Документальная повесть
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2009
Публикуемая повесть – главная, центральная и завершающая часть документальной повести, ради которой, собственно, она и затевалась. Для себя ее жанр я определяю чуть иначе, поскольку даже самый бесспорный факт – лишь хвост ящерицы, остающийся у сочинителя в руках. Это многолюдная эпопея, пропущенная через горлышко почти анонимной приватной истории. Я и сегодня убежден, что 1999 год явился поворотным в жизни новой России. Насколько убедительным это покажется читателям, не мне судить. Какие-то мотивы и ключи к повествованию хранятся в предыдущих частях книги, которые публиковались по мере написания в дальневосточном альманахе “Рубеж” и журналах “Вестник Европы” и “Знамя” в 2007-2008 годах. Но кульминация здесь, и здесь развязка. Кто найдет в себе решимость читать непривычно откровенный текст о по-настоящему серьезных и болезненных вещах, может приступать без предыстории, сейчас же. Потому что, как известно, земная жизнь коротка.
Автор
Черный сентябрь
Во Львов пришли дожди. По центру города целыми днями ползала со зловещим гудением мусоросжигательная машина, похожая на огромное тупое животное. Когда я уезжал отсюда, уборкой занимались старорежимные мусорные кареты с лихими мусорщиками на облучках, объезжавшие по вечерам улицы и наигрывавшие легкомысленные мелодии. Вместе с другими жильцами я выскакивал из подъезда с ведром на звуки душераздирающей Незнайкиной песенки “В траве сидел кузнечик”. За пять прошедших лет что-то получилось у городских властей только с бесчисленными питейно-закусочными заведениями и юркими турецкими “Пежо”, спасшими город от транспортного паралича. Изумительные в любое время года старинные парки пришли в упадок и запустение. Выходцам из села ни к чему была бесполезная городская природа – на выходные они разъезжались по своим селам подкормиться и запастись сумками с провизией.
Каждый день я проводил теперь не меньше часа в зубоврачебном кресле. Я объяснил стоматологу, что спешу уехать, и он рьяно принялся депульпировать, пломбировать и пилить то немногое, что еще оставалось в моем рту. Мои передние зубы стали похожи на зубы грызуна и больше не смыкались, что заставило меня почти отказаться от твердой пищи. Тем временем нам с женой удалось всего за полтора дня самим сделать косметическую побелку в запущенной квартире и дать в газету и расклеить на столбах объявление о ее продаже. Никто не позвонил по объявлению, явились только две соседки, уныло уговаривавшие тихим голосом спустить и без того низкую цену. Отпуск у жены заканчивался, и перед Натальиным днем она уехала в Москву. Меня порадовала ее обмолвка по телефону: “Вернулась к нам домой…” Дома она застала приехавшего из Германии квартирохозяина, который решил дожидаться моего возвращения, чтобы получить полностью сумму, что мы ему задолжали.
Следующей ночью в Москве был взорван первый жилой дом. Через несколько дней еще один. Запахло введением чрезвычайного положения в мегаполисе. Милицейские патрули проверяли документы у прохожих, коммунальщики – служебные и подсобные помещения на первых этажах и в подвалах. Жильцы нашего подъезда провели общее собрание, на котором решили посадить внизу консьержку, и принялись сооружать из фанеры будку для нее. Перепуганный квартирохозяин не только не вышел на собрание, но перестал открывать входную дверь на звонки и даже не подходил к ней. Тучи сгущались над страной и над нашими головами. Обернуться это могло чем угодно. Могли закрыть Москву для въезда, как уже бывало, могли изловить и выслать из нее мою жену.
А я был привязан к зубоврачебному креслу, как грызун со спиленными зубами, и только поторапливал своего врача, но он, как добросовестный профессионал, торопиться не желал и не мог. Для ускорения процесса я стал садиться в зубоврачебное кресло дважды в день, а он для большей надежности протезирования предложил мне часть операций проводить без анестезии. Я охотно согласился терпеть боль, которую плохо переносил. Она позволяла мне несколько часов в день с чистой совестью не думать о войне на пороге нашего дома там и не ощущать мерзости запустения, поселившейся здесь. Белый свет для меня померк.
Ослепленный направленной прямо в лицо мощной лампой, я мог на время забыть сумрачные коридоры и лестничные клетки, затхлые дворы, свечу на столе у паспортистки, дверь с оборванным звонком, отключения электричества, поочередно погружавшие целые городские районы во тьму до рассвета, отсутствие воды в кранах в дневное время и по ночам, заляпанные уличной грязью окна и отсыревшие стены подвальной мастерской с отрезанным отоплением.
