносс, потом в Ираклион, блуждая и в конце концов заблудившись как следует, несколько раз получая подробные объяснения и все-таки промахиваясь мимо дороги, – за всем этим на седьмые сутки занавес задернулся, открылся, Черкасский сел в машину, доехал до ближайшего городка Херсониссоса и нога за ногу побрел вдоль бухты.
Гардеробно-выставочный уют магазинчиков, Параскева Пятница, низенькие развалины VI века с мозаичными и мраморными островками пола, променад главной улицы, взбиранье в деревню Пископиано, мимо ремонтируемой красной с белым церкви, мимо таверны для туристов, меняющийся по мере карабканья вверх вид на море и с другой стороны на гору, увеличивающуюся и надвигающуюся, – все было им ощупано, рассмотрено, понюхано, оттопано, испытано насколько возможно. В начале пятого вернулся в отель, и после кофе, груш и винограда – в теплом махровом халате, при распахнутой на балкон двери – лег наконец на диван, прочитал несколько страниц пейнтеровской биографии Пруста и стал смотреть на облака, проходящие над Эгейским морем справа налево, и на само море.
Из-за вчерашнего шторма выглядело оно как Эгегейское, он понял, что приставшее к языку, как междометие, “баснословно” тут не столько оценочно, сколько определительно. Что да, баснословно в том смысле, что ни мальчик в крохотной комнатушке на Красных Зорь, ни подросток в подвале на Фонтанке, ни юноша на Энгельса и так далее, и так далее не мог и даже не имел права вообразить, что такое может когда-нибудь с ним случиться. Но, главное, баснословно на языке греков, древних и нынешних, видеть это запросто, каждый день. Баснословна будничность этого. И, разумеется, каждое облако, укутывающее в себе обитателя, имевшего имя, содержащее свою в его лице суть – как каждая волна нереиду (а не рыбу, хотя и рыбу тоже) и каждая крона дриаду. Сознание этого мерцало уже с поездки к Афону, когда нереиды были почти видны за бортом. Когда туман, начинавший клубиться и темнеть над вершиной и стекать ковром вниз, происходил не от метеоусловий, а от раздоров между Артемидой и Аресом. А еще он привез из дома, точнее из взлетающего в темноту самолета, – “что бормочешь, ночара? что шелестишь, ночунья?” И, едва сели на корабль, – “спорили грек с евреем”. “В каждой волне”, “в каждой кроне” было еще одним осколком этого стихотворения, которое хотелось бы никогда не написать целиком.
Тем более сию минуту, в тяжелом белом халате, над шеренгами волн, смещая взгляд вслед облакам, под наблюдением сложенных больших пляжных зонтов. Стало темнеть, и их словно из гипса вылепленные конусы начали не то чтобы оживать, но как будто меняться – оставаясь египетски недвижимыми. Стали скрывать в себе фрагменты античных памятников, здесь, на эгейском берегу, обнаруженных археологами. Стали тканью, накинутой на статуи – чтобы защитить их на время зимы. Либо додержать в секрете до дня представления публике, который вот-вот наступит. Или на женщин, для чего-то прячущихся, кого-то поджидающих.
Когда плыли вдоль Афона – под повторяемый слово в слово на немецком, английском и русском рассказ о том, на что смотрели глаза, пересказ, выжатый из Гомера, монашеского богословия, византийской этикетности и телевизионных новостей, – монастырьки, пририсованные к скале или куще деревьев, бывало трудно разглядеть. Представить иноческий уклад – и просто невозможно. Навыки уединения, чем более его изолировали от суеты, торжествующей за пределами острова, да хотя бы вот на этом экскурсионном кораблике, тем более с ней связывались. Еще в агентстве, где он заказывал тур по Греции, ему предложили высадиться на Афоне, день провести в Пантелеимоновском, ночь в монастырском общежитии – как мужчина он имел право. Но суточный сеанс молитвы, которую надо начинать в час запуска в церковь и кончать в час истечения срока по принципу музея, бани или отеля, его не прельщал. Сейчас, на борту парохода, не воспринимая прославленной в книгах и бесчисленных устных свидетельствах святости острова непосредственно и не желая себе этого внушать, особенно в окружении женщин, надевших поверх джинсов длинные юбки, крестившихся и клавших поклоны, он старался заставить себя хотя бы подчиниться репутации места. Хотел помолиться за Нину. И за маму: заодно (мертвостью мама молитве принадлежала, но памятью о себе живой продолжала из мертвости выбиваться). Получилось точно так, как в Ленинграде, когда шел в Троицкий собор, ставил свечку, долго, пока не сгорала, смотрел на нее, иногда шевелил губами.
Зато ландшафт назойливо демонстрировал себя как бога и одновременно образец для подражания. Бога архитектуры и для нее же образец. Великого бога из поколения Геи, Тартара и Эреба – и жалкого кукольного подражания. Два стиля, готика и барокко, во всяком случае, возникали на глазах Черкасского из соревнования гор и вод. Вод – в стереометрии облачных паров, но и в пляшущих плоскостях наземных чаш: волнами подпрыгивающих, водопадами обрушивающихся. Горный же рельеф, разумеется, не этот, не балканский. Этот, первородный, предцивилизационный, как глава семьи выводящий потомков в общество, в свет, только предварял латинские Альпы и море Европы. Предальпье, когда оно акварельно вырисовывается из венецианской лагуны, не то утесами – не то Миланским собором. И Средиземноморье, Атлантику, Балтику, когда они возводят над собой и побережьем не то никогда не исчезающую декоративную тучу – не то соборы Смольный и Никольский, никогда не прерывающие отпевание утопленников.
Облик горы хранил нестираемый оттиск несчастья. Тот же самый, что проглядывал в чертах салоникцев. Тот же, что прилетевших загорать стокгольмцев. Тот же, каким советская эра, как оспинной рябостью, заклеймила всех – киевлян, рижан, алмаатинцев. Если только не они, заразив ее, заставили стать советской. Вид оптический и вид воображаемый имели для Черкасского равное основание… Когда! Когда?! Когда был он в Греции?! Когда с венецианской набережной вглядывался в прозрачные на горизонте Альпы?! Не с Андреевского ли спуска на Днепр, не с Домского ли собора на Двину? То есть, может, и с палубы вапоретто у Арсенала, может, и в мреющую гористость дали. Может, и было такое – но столь же нестоящее и незаметное в сравнении с приходящими на ум картинами, сколь и никогда не случившееся, а только всю жизнь желанное прикосновение подошвы к плитам Пропилеев и доскам Понте делл’Академиа.
Никто никогда не был в той Греции, про которую что-то знал, никто в Венеции, про которую что-то видел. Дож отплывал от берега, бросал в воду кольцо: “О море, с тобой обручаюсь!” – но налетал ветер, к тому же темнело, и оставался вместо Венеции костяк города, а ее самое, лагуну, набережную, разницу между землей и водой, то, зачем мечтаешь сюда попасть, сдувало. Греция на следующее после прилета утро вообще становилась школьной иллюстрацией к книге Куна “Легенды и мифы Древней Греции”. Как будто, давай, говорил бог, бог туризма, бог Гермес, раскрывай жменю, насыплю тебе из своего кулака ту и другую, и сыпалась струйка семечек: г, р, е, ц, и, я – вот тебе греция, а впридачу вэ, нэ, цэ, я – вот тебе венеция. А Афон? А что Афон! Простейший форт против Гермеса и братии, ничего другого.
Как куцы, как обрезаны и оборваны были его аналогии! Раздвигание горизонта обеспечивало широту кругозора, кругозор – вселенскую взаимосвязанность. Постичь ее предлагалось Черкасскому как задача жизни. На это, подобно оставляемому по наследству банковскому счету, отпускался биологический срок. Возможно, и не будь советской власти, он не использовал бы его так же, как при ней. Но при ней его никак нельзя было использовать. Даже если доказать ей, что ты Личарда верный, правдами и неправдами уверить, что служишь не за страх, а за совесть, и в доказательство засадить сто человек из ближайшей и дальней родни в общей сумме на пятьсот лет. И как вознаграждение получить пропуск на выезд из СССР во Вселенную майором госбезопасности под гладкой румяной кожаной маской интеллектуала. Даже при таком раскладе ничего, кроме сравнения в миллионный раз скал или волн с собором и подгонки Финского залива под Веницейский, из своей нахватанности не вытянешь.
Проплывающий мимо ландшафт был силен, многообразен, великолепен. Зелен и черен. Цветущ. Поставлен самим Творцом и самим Им вышит. Опять Черкасский подумал о Нине… На обратном пути из Уранополи нанятая пара в национальных одеждах танцевала в кают-компании. Мужчина, мускулистый профессионал, то натянутая струна, то расслабленный безветрием парус, был на порядок искуснее женщины. В ней замечалась полноватость, не отвечающая представлению о мечущихся и летающих танцовщиках. Невесомых, хотя и не бестелесных, – худых, обладающих минимумом плоти, необходимой для движения. Но движение – только чертеж хореографии в том случае, когда хореография – цель. Живой же танец разгоняет плоть наличествующую, и чем большую ее массу нужно ему передвинуть, тем сильнее влекущим эротически он становится. Под конец они исполнили ожидаемый всеми сертаки – формализованное до ритуала и схемы, разгоняемое до края физических возможностей, подчиняющее ритму желания, но подчиняемое мелодическому деспотизму оркестрика единение, – и Черкасский вспомнил Нину еще раз.
10
Женщин, которые дали Черкасскому все его понимание любви, ее счастья и ее страданий, того, что такое женщина, ее магнетизма, роли и предназначения на земле – магнетизма, роли, предназначения, всегда выходящих за границы любого, самого глубокого и изощренного постижения их, – все воплощения его эротических мечтаний, рассуждений о них и объяснений, весь его сексуальный опыт, было три. Оля, к которой он в десятом классе испытывал смесь подросткового и юношеского жгучего влечения. Любаша – двухлетний роман с ней был полноценный, исполненный страсти, минутами отключавшей сознание, погружавшей в транс, ведшей, как на автомате, на интуиции, но одновременно необъяснимым образом дававшей наблюдать над собой со стороны. И Нина, с которой они расписались, и через полтора года она умерла. Всего три, хотя постельных отношений набралось бы, наверное, тридцать три, и теперь, когда не было ни одной, он злился на себя за эти лишние три десятка. По итогам полученного им от всех этих связей и сохраненного, они просто дублировали, кто Олю, кто Любашу, кто Нину. Время и силы, им на них тратимые, направлялись на развлечение и разврат, больше ни на что. А когда при этом с неоспоримой убедительностью лезло на ум, что ведь и они на него тратились, к раздражению на себя прибавлялись угрызения совести в причинении зла уже им, еще и им, даже если они так не считали.
Тем более что у него были доказательства, увы, фактические, без тени сомнений, что такая-то и такая-то именно так его преследования и расценивали – как вульгарное приставание, в общем, и не скрывающее того, что они для него просто средство добиться желаемого. Он их не интересовал, он их отталкивал, а за то, что унижал, он вызывал у них чуть ли не отвращение. Да и желал-то не сильно, наполовину готовый продолжать, наполовину отказаться. Он все это понимал, их неприязнь чувствовал, но не мог сказать определенно, так оно в самом деле, или это заученный ими прием игры – не умел различить. Например, Вероника Цейтлина, с которой он в одних гостях – в очень странных гостях – перекинулся двумя словами. Потом выяснилось, что поэтесса, о ее таланте и похождениях вдруг разом стали говорить все – наконец даже мама обронила: “Похоже на стихи: не то очень похоже, не то стихи” – и продекламировала для иллюстрации довольно смелое четверостишие.
Цейтлина без размышлений согласилась – после подстроенной им встречи на улице, после бульона с блинчиками в кафе, после прогулки по маршруту, выведшему к его парадной, – подняться к нему в мамино, он подгадал, отсутствие. Едва вошли в комнату, он распустил руки, и чем решительней она сопротивлялась – перехватывая и отводя примитивное лапанье и обжимание, но, главным образом, словами, – тем больше усиливал натиск. Вначале, короткое время, слова были умиротворяющими, с юмористической прокладкой, но вскоре сменились на гневные и оскорбительные для него. В ответ он дебильно ухмылялся, бормотал механически “ладно-ладно”, и хоть и понимал уже, что загнал себя в ловушку, но принуждал сознание не упускать той версии, что, дескать, баба так намеренно его и себя разжигает. Наконец раздалась пощечина – воспринятая им сперва как звук, лишь затем как прикосновение. В дверях она сказала: “Попросил бы прощения, Приап, облегчил бы душу”.
Еще тошней делалось, когда память произвольно и деспотически выкладывала, как пасьянсы, случаи – а иногда выкладываться начинало немедленно, как только предприятие приходило к концу, – если намеченная жертва в подобных сценах сдавалась. (Случаи? Не случки? Дурака-то не валять – изнасилование. Хоть бы сабинянок – думал однажды отшутиться внутренний голос, но, ткнувшись в брюшину, подвыл.) Как было, кажется, с В. – “кажется” потому, что и началось-то пошлей и гаже не придумать, он назвал ее неправильным именем, был поправлен, в пылу борьбы опять перепутал, и теперь, по прошествии лет, не мог сказать с уверенностью, было В. тем, как ее звали, или тем, что он ей подсовывал. Выражение лица, когда она подхватила комок одежки, которую ей нужно было обратно на себя нацепить, настолько не отвечало происшедшему и вообще ничему связанному с постельной забавой, что он спросил: с вами все в порядке? – на “вы”. Она некоторое время молчала, потом проговорила, без чувства, информативно, как пешеходу, задающему такой вопрос кому-то, кто упал, поскользнувшись на панели: “Просто одно за одним. Если все рассказать – что на работе, что дома, что с сестрой, – и вы согласитесь. – И, уже накинув пальто, добавила, скорее, как ему показалось, для себя, чем для него: – Даже такая скотина, как вы”. Высокая, худая, с темными полукружьями под глазами.
Но тут хотя бы все было начистоту: срам беспримесный, полновесный, кровь, бросающаяся в лицо, приговоры себе, один убийственней другого. А от общей, не терзающей наглядностью гадства, от угрюмо спокойной оценки времени жизни, угробленного на тупое повторение эпизодов и историй, при том что ведь никогда похоть его не обуяла, – настроение падало, как падает от внезапно узнанной беды сердце, совсем близко подступала депрессия. Получалось, что из, огрубленно рассчитывая, сорока шести-семи лет, пока это продолжалось, минус шестнадцать-семнадцать до той поры, когда началось, минус год на Олю, два на Любашу, полтора на Нину, двадцать пять ушли на незнамо что, следование общепринятому, безобразие, и от них осталась горстка царапающих память осколочков вроде чьего-то имени, в котором не уверен, мгновений чьего-то и своего вожделения, частей чьего-то тела. От двадцати пяти лет, объективно лучших!
11
Год, потраченный на Олю, не оставил, кончившись, в душе никакого следа. По сути не год, а месяц – когда он был выбит из сознания, из жизни, из наезженной к этому времени колеи, пребывал словно в чаду, не вполне отвечал за слова и действия. После этого месяца, завершившегося разговором с ее мамой, тоже плохо постигаемым в логике и деталях, но понятным в целом, как, скажем, шлагбаум или ров, в которые неожиданно упираешься, он еще девять месяцев приходил в гости, приглашал в кино, гулял по улице, нет-нет и целовался, минутами возбуждаясь и возвращаясь к состоянию начальной невменяемости. Но накатившими двумя летними, радикально переменившими прежний строй жизни, порушившими школьные декорации, приволокшими сбитые кое-как абитуриентские, тотчас сметенные студенческими, отнесло всю историю с Олей – как во время одной их прогулки сорванную с головы порывом балтийского зюйд-веста тюбетейку, которую он из оригинальничанья стал носить, – через проспект и в улочку, где она необъяснимо мгновенно исчезла. В июле он еще звонил, в августе только позванивал, а к годовщине влюбленности, в сентябре, был отправлен, как весь курс, в колхоз, и история вылетела из головы, вдруг и начисто.
Так ему казалось непонятно сколько лет, пока не набежало, опять внезапно, воспоминанием, и тот месяц предстал яркой, четко прорисованной картиной. В первый же момент Черкасский обнаружил в ней две неожиданности, два не существовавших прежде ракурса. Она наделяла его интерес к Оле смыслом, которого, он знал несомнительно, в той реальности не было, – и отводила в них Оле роль, которую она тогда не играла. Якобы ему было абсолютно все равно, Оля это или не Оля, а все, что он с ней в полубреду делал и говорил, было направлено исключительно на физический контакт. Какой именно и как может осуществиться, он не думал, а только, не отдавая себе отчета, пер на нее и пер. Она же якобы на такой исход, как само собой разумеющийся, и на такое его поведение, как нормальное, соглашалась из одной лишь самочьей обусловленности, сама ничуть не заинтересованная. Картинка словно бы говорила: я эту роль ей, да, приписываю, а тебе не опровергнуть. И разговор, на который его специально позвала ее мамаша, якобы утвердил непререкаемо оба смысла, грубо назвав вещи своими именами и расставив все точки на всеми i.
Но, узнавая это из воспоминания, он продолжал сохранять в памяти нетронутое ощущение того, что слышал в те минуты, и свое впечатление от слышимого, и ничего похожего на эти новые знания там по-прежнему не было. Оле только-только исполнилось семнадцать, мать начала с того, что родила ее в восемнадцать, стало быть, перед ним сидела, считай, Игорек, тридцатипятилетняя женщина, веселая и, судя по двум-трем естественным в доверительной беседе прикосновениям руки, с теплой кровью под кожей. Объективно привлекательная. Про восемнадцать она сказала, чтобы убедить его, что о том, что между ним и ее дочкой происходит, знает из своего живого, совсем недавнего опыта. Но по сумме тех и стольких же следующих лет знает и кое-что еще. И будет говорить с ним не как с мужчиной и не как со взрослым, но с таким, который вот-вот должен стать и взрослым, и мужчиной. И вдруг ни с того, как ему показалось, ни с сего, произнесла: “Это геометрическая симметрия, ничего больше. По две выпуклости молочных желез и ягодиц, по две губ. Все это чересчур сбалансировано, чересчур гармонично, чтобы не заметить, едва с глаз спадут чары, как оно ждет, что бы такое одинарное могло ему противостать. Такое, однако, что не ведет к его разрушению, не угрожает асимметричностью. Ждет и находит. И в этом сочетании взаимовызова с взаимозависимостью реализуется. Вот и все ваши, дорогой, романы”.
Тогда он воспринял это как обучение, как осведомление, как привычную практику сообщения знаний, которыми старшие заведенным порядком делятся с младшими. Теперь же это оборачивалось переходящей границы пристойности откровенностью и в соединении с несколькими другими признаками и знаками: сменой улыбок, наклонами в его сторону, выражением глаз, всем тем, что он, всматриваясь в кадры воспоминания, может быть, сию минуту на нее надумывал, – вело к подозрению, немедленно переходящему в уверенность, что а ведь она соблазняла его. Предлагая себя не то ради получения простого удовольствия или уж как там получится, не то вместо дочери ради сохранения ее девственности. Есть ли тут реальные доводы в пользу такого понимания, прежде скрытого, или это работа годами накопленного эротического воображения, разобрать было невозможно. Он только вспомнил, что один раз во время разговора учуял тот же чад, что постоянно вдыхал вблизи Оли или даже только думая о ней. Что это исходит от матери, ему тогда не пришло в голову. Но и теперь здесь не было доказательств ни за что-то, ни против – поскольку, подумал он трезво, и в том, и в другом чаде содержалась и физическая субстанция: духов (резких, потому что дешевых), которыми пользовались обе, легкого пота, телесного тепла – влекущих эманаций женщины-вообще.
12
И все-таки, как воспоминание ни внушало, что ровно так это было и больше ничего не значило, к одному только этому Олино время его жизни не сводилось.
Всего за два года до так, можно сказать, дикарски захватившего его чувства к ней он проводил дачное время в окружении девочек-ровесниц. Сутками он играл с ними в волейбол, а когда дождь, в карты. Площадка с натянутой между столбами сеткой находилась на высоком берегу, под ним текла быстрая речка, иногда мяч туда отскакивал, все, как козы, прыгали по склону, он первый, бросался в воду, догонял, выносил на берег под возгласы восхищения. Часто мужеского пола был он один, их – в двух командах в общей сложности одиннадцать. Уже начавших округляться, припухать “выпуклостями молочных желез и ягодиц”. Он взлетал и пластался по жесткой земле, не жалея себя, – к этой, собственно говоря, кульминации и сводилась игра. Остальное под крики “захват”, “бросок”, “двойное касание” вязло в бесконечных спорах: застрял ли мяч в ладонях, перекинут или отбит, одновременно ли пальцы обеих рук его встретили. Шлепать картами в дурака сходились и вдвоем, и втроем, и вшестером. Здесь давала себя знать присущая всем застольным играм от боб-доп и лото до пасьянса и гаданий салонность: манеры и манерность, специальное выражение лиц и специальная жестикуляция. Были расколы на малые группы, постоянные перегруппировки, интриги, уколы, цитирование каких-то стихов, каких-то афоризмов без называния автора, но в целом – единая компания с установкой на веселье, изредка освежаемое легким романтическим сквозняком. Стая скворцов, несущихся галдя к дереву и оттуда, стихая, на провода.
Если что и можно было назвать томлением по их, не совпадающему с его, девичеству, то это отсутствие в их кружке еще одной товарки. Никогда им не виданной и неизвестно вообще существующей ли реально. В этом затруднении, в невозможности объяснить самому себе, о ком идет речь и чего он хочет, крылось, как в некорректно составленном условии задачки, начало неразберихи. Из которой и наплывало на него подобие томления, временами и на короткий срок. Вокруг были две Риты, Тамара, Минна, Света, Лиля, Лиза, Лида, Клара, Полина, Дина. А нужную ему звали Фиби. У нее был высокий лоб, спокойно сияющие зеленые глаза, чистый, чуть заостряющийся к подбородку овал лица, готовый к улыбке рот. Стройная, подвершьем колонны, шея. Мочки ушей выглядывают из-под крыльев волос. Ей пятнадцать лет, она англичанка. Но она – как дочь Геи: может стать матерью Лето, матери Аполлона.
Итак, никаких пробных эротических прикосновений, не говоря уже тисканий. И в помине нет. Возможно, даже есть поцелуи, возможно, даже с закрыванием глаз. Но тоже прежде всего как игра: когда команда разбежалась, и только вы двое оставлены поддерживать чувство локтя – присущее ей как команде. Так же точно, как его дружба с Петей Корсаковым. Осенью после лета, завершившего Олин период, она вспыхнула и поначалу он переживал ее опять-таки как пожар. Петя учился в университете, на историческом, поступил в том же году. Был похож на серовский портрет Феликса Сумарокова-Эльстона в Русском музее. Кажется, знал это и стилизовал себя под него: заказал в ателье двубортный сюртук, повязывал поверх полугалстук-полушарф. Завел собачку, правда, не бульдожку, а таксу, но гулял с ней нечасто. Зато не выходил из дома без тросточки – на которую не опирался, а носил на плече. Познакомились, стоя в очереди в Филармонию (гвоздь программы – Хиндемит, “Симфония in B”). На одной из первых прогулок рассказал, что отца у него нет, исчез в их нынешнем возрасте прежде Петиного рождения. Отбыл с группой добровольцев в Испанию, и след сразу потерялся. Группа, разумеется, была отобрана НКВД, энкавэдэшники в той войне и заправляли, и он склонен думать, что это скорее их, а не франкистов, рук дело. “Солитýдинем фáциунт, пáцем апéллянт. Делают пустыню, а называют миром. Тацит. Из “Агриколы”. Прощаясь, Черкасский сказал, как было бы славно, если бы подобрался круг молодежи не то что высокоумной, но как можно более далекой от нынешних глупости, вульгарности и злобы, “чьи стрелы нас настигают”.
Но в другой раз Игорь вспомнил свой недавний сон, исключительно дурацкий: как некто в высшей степени авторитетный объясняет ему, что настоящая фамилия Куйбышева была Самара, а Куйбышев – псевдоним. На это Корсаков на полном серьезе сказал, что Куйбышев действительно псевдоним, потому что фамилия была Хуйбышев. Сталин это знал и в конце концов его отравил. На куй ему такой сподвижник. Но Самару за заслуги переименовал. И в году от Рождества Христова одна тысяча сорок первом, месяца октября шестнадцатого числа, совсем уже собрался туда рвануть, от Гитлера подальше. Уже лучшие из куйбышевских партиек были брошены на мытье полов во всех, начиная с обкома, зданиях, куда намечалось въехать правительству и центральному комитету. Десять их тысяч двигались внаклонку по коридорам вперед задами, знаменитыми средневолжскими задами, из которых еще при скифах изготовляли щиты и седла высшей прочности. Но не в силах переступить через идиосинкразию к обсценной фонетике он, на счастье всей страны, остался в Москве…
Идеализм – требующий идеальности своих приверженцев – после такого неизысканного, без латинских афоризмов, вульгарного, да, честно сказать, и глупого Петиного шутовства пошел в глазах Черкасского волнами и трещинами. Однако привязанности к нему не поколебал. Ему все прощалось, Черкасский всегда был на его стороне, всегда готов был при любой возможности угодить. Он продолжал его любить, а если как на духу, продолжал быть в него влюбленным. Когда тот не видел, он смотрел на него с обожанием. Но он мечтал о таком союзе с ним, как у Диоскуров, а не как на плешке у памятника Екатерине. “Я всего лишь твой молочный брат”. Он никогда этого не произнес, хотя и щекотало губы с первых дней знакомства. Это было несовместимо с тем (почему бы не представить себе?), чтобы пойти на него, раскинув руки, обхватить, залепляя рот поцелуем, поволочь в угол. (Это, а не физическое препятствие и не моральный запрет – он проверил себя.)
Так что картинка с Олей была верная, но в том-то и дело, что картинка: плоская и неподвижная. И реалистической кисти. Изображение жанровой сценки: юная, хотя и с явными чертами зрелости, сочная барышня – и устремленный к ней, мало вменяемый тинейджер-переросток. Настроений типа “Над вечным покоем” и “Руанский собор в полдень”, “Руанский собор к вечеру” холст не передавал. Между тем настроение – смутного желания сделать или сказать ей что-то иноприродное окружающей реальности – постоянно металось внутри и вокруг него. Как будто бы ни к селу ни к городу вспомнилась Николетта, как они стоят между первой и второй дверью выхода на улицу из их коммунальной квартиры, темно, и, вообще говоря, ему уже сейчас хочется приступить к тому, чем через пять минут кончилось во дворе, то есть прижиматься к ней, крепче и крепче, как можно крепче, притискиваться, приминать ее, но еще больше сделать что-то непонятное. Прежде двора, глубокого снега, барахтанья. Что-то, он не знает, чтó, но про себя называет хорошее. Просто потому, что оно отличается от желания схватить ее, которое, он думает, плохое. Что не отсюда, здесь его нет, не может быть. Для чего темнота подходит еще лучше, чем для того, чтобы припасть к ней и подтащить к себе. А вот иметь в кармане лист бумаги, на нем самым аккуратным почерком его рукой что-то написано, и дать ей в темноте. Например, “румяной зарею покрылся восток, в селе за рекою потух огонек”. Дать стихотворение, очень красивое, хотя бы просто красивое. Или рисунок, очень красивый, хотя бы просто красивый. Его надо сперва где-то найти, он рисовать не умеет. А, конечно, лучше бы свой. Но стихотворение – свое – он может сочинить. “Никалета, вот так имечка эта”. Она уже открывает вторую – с улицы первую – дверь. Ну, и замечательно. Ведь ни листа с надписью, ни рисунка у него нет, а теперь он может приготовить, подстеречь эту девочку в красном пальтишке с черным котиковым воротником и сказать ей что-то красивое. Красоту – которая есть в ней самой, в их встрече, в сером зимнем дне. А потом передать из рук в руки “румяной зарею”. Или показать, обвести рукой этот день – и передать его нарисованный. Прибавить – ее же: красоту.
И к Оле тоже как ни тянуло его всего – его ноги, его руки, живот, и грудь, и лицо, – а и тут ему хотелось дать ей знать, что у него есть и другое желание, желание совсем другого, то, которое следует исполнить раньше лезущего вперед, опередить ноги, живот и подбородок. Сказать “люблю” – это не что иное, как повторить подслушанное, это вранье, тогда действительно честнее лезть к ней, обнимать и целоваться, заключать в объятия. А вот предъявить ей свидетельство красоты – ее, и того, что недавно началось и продолжается между ними, и буфетной горки, к которой он сейчас прижмет ее спиной, производства валдайской мебельной фабрики, с фарфоровыми оленем, львом, котенком и избушкой за стеклом, – вот что томило его, будоражило, мгновениями терзало. Но какое свидетельство, какое?! Не стихи, которые выражению неподвижного спокойствия на ее лице не подходят. И не рисунок, который не годится быть показанным ее глазам, затуманенным какой-то мыслью, ни ему, ни, похоже, ей не интересной, более или менее отсутствующим. “Я люблю вас, Ольга, как одна безумная душа поэта еще любить осуждена” – в самый раз. Петр Ильич заместо Александра Сергеича – может быть, в самую точку. А если бы спеть (он представил себе, как, пожалуйста, может запеть), в этом случае – самое то, безусловно, он был уверен.
Да и с теми тремя десятками, без которых, по позднем размышлении он признал, ему не только следовало, но и надлежало обойтись, а что не обошелся, значило, что смысла срока жизни, как и природы времени вообще, не понимал, дурачок, зверушка, не понимал даже, что то и другое можно понимать, – и с ними, с каждой, включая насилуемых, он испытывал то же самое желание начать с чего-то вроде подарка. Придумать красивую безделушку, но только из реальности нездешней, и преподнести. Придумать, то есть отыскать ее там – потому что хоть и нездешняя, но ведь реальность, а что такое он мог изобрести неизвестное реальности? Подношением дать знать, что это не просто вожделение, что он – и тем самым они: то, что они, для него еще важнее, чем он! – не просто существа совокупляющиеся, бабочки и собачки. Что даже если он внешне не очень-то привлекателен, и они не очень, он их благодарит за красоту того процента, пусть небольшого, который его в них привлекает. И за тот процент, который, возможно, и они, сходясь с ним, в нем, пусть скотине, находят. Он хочет, чтобы по непринадлежности подарка действительности, окружающей его и их, с заключением в объятия, постелью и прочим, и принадлежности чему-то нездешнему – нежным словам, поэзии, искусству, – они уловили, что причина, или, как когда-то говорили, вина, всего происходящего между им и ими – красота. Красота, которую он пробует для них подыскать, – в ответ на красоту, вызванную их для него привлекательностью.
С Любашей это получилось словно бы само собой, удалось с самого начала, с запуска времени встречи, с остановки в трех шагах друг от друга на Петра Лаврова. С перемены привычного поведения и слов на те, которыми не надо было заниматься, подбирать, где-то находить, которые наконец ощущались его собственными. Как перемена его внешности – по сути-то, на ту же самую, на ту, которая и до этих пор была его, но теперь стала его собственной.
13
С детства любовь других к нему понималась им как средство, инструмент удовлетворения его желаний. Хочу “это”, а ты меня любишь, вот и дай. Своя же любовь – как самопожертвование на грани наслаждения. Ко времени молодости и то, и другое дошло до пика. Раз ты меня любишь, дай, а я готов от любви к тебе хоть и умереть – во всяком случае, каждую минуту плакать.