Моя мастерская, немало всего повидавшая на своем веку, оказалась еще осквернена незнакомцем. Подвыпившие приятели-художники завалились ко мне с каким-то бывшим барменом, пообещавшим им устроить где-то выставку. Тот уговорил меня подписать ему какую-то страничку, валявшуюся на рабочем столе, типа “взял автограф”. После чего они с воодушевлением и очень быстро напились. Первым отрубился без пяти минут меценат, уронив голову на стол. Но через четверть часа он очнулся, приподнялся и, не найдя выхода из-за стола, с невидящими глазами принялся извлекать свой прибор и обильно мочиться в штаны и на стол. Молча. Я подождал, пока он закончит, после чего повалил его на пол и волоком за шиворот вытащил за дверь. Его собутыльников также выставил вон.
– Забирайте с собой этого обоссанного скота!..
После чего закрыл дверь мастерской и уехал домой на окраину.
Но больше всего меня доставало молчание квартиры, в которой больше никто не живет, а я ночую, и постель, в которую укладываешься, как в гроб. Жизнь, прожитая здесь до дыр и расползающаяся немедленно, как только перестаешь ее штопать. Все же, пока гром не грянул, какую-то параллельную жизнь мне еще удавалось вести в течение целой недели. Не будь ее и алкоголя, думаю, не дотянуть бы мне и до тридцати.
В день взрыва первого дома в Москве утром, не зная еще об этом, я начал и к часу ночи, уже зная, закончил эссе о Платонове. Вслед за эссе о Набокове, его ровеснике, родившемся в том же 1899 году, я собирался продать его “Русскому журналу” за те же полсотни долларов. Собственный камень с души я снял и переложил за пазуху писателю. В этом эссе утверждалось, что время для большой войны еще не наступило. Войны и революции походят на ампутацию с дезинфекцией, как ни цинично это звучит. По моим квазиматематическим расчетам год перехода в новый век должен был стать поворотным к стабилизации и собиранию камней. Как показало время, я не ошибся.
Встретился еще раз с сыном в школе и побывал на открытии большой книжной ярмарки, прячась в толпе от всех знакомых, как шпион, с подпиленными зубами. В субботу поприсутствовал на семейном обеде у сестры жены, где почти ничего не ел. Вечером узнал по телефону, что матери поплохело и она угодила в больницу с симптомами, похожими на отравление. Гостившая у родителей львовская тетка пыталась сама промыть ей желудок, но это не помогло.
В день взрыва второго дома в Москве в моей мастерской обоссался бармен. В Москве похолодало, и температура опустилась ниже +10. А здесь было еще тепло и солнечно, наступило бабье лето. Пятнадцатого сентября я побывал у стоматолога в восемь утра и должен был прийти еще раз после шести вечера. Но в тот день я к нему больше не попал.
Девять месяцев и девять лет спустя
Смерть – место стыка бытия с небытием, и на нем замок, ключом к которому являешься ты сам.
Много лет я откладывал историю смерти матери на потом. Отчасти вынужденно – повесть требовала времени и сил, отчасти полуосознанно – чувствуя, что, пока жив отец, история не закончена. Отца больше нет. Он умер в прошлом году в Одессе, там же мы его кремировали. Послезавтра моя сестра должна похоронить игрушечный гробик с его пеплом на Чуколовке рядом с матерью. Надгробная плита на ее могиле треснула этой весной наискосок – отец когда-то поторопился установить ее, не выждав два года, пока земля над гробом осядет.
Память уже подводит меня – что-то безвозвратно теряет, переставляет, склеивает, но благодаря сохранившимся записям того 1999-го года история в общих чертах может быть восстановлена. И я хочу это сделать – навести предельную резкость, чего бы мне это ни стоило. Потому что до того так ощутимо – буквально за руку – я со смертью не общался. Тогда эта история представлялась мне печальной, но светлой. Мать совершенно неожиданно послужила для меня медиатором, проводником в нестрашное царство мертвых. Тогда как отец умел быть только изолятором, но об этом, может, позже, в конце.
Телефонный звонок застал меня у двери на выходе. Сестра жены сообщила, что ей звонил мой отец – матери сделали операцию, и она в реанимации в областной больнице. Я попросил сестру связаться вечером с женой в Москве, лихорадочно набрал по межгороду раз-другой номер родителей, отца не было, позвонил своему зубному и сказал, что уезжаю на несколько дней. Побросал дорожные вещи в наплечную сумку, сумчатое животное. Не помню, как добрался до железнодорожного вокзала. Помню ленивое затишье перед закатом солнца. Автостанция была почти пуста, здание вокзала тоже. Единственный до полуночи поезд на Ивано-Франковск прибывал часа через два – скорый “Санкт-Петербург – Черновцы”, надо же! Выстоял безотлучно у окошка кассы, и мне удалось купить на него билет в купейном вагоне. Затем три часа я простоял в вагоне у окна или куря в тамбуре. Одним из попутчиков оказался чудаковатый молодой латыш, как выяснилось, скульптор, ехавший на месяц во Франковск для участия в международной акции – вытесать-слепить некий артефакт, чтобы облагородить им городское пространство. Он немного нервничал от неопределенности. Заторможенно отвечая на расспросы и о чем-то сам его спрашивая, я думал о своем: куда сначала – домой, в больницу?