На стадии ранней партнерами были мама, зима, кошка Нуарка, гитарист Ариэль. Мама работала аккомпаниатором. До войны по часу, по два упиралась в пианино, снимала с клавиатуры бесконечную звуковую стружку, поливала комнату изгибчивой струей мелодии. Спиной к нему, но он имел право прерывать и вообще мешать. А злонамеренно или по необходимости, решала она. Не наказывалось ни то, ни другое, но во втором случае она останавливалась, а в первом продолжала левой рукой играть, а правой показывать, чего она от него хочет. Чтобы он взял вон ту с картинками книжку, вон тот грузовик, вон тех посадил в него солдатиков. Почесал кошке шею, поглядел в окно на улицу. На Красных Зорь она брала его с собой в клуб железнодорожников, идти километр, по его оценке “целый”, по ее “всего”, там все та же стружка и струя, а он шатался по залу, выскальзывал в коридор, забирался в комнаты, где кто-то сидел или пустые. Это днем. Вечером уходила – не каждый вечер, но чаще, чем оставалась. Если в костюме, синий жакет и юбка, белая блузка, то аккомпанировала Самодеятельности. Называла ее Самонадеянность: мрачно или посмеиваясь – чему, он не понимал. Если в черном платье, то На Концерт. Иногда с ним вместе, иногда одна.
Зима – блистала. Пахла чистотой, которую неизвестно чему было приписать. Ничего из видимого, из того, что было вокруг: снег, замерзшее на веревке белье, замерзшая речушка, елки на ее берегу, лыжня к лесу и по его опушке, сияющее синее небо, облака, – так не пахло. Отец сказал: платино-иридиевый эталон чистости из палаты мер и весов в Париже. Жеже разразилась смехом, мама фыркнула. Зима была огромная, но лишь на самую малость больше того, что он, мальчик, мог обхватить. Огромная, и при этом ничего лишнего. Хоть бы она была еще и еще: еще несколько охапок дней и еще несколько мер простора.
Кошки никого ни любят, ни не любят. Просто мурлычут и ровно урчат – за это любят их. Наверное, без мамы он проводил меньше времени, чем с ней, но память до отказа забивали только часы одиночества: когда в окне серо, или сереет, или чернеет, или черно, за стенкой шаркает и бормочет Прововна, а при нем одна Нуарка. Это Жеже дала ей такое имя – потому что черная. “Говорьи за мной: ша – нуар”, – и показывала пустую душистую коробочку с выгнувшей спину кошечкой. Нуарка весь день спала на кровати родителей, голову уткнув в щель между их подушками. Он влезал к ней, они сразу приспосабливались, как лечь, он животом, она спинкой. От нее шел рокот дыханья, без вдохов-выдохов, сплошной, и умеренный жар. Тепло большее, чем он ждал. Между прочим, коробочка на ощупь тоже казалась, несмотря на гладкость, теплой.
У Ариэля под штаниной от колена шел гладкий розовый пенек. На концерт он вставлял его в лакированную туфлю с лентами, обматывал ими деревяшку крест-накрест, концы связывал. Полноги ему отрезали в двадцать лет: сперва прострелили, и стало гнить. В Сочи. Игорю он подмигивал и пел: “Ты помнишь Сочи, те дни и ночи”, – и внутри носа гмыкал, как струнами. Игорь спросил, с кем тогда воевали, он ответил: “С такими красавцами, как я”. Мама была его аккомпаниатором. Других – и его. Он умел играть на гитаре так быстро, как не умел бегать Джесси Оуэнс, черный негр, чемпион, спринтер. Так сказал про Ариэля отец, мама воскликнула: ого! – и поглядела на отца очень весело, расцвела, довольная. Ариэль струны не перебирал, не щипал, не дергал, а танцевал на них, всеми пальцами, кистями, плечами, всем торсом. Он не уставал, но кто сидел в зале уставали, и, сыграв так, следующее он играл медленное и всем знакомое. “Амурские волны”, “Пара гнедых”, “Вернись в Сорренто”. Он начинал напевать слова, как будто необязательно, вполголоса, глядел на кого-нибудь и подбородком ему показывал: подтягивай – и под конец, кто хотел, пели вместе с ним. Тогда следующую он выводил ясно: “У люб-ви как у пташ-ки крылья”, – нельзя было ошибиться, опять подхватывали, а он замедлял, замедлял, так что петь становилось все неудобнее, не тянуть же в окружении соседних стульев, рядов, голов “тще-е-е-ет-ны-ы бы-ы-ылли бы все-е-е у-усси-и-илья”, а он быстрей, быстрей, быстрей, уже снова непонятно, что за музыка. Пока не проскакивало отчетливо “такбе-регисьлюбви—моей”. А-а, хабанера? И он кивал – а тело как вросло в пол, так и стояло не двинувшись, только руки бесновались, – подтверждал: хабанера. Хабанера – что бы оно для меня и для вас ни значило.
Тут происходило что-то – чувствовал, слушая, вдыхая воздух зала, наблюдая, мальчик, – чего в этом слышимом, вдыхаемом, наблюдаемом не содержалось. Происходил не звук, не видное всем мастерство Ариэля, не направленное на него внимание, а то внутри детского тела размягчение костей и шевеление кишочек, из-за которых встают волоски на затылке, растягивается рот, горят лоб и щеки. Музыка музыкой, но до мальчика она доносилась и из радио, а размягчали и шевелили его состав скорость игры, осанка человека на сцене, неучастие его лица в музыке. Вот он и любил Ариэля. Тем более когда этот же Ариэль запросто входил, стуча пеньком, в комнату, подмигивал, гундосил про Сочи, дарил кулек со слипшимися подушечками.
Вот и маму – как он мог не любить?! И Нуарку! И зиму! В них во всех та же была непереносимо точная, до дрожания губ, до слез, быстрота – и медленность. Восхитительная танцевальность – и статуйность. Истовая включенность в жизнь – и неотсюда сходящий покой. Безвольное следование мелодии – и полная непринадлежность ей. Все они были гитарист и раз навсегда усвоившая женоподобный изгиб и цыганский голос гитара. Струны. Колки. Грифы. Деки.
Да! и громадный дирижабль, поднимавшийся перед самым их отъездом на улицу Красных зорь. С пляжа у крепостной стены. Над разливом расходящихся рек. Параллельно утоньшающейся и утоньшающейся игле шпиля. Перпендикулярный ей. К ангелу. Поводя покатыми плечами.
И, само собой, как он мог не любить Любашу?!
14
Ну что, гимн Любаше? Как пила по-птичьи, про это? Как, едва обнимались, не говоря уже, приникали друг к другу, начинала будто что-то пить, запрокидывая, как птица, головку. И тянула, тянула. До потери сознанья? Да нет, сознание большую часть времени вообще отсутствовало, а появляясь, только мерцало. Чтобы не заклиниваться вам на этом выдуманном питье, давайте сами выберите: не нравится пила, пусть будет пела. Что-то несуществующее пила, что-то беззвучное пела. Вытягивалась, а казалось, что выгибалась. Не как тетива – как неподдающаяся, в рост лучника, жесткая дуга. Звезды медленно горлом текли в пищевод. Кому это непонятно, то ведь вот, соловьи же заводят глаза с содроганьем – осушая по капле ночной небосвод.
А если угодно, в самом деле, всегда, по первому желанию, сияла ночь, и луной был полон сад, и струна дрожала. И так хотелось жить, чтоб, звука не роняя, любить, обнять и плакать над тем, что так оно происходит, что все так, как есть. По первому желанию, не вспомнить было обид судьбы и жгучей муки. И жизни нет конца. И цели нет иной, как только веровать в рыдающие звуки. Любить, обнять – и плакать.
Примерно так – если не пересказывать зиму, лето, осень и следующие за этими еще одни, совсем другие, зиму, лето, осень. Не перечислять: парковые скамейки, кресла на хорах за колонной, электрички за город, тропинки к озеру, хутора, дюны. Случайные подъезды и лестницы. Всегда неожиданную, но сразу узнаваемую стандартную мебель. Скомканные простыни. Разбросанные по комнате рубашки, свитера, лекальные кривизны белья. Шелк и нейлон чулок, свисающий со спинки стула. Черных – нежной, покинутой формой соперничающих с наполненностью и мягким контуром белых ног, вдруг пробегающих мимо. Золотистых – как отстрелянные шутихи бала вчерашнего и обещание завтрашнего, уже готовые принять в себя пышные горсти его пороха и конфетти. Это если все перевести в канцелярские описи, поглощенные опытом, прессуемые в кубики одного только опыта, так называемого жизненного, ничего не оставляя собственно жизни, – примерно так.
А взамен попробовать сжаться – превозмогая пыточную боль, пусть и не сдерживая стоны – до размеров, близких к молекулярным (но сохранив зрение, слух, а получится, так и нюх), до величин бесконечно малых (но сохранив зрение, слух, а получится, и нюх) и внедриться в сердцевину того, что отличило эти два года от всех остальных. И предъявить, что смог унести оттуда перед тем, как их не стало. Перед тем, как они самоуничтожились, и жизнь извне ворвалась в образовавшийся вакуум и под страшным ее давлением пришлось вернуться к размерам прежним, величине обычной. И в этом новом старом виде попробовать передать, что это было. Естественно, чужими словами. На языке непостижимой науки, который принят в сердцевине вещей: лингва поэтика. Кому и это непонятно – на языке романсных текстов.
А по прошествии двух лет, без сколько-нибудь для нас заметного, тем более нами объяснимого основания, женщина, весь вчерашний день, и целый месяц, и все эти два года принадлежавшая нам, согласная на все наши условия, которые мы к тому же вольны и менять, словом, то, что мы называем “любившая нас”, вдруг сегодня говорит “нет”. Протягивает руку ладонью вверх и ждет, чтобы мы положили на нее свою пару ключей. Открывает дверь и ждет, чтобы мы вышли. Или выходит вместе с нами. Или просто уходит, не оглядываясь. А когда мы ее догоняем и спрашиваем, появилась ли у нее новая привязанность, отвечает, что не появилась, а уходит и всё. И то, что она захлопывает за собой входную дверь громче, чем обычно, оказывается самым малым из знаков ее решительности, ее непобедимой решимости порвать с тем, что у нее с нами было, сложилось и накопилось. Потому что она готова к цепи поступков, совершенно не необходимых, не требующихся для разрыва, а скорее призванных укрепить безумие, толкающее ее на разрыв, укрепить в сознании правильности этого шага, уверить в его роковой неизбежности. Единственная ее цель – превратить в руины всё, а не только и не именно ваш союз, близость, влюбленность, – чтобы руины союза, близости, влюбленности затерялись в этих вселенских руинах. Она совершает поступок куда более немыслимый – и невыносимый, – чем самоубийство, и, однако, не совершает самоубийства.
Хотя есть силы и на это. Слишком мощный протуберанец выбросила солнечная плазма – и в ответ ему обезумевшая душа. Ей, если считать десятками, уже тридцать, как Мэрилин Монро. Она уже сделала всё. Порностудия в двадцать, бесчисленный, как в Нормандии, мужской десант, возглас герольда: “Президент Соединенных Штатов!” Теперь только повторение. Умники – мимоходом, им все ясно – талдычат: боится стареть. Если бы! Просто что еще можно сделать такого, чтобы сравнялось с молодостью, со сделанным в молодости, со сделанным?!..
В любом случае – улет ли в те пределы, куда довозит горсть таблеток, или рабоче семенящий шаг по проходным дворам, размывающим телесность, – сколько ни набирать с этой минуты ее номер, ни звонить в дверь, сколько ни ждать на улице и на лестнице – ни шороха изнутри, ни полоски света. Днем окна – бельма, ночью – шахты. Потом однажды часа в четыре утра боднуть дверной замок, да побольнее, чтобы было отчего застонать. И постоять так, лбом в кожимитовую обивку. Пока вдруг не фыркнуть смешком. А потом заскучать. От затянувшейся тоски. От брошенности. От наркоза привыкания. Потом день пропустить, потом два. Потом прийти в полдень, под легким дождиком, солнечным и редким. Под утешающим, но не до конца. Ослепнуть, войдя в подъезд. Позволить себе заскулить. Оттого, что больше некого терять, если теперь все души милых на высоких звездах. Оттого, как белым-белы были и перестали быть огромные ночи. Не потому, что от нее было светло, – а потому, что с ней не требовалось света.
И не сказать, чтоб любил, – а просто потому.
15
Неадекватно. Неадекватно. Втемяшилось словцо. Его почем зря трепал Денис, но это было позднее. Дени де Курдезьер, представлялся – Денис. Приехал на стажировку из Орлеана, в университет на филологию. Писал диссертацию “Французский язык Пушкина и Льва Толстого”. Пушкин у него выходил Стендалем, а Толстой – “Солженицыным, если бы его в младенчестве усыновил Пруст”. Хронологически это вполне выходило, и на пятом году жизни Исаича они прекрасно могли бы щебетать о барышнях и боярышниках – при условии, что мальчик первым не научил бы дядюшку Марселя истории тамбовского бунта. У Дениса был свой зáмок, увы, переделанный под гостиницу и сдаваемый семьей туристам по отдельным номерам. Один из которых, впрочем, был навсегда закреплен за ним. Когда его просили рассказать, каково это – жить в замке, он пулеметной очередью выкладывал: голуби-горлицы-пинии-куртины-песчаныедорожки-велосипедисты-косули-средневековыйлес. Камердинер приносил завтрак, пти-дежёнэ. Остальное питание – в местном ресторанчике: тушеный кролик, рыба, вино розэ. А замок – что замок? “Грифельные крыши, черепичный конек морковного цвета”. Да! два салон: де ля Прэнсэс и Охотничий. Что он собирался узнать в Ленинграде об особенностях личного французского языка Пушкина и Толстого, было неразрешимой загадкой. Или, как говорил Корсаков, нонсенсом и абсурдом. “Если только ты не шпион”. “Могло, могло быть, – отвечал тот без акцента, – но для меня, согласись, неадекватно”.
Да и было бы хоть словцо, а то гугнивый проскок звуков. Значков, выделенных жирным в русско-франузском словаре. И крякал в башке. Неадекватно она поступила. Так вдруг оборвав. И исчезнув – неадекватно! Даже если он для нее не годился. Перестал годиться. Даже если она Настасья Филипповна, а он где-то в пространстве другого измерения, за двумя книжными переплетами от нее, Смердяков, почти никто. Но ведь почти, не полностью. Все-таки человек и все-таки мужчина, и у него есть паспорт – как у всех. Как у нее. Так не увольняет ни одна фирма. Самое алчное начальство так не выгоняет. Должно быть хотя бы объяснительное письмо. Хотя бы двухнедельное выходное пособие. Тем более Настасий Филипповн на свете нет. Это просто временное состояние женской психики. Женщина не может постоянно делать, прибавлять, беременеть, домовничать, насыщать и чистить. Ей необходимо время от времени сходить с ума, рушить, уничтожать, изгаживать собственную жизнь. Не давая себе думать о сопутствующем разрушении и изгаживании чьей-то другой. Тем более и Смердяковых нет. Он, Игорь Черкасский, готов принять, что он червь – но под ногой или между указательным и большим пальцами Бога. Пусть Бог насаживает его на крючок, чтобы поймать лучшую, чем он, намеченную провиденциально, стóящую рыбу. А чтобы из того же человечьего, что и Игорь Черкасский, рода, – нет, не согласен, не червь, да и кишка у вас тонка. Будь это даже Любаша, жертвенная, неистощимая, упоительная, – не согласен. Не вмещаю. Смердяков, ан не совсем. Неадекватно.
Месяца через три-четыре мама сказала: “Если острая стадия прошла, я бы тебя кое с кем познакомила”. Скорее всего прошла. Он жил угрюмо, смотрел угрюмо, отвечал угрюмо: угрюмо, но спокойно. Мама привела Нину. Нина привела вереницу призраков. Призрак барышни, свежей и серьезной, а заодно семьи, средней между провинциально-чиновничьей и мелкопоместно-дворянской. Тетушек, детьми переживших революцию и пошедших в воспитательницы детских садов и учительницы младших классов. Бедной честности. Жизненной позиции, согласно которой предпочтительнее быть поруганной, чем подвергнуть поруганию, и погибнуть, чем погубить. Призрак быта, напитанного домашней тишиной, чтением толстых книг, вечерними чаепитиями, сдержанным проявлением чувств, сколь бы глубоки и бурны они ни были. Призрак школьного сочинения “Образ русской женщины в литературе XIX века”. С мамой они познакомились и сошлись в Доме пионеров: как у мамы музыкальный, у Нины был кружок рукоделия.
– Миловидна, да? – сказала мама, когда он проводил ее до остановки и вернулся. Да-да, такое слово из прежних, дотянувших до самой войны времен и не прорвавшееся дальше, насмерть расшибшееся между маминым и его поколениями. Не просто ставшее скучным, а навеки запертое в любовных отношениях, которых больше не существовало. Между прочим, вызывавшее его сочувствие жалкой притягательностью. Как и обращение “девочки”, казавшееся компании маминых приятельниц переходным между их и новым временем, оставлявшим их за бортом. Так они звали себя между собой, собравшись на мамин день рождения, на день смерти отца, на Восьмое марта, – легкой искусственностью тона и выражения лица давая знать, что это они не совсем всерьез, а чтобы показать расположение друг к другу. Шесть, семь, иногда и десять только женщин. Вели себя – а похоже, и жили, – как будто именно отсутствие мужчин, а никак не наличие, и было нормой. Игорь проходил исключительно по категории “ребенок”, хотя они и кокетничали с ним. Мама не пропускала случая на “девочек” фыркнуть, как-то раз пробормотала язвительно: “Давайте, девочки, споем, надев очки”. Среди них было две-три тоже миловидных.
С Ниной поначалу пошло вяло – если считать, что вообще пошло. Энтузиазма не было ни у нее, ни у него, ни у мамы. Он пригласил в театр. На пьесу Арбузова, в БДТ, “Таня”. О спектакле погуливала умеренная, но положительная молва, что-то про новое прочтение, что-то, что “надо смотреть”. Оказалась чепуха, надуманность, советская высокопарность, снижаемая относительной человечностью интонаций. Он маялся, раздражение от пьесы усиливалось неестественностью их знакомства, сосредоточенностью, с какой она следила за действием, ниточкой пробора ровно посередине головы, старомодностью кофточки с высоким воротником и юбки в частую складку, которую делали в мастерских гофре и плиссе. В антракте он предложил пойти в буфет, на что она сказала: не обижайтесь, но представление не в моем вкусе, я бы предпочла отправиться домой, и провожать меня не обязательно. Настроение моментально исправилось, на лестнице и на улице они сыграли в кто кого, разругивая увиденное, переговорит: муть – жуть – страшный сон – не та Таня – не Шекспир: дурачась и веселея.
Она жила на Четвертой Красноармейской, от мамы он знал, что одна. Между полуказарменными-полудоходными домами бывших “рот” был встроен сталинский шестиэтажный, судя по всему, на месте разбомбленного. Остановившись у подъезда, Черкасский механически, по привычке, подумал, не напроситься ли на чай, но так по совокупности обстоятельств не тянула она на чувиху, что удержался. Попрощавшись, сделал шаг назад и – на неровной, где с торчащими, где с утопленными в землю булыжниками, подвернул ступню. Она встревожилась, спросила, не подняться ли к ней перевязать, он – немного от боли, немного демонстрируя солдатское мужество и тем себе нравясь, немного чтобы оставить ее виноватой – отказался и заковылял прочь. Нога быстро прошла, она пригласила его на выставку афганских и персидских ковров в музее этнографии. То, что она о коврах говорила, оказалось достаточно интересно, но неинтересны были сами ковры, и, окидывая взглядом, сколько их еще остается осмотреть, он при переходе к очередному начинал время от времени прихрамывать – инстинктивная имитация защитного рефлекса.
Но по большей части она рассказывала вещи неожиданные, хромота забывалась, он заслушивался. Когда они поженились, он узнал много больше, она готова была говорить без конца – о ткачестве, о ручном и на станках, об истории ремесла от Египта до Жака Люрсы, о нитях, челноках и шпулях, о приспособлениях, уловках, изобретениях остроумных и необходимо грубых, о мифологии ткачества в разных странах и излюбленных в той или другой стране сюжетах. А тогда, выйдя из музея, какое-то время он испытывал приятное чувство, в глазах продолжали стоять узоры и яркие краски. Жаль, что тебризские смешались с исфаханскими, цветы, птицы и кони на доисламских – с теми, что вернула династия, как ее? – Сефевидов, жаль, что “весенний ковер” Хосрова, пахнувший, когда его расстилали, майским лугом, теперь только цветной рисунок на листе бумаги. В принципе, по методу плетения половики на рынке в любом райцентре, сказала, поясняя, Нина, ничем не отличаются от “весеннего ковра”. В ту же секунду алое, синее, золотое, зеленое, орнамент и змеиная, насекомая, летучая чернь строки на фарси, шерсть и шелк – свернулись, как вырвавшийся свиток, и ушли под веки. (Как опущенная на ночь клеенка на окне железнодорожного вагона от первого утреннего прикосновения соскакивает с круглой металлической головки, за которую цеплялась нижним краем, и в мгновение ока исчезает в футляре – открывая розовый рассвет, траву в искрах росы, лес в расходящемся тумане, качели проводов, наборный ремешок речки.) Половичок закрыл все поле зрения Черкасского. Босые ступни Любаши белели на коричневом с серым половичке возле никелированной кровати (где?) в Доме колхозника (где?!) на окраине Суздаля. Поправ, скомкав, отшвырнув. Роскошный, щекочущий, в полвершка высотой. Афганский каракулевый чуби. Бледно-рыжую листву его оазиса.
С какой стати музей, с какой стати этнографический? С какой стати вертикально висящие, горбатящиеся на цилиндрическом барабане, уложенные волнами, растянутые на сколоченных площадках, в рамах, под стеклом недвижные, душные, сонные ковры, хочешь не хочешь, примеривающиеся к мебельным магазинам? Зачем ему знать про картоны, гобелены, мильфлеры и вердюры? Почему рассказ о шинуазри, вандтапейтах и аррасах должен быть захватывающим? При чем тут аррасы, при чем мильфлеры? Какое отношение имеет к нему этот мертвый пробор посередине ее черепа? Эта скучная миловидность? Эта скука – рядом с босыми ступнями, от которых вверх востекала Любаша, плавно расширяясь, круто сужаясь, расширяясь, сужаясь, благоухая кожей и влагой, говоря что-то не захватывающее, а такое, отчего внутри все всплывало и тонуло?! Звуча. В Доме колхозника. В Доме культуры имени Первой Пятилетки. Да наверно и в этнографическом музее могла бы: востечь и звучать.
16
Блондинка сказала:
– А ведь мы знакомы. Я Лялька. Мне про тебя Лялька рассказывала.
– Другая, да? Не ты. Тогда какая?
– Не сгущай пейзаж. Лялька. Ты у нее провел первое, второе и седьмое июля.
– Не было этого.
– А она говорит, было.
Перекисьводородная блондинка, мощь, колышущаяся телесность. Лицо прелестное – при чертах, застывших в непристойной выразительности. Да и по отдельности что глаза, что рот, что ноздри – непристойность. Правда, тоже и прелестные.
– Пойдем ко мне?
Вечеринка у Матвея, только началась, еще люди подходят. Вечеринка как раз для такого подходящая. Стиль этого пошиба, пошиб этого стиля. Но не на первых же минутах: дайте захмелеть, дайте разобраться, кто пришел, каков состав, контингент.
– Что делать?
– Любоваться.
Можно, конечно. Но у Матвея бывает замысловато, никогда не знаешь, как сложится. Бывает забавно, бывает напряг. Матвей-маленькие-ручки-маленькие-ножки. Бывают увлекательные головоломки, зигзаги курса. А один уйдешь или с кем-то, и если с кем-то, то с кем, – это приложение, сюрприз. Десерт. Подадут или нет, узнаешь в самом конце. И не за ним сюда шел.
– Я этот билет не готовил, с ходу не отвечу. Собраться с мыслями надо. Через полчасика-часик, а?
– Черкасский – ты ведь Черкасский? – не такой ты, мне Лялька сказала, трофей, чтобы полчаса дожидаться. Идешь – идем, нет – я пошла дальше.
Парусиновую сумку на плечо. Грубая холстина, на ней фланелевые круги, с той и с другой стороны, синий и красный. Придерживаясь взятого тона, подмигнул: “Пазырыкский курган?” – с выставки болталось в голове. По верхнему краю две металлических рейки с торчащими рожками. Щелкнула, ладонью показала: “Рижская вещь… Ну?” Ну, раз так, раз Любаша так, то и он так. (Она однажды сказала: “Совсем мальчик. “Подросток” Достоевского. Читал?”)
Два шага через Невский: Матвей на Маяковского второй дом от угла, она на Марата третий дом от угла. Фасад с эркерами, с двумя парадными, во двор под арку, там тот же фасад, только в два раза поуже, один подъезд. Коммуналка, дверь в комнату напротив входной. И – шарах: комната-октаэдр! Восьмиугольник с очень высоким потолком. Три плоскости стеклянные – эркер, один угол – двустворчатое зеркало, в одном – голландская печка (для красоты оставлена – под окном батарея парового отопления), еще один закрыт креслом-кроватью в собранном виде. Включила полный свет, лампу под абажуром, торшер, настенную над спинкой кресла. С маленьким интервалом снаружи погасли окно на стене слева, потом справа. Засмеялась и стянула вниз три створки жалюзи: “Любители наблюдать явления природы”.
Уже у Матвея сделалось после первых ее слов неприятно внутри, взбудораженно, ощущение озноба, подташнивание. А здесь с чего-то и страхом глаза, губы, подушечки пальцев помазало. Не пришел, а привели, не он делает, а с ним. Достала из сумки коньяк: “С паршивой овцы. Заведение Матвеево не терплю. Не выношу: тараторение, музычка, обхаживание”. – “Ты и он, видать, однояйцовые. Вам бы только попрезирать. Не любить – вас уже не берет”. – “Надувательство, папье-маше”. – “Во-во. Затем и собирает, а ты и собираешься, чтобы зубом скрежетнуть”. – “Одно приготовление. А как животу хочется – боятся”.
Говоря, вынула из шкафа широкий и длинный, ей, наверно, до щиколоток, ему под колено, пластиковый дождевик. “Если в коридор выйти. И вообще, первое знакомство, некоторые стесняются. На усмотрение гостя. Я-то вообще люблю”. Сама быстро разделась, накинула ситцевый халатик. Стала помогать, он шнурки развязывал через силу, через силу стаскивал, не расстегнув до конца, рубашку. В кресле стало удобней, тепло, складно. Мерещилось, а может, и реально видел, движение теней в щелях между жалюзи и переплетом окна.
Сказал: “Порнография”. И снова: “Это порнография, да? Порнографический сеанс. Ты что, порнодива?” – “Я кокотка. Слышал такое слово?”
Не к месту засмеялся. “Щекотно? Тогда и меня посмеши”. – “Первую любовь вспомнил. Тип тот же”. – “Самостоятельная?” – “Пухленькая”. – “Похабная?” – “Согласная удовлетворять нужды”. – “У-у, я от этого согласия весь путь проделала – до нацеленности на сбыт и снабжение. Максимальный сбыт и полноценное снабжение”.
Опять засмеялся. “Только сейчас понял, как это, когда так. Все других заставлял, сейчас меня”. – “Потому что имеешь дело с феминисткой. Кто лучше знает, что это такое, мужик или я? Вот и беру дело в свои руки”.
Встала, вышла за дверь, услышал, что говорит по телефону, вернулась. “Не Ляльке?” – “Не Ляльке”. – “А кто Лялька?” – “Врач. Представь себе, кожно-венерический”. – “Не, не было у меня врачей. Тем более по этой части”. – “Я так и знала. При таком медицинском профиле (показала, при каком) что ты хочешь? Не может не врать. Никогда не вру. Без вранья занятней. Матвею звонила. Должна рассказывать, как что, по горячим следам. Такая у человека причуда. Развратничает. Сам с гулькин куль, вот и развратничает”. – “А ты кто?” – “Не видишь? Архитектор”.
Потянулся за трусами. “Да оставайся. Попей коньяка. Ты ведь тут вместо моего любимого, пользуйся. Завтра заодно меня и проводишь. Мы с ним разодрались. Увидел бы тебя здесь, убил бы, вполне может”. – “Кто?” – “Виталька”. – “Надолго уезжаешь?” – “Сколько гастроли займут”.
Посередине ночи, пьяный, пошел в плаще в уборную, на что-то натыкался, что-то ронял, гремел, с кем-то сидел на кухне. Утром приехали на Московский вокзал, симферопольский поезд, видок у обоих. Несколько раз принимались хохотать. И проводница. И полвагона. А полвагона взглядывали мрачно, кто и с отвращением. Старика, выходя из купе, зацепил ногой, вслед услышал: “Вот харкотина – скинул бы на рельсы, если бы потом не мыться”. Они с Лялькой согнулись от хохота, тут поезд дернулся, он, ударяясь об стенки, дотрусил до тамбура, соскочил на перрон, замахал рукой, как сумасшедший. В эту минуту сзади, как вырвался откуда-то, пронесся мимо – элегантно одетый, спортивный, сильный. Но последний вагон уже загибался за платформу – ничего другого, как протопотать еще, пока хватит дури, остановиться, развернуться. Красное яростное лицо уставилось в мятое, мучнистое. Оба видели, что другой пил и не спал всю ночь – как и он. Оба понимали, что как-то связаны, но связью такой, которая не допускала провести им эту ночь вместе. Черкасский уже знал, кто перед ним. А тот стал догадываться, но было ясно – по брезгливости, с какой глядел, – что не может поверить. Прошел, ставя ноги тяжело, а вместе с тем не тратя на это усилий. Черкасский поплелся вслед, и оба исчезли в здании вокзала.
17
Было это в том самом мартобре, числа пусть сорок седьмого.
Придя домой, он увидел некоторый беспорядок, мамину постель не застеленную и наконец бумажку на столе. Бланк рецепта со сверху оттиснутым “Городская больница им. Куйбышева”, с чьей-то подписью посередине. Как был, только лицо сполоснул, помчался, гардеробщице за халат рубль, вахтеру рубль, нянечке рубль, и вот она в коридоре на койке, но уже близко к сестринскому посту, значит, скоро и в палату…
Нет, нет, нет. Не тогда, не мартобря, а, скажем, февгуста, не седьмого, а шаштого. А главное, год другой, через два после этого. Все равно и тот, и этот в один снесло отстойник, опять получилось “неделю назад”. Просто через два тоже таков же “вернулся”, и в состоянии, считай, том же, почему и спутал. “Шаштова” соседка мамина по палате говорила.
Двухлетний отступ взят был делом “полимерных емкостей”. В масштабе страны процесс умеренной громкости, внутри отрасли – восемь баллов по Рихтеру. Тогда производство новых пластмасс только разворачивалось, хотя уже и говорили “бум”, и как бум воспринимали. На их заводе был экспериментальный цех, опробовал образцы оборудования, материалы, незнакомые схемы. Начальником назначили Гришу Бодула, с одного курса с Черкасским, из параллельной группы. Через год после распределения – он еще в институте вступил в партию. Динамо-машина, говорун, бессарабский красавец. Не скрывал, что пишет за директора доклады для совнархоза и министерства. Держался поблизости, но на шаг-два сзади. Тот ему покровительствовал, брал с собой в соцстраны, один раз аж во Францию. Естественно, и доверял. Это развязывало Грише руки: с ним напрямую устанавливали контакт заинтересованные заводы и НИИ и внутри страны, и за границей. И он с ними так же, половину звал по имени. Вся слава приходилась на директора, завод считался передовым, ставили в пример.
Емкости: бутылки, канистры, баки – производились в ограниченных количествах, партиями по сто, максимум двести. Только что из полиэтилена, а уже начинается полипропилен. А это полистирол, пока неудачно, резьба горлышка после остывания на полмиллиметра больше, резьба пробки на полмиллиметра меньше против расчетных. Будем подгонять режим работы холодильного шкафа. А эти куда? Эти в брак. Не дадите десяточек? Можно, но проведем через ОТК как брак. И сколько мы вам должны? Нисколько, я же сказал, брак: списывается… Спрос был огромный. Дефицит огромный, соответственно и спрос. Когда процесс до конца отрабатывался и выпуск очередной модели налаживался, цех приносил прибыль. Плана на нее не было – как не могло быть плана прибыли от технического отдела и лаборатории, хотя и они время от времени выполняли чужие заказы.
Понятно, не было возможности и проконтролировать продукцию. Сколько вышло бракованной, какое количество соответствующей нормам. Целую и во всех подробностях картину держал в голове один Бодул. Он составлял отчеты о производительности, о списании брака, о сбыте и выручке. Директор задавал для порядка пустой вопрос вроде: “Это точно? Проверять не надо?” – и ставил подпись. Ясное дело, ходили слухи. Мол, а ты бы был на Гришином месте, неужели бы отказался? Да и захотел бы, не дали бы. Мол, привар делится на стольких и доходит до начальства такого, что Грише достается хорошо десятая часть и еще надо за нее побороться, зато, правда, безопасность полная. Были и такие – из по натуре злобных, равно и трепачей, – которые саркастически смеялись, напоминали про “свою руку-владыку”, называли размеры воровства немыслимые и клялись, что видели в одном иностранном журнале две виллы на Лазурном берегу, одну Гришину, одну директора.
Наконец комиссия, из Москвы. Нарушений не нашли, но через месяц еще одна, и еще. Вызовы Бодула и директора, а за ними других имевших касательство, в прокуратуру. Арест Бодула. Черкасский от экспериментального цеха держался в стороне. Во-первых, производственное направление другое, а во-вторых, еще в институте случился глупый эпизод. На первомайском курсовом вечере Черкасский в окружении человек двадцати стал рассказывать анекдот – им самим придуманный. Фурцеву приводят в Лувр, показывают Венеру Милосскую. Фурцева говорит: “Вы Венера Милосская? Позвольте пожать вам руку”. Всё. Хохма в том, что у Венеры нет рук. Плюс легкое фрондерство, ну легчайшее: Фурцева все-таки министр культуры и член Политбюро. Но насмешка беззубая: как бы и нет насмешки. Гриша был среди слушателей. Едва Черкасский произнес: “Вы Венера Милосская?” – он, опережая, пульнул: “Нет, я фанера матросская”. Остроумия на полкопейки, но быстрота реакции, а это в таких случаях главное. Все хохотать, анекдот провалился. Пустяк, Гриша, наверно, тут же и забыл, а Черкасский запомнил. Не потому, что проиграл, а потому, что несправедливо: он придумал, и, согласитесь, забавно, а этот склоунничал и как на неприличном звуке выехал. И шутку симпатичную зарезал. На заводе они друг другу привет-привет, Гриша с ним, как со всеми, пошучивал, но он никогда не отвечал, только улыбался.
Тем неприятнее стало на душе, когда его забрали. Директора приказом по главку перевели в исполняющего обязанности. Тут на завод стал приезжать человек из органов. Сперва торчал в цехе, потом обосновался в кабинете техинформации, начал туда по одному вызывать. Оказалось, среди клиентов Бодула были иностранцы: французы и австрийцы. Не являются ли емкости продукцией стратегической. Дошла очередь до Черкасского. Чекист представился: майор такой-то. Высокий, подтянутый, в хорошем костюме. Аккуратная стрижка, большие кисти рук. Не будь это кагэбэшник, Черкасский сказал бы “холеный”. Но ведь кагэбэшник, значит, мура с внешностью – ловушка. Ничем не могу быть полезен, полимерные емкости не по моей части, не специалист. Спокойно и серьезно тот сказал: у меня на вас другой расчет. Нужно провести независимое исследование, научно-практическое. Не могли бы вы придумать приспособления для утолщения дна, одной из стенок, вывода горловины под углом к корпусу, укрепляющих приливов в месте соединения плоскостей? На уже существующем оборудовании. И литьевом, и выдувном. По договоренности с руководством завода вас бы временно освободили от текущей работы. Вам бы оказывали любое содействие. Оплата по принятым для спецпроектов расценкам. Помимо сохранения зарплаты.
С какой это все, если не секрет, целью? спросил Черкасский… Секрет. Если вам в голову придет какая-то догадка, не ждите от меня ни подтверждения, ни опровержения… Почему я?.. Секрет. Опять-таки: ваши догадки остаются при вас… Когда дать ответ?.. Сейчас. Завтра. Не позже послезавтра. Голову ломать не над чем, не бензольное кольцо. Да – да, нет – нет. И вот подпишите о неразглашении нашего разговора, вот тут подпишите… Черкасский минуту подумал, не начать ли сопротивляться, – и поставил быструю подпись.
Ясно, что затевалось это против Бодула, хотя неясно, что именно. В таком случае их выбор – из для Бодула лучших. Про себя Черкасский знал, что будет взвешивать каждое свое решение и шаг прежде всего с той позиции, не во вред ли Грише. И особенно щепетильно из-за ничтожного каламбура с Венерой-фанерой, которому он, Черкасский, позволил себя занозить. Обдумав сразу после разговора, проверив перед сном, проверив утром, дал согласие. Дополнительный заработок был кстати. Но последний довод за – а если признаться себе самому, то первый – был облик, манеры, точность речи и поведения этого майора. Конечно, впечатление сразу же произвела неожиданность его несоответствия образу заведомого врага, который предполагался до встречи. Но еще сильнее оказалось обаяние его принадлежности какому-то стилю жизни, словно бы выделенному из общего. Там не было беспокойства, там знали, что делать, вели себя с достоинством, одевались со вкусом – как члены закрытого высокопоставленного самообеспеченного клуба.
После двух месяцев работы – в выгородке, занявшей добрую четверть цеха, с разнообразными печами и холодильниками, с множеством пресс-форм, преформ, экструзивных игл и штоков, с подсобной бригадой из трех человек, – его наниматель, ставший уже просто именем-отчеством, позвал его на рождественскую вечеринку. Новогоднюю? – спросил Черкасский. Рождественскую, повторил тот. Новогоднюю мы устраиваем за городом. А эта в городе, следующий день рабочий. Позвал запросто, но прислал за ним машину. Приехали к дому, шести– или семиэтажному, на Староневском, решетка ворот отъехала, шофер остановился у подъезда. Дверь открыл Юра Скрябин, похожий на себя школьного, как фотография с Доски почета походит на оригинал. (Как, мелькнуло у Черкасского, портрет члена Политбюро на члена Политбюро, садящегося завтракать.) Он был узнаваем, да и не мог не быть – тремя классами старше Черкасского, сын скульптора, лепившего Сталина, ставившего памятники легендарным героям, аллегорические статуи коммунизма, панорамы битв. Звезда школы. Уже несколько лет говорили, что он генерал КГБ, всегда добавляя “самый молодой”. От неожиданности его увидеть Черкасский безотчетно с этого и начал, войдя: мол, так ли это? Скрябин, выглядящий еще уверенней, спокойней и холеней майора, выше его ростом и вообще немыслимо прекрасный, ответом попытался задать их встрече правильный курс и наклон. Мы, кажется, выпускники одной школы? На это Черкасский сморозил совсем уже несусветное: “А то я думаю: что бы это значило, самый молодой генерал? Война же с Наполеоном кончилась”.
Красива была и жена Скрябина, и другие гости, и их жены. Не в красоте было дело, а в подаче ее. Да и не подавал ее никто, а такой у нее здесь был статус. Здесь было нормально быть красивым, сиять красотой, быть к ней привычным, ценить, не замечать. Среди красной мебели и маленьких добротных картин, за столом с тусклым серебром, нежным рисунком фарфора, тонким стеклом, в большой комнате с замечательной соразмерностью длины, ширины и высоты, соразмерностью трех окон и двух дверей стенам. В комнате, которую правильно называть столовой – словом, не употребительным среди знакомых Черкасского. Из которой со временем следует перейти в гостиную с американскими кожаными креслами и диванами, чтобы курить и потягивать портвейн. И знать, что квартира огромная, хотя огромность не самоцель, а просто в ней столько комнат, чтобы не надо было думать, сколько их. И что когда “портвейн” произносят люди, собравшиеся в ней, – и двести миллионов за ее стенами, они употребляют омонимы, имея в виду топить печь и топить человека.
Жена Скрябина поставила пластинку и приглушила звук. Шопен, пианист играл за занавесом. Разговор продолжался на умеренном, но не понизившемся уровне громкости. Черкасского прохватило неуютностью, первый раз за вечер. Мамина подружка когда-то рассказывала, что однажды видела Мандельштама. В санатории она пришла в библиотеку, там сидел человек в наушниках. Она тоже надела, передавали Третью симфонию Бетховена. Еще одна женщина вошла и тоже надела, и одновременно стала читать книгу. Он бросился на нее, крича что-то малопонятное, из чего ей запомнилась лишь одна фраза: “Или одно, или другое!” Появилась медсестра, произнесла строго: “Товарищ Мандельштам”. Черкасский наклонился к соседке и спросил, достаточно демонстративно: “А кто играет?” Жена Скрябина поглядела на конверт: “Дину Липатти. Соната Би-минор”. Он, обращаясь уже к обеим, сказал, опять намеренно, вразрез общему говору: “Вы согласны, что у Шопена мелодия и есть текст? Мелодия положена на музыку, как слова, так что никаких слов под его аккомпанемент нельзя представить”. Он придумал это не сейчас, но пусть послушают. На время замолчав, ему одобрительно улыбнулись и снова заговорили.
Упоминали книги, или фильмы, или музыку. Имена Шестова и Розанова, Бердяева и Георгия Иванова – и западных: Веберна, Берга, Роб-Грийе, Алена Рене. Об этих Черкасский знал, кто из них кто, но не читал, не слышал и не видел. Все их вещи казались ему новинками, потому что… Так потому что они и есть новинки – для этих людей. Опере могло быть сорок лет, но для них это была последняя пластинка. Э-э, да и русские – тамиздатские перепечатки. Это его с ними примирило: и они нахватаны, и они с бору по сосенке, и у них дефектик. И опять к ним расположило: а все-таки Бердяев! Где ты, Черкасский, еще услышишь про Бердяева? Он больше не нервничал, чувствовал себя свободно, наблюдал с интересом. Вопреки тому, чего он ждал от этого приглашения и как его себе объяснял, никто не отводил его в сторону, не задавал вопросы, из которых он мог бы понять, что им от него надо. Он был один из гостей. Если бы не Большой Дом, не исключительность положения этих людей, почему бы не пригласить нового знакомого, сотрудника в компанию? Провинциал, которому воспитанное общество выказывает привычные знаки расположения.
Спросил соседку, как ее зовут. Вероника Цейтлина… А вы тоже (споткнулся), к примеру (к какому? идиот), оттуда?.. Засмеялась: нет, сама по себе… А можно вас проводить?.. Блондин, из следующего кресла, перегнувшись, доброжелательно: кто привел, тот, чур, и отводит… Разъезжались на машинах. Он чувствовал себя неловко, повертел головой, решил, что, чем остаться одному посреди двора, лучше, не дожидаясь, выйти через ворота. Майор сказал: нет-нет, вон ваша “Волга”.
Новогоднюю ночь он досидел с мамой до часу и поехал все к тому же Матвею. Мамин салат оливье, “рыбка”, “колбаска” под “Советское шампанское”, “наполеон”, так же как Матвеева водка под два таза пирожков с мясом, купленных на уличном лотке, нагнали тоску. Лампы горели тускловато, как при пониженном напряжении, и, очень возможно, так оно и было, когда все жилые-то районы включили свет. Никто не разговаривал, только шутили или задирались и наседали друг на друга и на всех. Нет, Скрябин получше будет, да просто хорошо, да превосходно – по сравнению с этим-то.
В середине января майор спросил, каковы результаты. К марту Черкасский показал, что получилось, тот забрал отчет, документацию, за образцами прислал цельнометаллический фургон, воронок. В мае Бодулу дали двенадцать лет, еще восьмерым – с завода, из главка, из министерства – от трех до семи. Директору – семь, он в это время лежал в больнице с инфарктом, перевезли в тюремную. Процесс, как написали в газетах, проходил в закрытом режиме в целях государственной безопасности. От Комитета каковой Черкасскому пришла по почте – на официальном комитетском бланке – благодарность за содействие в акциях, направленных на укрепление обороноспособности страны. Он позвонил майору, попросил о встрече. “С какой целью?” – “Хочу знать, в чем конкретно заключается мое содействие”. – “Слушайте внимательно. Все, что вам необходимо от нас знать, вы знаете, мы вам сообщили. Если возникнет надобность, мы с вами свяжемся. Больше по этому номеру не звоните”. Он был готов к такому повороту, быстро, пока не повесили трубку, сказал: “В таком случае дайте, пожалуйста, номер Скрябина”. Тот ответил вполне по-человечески: “Вы смеетесь”.
Под вечер пришел к дому Скрябина, назвался охраннику, попросил пропустить. “Распоряжения такого не оставлено”. – “Тогда соедините”. – “Сказано вам, нет распоряжения”. – “Я был у него в гостях, забыл шарф”. Охранник внутри будки набрал номер, что-то сказал, протянул трубку сквозь решетку. Незнакомый, похожий на механический голос спросил: “В чем дело?” Он повторил. Полсекунды молчания, и голос проговорил, страшно: “Ты что, глупый?” Охранник забрал трубку, послушал, отнес в будку. Черкасский сказал: “Я знаком со Скрябиным, мы учились в одной школе”. Охранник на ширину ступни приоткрыл калитку и, когда он сделал шажок внутрь, больно ударил по колену рамой.
К остановке подошел, подволакивая ногу.
18
Вот в таком состоянии, помятом и разбитом, но не профурой-гастролершей, а государственными людьми, и не утром следующего дня, а в этот же вечер явился он к маме в больницу. Дремала на койке, второй от сестринского поста, и капельница у изголовья. Разомкнула веки, сказала, чуть улыбнувшись: “Ахтунг, панкреас”, – сомкнула. Он не понял, подумал было, что-то ей снится, но через несколько мгновений открыла глаза, как обычно, попросила подтянуть вверх по подушке. Глаза выспавшейся мамы – которые он видел когда-то, в блаженные по памяти времена, не вспомнить, когда именно. Что выспавшейся, и было тогдашним содержанием блаженства. Стала рассказывать: заболело внизу под ребрами; пока ждала, что после но-шпы и анальгина пройдет, отдалось в позвоночник; нарастало так стремительно, что непонятно, от боли или от этой быстроты началась паника. Доплелась до телефона; неотложка; диагноз – реактивный панкреатит. Что ели? Что всегда. Жирное? Масло на бутербродах. А кроме бутербродов? А я только бутерброды и ем. Сахар? Шоколад. Чего же вы хотите?!
“А чего они хотят? Не в Сан-Марино живем. Что есть, то ем. Шоколад, ты же знаешь, обожаю. Шоколадный лом, два семьдесят кило, могу себе позволить.
Но поджелудочная тоже молодец. Нервы печень едят, мозги – желудок, одна она самое себя. Протока закрылась, фермент жижицей внутрь. Как жизнь: день жизни прошел, тут как считать, ее на день больше или на день меньше? Все по-честному. Со-зи-дание через раз-ру-шение. Через разрушение в óно время начатого. Созидание его же завершенного.
Больница – вот что не по-честному. Штопают, чтобы что? Чтобы еще поносить сколько? До того, как будет уже ни надеть, ни сбросить, одна штопка? Я разве выздороветь хочу? Я хочу, чтобы не больно, не мутило, без “утки”. Вот скажут слезать с кровати, мне что, хорошо будет? По коридору ходить, в уборную без дверей, в халате байковом, столом номер пять питаться – мне этого хочется? В том виде, в каком меня выпустят, хочется мне, чтобы меня выпускали? Крепнуть, набираться сил. Выздоравливать. О, вы совсем встали на ноги! Кто встал на ноги? Это, по-вашему, я? Девочка, в Останкине, летом, на дачном балу. По-вашему, это ноги, которые танцевали? Да-да, я на них встану, я на них дойду – до дня, когда опять забуду, что на мне все меньше крепдешинового зеленого в анютиных глазках сарафана, все больше штопки. Не болит и обходишься без “утки” – это здоровье? Здоровье – когда ноги танцуют. А когда не тошнит – это раб. Тащится, куда показали, тащит, что велели, брякнется, и не стыдно, что столько лет одним тем и был занят, чтобы забыть, что так будет”.
У нее покраснели щеки, блестели глаза.
– А тебе, кстати, сколько лет, если точно?
– К пятидесяти – если быть к себе требовательной. Самый возраст раба, уже и не вспомнить о воле. Не пугайся, не умираю.
– Чего тебе завтра принести?
– Два дня только вода.
– А “утку” сейчас?
– Не хами. Нянечки не забудут.
Назавтра была уже в палате, восемь кроватей. Соседка – старуха с перебитым носом, и видно, что давно уже старуха, уже лет в тридцать была, – сказала: “Жаламый явился. Чекушей девочек не угостишь?” Особое удовольствие: куда язык ни забредает, перевода не требуется. Другие загомонили: “Ей нельзя. Тут запрещено”. Он спросил: “Чекуша – это чокаться?” То ли не поняла, то ли не могла уже не балагурить: “Хоть чокаться, хоть нет, когда жолочь во рту, все горько”. – “А жаламый – желанный или желаемый?” Мать ответила: “И так, и так. Вдвойне понятно”. – “А ты вчера: ахтунг панкреас – это что?” – “По слабости позволила себе. Ахтунг панцирс – это немцы объявляли, когда танковая атака. Внимание, танки. Ахтунг панцирс – это тебе четыре года”.
Открылась дверь – вошла Нина с сумкой. Он о ней с тех пор, с ковров, не вспоминал.
– Пять в избе лежать, шаштая в сарае, – сказала старуха с носом.
Прикинул, пробыть еще немного для приличия и попрощаться – или высидеть, сколько она, и уйти вместе? Показать, что отчуждение обдуманное, или что ничего не случилось? Ему все равно, но вот, когда мама больна, – свой человек. Выставила на тумбочку несколько баночек с темными жидкостями, на каждой под резинкой бумажка. “Укроп, мята, ромашка, бессмертник” – ну славная же компания, опять же свои все! “Череда, девясил, мать-и-мачеха”. Прибавил, вслух: “Череда утех и мать, если можно, без мачехи”. Обе улыбнулись благосклонно.
Час, прошедший в ее с мамой разговорах, он смиренно провел, притулившись в ногах к спинке кровати, изредка подавая сопутствующие реплики, легкие, дурашливые. Вместе вышли, она обратила внимание на неловкую походку. “Да-да-да, представьте себе, – (по-прежнему на “вы”), – с тех самых пор”. Спустились в гардероб, и, идя по лестнице и подавая плащ, он ловил себя на не присущей ему никогда прежде положительности, чуть ли не солидности. Неправильно было бы сказать, что Нина соответствовала: она-то и обуславливала стиль. Она была органично благонравной, он же играл роль – хотя тоже совершенно органично, без усилий. Она надела перед зеркалом шляпку, он отметил про себя, что старомодную, но очень подходившую к пробору. Пробор – это ему пришло в голову еще в палате – приобрел за то время, что они не виделись, гораздо больше значения, вернее, значение первостепенное, как символ стабильности. Его, Черкасского, мотало туда и сюда, и ум, и тело, и душу, но это только его и таких, как он, а не то чтобы, как он уверил себя, мир был так устроен. Мир пронизывала стабильность, и Черкасского, не сопротивляйся он намеренно, пронизывала бы, чему доказательством служил этот пробор на расстоянии вытянутой руки. Стабильность была как бы толстовского толка – и такой же вся сцена их схождения по ступенькам, получения им двух плащей по двум номеркам и топтания перед зеркалом.
Пошли пешком, вечер был уже по-майски светлым, то есть сумерки, но такие, что неизвестно с чего хотелось называть их парижскими, фиалковые, что ли. Над Владимирской колокольней, в дали Разъезжей, над тюремным кубиком ТЮЗа. Парижское или не парижское, это освещение утомляло, отбирало силы. Хотелось найти этому объяснение вещественное. Мысли ткнулись в то, что громоздилось на переднем плане: технический запах белых полимерных гранул и похожая на западные книжки вечеринка. Где-нибудь в Мюнхене на Старо-Принцрегентштрассе, если такая есть. “Понимаете, на Рождество я был на вечеринке, – заговорил он, не зная, о чем будет и о чем не будет рассказывать, – сугубо корпоративной”. И, начав с описания особого положения бодуловского цеха (и не забыв про Венеру), довел историю до вызова к майору и разговора в кабинете техинформации. Довольно быстро: у Пяти Углов уже говорил про подписку о неразглашении, про которую кончил: “Но мне до нее теперь уже дела нет”.
Перейдя к вечеринке, он вдруг прервал себя и без какого-либо напряжения, тем более аффектации, заговорил о вечеринке у Матвея, с которой он ушел с Лялькой. Разве что тон становился все отвлеченнее, голос монотоннее, повествование документальнее. Каяться он не собирался, поскольку раскаяния не чувствовал, хотя отнюдь не из-за душевного очерствения, а потому, что те вечер и ночь были много-много больше и неразличимей того, как он мог их оценить. Говорить было не стыдно, да особенно и нечего. Насколько ясно и подробно он помнил и мог сию минуту восстановить разные сцены с Любашей, настолько с Лялькой все слиплось в ком, не имеющий отношения ни к вожделению, ни к удовольствию, ни к безнравственности. Потому и слов для этого не было, кроме одного – блуд, и он его произнес: “В общем, знаете, блуд, как раньше говорили. Да и сейчас можно сказать”. Внезапно слезы подступили к глазам – из-за этого “знаете”, не из-за чего больше: почему она должна “знать”? Запрокинув голову, сильно поморгал и справился. И перешел к Скрябину.
Как играл Дину Липатти и что он, Черкасский, сказал про Шопена. Порто, “Волга” с шофером. И вчерашний конец. “Понимаете, меня употребили! Это из словаря Ляльки. Я у нее не спрашивал, но я уверен. Тогда употребила она, теперь они. Какая разница, кáк они повернули то, что я налепил им из полистирола? Никакой – как никакой не было в том, усадила она меня так или этак, повернула туда или сюда. Я и не помнил уже, да и из ее восьмиугольника еще не выйдя, не помнил, чтó она вытворяла, чтó, согласившись в него войти, я – по ее наводке. И она, и они надо мной снасильничали. Меня – сказал бы: обесчестили, если бы хоть с гулькин куль чести было. Я это вынесу. Мне больно, но не чересчур, вытерпеть можно. И (необъяснимо, но) в некоторой степени наплевать.
Меня обидели – вот чего не забыть и вот что нестерпимо. С кем это было, что, когда я узнал, закипела кровь в сердце и слезы в глазах? Этот француз, этот граф, который так трусил, что его выгонят, если он придет на журфикс к этой Ла Тремой или Ла Рошфуко. Журфикс: входи без приглашения! Но неделю назад она уже не позвала его на обед, на который до сих пор звала. Одна из этих великосветских тварей, этих сук с голубой кровью. И на журфикс он все-таки отправился, все-таки пришел на ее улицу. А не доходя до дома все-таки остановился, смотрел, как подъезжают коляски и авто, как входят тот и та, делал несколько шагов к дверям, быстро отступал в тень деревьев.
Достоевское, да? Не Мармеладов? Про которого жена говорит, что по доброте своей слишком доверялся всяким развратным людям. Да нет. Не доверялись мы, ни граф, ни я, просто те нам импонировали, очень. Мне, если кто импонирует, то обязательно очень. На тех, кто не нравится, я чувство тратить ленюсь, порицаю кое-как, равнодушно. Я был сентиментален – вынужденно сентиментален. Во мне живет нежность. Все остальное, само собой, – но и нежность. А чем ее выразишь, если не сентиментальностью? И эти, на Староневском, не могли не видеть, что нравятся мне. Затем и пригласили, чтобы увидеть, что нравятся. Я предложенную ими роль не завалил, исполнил, как будто знал наизусть. Они мной пренебрегли. Посмотрели сквозь меня, слугам подтереться дали моей признательностью. Жестоко. Что приканчивали миллионами, так ведь другого от них не ждут. Не из-за миллионов меня вчера трясло, не из-за рек крови я их исчадиями ада видел, а потому что обидели. Со всеми так, да?
И вот что еще. Когда плелся вчера к остановке, в голове забренчало: с Лялькой начиналось прихрамыванием (все вроде прошло, а когда она с меня ботинок сдернула, в лодыжке прострелило) – со Скрябиным кончилось. И тут я, через боль, засмеялся. Раз такая галиматья лезет в башку, не так тебе хреново… Но уж если потянуло на симметрию, то кому в этом поношении, которое они: Скрябин, майор, блондин справа через одно кресло – учинили надо мной и я, под ними, над собой, – кому в этой мелодраме отдано место Виталия, ворвавшегося на перрон? Да всем. Любому, кто не против, чтобы позвали туда, где насильничают. Чтобы испытывать удовлетворение оттого, что зовут. Чтобы могло нравиться”.
Они подходили к Технологическому, к метро. Тут было чуть потемнее, намешались тени от домов. А в конце Рузовской, Можайской, наверно, еще поколыхивались фиалки, только он не повернул туда головы. Ни в сторону Верейской, Подольской, Серпуховской, Бронницкой. “Вы знаете стишок “разве можно верить пустым словам балерины?” Улицы, которые мы, не заметив, пересекли”.
На этом его как выключили, замолчал, и так, молча, дошли до ее дома. Простились странно – хотя ему понравилось. Не поднимая глаз, произнесла: “Я должна обдумать”, – протянула ладонь, он пожал.
19
Три тысячи дней, от последнего экзамена на школьный аттестат до Нининой смерти, куда бы Черкасский ни шел, о чем бы ни думал, он врезался лбом и боками в притолоки и шлагбаумы, наставленные на каждом шагу и каждую минуту цепляющие, которые уже много раз не задев миновал, равно как и много раз об них уже ударялся. Неизменно при этом удивлялся, вглядывался в причину задержки, в помеху, неизменно ощущал подъем настроения, как если бы то был один из приемов массажа, энергичный, грубый, болезненный, но разгоняющий кровь и укрепляющий мышцы. Попутные шишки и синяки отвлекали внимание лишь на мгновение-другое. За три тысячи дней он, как любой и всякий, превращался из заготовки в окончательный продукт: в себя. Точно так же, как когда-то за другие три тысячи из новорожденного в мальчика, из руды в заготовку. Какой же памяти он набрался, с чем же в руках оказался, когда последний день этого срока проскользнул, как песчинка, из верхней колбы часов в нижнюю и с неопровержимой очевидностью стало ясно, что это был не период жизни, а ее ядро, и сколько теперь ни переворачивай часы, отныне они будут отмерять лишь время всматривания в еще и еще одну ссыпающуюся струйку того, что уже было?
Квартирных взломов, уличных стычек ни в роли нападающего, ни жертвы, непроходимых чащ и диких зверей не мог он вспомнить среди своих приключений. Дуэлей, карточных столов, эйфорических обогащений и катастрофических обнищаний, роковых встреч, волнующих афер – не мог. Рискованных выборов, опасных выпадов, презрения к условностям – нет. Железный занавес доводил бессобытийность до совершенства, ты не мог проделать даже вялого буржуазного путешествия с предъявлением паспорта пограничнику. (Лишь одни неразумные обвиняли в этом только власть. Опустила-то его она, но вся страна за малым исключением была не против. Занавес защищал от посягательств извне, где, по общему решению, ничем другим не занимались, кроме как мечтали урвать от советских лакомств кусок послаще. Режим пал, занавес свернулся, но эта убежденность ничуть не изменилась и принялась питать патриотизм, ищущий, в чем именно Руссланд юбер аллес и чем особенно она соблазнительна для поголовного за ее пределами супостатства. Не против, не против было население раздвинуть эту ширму, правда, чуть подоржавевшую, снова. Нагляднее, чем сквозь ее щели, не вырисовывалось ничтожество с той стороны и великолепие с нашей.)
Оглянувшись назад, Черкасский в растерянности, в смятении, с изумлением обнаружил, что единственное, что хоть как-то годилось быть выданным в его жизни за авантюрность, это женщины. Три плюс мама только и врезались в однообразную бездейственность и раскалывали гладь повседневности. И даже те, что были не чем иным, как повторением этих четырех, и, имитируя их, лишь разбавляли, если не забивали илом, ручеек авантюрности, все-таки нарушали совсем уже полную неподвижность пейзажа.
Маму продержали в больнице еще неделю, он и Нина встречаться не договаривались, но каждый день сходились у ее кровати, вместе уходили и шли до Красноармейской. Говорил, как правило, он один, она слушала и молчала. Темы приходили в голову нелепые. Например, что, если бы не узаконенное угнетение людьми собак, никак нельзя было бы определить, кто кого прогуливает, люди собак или наоборот. А то, что человек может пса ударить, избить палкой, надеть намордник, не дать еды, это насилие, насилие, превосходящее покорение и превращение в рабов африканских негров, тем более преследование инакомыслящих в СССР. Вся разница в том, что собаки не могут пожаловаться в “Эмнести интернэшнл” и выпускать “Хронику текущих событий”. И неплохо бы было борцам за права человека уступить хотя бы десятую часть этих прав собакам и через ту же “Эмнести” и “Хронику” привлечь внимание мировой общественности к их полной незащищенности и самому бедственному положению в системе человеческой цивилизации.
А другой раз он сказал, что голова человека, а Нинина в особенности, представляет собой почти идеальный шар, разве что специфически срезанный в области лица. Так что можно, и даже напрашивается, вычислить площадь, а заодно и объем, исходя из среднего радиуса десять сантиметров. Тогда площадь головы Нины в соответствии с формулой 4πR-квадрат и с учетом поправок на не идеальную шарообразность 4х3х10х10 равна тысяче двумстам квадратных сантиметров. А объем – 4/3πR-куб, 4/3х3х10х10х10 – четырем тысячам кубических. И поскольку пробор делит ее точно пополам, то площадь полушария составляет шестьсот квадратных сантиметров – в аккурат с дамский носовой платочек, а объем – два литра. Тем самым каждое полушарие головного мозга как бы завернуто в тряпицу примерно двадцать пять на двадцать пять сантиметров и упаковано в двухлитровую молочную банку.
Когда однажды переходили Гороховую, он заговорил о том, что запретил себе обсуждать литературу. Уж если что-то принимать, то реальность, созданную Творцом или силами природы, это как кому угодно думать, а не фантазию чьего-то ума. Писатели же приглядываются к людям, а потом изображают похожих на них персонажей, а это то же самое, что приходит в голову, пусть менее изобретательно, любой тете Моте и дяде Пете. Писатель начинает путаться в мирах, действительном и выдуманном им: где что произошло, как кого звали, по какому адресу жил человек, по какому персонаж. Но в данном случае он отступит от своего правила и обратит Нинино внимание на то, что Достоевский поселил Рогожина во-он в том доме – еще не зная, что будет на этот дом глядеть с эшафота, сколоченного во-он там, на Семеновской площади. Вот что фантастично и вот что знаменательно, не правда ли?
Какой-то стороной сознания он прекрасно понимал, что нисколько не фантастично и не знаменательно. Но это его не останавливало, неудобства он не ощущал, как будто на его ей передатчик всех этих глупых, средне-глупых или неглупых соображений у нее был приемник. Совершенно так же, как на его голос ее слух. И когда он как-то раз принялся рассуждать о неистребимости страха и тревоги за любое человеческое создание, как бы ни благоприятствовало ему общее положение дел – например, страх и тревога за девочек и молодых девушек, за которыми всегда наблюдает какой-нибудь серийный убийца, и если конкретно этой удастся избежать встречи с ним, стать достаточно сильной, взрослой, замужней женщиной, то с ее дочерью все начнется сначала… Он остановился, повернулся к Нине, сказал: “Вы почему меня не оборвете? Я же ахинею несу”. Она ответила: “Мне нужно обдумать. Я за эти дни столько всякого от вас услышала, мне нужно разобраться. А если и что нестоящее, то ведь… – (помолчала), – дружба это и есть то, что терпит и нестоящее, и любую ахинею”. – “Например, пафос слова “дружба””, – сказал он и тут же поймал себя на том, что должен был сморщиться, и вовсе не от “дружбы”, а от этой фразы. И что, впрочем, он ее произнес, и, в подтверждение правоты ее слов, не сморщился.
Маму выписали, Нина еще некоторое время продолжала приносить темные отвары и диетические супы, хотя и не каждый день. Всякий раз он ее провожал. Когда не приходила, не то чтобы скучал, но ощущал некоторый непорядок. Когда мама решила, что выздоровела, визиты сократились до раза в неделю, и тут он понял, что привык к разговорам с Ниной, как, например, вообще к прогулкам по городу, само собой разумеющимся. То есть отчасти развлечению, отчасти получению впечатлений и выработке умозаключений, отчасти моциону. Надо было придумать не просто поводы для встреч, а систему, которая бы их постоянно обеспечивала. Не унылые, заодно с безвольно сдавшейся культурным предложениям публикой, походы в кино, в театр, в музей, и не выезды за город, а… Но ничего, кроме фильмов, выставок, спектаклей, в июне кончившихся, и воскресных Мартышкина и Солнечного не было. И выяснилось, что если ходить вдвоем, как будто только для вашей пары все это затеяно, а публика – незамечаемый антураж, то это как почитать лавры, свои-единственные, не обращая внимания на то, что вокруг почитают свои, по случаю оказавшиеся теми же самыми. Почитание, предварительная подготовка к нему и последующий разговор о нем могут приносить удовольствие, натуральное, независимое и интимное. Наконец они перешли на “ты”.
И где-то в октябре, когда листьев стало вдвое больше, потому что они и на ветках трепались, и летели, как подолы и гривы, по воздуху, она, словно подчиняясь раскрепощению и щедрости природы, произнесла:
– Ну что ж, я обдумала и говорю “да”.
– “Да” что?
– Да твоей просьбе выйти замуж.
Он смотрел на нее, ошеломленный.
– Я же, – сказала она, – не священник, чтобы ты исповедовался мне в блуде и предательстве. И не психоаналитик, чтобы после этого почувствовал себя освобожденно и раскованно. Я так поняла, что ты это сделал в надежде не на одно мгновенное утешение, а и на долговременную защиту. Из всего, что ты говорил после и как ты это говорил, не заботясь о впечатлении, я составила о тебе мнение. Ты, конечно, отравлен, твой состав испорчен, но не думаю, что непоправимо. И потом, в тебе много симпатичного. Для меня, во всяком случае.
20
Историю ее сиротства и историю ее родителей, включенные друг в друга, он наполовину пропустил мимо ушей. Слишком был отвлечен на свою собственную – неожиданное, а вместе и органичное для развития их отношений Нинино решение, свое согласие, точнее, принятие того, что она высказала, как необсуждаемого (он, тогда промолчав, так и не произнес потом ни слова) приказа свыше, надвигающиеся бытовые перемены. Но и не будь он взволнован, едва ли слушал бы внимательней, слишком много в те годы открылось похожих, неотличимых одна от другой историй, одновременно. Ее отец и мать оба были врачи, работали участковыми в поликлинике, отец еще раз в неделю ездил в Гатчину консультировать в больнице. Туда пришла разнарядка на дополнительный арест еще какого-то числа людей, а все ходячие обоснования враждебной деятельности: контрреволюция, шпионаж, диверсии – были исчерпаны. Решили набрать “монархистов” – дворцовую прислугу. Таковая была отправлена в тюрьмы и ссылки еще в начале новой власти, но оставалась кое-какая родня. Нужное число все-таки не набиралось, тут и замели Нининого отца. Ленинградский начальник кричал по телефону гатчинскому: “Ты кого мне шлешь? Племянник лакея, зять камеристки, врач? Придворные врачи давно расстреляны!” Отцу после “врача” приписали “зять лакея” и дали срок. Мать пошла как жена врага народа. Нину успела забрать к себе и по знакомству, однако же со взяткой удочерить сестра отца. Через два года по бериевской амнистии выпустили мать, поселилась во Мге, Нина с теткой туда наезжали. Отец дожил до Хрущева, дождался реабилитации. Тут умерла мать. Он вернулся в Ленинград, получил на себя с дочерью однокомнатную, несмотря на разнополость, квартиру. Через год умер, в ней Нина и жила.
Выслушав с пятого на десятое, но основное ухватив, Черкасский вдруг вспомнил и стал рассказывать ей другую историю, на вид ни к селу, ни к городу. В его представлении она связывалась с Нининой настолько непосредственно и очевидно, что промежуточные звенья можно было, по обыкновению, пропустить. К этой его манере она уже привыкла, хотя, куда он ведет, разбиралась не сразу.
“Насчет предательства, – сказал он. – Ты соединила блуд и предательство, да?
Когда я был в девятом, на перемене ко мне подошел десятиклассник, Аникин, его дразнили Деникин, предложил дождаться его после уроков. Это была редкость, праздник, признание, когда с тобой заговаривал старший. Именно с тобой, именно тебя выделяя и отмечая. Пошли к Казанскому собору, сели на ступени, он сказал, что обратил внимание на мои стихи в стенгазете. Он с товарищами собирается издавать рукописный журнал и приглашает сотрудничать. Это было невероятно, я хотел броситься ему на шею. Просто вожатая как-то пришла в класс, попросила, кто может, написать стихотворение про войну. “Гимнастерки к спинам липли, а вокруг ребята гибли” – пришло мне в голову немедленно и давай разворачиваться. “Говорил связной по рации, а вдали, в эвакуации…” Они эти строчки заметили! Хотя, может, и немудрено, что заметили: “…был уральский переулок – крив, как ятаган у турок”. В полубреду я спросил только: “Как журнал называется?” – тот выстрелил: “Дуэль”. Прибавил: “Только держи язык за зубами”, – мы пожали руки и разошлись. Дуэль – классно, один против одного, я против поэта Симонова, Аникин против писателя Фадеева.
После этого ни звука – две, три недели. Аникина чаще видел издали, он меня не замечал. Наконец я встал у него на пути, говорю: здравствуй, он сделал удивленный вид, что незнакомый к нему обращается, но ответил. В моем воображении стала вырисовываться картина: мать Аникина узнала про журнал и отговорила его. Скоро экзамены на аттестат, нужно сосредоточиться на учебе. Собираешься издавать журнал, а орфография хромает. Дуэль – такое название есть у Чехова, за плагиат могут засудить… А Аникин так себя со мной ведет потому, что стыдно признаться. На следующий день меня недалеко от школы останавливает молодой парень: я из МГБ, к тебе несколько вопросов – на “ты”. В рукописном журнале участвуешь? Я: первый раз слышу. “Дуэль”, первый раз слышишь? Почему, Чехова читал.
Главного редактора Аникина знаешь? Никакого не редактора, его мать отговорила. Чья мать? (Лицо в самом деле обескураженное.) Его, у него орфография хромает. А ты понимаешь, почему “Дуэль”? Это же дуэль с государством, с партией, так? Ничего подобного, дуэль это один на один, Лермонтов – Мартынов. Аникин во всем сознался, знаешь, что он про тебя сказал? Аникину надо сосредоточиться на учебе, аттестат на носу. Думаешь чекиста обмануть? Чекист – горячее сердце, холодные мозги. Как-как? Вот так.
Назавтра подходит Аникин, зовет к себе домой. Дома у него этот парень. Представляется: Яков. Мы тебя проверяли. Не из какого не из МГБ, а хотели удостовериться. Поэзии у нас хватает, тебе поручаем написать статью. Про Гумилева – слыхал такого? Будь осторожен… Я туда, я сюда. Первым делом к маме. А тебе зачем? Просто хочу знать. Одних “Капитанов” от тебя слышал, больше ничего… Достает тетрадку, в ней от Апухтина до Уткина, ее рукой. Гумилева – три: “Трамвай”, “Орел”, “В библиотеке”. Шик! “В процессе древнем Жиль де Реца”. Думаю: напишу про “Трамвай”. Иду в Публичку, Юношеский зал. Вижу Наймана, тогда только познакомились, из двести двадцать второй. Приходил на совместный вечер старших классов, чего-то из себя изображал. Подкатываюсь: слушай, где найти про десятые годы? Он вдруг бабáх: про Гумилева небось?! Я чего-то заблеял. Он говорит: сейчас все на Гумилева запали, раньше надо начинать. “Письма о русской поэзии” читал? Отвечай: не читал. Ладно, свожу тебя к Ваке Гаузнеру. Мой одноклассник, у него есть. У них и подшивка “Аполлонов” есть… У кого у них?.. У них с матерью.
Гаузнер говорит: ты такую фамилию Гаузнер слышал?.. Не слышал… Как же так? Жанна Гаузнер. Дочка Веры Инбер. Инбер – сестренка Троцкого Льва Давыдыча. “У сороконожки народились крошки”. По-еврейски, да? “Народились”. Так вот: мы Гаузнеры другие. Баварские кёниги – фон Гаузнер. Моя маман – балерина… И показывает небрежно себе за спину, там рояль. На нем фотография – женщина неописуемой красоты. Шея, плечи, до половины грудь – все голое. И тут она входит в комнату. В черном платье. Глухо закрытом. Постарше – но красавица. И ничего не могу с собой поделать, понимаю, что под платьем – все вот это… Гумилев? Я вам дам, у нас есть несколько сборников. И “Письма” есть. Но читать здесь.
А уже конец учебного года. Подхожу к Аникину. Он: сейчас не до того, на носу сочинение, подгоняю грамотность… Но я все равно летом про Николай-Степаныча что-то навалял. Первого сентября являюсь в школу – пройдите к директору, вас там ждут. Мужик. Я из МГБ. Вам гражданин Яков знаком?.. (На “вы”.) У нас в классе учится Яков Гордин… Яков – это фамилия. Быков, Яков… (Неплохо.) Не припомню… Он показывает, что вы встречались у Аникина… У Аникина не помню… А как он выдавал себя за сотрудника органов, помните?
И так далее. Стали меня вызывать. Пугали страшно, и я стал бояться. Выкручивался, только и знал что выкручиваться. Паника, в голове стало мешаться. Что я выдумал про мать Аникина. Что из этого подбрасывал Якову. Плюс не забыть, что уже говорил, чего не говорил этому. А еще стало мне казаться, что Найман, и особенно Гаузнер, в курсе дела, и я не должен их выдавать. Но хуже всего, что Гаузнера мать могла знать Гумилева, а раз могла, то и знала, и это надо скрывать, хотя бы меня резали на куски. Потому что (логика!) он был самый первый, кого расстреляли, и по этой, дескать, причине запрещено кому бы то ни было видеть его могилу. А она, мать Гаузнера, меня туда свозила, и теперь я один на земле свидетель. В общем, сдвинулся. А при этом, клянусь, не фантазии, не галлюцинации, а все так и было, мы с ней ездили, могу сказать откуда, могу сказать куда, могу вывести на место. Ведь не выдумал же я, что мать Аникина его отговаривала, про грамотность-то он сам сказал. Я это не воображал, а видел, глазами. Но в то же время, кто хочет, с полным основанием может считать, что да, сдвинулся я. Мужик, к примеру, явно это почувствовал и, чтоб себе же не усложнять жизнь возней с психдомом, с экспертизой, кончил меня таскать.
А эти, на Староневском, майор, Скрябин Юра-генерал, не вызывали во мне страха. И за это, а не только за приглашение, угощение и сонату Би-минор, я тоже испытывал расположение и чуть ли не добрые чувства к ним. На блуд я умышленно пошел. А Бодула, хотя, наверное, приложил, но предательство тут не намеренное. Повторись все снова, я, вполне возможно, сейчас опять бы стал для них тару штамповать. Твои отец-мать камень кидать в меня не захотят, пожалеют”.
21
Тут вставная история, коротенькая. Просто мрачновато как-то рассказ идет, захотелось сменить тональность. Перебить веселым. Про смерть.
В палате в противоположном от мамы углу лежала женщина лет под пятьдесят, кровь с молоком. При этом время от времени лицо вдруг серело, в глазах мгновенный ужас, соседка заслоняла ее от присутствующих, подавала кувшин, и ту рвало. Врачи в диагнозе путались, а собственный ее был такой: ничего особенного, шарики с роликами разъехались, жду, когда съедутся. А с чего началось – вот с чего началось.
В Казани умерла тетка. Месяца не дожила до девяноста. “И у матери моей, сестры ее, несмотря что блокадница, не на меньше был расчет, да автобус сшиб”. Поехали тетю хоронить, она и другая племянница, ее возраста. По ходу повествования племянница называлась также двоюродной сестрой и просто сестрой. В Казани ждал брат. Сын тетки. Опять, выходило, двоюродный. И еще одна двоюродная откуда-то появилась, без объяснений. “Всего нас четверо и собралось. На четверых три венка. Два тетке, один на материну могилку, она тоже там похоронена”. “Там” – в деревне Мелюково, откуда мать и тетя родом. Двадцать километров от Казани. Так покойница распорядилась – чтобы на том кладбище. А февраль. Минус пятнадцать, ветер не резкий, но стойкий. “Из города выехали – снег как на зимней Олимпиаде”. На грузовике. Одна сестра, которая в пальтишке, в кабине, остальные трое в кузове, по бокам от гроба. “На мне дубленка. Ты давай наверх. Говорю, сапожки тоненькие. Никаких, давай наверх”. Пока доехали, застыли. Сестра, которая в кузове, говорит: это не Мелюково, а Далюково. А только начало. Доехали дотуда, докуда дорога была, семьсот метров до кладбища. Гроб на землю, шофер деньги хап, развернулся, нет его. Семьсот метров настом, а он проваливается. По краям сугробы. Гребни. Утоптаны. Но как нога съедет, по пояс. “Сестра в пальтишке с чемоданом, я с чемоданом и с венком, брат с гробом на веревке – а ему нельзя, у него на сердце стимулятор – и сестра с венком в правой, венком в левой. Я обернусь – и от смеха падаю: ну ты Икар! Она тоже падает, ветром сносит. Как плюхнется, так стонать: всё, не встану, не дойти – опять смешно.
Потом не смешно. Правда не дойти, погибаем. Гроб то дном ползет, то ребром, а то и на крышке. Чемоданы-то черт с ним, а там ведь тетя. Женщина была ну прекрасная. До последнего дня за собой убирала. С кровати слезла, бухнулась и умерла – всех хлопот. Мы в комнату к ней вошли – чистота, посуда вся вымыта, пол блестит, аккуратность, музей. А тут ее – носом вверх, носом вниз, по борту канавки. Сто метров не прошли, стали шарики с роликами во мне расходиться. А сестра с двумя венками с четверенек уже не поднимается. Но ползет. Я ей говорю: я же говорю, Икар, балет “Падение Икара”. Последний раз посмеялась – нехотя. И никуда не денешься, ни в Казань, ни в деревню, дело не бросишь. Смотрим, идут копщики. Матерятся: где шатаетесь, могилу всю снегом засыпало. Но с фанерой и в пимах. Не проваливаются. Гроб на лист фанерный, венки на гроб, чемоданы сверху для веса.
И что вы думаете, похоронили. И к маме зашли. Примерно. Ни крестика, ни оградки, ни загогулинки – одно сплошное белое. Копщики говорят: давай венок – отволокли шагов на тридцать, повертели репами: здесь – и кинули. На ровное белое. И ходом к дороге на Казань, нам руками машут. Мы, уж не знаю как, за ними. На чем ехать? Они: не ваше дело. Опять повертели – маршрутка, пустая. Сколько возьмешь? Четверть. Сколько вам заплатили – четверть. Гони. Я говорю: вы откуда, где мамина могила, знаете? Они говорят: мы примерно. А че вы такие добрые, что нас ждали? А мы к вам на поминки. На поминках всё смели, а и четверти от четверти не покрыли. Я говорю: вы бы за маршрутные деньги сутки гулять могли. Они говорят: компания важнее. На поминках на меня и стало накатывать. Рванет – и до следующего раза. До Москвы с сестрой ехали, я ей говорю: ты мне не сестра, а медсестра. Дома вызвали неотложку – и в ваше общество. И шарики-ролики на свое место возвращаются – чувствую”.
Действительно, дело пошло на лад, через два дня выписали. Черкасский в окно палаты видел, как они с сестрой в пальтишке идут через улицу. Одна что-то скажет – смеются, другая что-то скажет – еще веселей.
22
Со свадьбой выходила некоторая муть. Все выглядело исключительно как частное дело, как покупка билетов в Филармонию. У нее в квартире Черкасский уже бывал и чай пил, а иногда и суп-второе, но никаких вольностей, ни объятий в рамках приличия, ни братских поцелуев. Может, разок-другой в щечку, но как элемент в процессе заключения брака. Скажем, по заключении брак станет стопроцентным, а сейчас его процентов десять. Как партнеры в социально-юридическом предприятии и как импульсивный знак нашего единства – можем себе позволить друг друга чмокнуть, почти формально. В брак, главная цель которого – его заключить, свадьба не влезала. Маме, разумеется, сказали, ее тете сказали, можно Корсакова позвать, кого-то с ее работы, кого-то с его, каких-нибудь знакомых поярче и повменяемей с вечеринок типа матвеевских, тех же Наймана, Гаузнера, попробовать Аникина найти. Но зачем, непонятно – мнения у обоих совпадали полностью. Что, мол, свадьба один раз в жизни, надо, чтобы запомнилось? Что запомнилось и почему надо? Мама и тетя одними словами, не сговариваясь: ваше дело. Ладно, компромисс, произнесла она, и паллиатив – он: расписаться и по прошествии времени вернуться к теме.
Накануне назначенного дня у Нины поднялась температура, 39. Кое-как сбили, с мамой и тетей приехали, напутствие загсовой жрицы выслушали; шампанское – нет; вальс Мендельсона – нет; вот здесь подпись и вот здесь. И вдвоем на Красноармейскую. Под одеяло, аспирин, чай с малиной… Был один пункт, который с первых дней, как повернуло на женитьбу, Черкасского немного нервировал. Нинина девственность. Из соображений ничуть не отвлеченных, а самых практических. Он боялся, что она девица и как-то с этим предстоит разбираться, технически и на словах. И боялся, что не девица и какие-то последуют объяснения. Ему было совершенно все равно, и затруднения что тот, что другой вариант приносил минимальные: вся нервозность сводилась только к разузнанию, тот или другой, и чтобы больше про это не думать.
И не узнал. Забыл. Так бывает всегда: когда еще не начав, не нырнув, не приступив к жаркому делу, уже не помнишь себя – и то же самое когда только на том и сосредоточен, чтобы ни в коем случае не забыть, что начал, нырнул, приступил с единственной целью не забыть, зафиксировать что-то, в неопределенный момент непременно упускаемое, однако этот момент все равно побеждает, и опять ты с пустыми руками. Только так и бывает, это обречено на беспамятство, беспамятство предопределено этому свыше. С Олимпа, из поруганного змеем Эдема. Купальщики вступают в прибрежную заводь, но через несколько взмахов рук и толчков ног уже подхвачены и уносимы течением.
Нина удержала его руку, когда он давал ей воду запить очередную таблетку. Они оказались наконец в близости друг от друга неуменьшаемой и непреодолимой – предельной. И пока оба все-таки старались ее уменьшить и преодолеть, Нина стала становиться красивой. Все красивей. В конце концов, прекрасной. Все прекрасней, бесконечно. Это было не самовнушение. Не дурман от поступающей в кровь внутренней секреции. А может, и дурман, какая разница: чья секреция-то? Это была оценка трезвого наблюдателя над преображением, над уточнением под углубляющимся вглядыванием физического облика и отдельных его черт – как кадров многодневной съемки расцветающего куста. Четыре вертикальные циновки ручного плетения – весна, лето, осень, зима – точно так же стали голубой весной, пышным летом, желтой осенью и сизой зимой, не имеющими ничего общего с этими сезонами, увиденными из окна. С каковой целью, как объяснила ему много позже Нина, и плетутся, и ткутся ковры, особенно в азиатской пустыне, забивающей взгляд безжизненным однообразием… Совершенно то же, что происходило с ним на Петра Лаврова в минуту встречи с Любашей.
И пока он после этого лежал глядя – не в потолок, и не вокруг, и вообще не на что-то, – она встала, сняла, вынув из-под него, простыни и унесла. Он вспомнил про это через несколько дней и позднее несколько раз вспоминал, но не больше, чем про голубя, который взлетел с карниза, когда он, резко поднявшись, сел на постели. С того дня он стал называть маму, и обращаясь к ней и за глаза, “мать”.
Они с Ниной жили долго и счастливо – год и два месяца. Не ища и не устраивая условий для радости, доставляемой пребыванием вдвоем, а просто получая ее – так же, как не стараясь и не принимая мер, чтобы эта радость длилась и длилась. Все, то есть буквально все, каждая минута, желание, каждая серьезная мысль, фантазия, затруднение, чепуха – сложилось в одно само собой. Нина могла говорить о плетении и ткачестве бесконечно, как тогда на выставке, – но вот именно что ведь не на выставке, ничего ведь не выставлялось. В скором времени Черкасский стал и понимать, и чувствовать ее слова как рассказ о плетении и ткачестве жизни. Не вымышленный, не мифологический перенос на жизнь, а этакую мудрость в ранге законов природы. Выходило, что не плетение похоже на жизнь, а жизнь на плетение. И не при чем три кирии средних лет с неприязненными физиономиями, с веретеном, с рулеткой, с ножницами, которые обслуживают, к счастью, только греков. Ни даже родная мокошь-мокроша-мокреть, застрявшая где-то под боком в Лисьем Носу. А вот одна в одну без счета белесые пуповины, протянутые через единое воротило какая к селезенке, какая к мозжечку, или, того чище, к один в одного без счета бесхвостым земноводным протеям вроде Игоря Черкасского и остальных-прочих – с этим спорить все равно что с тем, что f=mxa. И с дождем, который не пойдет, пока не показать окружающей среде катушку с нитяным навоем. И, само собой, с бесами, которых гонять выходит только обыденным полотенцем.
Он быстро разобрался, где в станке нить, воротило, мялка. Обнимая Нину, съезжал ладонью под ягодицу часто только для того, чтобы проговорить: “Проверка берда”, – расписные берда, гребни для пропуска нитей, висели по стенам. На свою свадьбу, то бишь вхождение в статус невестки, Нина подарила маме два разного фасона платья, самолично сшитых из самолично вытканного полотна. (Мама ей золотые часики с розетками и такие же сережки. Ее тетка Черкасскому тоже золотые часы, карманные, и как будто собранные тем же ювелиром, а он ей кузнецовскую кружку из антикварного магазина. Мама сказала ей: пятая? – та в ответ: в общем, да.)
Перед сном, а в выходые могли и днем, они с Ниной садились играть в карты, в “дурака” – если не приходил Корсаков и, подсаживаясь третьим, не настаивал на “кингé”. Все-таки не так вульгарно, объяснял он. Хотя любил проводить различие между “дураком”, “подкидным дураком” и “подкидным”. Содержание, естественно, тождественное, на все сто процентов, но в “дурака” ты играешь в случайном месте, пусть и по своей воле: сойдясь с незнакомыми на рыбалке, в электричке, на вокзале. В “подкидного дурака” – вынужденно разделяя компанию: в командировке, на зимовке, в камере. А “подкидной” – это вообще игра не отсюда, из Испании, Италии: подкидной – это паяц. Он спросил однажды у Дениса, во что играют у них. “Папá предпочитает “баккара”, когда приятные партнеры. Скрывая, что его страсть – “реверси””. Оказалось, что Корсаков разбирается в реверси, он стал объяснять другим: туз – четыре поэна, дамы – два поэна. “Поэна? – спросил Денис, не поняв. – Ах, пуэн, пункты. Очки, ты хочешь сказать”. Корсаков был смущен.
Приходя к ним в гости, он любил ввернуть: “Вот уж никогда бы не подумал, Черкасский, что ты вообще можешь жениться; тем более первым из нашей генерации”. Мама, присутствовавшая при этом дважды, во второй раз подала голос: “Не могу, Петечка, удержаться – из вашей дегенерации”. Он мгновенно отозвался: “Поправляюсь – из нашей парторганизации”.
Это был просто каламбур. Не сказать, что они жили уединенно, не сказать, что много с кем видались. Чьи имена перебирались, не пригласить ли на свадьбу, те в конце концов все у них побывали, и Аникин отыскался, и начальник сбыта-снабжения заявился со “Спидолой” в подарок, и пара от Матвея, давно обдумывавшая, не пожениться ли. Найман и Гаузнер пришли вместе (китайский термос и те самые “Письма о русской поэзии” с предисловием Георгия Иванова), довольно забавно друг друга поддевали, вспоминали смешные школьные сцены. Разойдясь, Гаузнер рассказал о Наймане две истории более свежие. Они были в Москве, их пригласила в гости знакомая Наймана, грузинка, и вся компания грузинская, в частности, певица Нани Брегвадзе. Найман сел на диван в шаге от нее и каждые полминуты брал ее руку в свою и целовал, почтительно. Пока хозяйка не сказала: “У нее, между прочим, муж – мастер спорта по боксу”. На что Найман немедленно ответил: “Не экономно. Мне довольно третьеразрядника”. Посмеялись. Найман сказал, что этого не помнит, но не отрицает, что могло быть. Гаузнер деланно возмутился: “Может, ты не помнишь и как тебя спросили, замечал ли ты, что у какой-то твоей чувихи одна нога тоньше другой, а ты ответил, что никогда не видел их вместе?” И захохотал. И Черкасский захохотал. Найман страшно покраснел и стал яростно отказываться и от этого эпизода, и от чувихи, и что вообще его можно заподозрить в таком ответе. Но неожиданно засмеялась и Нина. Как бы не непристойности, а тому, что вышло весело.
Хотя и не компания, кружок какой-то был. Во всяком случае, среда. Но никак не “парторганизация”. Между тем Черкасский думал об этом с юности. С того замысла издавать журнал, не ему, но как будто специально для него пришедшего в голову другим. В его присутствии среди этих других и заключалась для него сладость замысла. Провал затеи напугал, тогдашний страх остался и в памяти, и в кишках, но не настолько страшный, чтобы не возвращаться к идее товарищества, не продолжать его себе воображать. Не дружбы, обязательно включающей в себя чувства из разряда мечтательных: нежности, влюбленности, преданности – да сплошь и рядом начинающейся с них, а товарищества, к ним приводящего самим ходом трезво оцениваемых вещей. В его знакомстве с Корсаковым было столько преувеличенности, такая склонность к крайностям, искание больше, чем просто приятельского расположения! Отсюда затянувшаяся зависимость – и затянувшееся изживание в себе романтики, вроде предложений собрать общество, противостоящее “глупости, вульгарности и злобе”. От пафоса он избавился, но прикидывать, каково бы могло быть то или другое реальное общество, не переставал.
Себе он признавался, что, повернись история с кагэбэшниками как-то иначе (то есть, доводя мысль до конца, смешно сказать: не окажись они кагэбэшниками), он мог бы примкнуть к их компании – слушающей музыку, читающей, посещающей музей д’Орсэ и галерею Фрика. Как он сказал Нине, возвращаясь к суаре на Староневском по второму, если не по третьему, заходу: “Да-да, они были крысы, но они слушали музыку вместо того, чтобы смотреть на часы”. Он сформулировал для себя четыре вида товариществ. Первое – творческое, “Цех поэтов”, “Бубновый валет”. Пожалуй, можно было попробовать к такому присоседиться: явился бы с папкой, в ней рукопись, вдруг и зачислили бы членом-корреспондентом. Но, если без иллюзий, едва ли. Требованиям трех других он формально удовлетворял. Эти сколачивались на основе случайной: промискуитет; пьянство; работа. Посетители одних и тех же лупанариев времен Катулла – или нынешних вечеринок на хате. Завсегдатаи одного и того же паба “Кабанья голова” времен Фальстафа и принца Гарри – или нынешнего “Голубого Дуная” на Сенной. Строители одной и той же египетской пирамиды – или одних и тех же уличных трибун на Первое мая.
Разумеется, чистого воплощения категорий не было: в гнездах сладострастья пили, на сходках сотрудников тискались. Черкасского не смущало, что подбор участников был невысокого интеллектуального или эстетического уровня. Что один говорил то же самое, что другой. Что в неприятностях винили одновременно коммунистов, царизм и евреев, а главным достоинством провозглашали русскую удаль. Он был бы не против, чтобы на сборищах ненароком оказывались кто-нибудь из блумсберийцев, кто-нибудь из Вольфила, из команды Вернадского. Но чтобы при этом не пахло салоном, преднамеренностью. Товарищество должно быть так же естественно, как роща: крикнуть и услышать эхо. Свой голос, сбитый с прямолинейной авторитетности и самоуверенного звука чьим-то другим, перепутавшийся с ним, подправленный еще несколькими. Нельзя разговаривать с собой, как бы ни казалось привлекательно. Это бокс-одиночка в желтом доме на Пряжке. Мама – полумера, ведь ты всяко ее часть. Нина поначалу полностью удовлетворила, но вскоре он с ней тоже стали одна сатана – одна. Товарищество – то, что между дружбой и средой.
В идеале в товариществе должны были соединиться глас народа, представленный реальными питоками, ходоками, шлюшками и обывателями, и глас Божий, исходящий от Фолкнера, Мамардашвили, Ландау. Если бы знать, что такое Бог и какие репродукторы действительно подключены к Нему, а не имитируют, то по логике вещей глас Божий мог исходить прямо от Него. Нина, иногда после работы заходившая в церковь и через два воскресенья на третье ездившая на службу в Преображенский собор, но упоминавшая об этом редко и деликатно и Черкасского не агитировавшая, предложила, когда он пересказывал ей эти свои соображения, подумать, не может ли подойти под его понятие товарищества христианская соборность. Он ответил с обескураженной и наивной улыбкой, что сообразить это не в его силах.
23
Она не беременела, и это их не беспокоило до того дня, когда к ним явился Матвей. Приходу предшествовали переговоры Черкасского с ним и обсуждения с Ниной, не стоит ли выложить Матвею, что они не чувствуют к нему расположения и по какой причине. Но причину-то и нельзя было назвать убедительно. Он не держал притон, он наряду с Лялькой и еще несколькими этого сорта принимал у себя людей вполне приличных, острых, ярких. Проповедовал открыто безнравственность, правда, содержавшую в себе изрядно литературности, де-садовской, селиновской, генри-миллеровской. И одновременно нравственность, правда, доводимую до крайности скопцов и Савонаролы. Он звонил несколько раз, настаивал на встрече, не зачем-то, просто давно не виделись. Признавал, что сам знает за собой распущенность, но это больше распущенность языка – который он прекрасно может удержать, что и намерен продемонстрировать.
Пришел с тортом “Сказка”, провозгласил от порога: “Символ положительности и благовоспитанности!” – и поставил на середину стола. Миниатюрный Матвей. Руки: маленькие кисти торчат из рубашки со срезанными манжетами. Перехватил взгляд: “А что, не элегантно?.. В память мамы покойной. Пальто заставляла донашивать, пока руки до косточек не высунутся”. (Только рот открыть и ждать продолжения. Отец Матвея – главный ветеринар РСФСР, переехал с матерью в Москву, почему у Матвея и хата, все это знают.) – “А отец?” – “Папа был святой человек. Коммунист до мозга костей. Левого толка”.
Разговор шел настолько пресный и никакой, что теперь им с Ниной приходило в голову, что они сопротивлялись визиту, бессознательно предвидя скуку. Возможно, Матвей следил за собой слишком строго и слишком сосредоточился на взвешенности того, что говорит. Он как будто загодя решил играть кого-то положительного и благовоспитанного. Например, он сказал, что хотел бы стать “священнослужителем”. Это у них в роду, отец и дед занимали какие-то вторые должности при церквах. Жидовствующих. Были такие. Православные, но жидовствующие. Иудаизм ему чужд, но религиозное чувство наличествует и обращено к христианству. Точнее, к христианской культуре. Не обязательно к православию, однако в чужой монастырь со своим уставом не лезь, и если страна православная, то и ему естественно взять эту линию, и нечего выпендриваться с католичеством.
Новость выглядела неожиданной, но при этом неинтересной, и не очень в нее верилось. Видимо, и он это чувствовал и, как в таких случаях бывает, захотел придать делу дополнительное правдоподобие. “То, что у вас нет и, насколько могу судить, не намечается детей, я как будущий священнослужитель могу приветствовать. Дети – источник самых горьких скорбей, времена идут темные, дай бог самим выжить. Мама, дай десятку, папа, выручи из тюрьмы – только сумасшедшие могут себе этого желать, только глупцы заводить потомство. Христианство против абортов, контрацептивов, но что-то я нигде не читал, что против бездетности. Будь моя воля, служил бы обедню и писал бы книги”. Черкасский спросил: кто ж тебе мешает, а Нина – какие. Какие книги? “Духовно-светские. О падшести этого мира и наслаждениях того. Что-то вроде “Исповеди” Августина. Ведь мы все стареем. Приличный приход где-нибудь не дальше Луги, и с ним, соответственно, приличный доход. Плюс средний литературный гонорар – вот, как сказал Пушкин, и щей горшок, и сам большой. – Он повернулся к Черкасскому: – Мешает отдел по делам религии. Папа в ранге замминистра мешает. Мать, дворянка псковско-польских корней, не благоприятствует. Да и нетвердость собственная. Оборачивающийся вспять нетверд сердцем, а ведь оборачиваюсь”. Они смотрели на него растерянно и вместе напряженно: всерьез это, а если шутка, то какая?
Уже попрощавшись и открыв Матвею дверь, Черкасский спросил: “Ты чего приходил-то?” Тот сделал шаг на лестницу, обернулся и с улыбкой лукаво-довольной сказал: “Познакомиться с супругой. Ты ведь ее ко мне не приведешь. К вашему варианту приглядеться… А с рукавами история сложней. Мать матерью, но главное отец. Он в молодости – когда я был ребенком – котов кастрировал. На дому, подпольно. И я насчет этих дел немного ненормальный”. Дверь закрылась, они, выкатив глаза, посмотрели друг на друга. “Что бы это могло значить?” – сказал Черкасский. Она ответила: “Без психологии – просто ларчик, открыть особого труда и мудрости не требуется. Если не нажимать на гвоздик и на скобку, он именно то, о чем проговорился: немного глупец, немного сумасшедший, в том числе и насчет этих дел. Ковра нет – сплошной бордюр. Остальное дымовая завеса. Но к врачу пойду. Страшно не хочется, но раз уж такие замечают…”
После приемов у врача Нина приходила потемневшая лицом, одеревеневшая. Черкасский просил: да плюнь ты, хлеб наш насущный, как у вас там? дай нам днесь, а ты на будущее. Но после третьего ходить перестала и повеселела. Шутила, что слишком много за жизнь упражнялась с бердом и отогнала градовую тучу – ту самую, что пролилась над Данаей. Предлагала принести навой и воротило, чтобы муж ее по сербской методе побил и она зачала. Однажды пришла с веретеном с соскочившим пряслицем, хотела, чтобы он починил. Сказал: а не поколотить? – и понарошку пару раз прикоснулся. Тут пошел снег, она засмеялась: ну, ты видишь? это надо уметь, знать, когда и куда. А утром они вместе вышли, ехать на работу, и она в той самой ямке, что он в первый свой приход во двор, поскользнулась и неловко, на бок, упала. На сумку, в которой несла веретено, – и укололась.
Стала хромать, и все сильнее болеть, и все труднее ходить. Он отвез ее в Военно-медицинскую, к другу ее отца, она звала его дядя как-то – Кузьма? Костя? Тот подержал ее в кабинете минут пятнадцать, вышел с сердитым лицом (а когда встречал: Нинон, вы повзрослели, молодой человек, как, вы говорите, вас зовут? Игорь? а по батюшке?), сказал, что надо оставить на обследование, и нет, собрать дома вещи он ее не отпускает, а вы, Игорь, съездите и привезите. Через три дня первый раз прозвучало саркома, а через две недели дядя Кузьма сказал, что Нина приговорена, хирургическое вмешательство – лишние муки, он советует забрать домой. Cколько можно терпеть, терпеть, потом он обеспечит, что в таких случаях полагается. А вы научитесь делать уколы, если еще не умеете.
Когда что-то начинало тревожить Черкасского, первое предположение о том, что может случиться, всегда указывало на беду, несчастье, затем, по прошествии какого-то, большего или меньшего, времени, поворачивало к благополучному исходу, потом снова к плохому, обратно к лучшему и, так покачавшись несколько раз, в конце концов всегда на лучшем останавливалось. Но успев крепко потрепать нервы убежденностью в худшем. Через эти перепады состояний он проходил и сейчас. Основания, по которым настроение падало и по которым поднималось, были несравнимы. Ужас от приговора хирурга – и удовлетворение от постоянного, стоило только набрать номер, наличия этого хирурга под рукой. Деморализованность от сознания бессилия – и гордость от того, как быстро и все более уверенно осваивается техника инъекций. Отчаяние из-за знаков ухудшения (выпирающие из плечей кости, водяные подушки ног), из-за страдания и слабости – и неадекватная радость от периодов ремиссии. И чуть ли не восторг из-за присланного из больницы инвалидного кресла, и уже без “чуть ли не” – от прогулки в нем по улице. И наконец подавленность в часы ясного понимания, что срок идет к концу, – и привыкание к тому, что отныне это – норма.
Непреложная наглядность того, как недостаток (здоровья) превращается в порок (болезни) и завершается не то своим торжеством, не то своим наказанием и своим крахом (смерть), выдавала, что это закон, что так правильно по закону. Ничуть закон не утешал – но анестезировал. Боль не испарялась, а капсулировалась и там, в капсуле, не болела, а существовала, как киста, как жировик. Можно было, по крайней мере, успокоиться. То был предпоследний ход маятника – к хорошему. Но никуда не девалась жертва этой нелепой – будь она хоть сто раз закон – метаморфозы: ухода жизни в мертвость. Барашек не хотел быть жертвой, пастух, овцы, псы, хозяйские дети не давали на это согласия. Маятник делал еще один сдвиг – к плохому. И останавливался. И что оставалось сказать про эту неподвижность, покой, остановку навсегда, как не беспомощное “все к лучшему”? Смерть Нины не изменила приверженности Черкасского любимой схеме, курса на обнадеживание себя. Если угодно, оптимизма.
Раз под вечер она попросила его съездить – прямо сейчас – в Преображенский собор, найти отца Ипатия, секретно. Сказать, пусть приезжает – прямо завтра – соборовать. Священники – он приглядывался – все были моложавые и красивые. Высокие, белокурые, ухоженные: шелковая борода, волнистые волосы, белые руки. А один такой же, но ниже на голову. И у тех – лица людей умных и выражающие, что они умные, а у этого – умного, которому все равно, каким кажется. Вы отец Ипатий? Он самый… Приехал к полудню с саквояжем, склонился, войдя, над Ниной, поцеловал в голову, сказал: “Что, Ниночка?” Она улыбнулась, ответила тихо, но ясно: “Да молитву сотворят, помазавши елеем”. – “Вот я маслица и привез”. Черкасскому велел накрыть салфеткой угол стола, стал расставлять склянки, раскрыл служебник, начал читать. Вначале раз-другой протянул стаканчик, показал, куда ставить, потом Черкасский делал уже без подсказок.
Регулярные монотонные чтения молитв, посланий и евангелий, понимаемые по общему смыслу, а словарно хорошо если наполовину, позвякивание стекла, легкие движения рук и кисточки приводили и поддерживали Черкасского в полусонном состоянии. В какую-то минуту, не понимая, очнулся или сквозь мреянье увидел себя, как бы очнувшись, он оказался собой, и был безусловно он самый, но которому мамин голос читает какую-то книгу, а рука нежно теребит волосы на затылке. Ничего не хотелось менять, никогда, и единственное, что томило, тоже, впрочем, сладко, – что придется: менять, возвращаться, навсегда терять эту минуту.
Батюшка сказал ему выйти подождать на кухне, а пока подогреть и подсластить воду. Выглянул, позвал, дал Нине причастие, она запила. Закрыла глаза, прошептала: “Проводи”. Они вышли, Черкасский сказал: “Вы ведь ее на тот свет отправляли. А вид делали, что лечите. Это как, по-христиански?” Тот ответил: “Кто знает? Может, и лечил. А может, и отправлял. Что худого? Умирают люди, дай Бог, чтоб всех так отправляли”.
– А жалость в вас есть? Жалеет церковь кого-нибудь?
– Жалость в нас есть, – в его голосе была тоска и горечь, а лицо – совсем горькое: как у больного. – А только умирают. Енох и Илья туда живые отправились, может, Иоанн-богослов, да Богородицу в теле забрали. Так это какие люди!
Черкасский полез за деньгами, тот их взял, вынул из кармана свои, прибавил, пихнул ему в ладонь.
– Я – за то, что приехали, – сказал Черкасский. – Соборование – длинное дело.
– И я – за то, что приехал. А соборование – по моим часам – в самый раз.
– А вы почему меня в вашу веру не обращаете?
– Обращаю, как умею.
Что она мертва, Черкасский понял еще в прихожей: по тишине. Потом, войдя в комнату: по тому, что она лежит точно так, как они ее оставили. Потом, медленно опустившись на нее, лицом на лицо: по тому, что лоб был еще теплый, но остывал.
24
Что не требовало реакции, не раздражало и не приносило радости, и по этой причине сохраняло рассудок, нервы и творческий заряд в ожидании действовать, если бы, слетев в душу, того потребовали замыслы и вдохновение, – это общество и политика. Они отсутствовали. Их имитировали разговоры в тесных компаниях, слухи об арестах за попытку хоть какое-то общество сколотить и к политике приблизиться, и портреты Суслова, Суслова и Суслова, которые, судя по прорисованным на физиономиях ртам, могли про общество и политику что-то друг другу сообщать, и интересно бы знать, что. Состояние того и другой, общества и политики, их схематичность и даже предлагаемая идеологией и пропагандой фантастичная их картина не вызывали никакого интереса. Ровно так, как пристроенная к сельскохозяйственной академии теплица, якобы для экспериментов и обучения, а на деле снабжающая огурцами партийных аппаратчиков среднего звена. Это парализовало зону сознания, предназначенную поддерживать связь с ближними и дальними кругами человечества, как перевязанные фаллопиевы трубы – способность оплодотворяться. Зато, повторим, экономило ум, чувство и энергию. Они были готовы немедленно вступать во взаимодействие с идеей и эмоциональным возбуждением, когда те внезапно налегали на душу по поводу личному, эстетическому, отвлеченному – любому, кроме социального. Или, говоря красноречивей и возвышенней, – кроме вызываемого заинтересованностью в мироустройстве.
В таком положении дел Черкасский до поры до времени видел скорее преимущество, дефекта, во всяком случае, не находил. Умозрительные соображения, которые при желании можно было выдать за философскую подкладку, как нельзя лучше отвечали самодостаточности, а пожалуй, и эгоизму его замкнутой на себя натуре. Как в самом раннем детстве приговором “не буду с тобой дружить”, так начиная со средних классов школы подхваченным и бездумно пользуемым “иди в жэ” разрешались все конфликты. “В жэ”, или даже “в женю”, означало не столько уход от грубости заменяемого слова, сколько указание на несуществующее в действительности место. Куда уйти нельзя, если только ты не жаропонижающая свечка. Небытие: его телесная видимость и привычный объем. Тот свет во всех трех значениях: нереальности; близости; и могильного смрада-гнили. По бескультурью-то по бескультурью, как называли это интеллигенты, но и по бесстрашному признанию “эх, пить будём, гулять будём, а смерть придет, помирать будём” покрывались испражнениями аллеи, тропинки, лестничные ступени – и отдельно, до практической неупотребимости, внутривокзальные и пристанционные сортиры по всей стране. Чтобы до минимума сократить преодолеваемое расстояние между “здесь”, где жэ врата-напоминание душе о “там”, о “туда”, – и “там”, где не заносись душа перед жэ. Перед женей – благородной.
Только после обвала советской власти и еще нескольких затем лет стал Черкасский замечать изъян в личном, и одновременно в национальном, представлении о вещах, включая холстину общества, сопротивляющуюся рывкам политики. Но повернуть голову в ту сторону и сосредоточиться на давно знакомом, и потому привычном, и потому никогда не пересматриваемом узоре его заставило не падение режима, оно здесь было только датой, календарным обозначением времени. Непосредственным толчком оказалась не то умирающая, не то глубоко оглушенная пчела, на которую он чуть не наступил. Все его знакомые тогда уже купили дома в деревне, по большей части избы, по большей части за незначительные деньги. Деревни стояли брошенные, из двух-трех десятков дворов лишь в нескольких еще шевелились доживавшие свой срок старики, прочие “отбыли, не оставив адресов”, как сказано в прекрасной поэме “Бесплодная земля”. “Сынки директоров из Сити отбыли, не оставив адресов”. Окошки и двери заколочены крест-накрест досками – отдери, осмотрись, найди сельсовет, оформи. Новый послереволюционный социалистический вид дач.
Роскошное, в изобилии грибов и ягод, в заменяющем психоанализ умиротворении среднерусской природы, в лесах, в лугах, на реках, на солнце, под очищающими воздух, землю, мировоззрение, снимающими с души гнет грозами, житье. Неподъемные рюкзаки с крупами и тушенкой “на все лето”, версты по зарастающей кустарником дороге от ближайшей остановки паровичка, версты до райцентра за хлебом и водкой. Ажитированное расхваливание своих Станков и Уборов, “наших мест”, сбивание в коммуну, распад дружб, ссоры с мордобоем. Невозможность отказаться, освободиться, отправиться куда-то, в Крым, на Карпаты. Нелегкая доля. Но Черкасский облюбовал хутор в Литве: случайно приплыл к нему в байдарке когда-то, не сам – речка принесла. Снял пристроечку, стал ездить уже по суше, из года в год.
Пчела лежала на боку внутри бледно-лилового львиного зева, лугового, мелкого. Пыталась выправиться, перевернуться, сваливалась, вываливалась наружу, цеплялась лапками, возвращалась на миллиметр вглубь. Маленькая, мохнатая, с коричневыми крылышками, ужатыми до жестких, сведенных к тельцу ласт. Вообразить ее летящей на них было так же невероятно, как и жалящей втянутым внутрь до невидимости, уж не ампутированным ли неведомо как стрекалом. Вчера аэропланчик пускал грязно-желтые струи пестицидов, всем приказали сидеть по домам, скотину запереть. Он такую пчелу уже видел, на желтой примуле, в пионерлагере, но тогда она им и была пришилена. До того (когда – не вспомнить: тем же летом? прошлогодним? пять дней назад?) другая его ожгла: подлетела, отмахнулся, она и клюнь. Потому к этой он прицелился поднятой ногой в сандалии и подошвой прихлопнул, не насмерть, да только и не ожить. Так же карабкалась, так же сносило на сторону.
Но сейчас он ни с того ни с сего почувствовал острую обиду. Стал разбираться, отчего, за что, за кого. За пчелку, беззащитную перед самолетом? За подлость истребления существ ничтожных слепой потусторонней химической материей, значками S и As? За двух бабочек-ванесс, явно тут вчера плясавших, рыженьких, татуированных изяществом черного узора, а теперь перед ним, присевшим над агонизирующей пчелой, валявшихся пыльным исподом единственного крыла вверх, уже только сор? А вот вовсе и нет: за себя. Он был любитель меда – у него отнят мед! Может, ему удастся купить баночку в магазине, но улей, куда летала эта пчела, пуст, сотов, ячей, цельных и разломанных, истекающих и запечатанных воском, по восьми граней, по шестнадцати, по шестьдесят четыре, прозрачных, мутных, светящихся, его лишили. Лужайки, трава, цветы, благоухание, приволье, мягкость поддающейся почвы остались. Да вон и стайка сегодняшних капустниц трясется над канавой, и стрекозы то стоят в воздухе, то мечутся по прямой. Птицы, облака. Но медовой сладости – услады вкуса, вязкости, сгущенности запахов – наслаждения от раскрывающихся чашечек, пения коренастых пчел, цепляющейся пыльцы, взяток, выделений секреции, всего этого круговорота, в который и он, Черкасский, включен глазами, ноздрями, походкой, кончиком языка, – лишили.
Кружево общественных связей и отношений, в которое была наряжена не только Европа и вообще Запад, а и какие-нибудь Япония, Индия, Аргентина, как когда-то Китай мандаринов и, наконец, сравнительно недавно, каких-нибудь семьдесят лет назад, меньше одной человеческой жизни, его собственная страна, стало выглядеть в его глазах все более привлекательным. Желанным для внимательного рассмотрения его узоров. Соблазняющим плести подобное в возлюбленном отечестве. Вака Гаузнер с его происхождением от “баварских кёнигов”, хоть и показывал, что говорит об этом несерьезно: “маман балерина” в качестве доказательства высокого рода – но несерьезно говорил об этом. Корсаков, когда Черкасский ему рассказал, театрально смеялся над “фон Гаузнерами”, скучно шутил: “Вот уж действительно фон, чтобы выделиться”. Но то, что говорить об этом можно было так безответственно, выдавало руины чертога. Того, что некогда превратил толпу, набранную из деревень и шаек, в общество. Нынешнюю безответственность допускало отсутствие чьего-либо интереса к теме. Как только он у кого-то проявлялся, так выдумка о германских и княжеских корнях документально дезавуировалась, мгновенно выяснялось, что ты не из придворных, а из дворников.
Но Черкасскому это не мешало. Разница между придворными и просто светскими людьми, столичным дворянством и провинциальным, разночинцами и чернью, частное и более широкое согласие между всеми ними при неизменном и четко обозначенном противостоянии казались все более увлекательными. Увлекательными вчуже – потому что ничего этого не существовало. Несуществование, естественно, порождало незнание – не просто какой-то области жизни, а человеческой натуры. (Ладно, неполноту знания – почему бы не уступить придирам.) То, что через некоторое время стало быстро заполнять вакуум и называться тусовкой, вело к путанице. Сходки множились и учащались, сбивались компании, их состав и иерархия уточнялись. Но слепить из нуворишей и парвеню (если пользоваться словарем того времени, когда общество существовало) социальный круг было невозможно, сословия складываются столетиями.
Он разбил это на тезисы, тут как раз пошел мор на генсеков, запахло жареным, он разослал их знакомым. Напишите, что думаете. Хотя бы самое простое: не думаю. Ничего никогда об этом не думал, и сейчас нет желания. Или: плевать мне на твое общество, само сложится. А политику вообще в гробу видал. Или полстранички: думаю вот что. При жизни застал то-то и то-то. Читал, что было так-то. Будет сяк-то. А то ведь уйдет, и начнут рассказывать кто во что горазд небылицы и интуитивный опыт. Мол, был царь, потом социализм, теперь обратно будет как при царе. Но это такой карточный фокус. Король червей, все запомнили? Кладем налево. Какая открылась? Двойка треф, кладем направо. Берем первую, слева, – ждете того же короля? А он, на-ка, валет бубновый. Берем вторую, справа – а там пиковый туз вместо двойки. То есть и царь не царь, и социализм не драная кошка, а полная чаша.
Корсаков отказался: общество всегда одно. Если, конечно, не охлократическое месиво, а здание. Да пусть хоть просеянный через решето конус щебенки. Аристократия всегда? – всегда. Буржуазия ей подушкой. Чернь – основание. Безымянные слесаря третьего разряда. Над ними взаимозаменяемые Черкасские и Гаузнеры. Вершина – Корсаковы, присно и во веки веков. “Это я для понта, – прибавил он. – Юн консидерасьóн эпатáн. Но как идея – другой нет. Окаменевшая. Жаль, уже не живая”.
Гаузнер сказал: кино в чистом виде. Посередине двое. Не два, а один плюс один. Третий и необязательный четвертый – чтобы их оттенять или на себя принимать их тени. Дальше от центра – круг, компания: знакомые, сослуживцы, соседи. Это все в павильоне. Уличная массовка – общество. Там же и политика: довольные прохожие, начищенные башмаки, взбитые волосы. “Писать не буду. Сценариев написал вот столько, из них вот столько режиссерских, а режиссерские – депрессивные. Поговори с Найманом, он мне что-то такое пел. Не совсем на эту тему, но близко”.
Найман сказал: да, есть вещица, не телефонный разговор… Назначил встречу, передал папку. “Сам не знаю, на какую тему. Может, и на твою. Твоя вроде все темы покрывает. Имей в виду, уже куда надо переслано. Услышишь в диапазоне коротких волн, не пугайся. “Жизнь как средство передвижения” – название одобряешь?”. Оказалось, рассказ – о судьбе студентика, нарывавшегося на неприятности и севшего за легкомысленную шутку. Печальный. Обличительный. Цели Черкасского отвечал с натяжкой.
На этом его затея вернуть упущенное и не упустить оставшегося, едва начавшись, кончилась. В двухтысячном Найман сказал, что хочет заменить текст. Забрал старый, дал новый. Уверял: все честно, без обмана. Черкасский спросил, какое теперь название: то ему нравилось. По правде говоря, нравилось больше самого рассказа. “В том-то и дело, – довольно, как приготовивший хороший сюрприз, ответил Найман, – название то же. – И засмеялся. – Единственное, что то же, – название. Говорю же, без обмана. “Жизнь как средство передвижения”. Просто лучше изучил за эти годы отечественный транспорт”.
25
Коротенькие, разъединенные днями, а то и месяцами огоньки соображений о сохранности внутренней энергии до того мига, когда боги постижения и творчества потребуют ее жар для священной жертвы, прибавлялись один к другому. Прослаивали – пока однажды пламя, сконцентрировавшись, не скакнуло до температуры ослепительной вспышки. Мысль сплавилась, примеси выжгло, горошинка нового вещества на глазах затвердела, остыла и упала, гладкая, Черкасскому на ладонь. Он сразу подумал, что могли бы силы души, не потраченные впустую на мифические общество и политику, дать результат и повнушительней. Но какой есть. Набор щелочей, кислот, неорганических солей и органических растворителей, два семестра мерцавший на этажерках и рабочих столах кафедры химического анализа и, казалось, забытый навеки, пришел на память. Но уже как символ свершенного за первую половину жизни и импульс к разгадке предстоящего.
Четыре с половиной года погружения в науки, сначала фундаментальные, ближе к концу кое-как сляпанные из практики, не говоря о полностью вымышленных, оставили след чего-то скорее приятного. Почти галлюцинаций, игры воображения, пронизывающих вселенную систем, похожих на решетки кристаллов. На них, как на бесконечно разрастающемся костяке, висел мир без людей. Люди попадали в него на правах механизмов для испытаний его материи. Материя сопротивлялась: если начинала гнуться, они разрезали ее на двутавровые балки и опять давили, пока те не лопались. Но как бы она ни ломалась и ни крошилась, ее и мучающих ее людей обнимала наподобие атмосферы незыблемая гармония. Архитектоника взаимно уравновешиваемых сгустков и разрежений, иллюзорных связей, несуществующих линий, произвольных чисел. Все это было летуче, изящно и неразрушаемо. Преподавание диалектического и исторического материализма, политэкономии социализма и капитализма, что греха таить, тяготило изуверским выкручиванием и опустошением мысли. Что спорить, идеология не только фонетически отдавала скотоложеством. Но как нечто абсолютно условное эти китайски искусственные, подделывающиеся под академические курсы могли через третьи и пятые руки навести хоть на Платона, хоть на Августина, хоть на Канта.
Институт располагался на порядочной территории, тогда еще никто не знал, что ее можно называть кампус. Был даже крошечный скверик: три деревца, семь травинок, памятник великому ученому. (Посидеть, как американцы, на земле можно было в десяти километрах, на стадионе, куда ездили на занятия физкультурой.) Из дюжины корпусов добрая треть, выглядевшая непривлекательной промзоной, была секретной. Там в дверях стояла вооруженная охрана, проверяла пропуска – дополнительные к студенческому билету, предъявляемому при входе в институт с улицы. Хотя место находилось на пересечении проспектов с окраинными названиями Загородный и – постоянно меняющимся, но исконно – Царскосельский, относилось оно все-таки к центровым: пять трамвайных остановок от Невского.
Одна из самых популярных приманок советского быта “иногородним предоставляется общежитие” воплощалась в построенной на выселках, недалеко от стадиона, посреди болота пятиэтажке. Внутри институтской ограды, в здании механического факультета был выделен под общежитие для иностранцев еще один этаж. Хотя соцлагерные иностранцы, тщательно отобранные в серьезных учреждениях, являли пример благонравия, устоявшееся мнение об этих комнатах на восемь человек было как о гнезде особо разнузданного разврата. Как о безудержной нимфоманке говорили о венгерке Эсмеральде, чуть ли не в ее присутствии. Весом сто с лишним кило, рыхлая, со свалявшимися волосами, с непроходящим насморком, пуговицы блузки не в тех петлях, она засыпала, едва начиналась лекция или семинар. Этот сон со всхрапываниями служил убойным доказательством ее распутства: что, Эсмеральдина, товарищ Непсабадшаг, ночью не добрала? Но в главные мессалины вышла болгарка Муся: Муся, полное имя. Она, наоборот, была крохотная, хрупкая, ребра видно сквозь свитерок, с еле слышным голоском. Правда, большие синие глаза на маленьком личике – огромные, и под ними мешки – необсуждаемый признак порочности. Заговаривала она со считанными сокурсниками и только по учебным делам. Однажды попросила Черкасского помочь с эпюром. В одной из пауз, когда передвигал рейсшину, он сказал: ты что худая такая? Она ответила: плохо ем. – Еда чужая? – Нет, с детства. – Обмен веществ? – Тошнит… Когда расходились, поблагодарила – и прибавила, в объяснение, в оправдание: “Между прочим, мне тридцать один год. Голова тоже не варит”. Пока шел к остановке, мимо проехало такси с зеленым огоньком, он проводил глазами и усмехнулся. У таксеров пассажирки только и ждут, чтобы на них навалились, – у студентов для этого поступают в институт, у мужиков, получается, поголовно идут в бабы.
Он вспомнил про Мусю, а заодно и про Эсмеральду через много лет, остановленный в знойный московский день Судаковым, которого в первое мгновение не узнал. Вопя подвалил пузатый бомж, неприкасаемый от физиономии с темной, натянутой на лбу и щеках блестящей кожей до волочащихся, с расстегнутой молнией, вывернутых мехом наружу голенищ кокетливых сапог. Но, выкрикнув “Игнарус”, поставил все на свои места: сфокусировался в персонажа с групповой фотографии, снятой – все снимавшиеся это запомнили – 9 сентября 1955 года. Констан, так он представлялся и так к нему и обращались, собрал тогда три десятка молодых людей, соединив, как он сам объяснил, оба евангельских метода: обзванивания званых, Черкасского в их числе, и зазывания прямо с улицы избранных. Каждому он произносил одну и ту же фразу: “Не угодно ли посетить пир, задаваемый мною по случаю столетия со дня 9 сентября 1855 года?” На встречный вопрос: “Что тогда случилось?” – отвечал: “Ровно ничего. По крайней мере, ничего, о чем бы я знал”. Пир был устроен в проходном между Измайловским шоссе и Семеновской улицей заплеванном садике. Он жил в доме на задах метро, вынес несколько простыней, покрыл ими несколько скамеек, после чего обошел гостей, получил с кого полтинник, а с кого и рубль, прибавил от себя десятку и через пять минут явился с бутылками и холодцом. Поток пешеходов шел в метро, поток из, когда погуще, когда пожиже, смотрели по большей части с неодобрением и подчеркнуто не смешивались.
– Игнарус! – проорал он давнюю кличку: сам и дал ее Игорю в момент знакомства, по созвучию, однако настаивая, что “мы все невежды, игнари, но ты единственный это имя носишь открыто и откликаешься”. – Похож я на американского профессора? Скажешь, нет. А я американский профессор. Вел курс “Творческая мощь пишущей России”, два семестра. В маленьком храме науки большого штата Оклахома. Для охламонов. Там в степи глухой припухал бухой. И ты думаешь, меня выгнали?! Я бежал! Это хух знает что! Знаешь, чему там учат? Половому сношению! Как можно чаще совокупляться! Детский сад. Не “углубляться в мир знаний”, а “совокупляться вмиг с няней”! – Посиял, довольный, в восторге глазами, пожевал губами, добавил: – Не когитус, а коитус.
Судаков и в молодости, открыв рот, не мог остановиться. Тогда он писал стихи. “Клавка-сиповка, ты ночная совка, пепельные трусики, борода и усики”. Он был ярый ненавистник советских женских трусов, трико поносил, как личных врагов, и уверял, что это он изобрел фасон бикини, еще мальчиком. По сходству с “бабочкой совкой вниз головкой”, которой пленился. Когда ему сказали, что параллельно в Ленинграде Вольф сочинил: “Ракетная игрушка летит на небеса, нам жить с тобой, подружка, осталось полчаса, у ней стальные усики и водород в хвосте, сними скорее трусики и ляг ко мне в постель”, он горько усмехнулся. “Какая приземленность! Какая утилитарность! Ракета… Значит, если бы они сколотили нужник, он бы откликнулся: “Зияет в перегное бездонное очко, нас здесь, чувиха, двое, прижми ко мне щеко”? Какое раболепие!”
– Ну всё, не хочу тебя задерживать. – Он сделал вид, что собирается припасть к Черкасскому и обнять. – Давай пятьсот рублей, и я пошел. Ты Наймана помнишь? Я его в Америке прославил, опубликовал о нем эссе в студенческом журнале. Полстраницы, квинтэссенция. Называется “Невóвремясть и похвальные факты”. Невовремясть – это что стóящее всегда не вовремя. А он написал предисловие к Бродскому в шестьдесят четвертом, когда о том никто и пикнуть не думал. И про Красовицкого, пока приставы интеллектуальные квохтали “гений, гений”, объяснил – “поэт”, и почему, и как. И про Бобышева – “паладин поэзии”, когда о нем слово обронить боялись, так заискивали перед победившей партией. А эти двое, Грааль и Теннис, вычеркнули из своих списков Ефимова, не подходил он к их белорусским концепциям – а Найман: не-ет, вот вам и “е”, и “фэ”, и “мэ”, и вся фамилия полностью. Но главное у него – похвальные факты. Если хвалит, то не – гений! гигант! чемпион! – а фактами. Я его встретил пять лет назад – как тебя, – говорю: так и так, прославил. Он достает пятьсот, и мне в карман смокинга.
– Двести.
– Развалины знаний. – Продолжая глядеть на Черкасского, стал отдаляться. – Заметь, не культуры, а знаний. Я американский профессор, знаю, про что говорю. Учат – совокупляться. Две девки у меня в семинаре были, у одной анорексия, у другой обисити. Скелет и груда, подойти страшно. На занятиях – трупы, в дормиториях – перпетум мобиле. Вместо образования – опыт блуда. Такой-сякой, жалконький, но только блуда. Попомни мои слова.
И спиной вперед, спиной вперед, до стены дома. Чиркнул оттуда по Черкасскому быстрыми маленькими нападающими незаинтересованными глазами. И миг – за угол.
(Спускались в метро на эскалаторе, вдвоем – когда это было? Судаков вдруг развернул Черкасского, показал, не стесняясь, на девицу: вон, смотри, чувиха… И та на них глаз перевела. Один. Другим понимающе глядела на малого с внешностью интересанта, который, ступенькой ниже, ей что-то вкручивал… Черты лица смотри, черты лица. Видишь, видишь, вроде симпотная, а на лице: давай! Такая природная разновидность – дерево на дрова, ствол. Вокруг листочками трепещут, верхушкой тянутся, кроны шатаются, а это, при верхушечке, при листиках, – древесина. Вот мне такие нравятся. Их потому что не обязательно чувствовать. Посоревновались, попохабничали, посмеялись – разошлись. А чувствовать не обязательно, ты прикинь.
Мне бы и гомосеки нравились. Когда нормальные, когда в душу не лезут. Я их готов в свой круг ввести. Они бесстрашные. Но у них главные всегда с усами, какие-то костистые, серьезные. А я люблю игроцких, заводных, мягоньких. Как я. Или я ошибаюсь?)
26
Пираты – они были пираты! Судаков, Ариэль. Тот вообще ходил на деревяшке – как Сильвер. “А теперь, мальчик, веди меня к капитану”: слепой Пью, одноногий Сильвер – какая разница? Ариэль, отплясав пальцами на гитаре услышанных по радио “Джиперс-криперс”, отступал, как Судаков, спиной вперед, лицом и плечами кланяясь залу, и исчезал за углом в кулисах. Им невыносимо было ложиться на ночь под одеяло в тех же комнатах, что вчера и месяц назад, и совсем уж невозможно в них же утром открывать глаза. Платить по жировкам и ехать туда, куда проложены трамвайные рельсы. Пунктир считанных кочек: на этой побалдеть с вынутой из чехла семиструнной, на той пображничать над вытяжкой из метро, побуянить на заокеанской кафедре, поймать на курорте ночную пулю – а между ними мутные бездны, куда безнадежно ухает время, такое редкое, такое крохотное, и ни единой джонки, чтобы взять его на абордаж.
Ариэль ждал у ворот кладбища, когда приехали с гробом. Судаков, неизвестно откуда узнав, прискакал в квартиру помочь тащить. “Игнарус, – сказал в автобусе, – твоя мать – вот кто мне нравилась, так нравилась!” Собралось с полсотни, Черкасский не ждал, три четверти не знал, но необъяснимо догадался, кто – кто, – про всех. Ариэль, когда закидали, лопатами похлопали, цветочки уладили, сказал: “За мной, пожалуйста”, – назвал адрес, стекляшка на Ланской. Первый встал – седой, пышногривый, несколько борозд на лице, без морщинок – повернулся к Черкасскому: “Ее можно было любить – запросто. Любить – и не проиграть на этом”, – и махом выпил. И Судаков вскочил: “Слышу, умерла. Сейчас чего не услышишь, а тут понимаю: правда. Про нее не соврать. Прекрасная женщина, прекрасная. Прекрасная дама Блока – вот она кто была. Не Блока, конечно, а как вспомню – только читал про таких. Кланяюсь ей, кланяюсь”. Отступил от стола, опустился на коленки и лбом в пол.
“Девочки” держались кучно и за стол так же сели. На глаз чуть уменьшилась кучка, но кого не хватает, Черкасский вспомнить не мог. Зоя, которую он находил самой интересной из маминых подруг, была здесь. Еще независимее мамы, острее, и курила больше, и говорила резче. Какое-то соперничество между ними чувствовалось, не агрессивное – и не описываемое конкретными проявлениями, – но держали одна другую в легком напряжении. Интонациями, что ли? Жила на Петроградской, с отцом (Черкасский едва не подумал: живет – но тогда тому за сто), в большой квартире. Время от времени проскакивал в рассказах “мой муж”, и даже в настоящем времени: мой муж едет куда-то, думает то-то – а только не тот это муж, которому она жена, и вообще не похоже, что таковой кому-то могла бы быть. А с отцом Черкасский один раз разговаривал, около часа. То есть отец с ним, Черкасский хорошо если три фразы сказал. Заехал к Зое за мамой, примерка платья: Зоя шила – на “своих”. Надо было подождать, его посадили в гостиной, чай, кекс, и тут вошел старик. Черкасскому было шестнадцать, тому семьдесят. Вышли из гробов и явились.
Хотя мертвеца он отнюдь не напоминал. Осанка, этакая могутность, густота волос, седых, но не белых. На парадной висела табличка “Иларион Зубов, дантист” – все три слова кончались на твердый знак, и второе “и” в “Иларионе” десятиричное. Зубной врач Зубов – не было человека, чтобы не заметил. Частная практика, еще дореволюционная. “О, к революции, молодой человек, моему кабинету было уже восемь лет”. “Молодой человек” – никак иначе. “Я не могу сказать, что революция слишком уж поколебала мою жизнь. Зубам свойственно болеть, нужда в дантистах не исчезнет и в Судный день”. Вот тут прозвучала одна из трех фраз Черкасского: почему тот выбрал такую профессию, влезать в чужой гнилой, слюнявый, пахнущий рот? “По стечению обстоятельств, но и с умыслом. Будучи в молодости – как, впрочем, и всю остальную жизнь – философом. Умыслил не упускать из поля зрения юдоль смерти. Могилу. Физический распад. Каковой есть гниение, жижа, зловоние”. Черкасский бухнул: вы царя видели? “Как вас, молодой человек. Привезенного из Ливадии в бозе почившего Александра Миротворца во гробе, Николая несколько раз в автомобиле. Но в памяти, точнее, в памяти, вылепленной моим чувством, Александр не что иное как всадник со Знаменской площади, трубецковский. А Николай – куст царскосельской сирени возле галереи. Я, молодой человек, даже не поручусь сейчас, наложился ли в моем мозгу образ первого на монумент, а второго на парк у пруда, или я их таковыми видел. Вживе. На коне – и в аллее. Как и революция – матросня это была и отдаленные выстрелы, или ветреная ночь за окнами дачи в Шувалове, которую мы с молодой женой тем летом наняли”.
Ничего не понимаю, сказал Черкасский. Не понимаете? А придется понимать. В старости человек подвисает, его организм, его разум, его ориентировка в пространстве жизни. Но в первую очередь память. Забывает имена, слова, реальных людей, забывает происшествия – общеизвестные, и особо значимые для круга, к которому принадлежал, и те, в которых участвовал как центральная фигура. В его сознании одно смешивается с другим, два и более случая, индивида, высказывания сливаются воедино. Что-то, напротив, расслаивается, приписывается двум и более личностям, не обязательно имеющим отношение к делу. Все это для окружающих симптом деградации, они – кто жалея, кто насмешливо, кто холодно – отмечают распад, смотрят на старика как на все более негодное существо.
Для него же его психика и его соматика – норма. Не требующая поправок, а главное, доставляющая подлинную радость. Это он – чуть жалея, чуть насмешливо, холодновато – глядит на тех, кто преследует “точность фактов”, или, того чище, “верность” им. Он был свидетель этих фактов, и вот они какие: такие, какими он их сейчас видит. Какими – если, конечно, он не захвачен в рабский плен патологией, болезнью, склерозом сосудов – они сложились для него. Слипшимися, или раздвоившимися, или исчезнувшими. Они такими и были, просто он, как и прочие, тогда не распознал. В конце концов, ведь и Бог видит людей и факты не такими, как человек. Да и для человека они через сто лет другие.
Что-то в старике – душа? органика? энергия? – знает, сколько у него остается времени и сколько на это время сил. Тех, кого он любил или любит, он любит много сильнее. Ему незачем экономить любовь, нет оснований растягивать ее на подольше. Кого не любил, про тех думает, что, если причина не любить была настоящая, хорошо бы им выпутаться, а если кажущаяся, то все в порядке. Прощенья просим, и Бог с ними. Старик знает, что там, на другом берегу, как-то так, как он не знает, но во всяком случае узнаваемо по тому, что здесь, на бережку этом. И каким-то инстинктом приводит здешнее в такой вид, чтобы тамошнее не разметало его в ничто. Чтобы умереть не подавившись бифштексом, не захлебнувшись шампанским, не соревнуясь с красоткой в неистовстве – и бабах! в ту же секунду попасть в место, где ни мяса, ни вина, ни подруг. И не чтобы драть глотку, что факты были именно такие. А при переходе от “именно таких”, требующих “верности”, к таким, каковы они были на самом деле, – перепрыгивать через пропасть наименьшей ширины.
“На самом деле”. Что это такое – на самом-то деле?
…Игорь, сказал женский голос. Мужской: не лезьте к человеку. Он очнулся – и улыбнулся. Смутившись, что застали отсутствующим. Что выпал из собрания. Которое по какому поводу? По поводу маминых похорон. Похороны не несчастье, похороны – неприятность. Несчастье, что нет ее, забрала себя. Ладно бы себя как что-то свое, свою собственность, принадлежащее только ей. А вот именно что чужое. У всех за этим столом – какую часть? У него, Черкасского, сколько: десятину, четверть? Например, Ригу, Вильнюс – в том смысле, чтó они были для него. Потому что чтó они были для него, знала она, а не он. Он знал только, что несчастье по имени “диагноз” было концом строительства. Дверкой, через которую вышли рабочие и за собой ее замуровали. Мавзолей обрел завершенную форму. А началось оно после Риги, Вильнюса, про которые он знал, что был там, но не знал, запомнил это сам или ему напомнили потом, отдельно. В сороковом отца послали изучить и составить отчет и постепенно войти в управление тамошними заводами, мама и маленький он приехали через год. Город – или города? – был залит солнцем, чист, свеж, восхитителен. Жизнь – если бы мог, сказал тогда мальчик. Вот что такое моя жизнь – этот праздник! Такая она стояла перед его глазами и когда они вернулись в Ленинград. На две недели, собираться для окончательного переезда. Вдруг наступил день, когда заметалось слово “война”, и у него непроизвольно наморщился лоб. А когда из репродуктора выкатилось “молотов”, тот город, тот праздник, то, про что мальчик, если бы мог, сказал “жизнь”, прямо на его глазах перекосилось, пошатнулось, надломилось – и уже никогда не выпрямилось. Несчастье – если бы мог, сказал он. Чтобы не рухнуло, в ту же секунду принялись укладывать противовес: срединный город Свердловск, теплушки, паслен, красные зори – первые камни строительства. Это он запомнил сам, никто его на это позже не наводил.
Он посмотрел на Зою. Хотел сказать, что все-таки понял тогда, чтó говорил ее отец. Ну как понял – как “Войну и мир”, которую прочел тем летом, когда они, старик и юнец, разговаривали в гостиной. Но она первая обратилась к нему: “Да, – подтвердила главное. – Умерла”.
27
Черкасскому было сорок. Маме шестьдесят. Могла, говорили, еще пожить. Особенно уместно на похоронах. Умирала так, что никак не могла, не дай бог еще лишний день, лишний час. Некроз поджелудочной, и хотя дядя Кузьма (или все-таки дядя Костя?) его вспомнил и дал, когда он по старой памяти попросил пантопона, что-то покрепче, новенькое, и сказал колоть как угодно часто, – она и в забытьи, и почти уже без голоса тянула на одной ноте “у-у”, и всё. Однажды, озверев, он вкатил ей двойную дозу, она замолчала, потом забормотала, не открывая глаз: “Похороны – одни траты. Закажи место, пусть роют, и вези. Прямо сейчас. Только врач и милиционер. Установят смерть, сталкивай и забрасывай. И сломайте меня, как солому”. Насчет трат явно было продолжением последних месяцев. Она настояла съезжаться, за его однокомнатную и ее комнату давали хорошую двух- или средненькую трехкомнатную. Он для порядка повозражал: тебе не под силу, живи, где живешь, кончится неотложкой – но не совсем искренне, особенно когда нашли трехкомнатную в Гавани. Очереди, взятки (невеликие, и давал óн, но сбор суммы и волнения общие), препятствия, перепады от крушения надежд к успеху и наоборот, надо думать, и свели ее в могилу. Если так – он. Не стоит преувеличивать, но отчасти свел, ничего не поделаешь.
Кем она для него была? Кого можно, когда хочешь, любить, когда нет – нет. Когда любишь – сразу получать: и желаемое, и неожиданное, много больше. Тем, кто его всегда любил, любил всегда, всегда – только любил. И когда оставлял в покое, и когда не интересовался, тоже любил. Кто надоедал, и можно было не стесняться вести себя как с надоевшим. Убытка не предполагалось, система была отлажена исключительно на прибыль. Тем, кто был прелестен женским обликом, стройностью, элегантным платьем, сигаретой в пальцах. Достаточно скептичен, чтобы снизойти к человеческой слабости, достаточно легок, чтобы радоваться жизни, не делая трагедии из неприятностей, достаточно крепок, чтобы ждать смерти без паники. Кого ему – хватало.
Кто, наконец, был уже единственным, обращавшимся к нему “Игорь”. Со школы повелось – “Черкасский”, и Корсаков – “Черкасский”, и даже Любаша. Все знакомые давние, все новые: Черкасский – имя. Что и фамилия – это потом, это безлично, неточно, невыразительно. А Игорь – только Нина и она, с начала и до конца.
Они успели поменяться, он жил теперь в трехкомнатной квартире. Один – что значило: “хорошо”; “жалко”; “плохо”; “нормально”.
ЧАСТЬ II
Жизнь как транспортное средство
1
Столб торричеллиев воздуха пуст и высок.
Вдоль пантомимы удильщиков на берегу,
левым веслом задевая воду, правым песок,
я, задыхаясь, вперед затылком гребу.
Символ, эмблема. Но также и простота
выкроек Бытия испокон веков.
Что обсуждать картинку одну из ста?
Нового – только причал с граффити “фак-офф”.
Вот и плыви с рекой, не запоминай.
Вглядывание лишь нанизывает слои
катаракты. Если к тому же май,
нега черемух, кукушка, луч, соловьи.
2
Дочка друзей уезжала из Бюсси – в Париж, оттуда в Москву. Швейцарка-монахиня, старушка за восемьдесят, сказала сокрушенно: “Что же ты там будешь делать, в России?” Подумав, прибавила в утешение: “Ну да, может быть, работать манкен”. Уезжавшая была стройной, провожавшая решила, что в этой бесформенной стране ее могут взять манекенщицей – mannequin.
Предлагаю не сваливать это на их исковерканное представление о нашей реальности. На их фантазии и невежество. Не забывайте, что говорила постриженная во ангельский образ. Которой, стало быть, могло что-то открываться, чего, наоборот, мы не знаем и о чем фантазируем. Предлагаю не только ее глазами посмотреть, но и через оптику ее сознания увидеть нашу действительность. Вполне светскую, молодую, максимально интересную. С подиумами, ждущими стройных девушек.
“Если тебе повезло и ты в молодости жил в Париже…” – делится опытом Хемингуэй. “Если твоя молодость, – бормочу я себе под нос, – пришлась на Россию времен советской власти, не повезло тебе”. Честно. Не будем спорить: положа руку на сердце – всё, что мне могут возразить, я знаю так хорошо, что просто пропущу мимо ушей. Тот довод, что и послесоветская власть гнусновата, ничего не меняет. Давайте я буду отвечать за ту, вы за эту, у вас, может быть, получится даже убедительней – моего бормотания это не опровергнет. Вы, по крайней мере, можете полететь в Париж и, при желании, с заготовленной фразой же-сюи—де-Рюсси явиться в Бюсси. Чтобы оттуда вернуться в Париж. Чтобы принять его в штыки и, прилетев в Москву, внушать знакомым: “Чужой город, чужой, всем чужой, и парижанам тоже”.
Правда чужой – полистайте эмигрантские стихи “парижской ноты”, от нормально грустных до душераздирающих. “Это вам говорю из Парижа я. То, что сам понимаю едва”. Но наши слова о его чужести значат другое. Мы достоевские мальчики, глядящие через окно на чужую елку. В лучшем случае сунут в руку копеечку: проваливайте. Мы вытаскиваем из кармана пачку евро – мы не хуже вас… Идите-идите. Всякий город – чужой человеку. Париж – чужой парижанам, как Москва москвичам. Это чужесть родная. Вот и сидите на своей Четвертой Тверской-Ямской, заворачивайте ногу в портянку – и не ищите части в припахивающей мусорным баком рю Муфтар. Парижским мусорным баком.
Заграница – вымысел: что может быть за краем, кроме кромешности? Она обставлена нарядными зданиями и пленительными людьми, но для не живущих там это призраки и муляжи. Может быть, потому мы и не можем никак попасть на елку. Все равно – в советские времена, когда этого нельзя было сделать физически, или в любые другие, когда наше присутствие на иноземной улице кажется нам естественным. У моих родителей, у моих ровесников и до некоторых пор у моих детей невозможность оказаться за границей была преимуществом перед теми, для кого это было раз плюнуть. Когда чего-то нет, естественно, что этого нет нигде, абсолютно, что этого вообще не существует. А о том, что есть в виде вымысла, нам немыслимо прекрасно сообщал Хемингуэй. Теперь мы видим, что если бы в день Икс вся “заграница” исчезла в ядерном огне, но остались хемигуэевские описания, мы бы не заметили потери. У него – самая лучшая, небывалая заграница.
Потому что он был, говоря нынешним языком, – серфер. Миллионы пришедших на пляж качаются в уютной прибрежной воде, тысячи уплывают за буйки, а десяток катит на доске, оседлав гриву волны, ее разгон. Искусством, которое для этого требуется, он владел, как никто. Три главные волны, которые он поймал, – это война, это рыбная ловля, это заграница. Собственно говоря, каждого несет стихия, не им созданная, не им запущенная, и все с этим согласны. Но скорее как жертвы кораблекрушения, не отдающие себе отчета в случившемся.
Серферы вглядываются в струи, упираются в них, породняются с ними.
3
Три эти волны подхватывали и меня, но я упустил их. По разным причинам.
Когда-то давно я сидел в очереди к парикмахеру, он был один, хотя кресел пять. Батареи не грели, лампы не светили, ожидание перевалило за полтора часа, конца ему не было видно. Прихрамывая, вошел человек, показал удостоверение инвалида Отечественной войны, что значило, что мы должны пропустить его первым, сел рядом со мной. Выглядел помоложе меня, а мне, когда кончилась война, было девять. Я выдержал паузу и спросил, как это он успел побывать на поле боя. Он объяснил, что мать уронила его двухлетнего на какой-то станции, пальцы ноги попали под колеса проходящего поезда, оказалось, военный эшелон, составили акт, с годами преобразовавшийся в льготный документ. Справедливо. Несправедливо, что такого документа не было у всех, переживших то время, через которое прокатился этот поезд. В частности, у меня.
Я запомнил войну как общее, распространявшееся и на меня напряжение, постоянное подголадывание и непонятную мне исключительность протекающих дней. Последнее – со слов взрослых: ребенку не с чем сравнивать впервые осознаваемую жизнь. Для него она норма, а так как детство выклевывает из действительности только хорошее, с нехорошим же просто примиряется, то войну я считал нормальным положением вещей и детство свое счастливым. Десятилетия спустя я прочел в стихотворении “Проснемся, уснем ли – война, война. Ночью ли, днем ли – война, война”, – и с удивлением вспомнил, что а ведь я тогда, мальчиком, именно так это чувствовал. Что война, куда бы я ни шел, что бы ни делал, о чем бы ни думал, стояла на пути, как шкаф, который не обойти, надо протискиваться. Только я считал, что так и должно быть, так на земле заведено и счастью не мешает. Возможно, это сознание постоянной помехи, безразмерной, несокрушимой, и стало для меня на всю жизнь эталоном значительности – события, переживания, выносливости, мысли.
Моя рыбная ловля заключалась, завершалась, вся целиком сходилась в поплавке. Пойманная рыба вызывала рефлекторное волнение, корнями уходящее, надо думать, в подпочву охотничьего инстинкта. Но совершенно так же я мог, глядя на воду, провести и час, и два вообще без клева. Точнее, глядя на поплавок. Как его сносит толчеей зыби или ветерком в одну сторону, в другую. Как он погружается на миллиметр, когда леска задевает невидимую травинку. Как вздрагивает фальшиво, когда возле крючка начинают резвиться мальки. Пойманная рыба доставляла удовлетворение, на миг радостное – но за ним шло малоприятное ссаживание с крючка, насадка нового червя, всегда хоть немного да нервирующая. Потом добыче надо было находить применение, и хорошо, если все кончалось просто кошкой.
Заграница приносит удовольствие до сих пор, до сих пор не перестает быть притягательна. Только открылась-то она в пятьдесят лет, и это все равно что в первый раз войти в воду, уже зная закон Архимеда, и почувствовать, что действительно есть в ней выталкивающая сила и она растет, чем дальше заходишь. После всех прочитанных и растворившихся в крови книг, после просмотренных и осевших в костях усталостью фильмов – что такое Нотр-Дам, как не регистрация в камне страниц Гюго, и Центральный парк, как не натура для Дастина Хоффмана?
Я фан Хемингуэя, почти весь круг друзей молодости и многие из моего поколения – его фаны. Невойна в советское время мало чем лучше войны, а русская революция так, может, и вовсе хуже. Блесна и катушка спиннинга, когда никто не голодает, – нечестная игра против беззащитной глупой рыбины. А все прелести заграничного праздника тебе приготовлены такими же, как в твоем занюханном Мичигане, обывателями – с той разницей, что мичиганские только и умеют что копить тоску жизни, а заграничные так-сяк поднаторели в ее развеивании. Но в том единственном случае, когда войной, рыбой и чужеземьем занимается Хемингуэй, оказывается, что это действительно везение. Даже когда в грязи дороги вязнет военный грузовик, или военный хирург пилой отрезает, как ненужный сук, конечность, или осколок бессмысленной траектории кастрирует молодого красивого мужика. Просто надо быть высоким, толковым, талантливым, уметь боксировать и ничего не бояться. А если еще чуть-чуть подфартит, то чтобы доллар хорошо стоял против франка. Надо чтобы твоя фамилия была Хемингуэй и тебя звали Эрнест. Но, как известно со слов человека, которого звали Оскаром, – трудно родиться Эрнестом.
4
Однажды все три упущенные волны – в том адаптированном виде, как их ко мне прикатило, – сошлись классицистически: единством места, единством времени, единством действия.
Карельский перешеек, Саккола. Мне, наверно, 14 лет, год, стало быть, 1950-й. Мама, как каждое лето, пока мы с братом подрастаем, выезжает “на оздоровительную” (видимо, кампанию) врачом в пионерский лагерь: мы с ней. Километров сто от Ленинграда, даль по тем временам, езды добрых полдня на поезде. Медленный паровичок, неуклюжие ящики вагонов в жестяных и фанерных заплатах. Как добирались от станции, не помню, но казалось, что шли долго, с привалами. Глушь. Впридачу ощущение заброшенности. Белый дом с колоннами, нежилой, немного разрушенный. К лагерю не имеет отношения, хотя очень близко от него – если не прямо на территории. Внутри уже загаженный и загаживание продолжается, уже нами. Но все равно впечатление не грязи, а лишь загрязненной чистоты. Многократно повторяемый – директором, воспитателями, вожатыми – запрет дотрагиваться до любых металлических предметов на земле. В лесу, на берегу озера, вдоль проселочных дорог. Повторяется, как заклинание, “линия Маннергейма” – здесь шли бои еще в 1939-м.
Как сын врача, я имел некоторую свободу. Мог бродить один. Сперва – обязательно отпрашиваясь у воспитателя, потом – только предупреждая вожатого, потом как-то само собой, по негласному признанию моей привилегии. (Воспитатели были одно, вожатые другое: те направляли, эти действовали.) Я не уходил далеко, но в радиусе двух-трех километров стал хорошо ориентироваться. Земляничные поляны, черничник, крупная малина. И множество бабочек. Ни до, ни после не видел такой праздничности и роскоши.
Раз или два в месяц приезжал отец. Работал сверхурочно, присоединял отгулы к выходному, получалось дня три. Однажды рано утром, шести не было, мы пошли вдвоем на рыбалку. Озеро Сувантоярви. Сейчас, мне сказали, называется Суходольское. По-большевистски: “сухо” про хлябь, “долина” про разлив – как площадь Урицкая (мочеточная) про Дворцовую… Простор озера: в той стороне, откуда солнце всходило – а оно при нас взошло, – вода до горизонта. На берегу, песчаном, но и с меленькой пылью, громадные валуны.
С первого же заброса отец поймал большого, на полкило, окуня. Но, как ни смешно это прозвучит, может быть, не он, а я. Помню, что он держит двумя руками удилище и водит им вправо-влево, следуя бешеным маневрам рыбы. Одновременно подволакивает ее к берегу, наконец выбрасывает на песок, изловчается схватить, стащить с крючка, впихнуть в алюминиевый бидончик с водой. А я на это смотрю. Но совершенно так же память не протестует подтвердить, что все это делаю я, а он только командует. Я готов настаивать, что это в моих руках гнется с ощущаемой всем моим телом угрозой вот-вот сломаться удилище, когда рыба, натянув леску, хочет слева направо описать уходящую прочь от меня гиперболу, которую я, не давая ей увеличить радиус, превращаю в ровный полукруг. Леска, как продолжение пучка моих нутряных жил, вспарывает поверхность: чуть отставая, вслед гонится водяной хохолок, и немного в стороне параллельным курсом мчится уже проглядываемая из глубины темноватая с зеленцой маленькая торпеда. Я рискую, но, к счастью, угадываю направление ее рывка, даю удочке прибавить к нему свое усилие. Красноперый и все-таки зеленоватый окунь выскакивает из воды на метр и шмякается оземь. В любой версии – я это был, или отец – не я, а он занимается крючком и отправкой в бидон. Жертва бьется так, что кажется, не выдержит металл. Во всяком случае приходится, вращая, углубить темничный сосуд, насколько возможно, в песок, чтобы не опрокинулся.
Другой эпизод, вспышкой запечатлевшийся в сознании и с тех пор, когда приходит на память, так же вспышкой сопровождаемый, связан с игрой в футбол. Кирзовым мячом со шнуровкой. В списке пионерского спортивного инвентаря, я уверен, он числился волейбольным. Бить его ногами категорически запрещалось, замеченные в ударе даже единичном наказывались лишением купанья, лишением обеденного киселя. Никого это не останавливало, выдумывались волейбольные тренировки на отдаленных лужайках, и там с повышенным из-за секретности азартом лупили по более или менее шарообразному снаряду пыром и щечкой. Покрышка была в ранах, шрамах, топырящихся лоскутах. Одним из самых яростных был мальчик почти незрячий. Нашел пулеметную гильзу, вроде бы пустую, стал ковырять, изнутри пыхнуло. Лицо осталось в черных крапинах, а зрения только на то, чтобы различать туманный контур препятствий. Он был маленького роста, но говорили, что ему все семнадцать. Он носился за мячом и бил, безоглядно бросаясь на звук схватки: ему доставалось и от него доставалось. Кто-то подобрал высунувшуюся со дна канавы каску, в нее положили пляжный булыжник размером с голову, обернули черной тряпкой. Положили перед подслéпым мяч, подменили, дали свисток. Он со всей дури приложился – сперва был доставлен с переломом к моей маме, ею отправлен на телеге, привозившей хлеб, в поселковый лазарет и через неделю вернулся в гипсе на костыле.
И наконец третье впечатление, против очевидности настаивавшее, что оно реально, выражалось в ощущении экстерриториальности. Эта уютная местность, не дававшая повода сомневаться в том, что она тебе такая же своя, как в каких-нибудь Озерках, в то же время недвусмысленно давала знать о своей принадлежности к чужеземью. Духом и буквой. Дух содержался в ухоженности лесных дорожек и тропинок, сохранившейся даже после боев, в разметочных столбиках лесничества, похожих больше на предмет мебели, чем на казенный знак, в нумерованности деревьев, проставленной на одинаковой высоте. Буква – в тех же самых номерах с незначительным, а все-таки заметным отличием в написании цифр, не говоря уже о вкрапленной в номера латинице – ясно проглядывающей также в сбитых надписях на станции и отдельных домах. Тем самым и ты чувствовал себя немного чужестранцем: не то чтобы попавшим за границу, а через то, что ты чужестранец, нежданно-негаданно узнавшим, что заграница – есть. Однажды я возвращался из леса с ведерком малины, вышел на открытое место, у дороги стоял куст васильков, я дернул за центральный стебель, так что вырвал его с корнем. И с землей – которая, взметнувшись, упала частью в ведерко. Весь сбор был испорчен, на ягоды осыпались черные комочки, не только на верхние, а и в глубине. Я еще попытался как-то избавиться от крошек, стряхнуть, это только прибавило грязи. Вконец расстроенный, я высыпал малину кучкой на траву, рядом с уже брошенными васильками. И вдруг увидел: алые, крупные, без изъянов, куполки ягод; черную чистую землю; пышные синие, как с клумбы, цветы. Я понял, что уже видел это, мальчиком, на Урале, но тогда не обратил внимание, что вижу. Те были просто малина, земля, васильки, какими им полагалось быть. Эти были как те, но доведенные до образца – малины, земли, васильков. Те – как виды живой и неживой природы, опознанные по определителю. Как, скажем, фотоаппарат – ФЭД не ФЭД, неважно. А эти – как то, с чего составляется сам определитель: не вообще аппарат, а Цейсс Иконта. Заграница заключалась не в том, что она была лучше или хуже, а в том, что давала на себя посмотреть как на известное, но все-таки чужое. Но хорошо известное. Но определенно чужое. В первый раз я вспомнил этот эпизод так, как он здесь описан, через сорок лет в Англии, в Эссексе, по дороге к морю, вдоль которой густо росла ежевика.
5
В 1958 году я чуть не попал в Сакколу снова. Не зная, что это Саккола.
Среди моих тогдашних друзей были рыболовы, заядлые – то есть такие, для которых это было, помимо самого занятия, еще принадлежностью к чему-то вроде закрытого клуба, если не масонства. Не просто жилка-грузило-мотыль, вариант – блесна, а связи, сборы, паломнический быт, испытание бесприютностью и отдельно – полумистическое взаимодействие с подводной жизнью, с рыбьей спиритуальностью, с душой дергающей, пойманной, съедаемой рыбы. Естественно, они вербовали-дробь-соблазняли и меня, естественно, я готов был клюнуть на соблазн – как почти на все, что предлагалось и выглядело симпатично.
С кем-то из них я приятельствовал, с кем-то дружил, с кем-то сводило особенно тесно. Один из самых в те дни близких – и самых заядлых – позвал на рыбалку, я согласился. Себе билет он купил загодя, я не успевал, условились, что в такой-то день встретит меня на месте. Но раньше пришло от него письмо. (Попалось недавно, искал совсем другое.) Май 58-го. “Пишу за десять минут до отхода. Страшно тороплюсь и умоляю, умоляю тебя точно выполнить мою просьбу. Только что звонил к Кутикову (кот. меня возил на озеро впервые). Я пытался точно узнать название станции. Сказал ему о тебе, и он моментально и предельно убедительно доказал мне, что если я встречу тебя в Лосево, то я вынужден буду находиться в пути (туда и обратно) 12 часов – пешком! В километраже я ошибся. Кутиков предложил мне вариант, кот. он хорошо обдумал. Я тебе его изложу и карту нарисую – и ты очень легко все поймешь. В ночь на 31-е ты садишься в поезд 1 час 35 мин., кот. идет на Петрозаводск. Ты едешь 3 часа 40 мин., т. е. в 5.15 ты приедешь. НО!!! Запомни, слезай не в Лосево, а на следующей – в Громово. Это для того, чтобы ты до Сапёрного не шел (4 км), а ехал на автобусе. Доезжай до Сапёрного (а именно до дороги на Мельниково, до дороги, ведущей к “белой даче”). Там садись на попутку и езжай: дорога к егерю будет в 2 км от “белой дачи”. И там 3 км до нас. Если я тебя пойду встречать – мне придётся идти 25 км. Ночью одному – я боюсь (я и шучу и не шучу), и это утомительно (ведь и обратно – еще). А я чувствую себя гадко. Сейчас 38 и 6. Следуя моему совету, ты доберешься до нас через 3 часа. Не сердись, приезжай, очень ждем! Привези спирт <…>. Обнимаю. СW—f. План на обороте”.
Такой он был тип, CW—f – Сергей Вольф. Он жил взрослее нас, сверстников, совершенно самостоятельно и ответственно: отец, известный виолончелист, аккомпанировавший еще Шаляпину, умер, мать была слаба, нуждалась в поддержке. Он уже был женат, родил дочь и уже развелся. У него была жизненная позиция, которую он мог не только предъявить, но и сформулировать, собственные мнения, собственный вкус. И над этим – замечательный дар прозаика, редкость в столь молодые годы. (Для полноты портрета добавлю, что он писал и стихи, в те годы это было “на проспекте Газа жил чувак без глаза”, и “я хочу учиться на рояле, чтобы ровно пальчики стояли”, и “ракетная игрушка летит на небеса, нам жить с тобой, подружка, осталось полчаса, у ней стальные усики и водород в хвосте, сними скорее трусики…” – примерно такой стилистики. Позже, когда поэты начинают пробовать себя в прозе, он, наоборот, выпустил несколько сборников стихов, уже не требующих никаких других определений, кроме как “поэзия Сергея Вольфа”: такая же независимая, как вся его жизнь и личность.)
Я написал “тип”, но сошло бы и нейтральное “человек”, просто более патетически прозвучало бы. А можно было и “чувак”. Есть такое объяснение, что “чувак” – от польского “чвóвек” – человек… Все это он накатал жирным карандашом, размашисто, потому занимает три страницы. На четвертой действительно план. “Ленинград”, “Лосево”, “озеро”, “Громово!”, “автобус”, “Сапёрное”, “дорога на Мельниково”, “1,5 км”, “Белая дача”, “желтая доска”, “дорога к егерю”, “дом егеря”, “рыбак”, “мы”. Стрелки, контуры, прямоугольнички жилья. Толково, ясно, езжай хоть сейчас, найдешь. Рассматриваю – и ту же чувствую притягательность, что в мае 1958-го.
Я не поехал, причину не помню и теперь уже никогда не вспомню. Наверное, что-то более привлекательное перебежало дорогу. Приятно иметь несколько предложений и не выбирать, а, не обдумывая, беспечно склониться к ближайшему, к сиюминутному. Предпочесть основательности свободу. Да просто загулять и проспать. Между тем эта поездка Вольфа стала заметным событием, вышедшим за границы круга знакомых. Из-за одной-единственной детали. Вольф поймал судака и отдал хозяйке, у которой вместе с не зафиксированным историей Кутиковым снимал комнату, чтобы приготовила. Как-то они обошлись без моего спирта и, выпив местной водки и оставив от рыбины голову, хребет и кости, завалились спать. В два ночи Кутиков проснулся и увидел Вольфа за столом в свете керосиновой лампы что-то чертящего карандашом на листе бумаги. Он объяснил, что был разбужен и поднят внутренним толчком, исходившим от ослепительного видения: перед ним предстал съеденный судак, в котором не хватало куска шириной в несколько сантиметров, следовавшего сразу за головой. Он показал Кутикову чертеж, и тот был вынужден согласиться. Хозяйку не стали будить, но оставшиеся полторы недели смотрели на нее с презрением.
Наш общий с Вольфом друг Поляков получил от него письмо с просьбой немедленно показать мне и убедиться в правоте наблюдения. Изображение рыбы с пометами “съедено под первую бутылку” и “доедено под вторую” было такое же четкое, как присланный мне план. Уверен, что ночной набросок, который увидел Кутиков, не уступал обоим. Эту историю я слышал в течение, наверное, двух десятилетий от людей, которые не знали ни действующих лиц, ни специфики рыбалки. Отдельно я прочел ее у Довлатова, это в духе его прозы, он такие штуки любил записывать. Кое-кто из обсуждавших случившееся по горячим следам тем же летом дразнил меня, что я упустил случай стать участником такой редкостно пронзительной драмы. Я признавал, что оплошал, – до тех пор, пока в начале зимы не позвонил Поляков, выпускник физкультурного института Лесгафта по специальности “лыжи”, получивший распределение в Сартовалу. То есть более или менее в те же места. Он подбивал меня приехать. На подледный лов, а заодно покататься. Он напирал на то, что это маршруты прекрасных лыжных прогулок в довоенной Финляндии. Лосево, прельщал он, это же Кивиниеми, Сосново – Рауту, Мельниково – Ряйсяля, Громово – Саккола.
Я застыл. Соблазнение продолжалось: рыба в замерзшем Сувантоярви (что, между прочим, значит озеро Согласия) берет, просто опусти палец. Наконец-то вознаградишь себя за профуканное из-за непоездки с Вольфом… На несколько секунд я дал повиснуть выразительному молчанию и нехотя заметил, что отроком переловил там столько и таких видов, которые сейчас перевелись, а тогда вода ими кишела и их можно было, загнав в бухточку, выбрасывать на берег, не говоря протыкать вилкой, примотанной к палке, не говоря клевавших как сумасшедшие на самодельный крючок из колючей проволоки, – что раз навсегда отбил у себя охоту к этому месту, отчего и вольфовским приглашением деликатно манкировал…
6
С чего меня так разобрало врать, ума не приложу. Допускаю, что столько и таких видов книг начитался, и разговоров наговорился, и писем наполучался, что уже тогда начинал путать, что было со мной, что с отцом и что с Хемингуэем. Например, в конце той зимы обсуждался еще один вариант – кажется, поосновательней остальных. “13.III.1959. Тороплюсь изложить тебе обстоятельства и возможности, потому что уж если кто и заинтересован в твоей поездке сюда, так это как раз я. Итак. Только что говорил с начальником участка. Конечно, никакой химической работы здесь нет, исключая возможность работы лаборантом за 450 р. При своих харчах. Может, ты пошел бы работать лаборантом? А вообще работу найдем. Так сказал начальник.
Здесь хорошо и спокойно. Светит солнце. Подо льдом резвятся рыбы и ждут, когда же наконец их вытащат на свежий воздух. Я чищу ружье. Телефон не звонит, и не докучают многочисленные друзья. Ты здесь обязательно напишешь большую поэму. В поэме будет воплощена наша героическая эпоха. В ней разрешатся все вопросы. Это будет монументальное произведение. Вроде “Бр. Ершовых”. А я в период написания великой поэмы буду кипятить чай и бегать в магазин за водкой. И вот тогда-то уж жизнь засияет во всем своем неописуемом блеске. Приезжай скорей. Приезжай жить и делать свое честное интеллигентное дело. Затем будь здоров”.
Это от Ильи Авербаха. Он тогда окончил медицинский, о кинорежиссуре, в которой он позднее преуспел и занял заметное место, речи еще не шло. Он писал стихи, перекликавшиеся с Заболоцким, особенно времен “Торжества земледелия”. В том, что он говорил и как себя вел, чувствовался авторитет, не настаивавший на себе, не заставлявший себе подчиняться, а такой, который приятно признавать. Еще он сочинял под гитару песни вроде “Ты скажешь спасибо – за чай, за сахар, а я заплачу за стол и белье”. Гитара была слабым местом, но тяк-сяк звенела. Из писавших стихи процентов, думаю, десять тянулись к струнам. Я был среди девяноста, большинства, но тоже сложил несколько куплетов, напевая их на мотив из тех, про которые впоследствии Бродский любил говорить, что их никто не сочинил. На недолгое время одна такая песенка даже приобрела кое-какую популярность. “Что ни год – чей-то в небо летит самолет. Улетает за облачко, пропадает за вечностью. Стюардесса, положите мне на сердце лед. Ведь проститься-то можно и по-человечески”. Илья иногда брался, как умел, мне аккомпанировать. По прошествии ста лет, минувших с тех пор, я стал сталкиваться с людьми (их было немного: двое), утверждавшими, что это песня Авербаха. Отчего я, вообще-то не дороживший авторством, начинал клясться и отстаивать свои права. Демонстрировал безупречное знание слов: “Надо так попрощаться, чтоб больше не сметь – ждать письма, ждать письма, – чтоб ни слуха, ни духа. Разве я не сказал вам – для двоих называется смерть – то, что все остальные для них называют разлука”. Точно, подтверждали они, Илюхина песня, в ушах стоит – “для двоих называется смерть”.
Он получил распределение в город Шексну на реке Шексне. Шекснинска стерлядь золотая – в державинском “Приглашении к обеду”. Естественно, и в письме. Я же говорю: рыба меня преследовала. На этот раз неожиданно поддержанная еще ершовыми. Такой был кошмарный роман “Братья Ершовы” писателя Кочетова, крайне правого в советской системе идеологических координат. Мы, понятно, книгу не читали, но что она такое, знали. (Фраза на то время универсальная; “я “Доктор Живаго” не читал, но знаю”; и на любое другое тоже.)
450 р., еще дореформенных, то есть послереформенных 45, с налогами 37 с полтиной, – немыслимая мелочь. Хотя не меньше, чем в Ленинграде, где завод слоистых пластиков – тоже после распределения – выплачивал мне на двадцатник больше, при, замечу, вдвое-втрое более дорогой, чем в Шексне, жизни. Правда, тогда хватало любой суммы. Точнее, катастрофически не хватало, но всегда устраивалось. Формула роскошной бедности, могучей нищеты.
Не поехал, слишком уж решительного это от меня требовало волевого усилия.
7
Какая необоримая прелесть была в этих двадцатилетних Вольфе, Полякове, Авербахе – да чуть ли не в любом, кого ни возьми! Какие непостижимые вольты могло проделывать молодое тело! Когда попивали, попивали, попивали, не целенаправленно – напиться, но и не забывая, что следующая порция на подходе и ждать не любит, и ровно так же, как попивали, поигрывал, поигрывал, поигрывал радиоприемник с джэз-ауа, трубой и контрабасом из Салоник, Танжера, Мюнхена, Вашингтона ДиСи, не целенаправленно – завести, но и не давая ослабить внимание, соскочить с ожидания еще и еще и еще одного непредсказуемого поворота музыки.
Переходя от подоконника, который был и стол, и кресло, и смотровая площадка над возбужденной улицей, на диван, переводивший в другой, разъединяющий с остальными режим существования, в отдых, хотя и не устал, в полугипнотическую расслабленность, в обволакивающую негу, или к телефону, перебрасывающему из партера на сцену, со сцены за кулисы, в спектакль, где никто не знает роли, но все готовы суфлировать, Вольф из семи шагов три вдруг делал танцевальных, физически необъяснимых, когда туловище сворачивается одновременно и вправо, и влево, ноги и сгибаются, и вытягиваются, а руки и разносит в стороны вращением, и за их счет само это вращение происходит. И если он не левитирует, то потому что не хочет, а так бы мог и подвиснуть а ля Нижинский. И тогда вспоминалось, что семи лет родители отдали его в хореографическое училище, и в восемь он уже танцевал в кордебалете Мариинки, а в девять сказал, что больше никогда не пойдет ни в класс, ни в театр, “потому что там щиплют и зажимают”. То же самое выделывал он на велосипеде, собственности в те времена много более редкой, чем сейчас, в этом возрасте, автомобиль. Запросто стоял на одном месте, перепрыгивая по шажку в одну сторону, потом в другую, проезжал несколько метров на заднем колесе, на переднем, или передним по тротуару, а задним по мостовой и наоборот, бешено вертел педали и при этом едва передвигался.
Выражение глаз Авербаха, какие бы серьезные вещи он ни говорил, сообщало речи иронию словно бы не по его желанию, а потому, что повод для нее заключен в самом предмете обсуждения, в любом. Причем в ней не чувствовалось ничего кислотно разъедающего, присущего иронии как таковой, это было просто качество его настроения, веселого, питаемого забавным устройством мира. Доброжелательного, если собеседник того стоил – а, подпадая под его обаяние, собеседник старался того стоить. Внешне он походил на актера Бельмондо, как брат, непонятно, старший или младший. На сильного, насмешливого, бесстрашного, рискового, первым появлением на экране влюблявшего в себя. На француза, сбросившего национальные черты, чтобы стать человеческой особью вообще. У Ильи был треугольный, мускулистый, лепной торс, ноги, правда, чуть коротковаты. Но когда он снимал, становясь за пинг-понговый стол, рубашку, не хотелось выигрывать, проигрывать, а играть все-таки тянуло – только чтобы побыть с ним в паре, принимать на себя отблеск его телесности. На футбольном поле, когда мы выезжали на залив по зеленогорской ветке, он действовал средне, но компенсировал качество пасов и ударов гладиаторством, не щадя ни других, ни себя – и опять-таки через пять минут после начала разоблачаясь по пояс.
8
Тридцать лет сложились как бы из ничего, из двадцати плюс год, плюс два, плюс еще несколько таких же. Как всегда складывается, у всех – и если можно обнаружить, что одно поколение как-то разнится в этом от другого, то только приглядевшись к окраске, которую придает становлению возраста химия эпохи. Я нашел два письма, оба конец августа 1968-го, от Довлатова и от Бродского. “…жизнь на даче – очень странная вещь. Лично я сюда приехал то, чтобы рыбу ловить (так!) и соприкоснуться с природой, вопреки алкоголю. Накопал в огороде червей, холил и лелеял их в железной баночке. Должен вам сказать, что я не верю в их мнимую кротость. Это вероломные, коварные хищники, сильные и опытные в борьбе с человеком. Я, конечно, преодолел свой страх перед ними, но при этом исчерпал всё мужество, отпущенное мне богом, борьба измотала меня, парализовала волю, так что на остальную рыбную ловлю сил не хватило. Я закидывал удочку, куда попало ее швырял и в результате не поймал примерно ни одной рыбы, даже меньше. Тогда я пошел играть в волейбол. Тут все играют. Заиграл и я. Но ко мне присмотрелись и перестали пасовать”. Это от Довлатова, и из тех же мест, из Соснова. Но уже и помина нет, что когда-то было Рауту: Сосново, такое симпатичное ленинградское, с хорошим русским названием, дачное место. Никаких судаков, окуней, форелей, никакого “Моби Дика”, “Старика и моря”. Рыбалка то же самое, что волейбол. Письмо, конечно, намеренно деланное, смехаческое. Но, допускаю, и потому, что по-другому уже не выходит, исчез нерв, нет натиска у стихии жизни, нет натиска у ответной реакции. Перестали пасовать.
Бродский писал из Паланги. “Я, как ни странно, здесь. Здесь гнусно; но это более биография, чем география. Жара, духота, комната на южной стороне, стола нет; комната в виде буквы Г и сейчас, когда стол на пяте, пишу Вам, на моей кровати из чистого железа лежит солнце. Природа ко мне враждебна и, если бы не ждал от Э. блока сигарет, был бы в Ленинграде уже вчера. С некоторых пор первой мыслью в том месте, куда приезжаю, является мысль о немедленном отъезде. Вы, А. Г., устроены иначе: во всяком случае физиологически. Поэтому сообщаю: комнату снять – раз плюнуть – по рублю; можно и дешевле. У меня, как я вижу, всего 80 р. Получив сигареты, сразу же отсюда подальше. Скорей всего, домой. Хотя и дома – и вообще места еще – нет. Постараюсь дотянуть до 10”.
Бродскому 28 с чем-то, Довлатову вот-вот 27. Для входящих в один круг, для сошедшихся произвольно-непроизвольно в компанию – от 27 до 33, как ни финти, это 30, нечего мелочиться. Приятель, которому я оставил 40 рублей на случай, когда мне экстренно понадобится перевод, прислал телеграфом 39 с припиской “тридцать девять те же сорок”. Именно. От обоих писем потягивает запахом обжитой жизни: нацеленной на тотальную неприязнь к ней, на ее ни при каких обстоятельствах неприятие у Бродского; нацеленной на превращение ее в слова, в описание ее, на литературу во что бы то ни стало у Довлатова. Физическое ощущение перерождающихся тканей юности. Только что это была нежная трава раннего июня, еще хранящая шелковистость – и, как все шелковое, волглость – майской муравы. Но на носу июль, вот-вот первый сенокос, то, что было узеньким зеленым перышком, успело свиться в трубку, сладость, которую можно было, сорвав ее, всосать, высохла – соломенная жесткость вступает в права.
Тридцатилетие – еще молодость. Мышцы, которым недавно не хватало крепости и объема, налились силой, жилы готовы дернуть с земли и держать на весу груз, куда больший представления об этой силе. Но все меньше эластичности, худобы, слабости, свежести, в которых – и в том, что на них было наплевать, – заключалась прелесть возраста от семнадцати до двадцати. В речи, даже в болтовне, вдруг проскакивает “желудок” и “слизистая”, и хотя это шутка, они ни с того ни с сего связываются с непрошенной, и необъяснимой, и от всех скрываемой фразой – “организм черствеет”. Изжога сознания. Отныне начинаются взаимоотношения с судьбой – и хорошо бы не с карьерой. Судьба может быть гиблой, может победительной, а чаще той и другой вместе, но стихи и картины, которые пишутся, уже значат удачу и неуспех, признание и провал, а не просто стихи и просто картины, как до сих пор.
Только что дыхание испускало чистоту, взгляд ясность, твердость шага обеспечивалась его легкостью. Из быстро произносимых слов не успевали выветриться жар, бессмыслица и отвага, которыми они внутри разогревались. Запах молодости благоухал – все равно, был это запах пота или сухого загара, обветренности или купанья, волос мытых или нечесаных. Кровь пахла утратой девственности, а не убийством, пушкинской раздавленной вишней, гранатовым соком Суламифи. Шар, набранный из зеркальных фасеток, кружится под потолком, помечает лица метелью и оспой. Эстрадный оркестр ЛЭТИ, карнавальный жених ленинградского студенчества, лабает “Пять минут” в столовой Транспортного института. Стулья сдвинуты в угол, пьенькна компанья полулежит на них. Выпито бутылка водки на пятерых, две портвейна, сколько-то жигулевского. Превосходное опьянение: вселенная сконцентрировалась и налегает, налегает, а пятеро только отмахиваются ладошкой. Даже не отмахиваются – здесь, среди стульев, на нее можно не обращать внимание. Тем более что и пять, а то и семь, а может и десять подружек, десять Бобо, Кики или Заза, тоже налегают. А как только кончается очередная музыка, к микрофону выходит Римма и задает очередной вопрос викторины. Он еще звучит, а Митя Урусов, немного сползший вперед, шея на спинке стула, ноги под соседним, уже отвечает, себе под нос, но так, что все пять плюс семь прекрасно слышат и хохочут восхищенно. И на третий раз Римма говорит: а может быть, Урусов выйдет и поделится со всеми? Он влезает на сцену, тощий, длинношеий, парнокопытный, наклоняясь, выпрямляясь как колодезный журавль на каждом шагу, но не потому, что выпивший, а потому, что так он ходит, с вихром на смещенном вправо темени, и ждет, что она скажет.
– Отвечаешь, не затрудняясь?
– Затрудняюсь, не отвечая.
– Свой вопрос задашь?
– Кто такие Римма, Инна и Пинна?
– Партизанки? Куртизанки? Чемпионки в эстафете?
– Близко, – говорит Митя в микрофон. – Три мужика. Скифы. Пейзане.
Зал, начав с угнездившихся между стульями, в восторге вопит, музыканты выдают коротенькую какофонию.
– Последний мой вопрос, твой ответ, – подхватывает Римма, – и ты получаешь приз… Происхождение слова “викторина”.
– Ви кто, Римма? – сейчас же бормочет Митя. И под новый рев, свист, хохот, музыкальный раздрызг – она пригибает котину голову и нешуточно влепливает губы в его рот.
9
Римма. Какая-то татарская у нее была фамилия – Ильясова? Ильгизова? Двадцати девяти годков, без обсуждений старуха. С кафедры физподготовки, физры. Считалось, что в Транспортный ее спустили из райкома. На первенстве города по конькам она заняла третье место в многоборье, а выступала от педтехникума за Выборгский, и такой слух ходил, что ее отличил и приблизил сам выборгский секретарь. И не просто определил в преподаватели, а и в институтский комитет комсомола, в – пока – заместители институтского секретаря. С которым, веселым еврейским парнем, выбранным, смешно сказать, по-честному, голосованием в соответствии с оттепельными требованиями “всеобщим, равным и тайным”, она тут же сошлась прямо на красном рабочем столе бюро под портретом Ильича. Это был не слух, а чистая правда, рассказанная ею самой первокурснику, которого она вызвала отчитать за неуспеваемость, а закончилось тем же, опять под Лениным, на этот раз в председательском кресле, и тогда она и сказала, что в тот раз было лучше: стол, объяснила, дает размах. Выразилась образно: Куйбышевская ГЭС, а это – показала на продавленное кресло – шахта имени Семнадцатого партсъезда. Не то чтобы она была потаскуха или какая-то особенная распутница, не говоря уже нимфоманка, а так получалось. Ее, и никого другого, пометила бронза по конькобежному многоборью, а покровительство районного секретаря, темперамент институтского, “двойки” первокурсника шли как призы, которые полагалось прилюдно получать вместе с медалью.
Ну, наверно, она была на это как-то и настроена. Метр восемьдесят, походка на винте, исходящий при самом обычном общении напор телесной энергии. Продолговатые спортивные мышцы – на ногах под чулками со стрелкой, на торсе под майкой, когда весной на стадионе принимала зачеты. Но при этом высокая, легкая, притягивающая взгляд грудь и, как ни разработана брюшная мускулатура, а есть талия, впалость живота. Грубоватое лицо с сегментами застывшей искаженности – от напряжения многолетних тренировок, задыхания, концентрации усилий. Что-то немецкое, между “Матерью” Дюрера и экспрессионистами.
На том вечере я был одним из пятерых. Я с Митей дружил, заодно и с его компанией, они меня часто звали. После поцелуя объявили перерыв, напрашивалась перемена обстановки, народ стал разбредаться по коридорам, потянулся во двор. Несколько группок вторглось на наши стулья, мы, наоборот, поднялись размять ноги. Зашли в уборную, там были оркестранты, пили из горлышка коньяк. Кроме пианиста – который, когда ему протягивали бутылку, отвечал: “Спасибо, курю гашиш”. Кто-то сказал: “Анашу, что ли?” – “Нет, гашиш”. Действительно, курил – может, и траву. Про него было известно, что отучился два курса в Первом меде, выгнан за несоветский образ жизни и взят в ЛЭТИ, где музыканты ценились, как баскетболисты в американских университетах. (Забавно, что в ЛЭТИ единственном и баскетбольная команда была союзного уровня.) Митя встал к писсуару, расстегнул ширинку – пианист подошел и, как если бы делал что-то само собой разумеющееся и всеми ожидаемое, спокойно, дружески, аккуратно подвел ладонь под его пенис, приподнял, рассмотрел, сказал: “Какой симпатичный”, – и отпустил. Повернулся к раковине, помыл руки – как врач на приеме, – вытер об выдергивающееся из цилиндра и в него с другой стороны уходящее вафельное полотенце, уже захватанное, потом собственным носовым платком, прислонился к стенке, закрыл глаза. Митя как ни в чем не бывало пописал, тоже помыл руки, но просто отряхнул их, пошел к двери – проходя, положил ему ладонь на плечо. Он открыл глаза, секунду постояли неподвижно, легонько качнулись навстречу и поцеловали друг друга в щеку.
Митя, Митя, Митя. Митя занимался фотографией. Чуть ли не все, с кем я контачил, учебу несли как повинность, а то, чем “занимались”, что их то есть занимало, было их суть. Да в общем-то все. Среди учившихся на специальность попадались симпатичные, но не попадалось занятных. Они походили на подзол по краям черноземной нашлепки, на ней прорастали пучком те, кто заинтересован своим. “С девической дрожью колосья” – как продекламировал Митя однажды, а я не спросил, чье. Так что точнее будет сказать, не я контачил, а те, кто между собой контачил, были мы. С точки зрения их, остальных, высокомерно, да? Зато они шли в хозяева жизни, даже если не поднимались высоко, а были у настоящих хозяев на подхвате. Каких-нибудь пять-десять лет, и они уже распоряжались нами. Указывали направление, помечали запретные для нас зоны. И так до самой смерти – их и нашей. По крайней мере, у них в этом не было сомнений.
Не помню, чтобы получил от Мити хоть одно письмо, но он меня порядочно поснимал и несколько фоток подарил, и лучших у меня не было за всю жизнь. Сидел напротив или вышагивал рядом и что-то говорил, не специально, а как обычно, но было интересно, с ним всегда было интересно разговаривать, интересней, чем с другими, наверно потому, что ему было интересно, что ему ответят, потом вскидывал на тебя аппарат, но не щелкал, а сразу убирал, как будто это упражнения, разминка, жестикуляция, хореография, обязательные, входящие в обряд съемки, и вдруг в очередной раз жжик, и всё. Больше в этот день не снимал. Теперь жди, когда напечатает. А в следующую встречу доставал фотографию – или ничего не доставал, а опять начинал манипулировать с аппаратом. Никогда нельзя было угадать, какого размера будет отпечаток, то вертикальный, какой-нибудь двенадцать на тридцать шесть, а то шесть-на-шесть, альбомная фотка. И никогда ни слова про техническую проработку, оптику, фокусность, никаких спецприемов, ухищрений, смазанностей, намеренной засвеченности. А просто ты вдруг видел себя – или не себя, а другого, кого знал, или незнакомого, или город, или невзрачную косицу электропроводки, – и не верил, что этот – ты, как и что другой – тот, что улица – эта, что витой шнур – вот он, на Митиной стене чуть-чуть провисает.
На восхищение, как и на взвешенные похвалы, Митя отшучивался. Ради него устроили выставку, “Объективный окуляр”, все в том же Транспортном. Собрали нескольких самодеятельных фотографов – из студентов и преподавателей. Надо было видеть эффект: снимки, снимки, снимки – иллюстрация схемы в школьном учебнике физики. Пучок лучей отражается от предмета, концентрируется в фокусе линзы, перевернуто ложится на светочувствительную эмульсию. Фотографии, сделанные стеклом без участия владельца аппарата. И Митины! Черная чернота и белая белизна, гравированные глазными колбочками и палочками прямо на поверхности стены. Сразу нашли идеологию сюжета, одни такую, другие противоположную. Римма своим фирменным ходом: может быть, друг Урусова выйдет и поделится с нами? – показывая на меня. Я сказал: “Как друг, сообщаю, что Митяй – как спирит – вась-вась с Иммануилом Кантом, тот ему показывает, откуда снимать не вещь, а вещь в себе, динг ан сих, а этот знай жмет на спуск”.
10
Вот и всё, что осталось от него в истории культуры. Да и истории-то сугубо узкой – скажем, на тему “Состояние неофициальной фотографии в СССР во второй половине 1950-х”. Скажем, кто-то дотошный, из университетских, даже, может, и иностранец, может, и сам не чуждый светописной забавы, но уже нынешней, электронной, без аргентум-эн-о-три и калий-бром, роется в архивах для своей диссертации и натыкается на институтскую многотиражку “Молодой траспортник” с фельетоном “Чернить или обелять?” – мельком о выставке вообще и подробно о “провокации студента Урусова”. И, чуя, что без отзвука не обошлось, находит в этих же числах номер ведомственной газетки “Герцена, 38”, органа ЛОСХа, со статьей “Неразборчивое зрение”, посередине которой напечатана клякса с подписью “Урусов. Акт. Репродукция”. А если очень повезет, то в “Смене” через неделю, между рассусоливаний о недостатках воспитательной работы в студенческой среде, зацепит глазом фамилию “Урусов”: тут его работы названы порнографической мазней, а сам он Вадимом.
Единственная выставка, единственный выход на публику. Ему не нужный, им не замеченный. В следующем после того вечера семестре его арестовали и отправили на три года в Сусуман. Закрытый процесс. В самом деле, строгая секретность, суд на территории военной части, объявленная причина – рассмотрение антисоветских выпадов, не подлежащих разглашению. Родни у него не было, это мы знали: в тридцать седьмом пропали отец и мать, ему детдом, потом ленинградская тетка с, как говорил Митя, “фамильным урусовским недугом, разжижением мозог”, которая и вправду загремела в загородный психприют. Какие такие страшные слова против государственного режима были им сказаны, узнать не удалось: не доезжая до места, он свалился с болями в животе, ссадили только на третий день, прооперировали в тюремной больничке, на столе и умер. Выяснила это одна из тех девиц на стульях: стала писать по инстанциям, будто она его невеста и требует найти след.
Ранняя смерть оставляет у сверстников впечатление на всю жизнь. Что-то в ней есть от войны, выпадающей на совсем молодое поколение, что-то от юной влюбленности. Много позже я понял, что строчки: “Я взглядывал тогда через плечо, Как будто кто-то там стоял еще”, которые написал тогда, – про Митю. Годами, когда я вспоминал его, мысль заведенным порядком сразу соскальзывала в русло сожалений о том, чего он не прожил, – а он столького не прожил! Судьба, обрубленная где-то после первой четверти. Вспоминал часто – после смерти повесил две дареные фотографии и, меняя квартиры, обязательно их вешал. Прибрежный песок залива с мощными корнями деревьев на переднем плане – и собственную физиономию. Насколько они хороши, я вскоре уже не мог оценить. Недавно один гость сказал: “Симпатичные карточки”. Карточки: словцо из быта конца XIX века. Ничего общего с Митей. Правда, в памяти всплыл эпизод с пианистом в уборной, но выжать из этого ничего не удалось.
Вдруг оказалось, что ни у кого нет ни одного снимка с изображением самого Мити. Поэтому, собираясь поначалу в день его рождения, мы уже в первые годы не соглашались друг с другом, как он выглядел, и опровергали, кто бы что про его внешность ни говорил. В конце концов свелось к показыванию на пальцах. Показывающему на пальцах видится точный образ, да и остальные не возражают. Все больше и больше Митя превращался в человека вообще, и все больше и больше в ангела. Это при том, что остающиеся в живых чувствуют превосходство по отношению к умершим, в лучшем случае вроде того, как Толстой выразился про Пушкина: “Что тут сказать – он же молодой человек”. Но, прожив, сколько я прожил, я пришел пожалуй что к точке зрения противоположной. Суммой – не знаю, чего: опыта, судьбы – Митя, конечно, всем уступает, но сумма – это приплюсовывание похожих вещей одна к другой, так что ничего такого, что можно назвать существом жизни, он не упустил. Ведь не получается у императора Франца-Иосифа заявить об Александре Македонском, много не дотягивающем в свои 30 до его 85: “Что тут сказать – он же молодой человек”.
Книги ведут речь о характерах зрелых или становящихся на наших глазах зрелыми, описывают их конфликты, интересы и соображения. За этим скрывается определенный обман. Зрелые отличаются от молодых тем, что могут проанализировать, чтó они собою представляют. Но представляют они собой то, что им предложено сложившейся системой, для них заготовлено. Растиньяк годами молод, но единственно чего хочет – это становиться взрослым, добиваться успеха взрослых. Поэтому так ценятся редкие толстовский герой “Детства, отрочества, юности”, достоевские подростки и мальчики, да и все три Карамазова, из которых мудрецу Ивану 21 год. Сэлинджеровский Холден Колфилд, на худой конец Вертер. Или такие, которых возраст никак не определяет – Гамлет, Дон Кихот. Бестолковые, живущие на ощупь, дальнейшей судьбы не обещающие. Обещающие любую: сделаться упомянутой травинкой на давным-давно выбранном под пахоту участке, еще одной в гуще проросших, пойти в колос, созреть, быть срезанной, осыпаться, завять. Или вырасти в героя, Ахилла, Одиссея, адмирала Нельсона, Че, сделать харакири, как Мисима.
Митя погиб на траектории подъема, все еще отрываясь от земного, всем известного, мелочного и, как при любом взлете, все более мелкого. Все еще имея перед собой высоту, не видя предела, не успев наделать долгов. Может быть, через месяц, через год эта линия перешла бы в участок пологий, а потом повернула и книзу. Приземлился бы, как семечко, произрос, как Урусов-Дмитрий-Как-Вас-По-Отчеству. Один из нас. А он – нет, так и исчез Митей, неловким, трепетным, двухмерным, невесомым, как воздушный змей.
11
За шестьдесят лет до него, то есть за четыре-пять поколений (или за исчерпанный срок одного поколения, от появления на свет до исчезновения с лица земли) проходил через этот возраст юноша, трудно сказать, в какой степени определивший и изломавший его судьбу. Шестьдесят лет – долгая жизнь, но не полная. Тот, что родился в 1878-м (подпольная жизнь по фальшивым документам заменила год на 1879-й), был в 1938-м для годовалого Мити чем-то вроде стены в тупике городского садика, оставшейся после неизвестных ему строительств и разрушений. Мама еще успела покатать его там в коляске, которую называла мальпост. Стена немного возвышалась над осыпью камней и штукатурки, которые когда-то были ею, ее верхом, а теперь заросли не только травой, но и кустарником. Митя всего этого, естественно, не осознавал, но тем, что начинал беспричинно хныкать и поплакивать, возможно, давал знать, что, приближаясь к ней, наполняется чувством неуютности. Сквозь чащу веток можно было различить (не Митиными, понятно, а его мамы глазами) неопределенные очертания полуразбитой статуи из белого потемневшего мрамора. Под цоколем, целиком заросшим грубой осокой, располагалась ванночка, тоже мраморная, в которой шестьдесят лет назад плавали две декоративные рыбы, а теперь жила не то жаба, не то птица без крыльев, не то крыса. Так говорили мальчишки, якобы лазавшие туда курить то, что подбирали с панели и вытаскивали из урн.
Через десять лет, в 1949-м, если бы Митю спросили, он уже мог бы сказать, чем неодолимо угнетает его доживающий свою жизнь злой старик. Но что он способен на ответ, так же не приходило ему в голову, как никому не приходило в голову такое спросить.
“Грузины лучше, чем армяне”. – “Чем?” – “Чем армяне”. Это анекдот, то, что в России считается анекдотом. Он существует только на русском языке, русские его любят и часто рассказывают.
Проплывающий в лодке – сидящему на берегу и что-то жующему: “Кацо, дорогой, ты что кушаешь, грибы?” – “Гриби, гриби. Гриби отсюда к твоей матери”.
И так далее.
Мой друг, знаменитый ресторатор, уверяет: “В застолье неважно что именно естся и пьется, лишь бы брало пример с грузинского”. Не упускает возможности признаться в любви: “Я у них всему учился. Широте. Благородству. Щедрости. Приветливости. Деспотизму гостеприимства”. Я подначиваю: “Уж скажи: всем хорошим во мне я обязан Гиви”. Он подхватывает: “Гоче. Гии. Ною. Михе. Коки”. Подсказываю: “Книге”. Это Горький сказал, всем хорошим во мне я обязан книге, – такие невысокие в те дни были требования к писателю. Мой друг не смущается: “Такого имени нет. А хорошо бы. Каха Абашидзе, Книга Дадиани”.
Почему, говорю я, есть. Всем хорошим во мне я обязан Книге Казбеги. Это провозгласил не кто-нибудь, а тот самый родившийся в 1878 году отмеченный человек. Более отмеченного у нас не было и не будет. Он это проговорил между прочим – а мы выучили наизусть, детьми. Я только классу к седьмому узнал, что Казбеги звали Александр. Я был уверен, что Книга – это имя. Потому что героя Казбеги звали Коба. Если человека зовут Коба, почему его не могут звать Книга? Я только в тридцать лет узнал, что Коба – уменьшительное от Яков. Я только тогда прочитал то, что Казбеги написал тоже в тридцать. Называется “Отцеубийца”. Про прекрасного разбойника. Про то, что если в человека вселяется что-то не бытовое, такая смесь чувства и мысли, которая еще не идея, но тянется к ней, лучше всего простая и понятная, лучше всего мести, а человек – горец, то ему все равно, нежность или безжалостность, преданность или предательство, защита близких или растерзание. Отмеченный прочитал это подростком и велел всем звать его Коба. А когда у него родился сын, назвал его Яков. Не побоялся, что вырастет отцеубийца, ждал, что вырастет борец за свободу, мститель заодно с отцом. Семейный бизнес. Но тот не оправдал (“надежд” пропускаю), и пришлось его сдать (“гестапо” пропускаю).
Иосиф – в данном случае я имею в виду Бродского – замечательный малый. Но были, были, что делать, были у него слабости, захватывали его милые глуповатости. Если бы Сталин, убеждал он весь мир, читал Диккенса, Стендаля, Достоевского, Бальзака, Мелвилла, ему было бы затруднительнее убить себе подобного, чем не читавшему их. А Сталин как раз читал, такой афронт. Всё в те же младые годы, в пятнадцать, в шестнадцать, как мы, запóем. Гюго, Золя (на “Жерминаль” молился), Теккерея. Платона аж по-гречески осиливал, все ж таки в семинарии кой-чему учили. Шиллера, Мопассана, Бальзака. Гоголя, Чехова, Толстого, само собой Щедрина, само собой “Бесов”. Что – читал! Он рассказывал “Бурю” Шекспира так, объяснял Просперо и Ариэля так, что две гимназистки слушали, открыв рот… Однако не помогло, затруднительности, в отличие от многих-многих не читавших, когда перерезáл горло, не испытывал. И что для высокого душевного настроя поэта совсем уж необъяснимо – скидок на начитанность не делал.
А он был поэт. Как мы, грешные, как тот же Бродский. Ночь, залитая лунным светом, горы высятся, свистят соловьи. На душе соответственно. Старый местный стихослагатель прочел, сказал снисходительно-одобрительное. Газета опубликовала – в общей сложности, пять пиес. Настоящая тифлисская газета. Это когда в жизни отрока случилась немыслимая перемена – главная, переломная, с которой ничто последующее уже не сравнилось. Из села, которое едва тянуло на городок, он попал в столицу. Провинциальную, пронизанную также сельским духом, но яркую, стильную, достаточно космополитичную. С грязных узких улочек, где можно было только кидаться камнями и драться – один на один и стенка на стенку, – в город с проспектом, дворцами и бульварами. В Гори был отец-сапожник, который пил, как сапожник, гнал сына в сапожную гильдию и по поводу и без повода бил. Была мать, хорошенькая, пока молодая, так что ни один из трех ее покровителей, ни весь городок не брался утверждать, чей он сын. Тоже при случае била, хотя и обожала. Постоянно недоедал, в школе был из самых бедных. И из самых хилых, ростом ниже сверстников, физически слабее. Потому постоянно дрался, так как был горд и обид не прощал. Дважды оказывался при смерти – когда болел оспой и когда сшиб фаэтон. Лицо рябое, одна рука повреждена и короче другой, походка из-за перебитой ступни неуклюжая. (Ступня, между прочим, со сросшимися пальцами. Почему-то о них становится известно городу и миру, и не это ли подтолкнуло Мандельштама к строчкам: “Я с дымящей лучиной вхожу к шестипалой неправде в избу”? – больно уж похоже на портрет героя в туруханской ссылке.)
В таком виде паренек сдает экзамен в духовную семинарию, его не сразу, но зачисляют. Детство, до неприличия заурядное, позади. Он наконец сам по себе, без мамы, без благодетельствующих соседей. Он окружен другими товарищами, умнее, образованнее, духовнее. Он слушает учителей не чета горийским церковноприходским. Он учится на пятерки. Он пишет стихи, и их печатают. У него даже меняется внешность, он миловиден, большеглаз, густоволос, изящен.
Через пару лет – новая перемена, на этот раз внутренняя. Отход от веры в Бога. Разочарование, все более яростное, в мироустройстве. Отсюда разочарование, граничащее с презрением, в человечестве. В человеке, которого такой порядок и ход дел устраивают. Отсюда шаг до переделки мира, до взрыва его. Если таковы законы Вселенной, он, Осип Джугашвили, Коба, не собирается их исполнять.
И вот юнец этакого склада, 17 лет от роду попадает в котел революции, как щука в пруд. В кавказских широтах борьбу за идеалы свободы часто трудно отличить от бандитизма, воровства и поножовщины. Есть Грузия редкостного домашнего уюта, нежного внимания, легендарного гостеприимства. И есть агрессивная до дикости, разбойная, безжалостная. Он проживает молодость во второй, бездомной, похожей на железнодорожную полосу отчуждения. Он был осторожен, норовил разбойничать чужими руками, но не боялся погибнуть. Он был горец, член банды, пират (в самом прямом смысле слова – грабил корабли), уголовник, головорез. На вид интересная жизнь, не рабская, не буржуазная, не угнетающе благополучная, а приключенческая, полная действия, по лезвию ножа. Оказалось, что он не боится ареста, тюрьмы, ссылки, 50-градусных сибирских морозов, голода, законов зоны. Чтобы выжить, всего-то требовалось войти в союз, в сговор, в заговор с такими же, как он, против таких же, как он. Не всерьез и на время. Когда оно проходило, следовало, не задумываясь, поменять полюса, отдать первых на расправу вторым. Потому что все они – криминальный элемент, не так ли? Которому цена – пайка хлеба, понюшка табаку. Он все это принимает как норму, во все это вживается. Для этого требовался ум, в аккурат такой, какой был у него: целенаправленный, узкий, хищный. И полный отвяз – от сказанного вчера, от принципов, от устоев, от всего, что он и так искренне считал дерьмом.
Если на миг забыть о славе, которой он впоследствии достиг, то поражает ординарность образа. Его внешность – типичного обаятельного “сладкого” кавказца с московского рынка. Его стихи – подражательные, сентиментальные, прямолинейные. Его бунтарство – общее для любой толпы. Начитанность – общая для грамотного горожанина. Агитация пролетариата, статейки, листовки – уровня советской жилконторы. Даже уголовная авантюрность, чемоданы с деньгами, стреляющие револьверы, подкупленные жандармы – третьего сорта. Он воплощенная посредственность. Не “золотая середина” – которая тоже на любителя, – а ровно то, что приемлемо для всех. Что не выделяет, не нервирует, не напрягает. Даже грузинство – как раз в ту меру и в ту процентную норму, которая требуется России, как перчик к пельменям. Разве что звериная злопамятность была у молодого человека гипертрофированная с детства – так ведь он не лез с ней открыто к любому и каждому.
С кем бы его с детства ни сводила жизнь, главное было первенствовать, побеждать. После прихода к власти положение упростилось подбором Политбюро. От него требовалось только придерживаться середины: чтобы человек все-таки умел делать что-то необходимое для полученного им места – и при этом не вызывал сомнения в том, что он бездарнее, слабее, глупее, грубее, ничтожнее вождя. Но он ничего не мог поделать с тем, что в стране существует пара десятков людей, чьими судьбами он хотя и может распоряжаться, как всеми остальными, но кому он не ровня по, так сказать, сумме данных. Не мог он первенствовать в отношениях с Вернадским, Вавиловым, Платоновым, Мандельштамом, Ахматовой. С Булгаковым мог – завернул в Туле поезд с мхатовцами, ехавшими в Батуми вживаться в его образ в новой пьесе, и драматург слег в постель, с которой уже не встал. С Пастернаком мог – вечное дитя, мальчик, впадающий в восторг от его выхода на трибуну на съезде. А вот с Ноем Жорданией, плейбоем, европейским интеллектуалом, красавцем, аристократом, привыкшим к ссылкам, проходившим через них не хуже его, сказавшим ему при первой встрече, что надо бы подчитать кое-что, подучиться, – не мог. Это был не Ванников, посаженный им, потом вызванный с зоны в Кремль и на вопрос “как поживаете?” ответивший: “Плохо, в тюрьме сижу”, – ему он мог сказать: “Чего ж вы так?” – имея в виду: кому ты это говоришь? и я сидел, ничего такого.
Ворона, делился он мудростью, способна восхищаться розой, но не способна стать соловьем. И все вокруг, искренне восхищенные афоризмом, взахлеб: ах, ах! Потому что ведь властитель полумира, ведь ничего, как только впадать в транс в сиянии этой славы, леденеть, терять дар речи и сознание, не верить своим глазам и ушам, а вот же, он им, им, твари дрожащей, сбрасывает со стола окорочок высочайшей поэзии, которой обладает наравне с высочайшей проницательностью, таинственностью, объективностью, мощью, всеведением… А скажи так про ворону трамвайный пассажир, и что? Так себе хохма, типа Ильфа-Петрова – которых он, может, за то и не кокнул, что ценил усредненность творческого заряда.
Надо же было так случиться, что новая эпоха и искала посредственности, чтобы отдать ей власть.
12
В декабре 1973-го, в оттепельный день, полный суеты, я забежал на Центральный телеграф позвонить человеку, которого с утра не мог застать на месте. Рядом говорил по телефону незаметный тип, приглашал кого-то придти завтра на день рождения дедушки. Будут, перечислял он, Серго, Бесо, Софико, Тамара… Я вгляделся: да, грузин, но невзрачный, мелкий, серенький. Двадцати с чем-нибудь. Мой номер опять не отвечал. Я повесил трубку – и замер, так и не отняв от нее пальцев. Завтра был день рождения Сталина. Я уставился на соседа совсем уже неприлично. Лицо у него было в прыщах разной степени спелости, я словно бы разглядывал их, он заметил и отвернулся. А я и в самом деле, как завороженный, разглядывал их. Он звонил уже кому-то следующему и на этот раз произнес, чтобы у меня не оставалось сомнений: “Вы не забыли, завтра день рождения дедушки Иосифа? Приходите, будут Серго, Бесо, Софико, Тамара”. Я вышел на ступеньки и вдруг вспомнил, что завтра не проверенный день смерти Мити. Это число стояло в ответе его псевдоневесте, и все сразу ему не поверили: они же всё врут, и если написано такое, то настоящее в любом случае другое.
Да ничего “этакого”, ошеломляющего в этом внуке не было: ни в сюжете его звонков – ни в нем самом. Кроме одного: он был так похож на дедушку, что все миллионы изображений, которые мы видели с детских ясель, которые смотрели на нас со стен высоких зданий, которые мы сами несли в руках на майские и на октябрьские, оказывались подделкой, выдумкой, работой фальшивомонетчиков.
Или – вариант – сам дедушка был невероятной подделкой, был задуман как подделка. Ведь у него не было никаких знаний, только те, что получены в церковной школе, в семинарии, в прочитанной беллетристике и политических брошюрах. А он управлял индустрией, сельским хозяйством, наукой, обществом, внешней политикой, государством, страной. Плюс у него был опыт жизни – вне закона, ссыльной, поднадзорной. Он с ней соединился очень рано: в юности, выходя из дому, каждый день шагал мимо Метехской городской тюрьмы. Фамилия инспектора в семинарии была Бутырский – неужто Коба не вспомнил ее, когда переехал в Москву? Зона оказалась по нему: выносимой и в целом вполне приемлемой. Тем более что ее украшали охота на куропаток, ловля пудовых осетров, сожительство с революционерками и местными барышнями – включая, к примеру, 13-летнюю девчонку, которая от него родила. В какую-то минуту он решил, что это лучшее устройство цивилизации. Раз он в ней выжил, вполне сгодится для прочих, для всех, кого он получил во власть. Он стал прогонять страну сквозь зону. Разумеется, без куропаток и осетров. Что уж там он имел в виду, можно только догадываться, но на пике террора он дал наказ НКВД не превращать места заключения в дома отдыха. В общем, без осетров, без куропаток.
А может, он да запевавший с ним дуэтом паренек из мюнхенской художественной школы открывали сам век великих новых подделок? Вождей, не знавших ни маршрутов, ни территории, по которой предстояло вести. Полководцев, не умеющих держать меч и ездить верхом. Строителей, не попадавших молотком по шляпке гвоздя. Мыслителей – сотрудников “Блокнота агитатора”. Глав государств. Эти из всей премудрости, идейной, нравственной и технической, усваивали только вождение парового катка: левый рычаг – правый рычаг. Левый включал сигнал рожка, предельно короткую, предельно простую мелодийку вроде “грядущее прекрасно” или “родина превыше всего”. Правый закатывал в дымящийся асфальт кровь и кости, подвозимые грузовиками. Когда главы такие, стоит ли описывать суетливую пузатую мелочь вокруг? Дело прочно, когда под ним струится это самое.
Кровь и кости, натуральные, единственная не подделка. Злой старец умер, но для кого тюрьма – дом родной, уже научили остальных “любить свободу”. Ихнюю, внутризонную. Какая была страна при Рюриковичах, в Смутное время, при Романовых – кто это знает? Сейчас это была страна молодых, готовых к размножению особей, отцов и матерей будущих политтехнологов, будущих лохов-кормильцев и будущих их жохов-доильцев. “Людей нового типа”, которых раз и навсегда он выковал для грядущего и для родины. Митя, Митя, Митя, он погубил тебя.
13
А весной 2005-го раздался телефонный звонок, женский голос, немолодой, но никак не старухи, произнес: “Может быть, я могу поговорить с другом Дмитрия Урусова?” – и необъяснимо я понял, что это Римма. Сказал: “Это вы?” – она засмеялась и подтвердила: “Я. Встретимся? К примеру, сегодня вечером? К примеру, в ресторане? “Синий лед”, Садовая-Триумфальная, я приглашаю”.
Оказалась здоровенной бабищей, громкоголосой, да в избыточных шелках, да быстро и сильно двигающейся. С загаром, как мне показалось, круглогодичным, с лицом, издали гладким, вблизи тронутым морщинками, но едва-едва, наверное, подтянутым, но тактично. Неопределенный, между пятьюдесятью и семьюдесятью пятью, возраст. Официанты встретили ее взволнованно и в то же время демонстрируя, что каждый знает свой маневр. Я спросил: “Постоянный клиент?” – она ответила: “Хозяйка. Мое заведение. Все “Льды” мои, в Кривоколенном, на Калининском, на Сивцевом, на Поклонной, три в Питере, Ростов, Саратов – в общем, все. Молодец я? Похвали, похвали бизнесвумэн”. В праздничном настроении была чувиха.
То да се, никаких тем не поднимая, меня не расспрашивая, о себе давая знать помалу, говоря об одном и о другом как будто только потому, что весело было говорить, болтала, сияла, смеялась. Какие-то паи редких металлов, мобильной связи, само собой, газ – и так же про массаж, дом на Антибах, заказы платьев у Александра МакКвина: не хвастаясь. Про меня ей было неинтересно. Мне тоже.
Все, что ставили на стол, приносили без ее – и тем более без моих – указаний: видно было, не в первый раз она таких сюда приводит, порядок известен. Я кивнул утвердительно на ее вопрос о водке, но когда мэтр наклонился налить, она переняла у него бутылку, ему показала ладонью “аут”, разлила по стопкам и проговорила: “Ну, за него. Царство небесное”. Чокнулась, выпила, перекрестилась.
Ни с того, ни с сего стала рассказывать, как три года назад первый раз была в Грузии.
– Один из моих главных петухов там живет. И несколько второстепенных. Сорок лет звали. Собралась Пиковая дама. Дай посмотрю, каковы они на воле и чего сейчас стоят. – Пальцами машинально отправляя в рот траву из керамической миски, задумалась и вдруг произнесла: – Грузия – замкнутая на себя самое страна, природно и исторически. – И погрустнела. Опять оживилась: – Самолет сел на поле, посадочная полоса латаная-перелатаная, южный бурьян впритык. Помчался мимо ржавых вертолетных остовов ободранных. Параллельно несется – отставая – огромная стая одичавших собак. Кампучия времен Пол Пота. Мне понравилось, я ведь комсомольской закваски. И закалки.
– Я самолеты обожаю. Не изнутри. Глядеть. Как летит крестик серебряный. А больше когда садится. Огромный, тяжеленный. Завораживает. Медлительностью и вообще. Такой половой гигант, ты согласен?
– Я, знаешь, почему тебя нашла? Сегодня. Потому что, ну может, и не сегодня, но в эти дни, в марте, он последний раз меня пахал. Митя. А лучше его у меня никогда не было. И в этом смысле, и во всех. Скажи, что и у тебя тоже.
– Как сказать, – ответил я. – Не буду говорить. Сейчас не хочу.
– А я в любую минуту могу. Все время бы говорила. Ты хоть помнишь его? Не какой он в памяти, а какой он был. Ты помнишь молодость-то? Не что было полвека назад, а ее саму?
– Если он молодость, а еще точнее, юность, то да. – Я отвечал еще на ту ее просьбу: признаться, что равному ему не было. – Лучше его и у меня в жизни не было.
– Все у него было самое лучшее. Лучше, к примеру, чем у тебя. Если не так, я бы знала. И он ничего не испортил. Не успел. От самолетов это ведь он первый балдел. Не как я – я-то за ним, сперва пошучивая. Я по-его так и не научилась. А после него совсем их засмотрела. Чего только за пятьдесят лет на них не надумала.
– Мне, – сказал я, и в то мгновение я был уверен, что это прямо вытекает из того, что говорит она, – про него когда-то в голову пришло, не помню, через десять лет после смерти, через тридцать, что он видел, как вещи связаны между собой и с ним. Но это связь. Назначенная кем-то-чем-то. А он еще вступал со всем на свете в контакт. Разница между связью и контактом – это понятно?
– Это понятно. Только как-то скучно. Обо всем можно что-то сказать, только выходит скучно. А бывает – редко-редко – что весело. Мне один кремлевский говорил… А, ты его помнишь, который меня раньше других разрабатывал, секретарь Выборгской стороны. В перестройку попал в Кремль. Пригласил раз в Горки, на дачу. Обыскали меня, нет ли в промежности магнитофона, а потом вывел на улицу – потому что в помещении опять-таки может быть “жучок”, и говорит: “Эта страна приговорена. Ее люди ничего на ней и из нее не умеют сделать. Чужие, которые умеют, готовы занять ее. Как вишневый сад. Дешево купить бросаемый дом. Если не попросту захватить. Надо вывезти из нее все, что имеет цену: венские стулья, запасы керосина на случай отключения электричества, лампочки, валенки как экзотику на продажу, черепицу с крыши. И старым грузовиком военного времени перевезти в Ниццу”. Известные вроде вещи, а слушать весело.
– Сталинские внуки-правнуки, – сказал я. – То есть про внуков тоже скучно. Не только слушать, мне говорить тоже. А что делать, если это так?
– Значит, не так, раз не весело. Все должно быть весело, ты же не будешь спорить? Легко. Радостно.
– Уж и всё! Ведь не то же, – (у меня не получалось сказать ей ни “ты”, ни “вы”), – почему я сюда позван. Я не про Митю, я про годовщину. Печальная же, если не фокусничать.
– Нисколько не печальная… Ну да, да, печальная. Но не скучная. Ой не скучная! Как вспомню, так вздрогну. – Она стала опять смеяться. – Митька – идиот. Абсолютно безбашенный, по-нынешнему. Вообще-то это заводило. Но он был сволочь. Такая, правда, что тоже лучше всех. Более лучше. Такая, что я только и ждала, когда он будет сволочь. Утром забегает ко мне подружка. С понтом подружка, сучка. Бесстыжая до ужаса. А он спит. “Ой, ты дома?” А что же ты приходишь, если меня нет? Но тут я сама виновата. Что-то ей про него говорила, чего не надо было. Что он цветущий и все такое. “А че ты не на соревнованиях? Ты же судишь”. Говорю: у меня это самое. Спрашивает: он? Вдруг он, не открывая глаз, изрекает: “Я. Но как представитель всей ищущей молодежи мира”. – “Вам нравится Римма?” – “Да. Только жаль, ее направили на кафедру физкультуры, а не марксизма-ленинизма. Сейчас я когда на нее влезаю, то имею ее как “быстрее, выше, дальше”, как триумф физического превосходства первой страны победивших рабочих и крестьян. А так бы поимел как всю идеологию”. Она: ха-ха – и осеклась. И за дверь. А я в районную гэбуху. Так и так. Лейтенант записал, я расписалась. Прикинул, как бы с меня свое получить, но маленький, бежевый, спортивный – я таких не люблю. И привет наш Митя Урусов.
14
Слова были понятны. Причина и следствие скованы безызъянной логической цепью. Но ничему из реальности Вселенной это не соответствовало. Все равно как рассказать, что младенец прикусил материну грудь и пришлось его сжечь. Все равно как слово “безызъянный”. Она продолжала что-то прибавлять. На суде показаний было два, ее и подружки, та тоже немедленно стукнула. По тогдашней обстановке доносы обеих были, на чей хочешь взгляд, стопроцентно оправданы, чуть ли не вызывали симпатию. Для любой из них он говорил в присутствии второй. По отдельности каждая была просто слушателем, вдвоем стала свидетелем. Грамматика инопланетян. Матреха, на вид все еще сдобная, которую тогда звали мужским скифским именем, говорила: если стадион, ты же бежишь по дорожке, ты же не завертываешь на трибуну. Это же не закон, который ты хочешь показать, для тебя не писан, это же здравый смысл. Ты же не станешь врезаться в ограждение или, там, в судей. А врежешься, можешь и копыта отбросить. “Ты согласен?”
Она одна осталась. Из всех, по чьим жилам в том, 1950-х годов, Ленинграде бежала та, того состава молодая кровь, она одна осталась, Римма. Чужая, одичалого племени, стороннего круга, ни из чего не следующим схождением обстоятельств затесавшаяся каким-то боком в наш, она оказалась причастна этой крови, пусть на малую толику, пусть, как Агарь, через соитие, как варвар, через викторину, но другого никого сейчас уже не было, никого. Вспоминать – демонстрировать бессилие: был такой-то, было так-то. Ну было – что ты хочешь этим сказать? Что не выдержало, истлело? Постыдись. А с ней не требовалось вспоминать. Вот она: выдержала, сохранилась. Квашней – но ведь теплой, старухой – но ведь ходкой. Квашне и старухе нелепо вспоминать, какой она была рассыпчатой мукой и упругой барышней. Никого она собой не заменяет, ни их, ни ту себя. Просто она оттуда… чшшь, нельзя про это говорить, а то и оставшееся в словах рассыпется. Вот я и молчу, благодарный ей. Ей – через кого лютыш, злыдарь, кощей погубил Митю.
Сперва Ильи не осталось. Называвшего мускульную боль “крепатура мышц”, а утренний туалет – “погадил, не в радость как-то”. От чего – от рака поджелудочной – его и не осталось.
Потом Довлатова – цирроз-воевода, никак не склероз, нет-нет, креативность на обычном уровне, но цирроз. Нью-йоркская эмбюланс, просроченная страховка, винный перегар, санитары ликом черные, высокомерные.
Потом Иосифа – после тридцати ступенек наверх, на узенькой лестничной площадке, перед дверью в рабочий кабинет, которую не удалось толкнуть… Я был счастлив здесь, и уже не буду.
Последним Вольфа – с двадцати до семидесяти прожившего в возрасте одинаковой зрелости, выбравшего семьдесят для выдоха, после которого нечем стало оставаться.
А раньше всех Мити. Давно, еще списка не было, а у него в нем уже номер один. Занесенного под небеса казенного потолка хирургички. Раз и навеки оторванного, как мы думали, от малейших воспоминаний о том, что он мог бы опознать как свое. А оказалось, доставленного жизнью в пункт назначения, и точно в срок.
“Че сидишь, как не родной? – говорила она. – Лопай вон спаржу, трескай креветки. Да посмачней – как на поминках. Вообще-то все вы были, как не родные. Мне чужие, все. Митька первый. А теперь, гляди, мы с тобой только друг другу и родня. Ты да я. А им самые чужие. Ты еще чужей меня. Я хоть не была никогда своя. А ты был. И их бросил. И с кем теперь ты? Чьим сюда прибыл?”
(Окончание следует.)
∙