Вопрос отпал сам собой, когда поезд прибыл на станцию в кромешной тьме полуночи. Транспорт уже не ходил, уличное освещение выключено, из-за смыкающихся крон деревьев не видно было и неба. Спотыкаясь на выбоинах и разбитых тротуарах, через полчаса я добрался до знакомой с детства больницы. Она была заперта.
Изо всей силы я принялся колотить кулаком в дверь приемного покоя. Зажегся свет, послышались шаги и недовольное причитание, скрипнула дверь. Голосом, не терпящим никаких возражений, я сказал:
– Моя мать у вас в послеоперационной палате, я приехал из другого города, мне нужно ее немедленно увидеть!..
Видя мою решительность, бедная дежурная не посмела мне помешать и направила на третий этаж.
Так же безапелляционно я потребовал от ночной медсестры провести меня в палату интенсивной терапии. Поскольку это была фактически трупарня, она неохотно повиновалась. Здесь было душно, темно и раздавались такие стоны, каких я еще в жизни не слыхал. Было не похоже, что кто-то здесь доживет до утра. Мать лежала молча, в позе роженицы. У нее было поверхностное, прерывистое дыхание. Я взял стул, поставил его у постели, сел, взял за руку.
– Это я, мама.
Она с трудом выговорила:
– Не могу пошевелиться…
Едва шевеля губами, сдавленным голосом добавила:
– Нечем дышать. Подними…
Я сказал медсестре:
– Дайте подушку!
Та испуганно отвечала:
– Им нельзя!
– Она просит, черт побери! Значит, можно. Ей плохо, вы не понимаете?!
Та принесла подушку, помогла мне приподнять больную и ушла досыпать за столом в общем коридоре.
В полусидячей позе и сумеречном сознании, с температурой 34 и давлением 60 на 40 мать дожила до утра. Я не думал и не подозревал, что положение настолько серьезно. От какого-то священника услыхал когда-то и запомнил, что умирающих надо держать за руку, им от этого легче.
Мать потела и начала бредить:
– Пить!.. Куриный помет, как холодно ногам…
Иногда спохватывалась, спрашивала:
– Который час?
Но это тоже было в бреду. Ей мерещилось, что маленькой девочкой ее отругали и выгнали босой в холодный день на загаженный птичий двор. Я смачивал ей губы в темноте, тихо разговаривал с ней:
– Скоро утро… рассветет… я приведу отца… ты поправишься… все обойдется…
А главное, держал ее – держал за маленькую натруженную руку с пухлыми пальцами – и не отпускал. Поправлял подушку, то приподнимал, то опускал ноги. Она смогла наконец дышать. В пять утра начало светать. Больница прокашливалась и оживала. Стоны в палате поутихли, смерть никого пока не прибрала.
Я сказал матери:
– Все. Эту ночь пережили. Мне надо сходить домой, увидеться с отцом и умыться с дороги хотя бы. В восемь пересменка, в девять обход. Ты сможешь побыть одна часа два, не больше? Утро вечера мудренее. Тебе удобно? Хочешь чего-то?
Несколько раз повторив это, я убедился, что она поняла и до прихода отца продержится.
Как пьяный в утреннем ознобе, я выбрался из больницы и побрел по пустынным улицам – куда? – домой. Свет в квартире не горел. По какой-то нелепой причуде старики не запирали дверь, выйдя на пенсию, но на этот раз она оказалась заперта. Я подергал ее, постучал, затем позвонил. Щелкнул выключатель, прошаркали шаги, в дверях возник отец в трусах и майке.
– Я не спал, ждал тебя.
Я был почти в ярости:
– Почему ты оставил мать одну после операции?!
– Мне сказал врач, что нельзя оставаться на ночь. Сказал, что о ней позаботятся и нечего беспокоиться до утра. Да и внучку не на кого было оставить…
Я стиснул зубы, чтобы не наговорить лишнего. Сходил умыться и переоделся, сел на кухне.
Оказалось, в больницу мать угодила из-за кишечной непроходимости – чего-то вроде заворота кишок, от которого умер ее отец в войну, поев бабкиных горячих пирожков. Когда тетка устроила матери промывание желудка кружкой Эсмарха на дому, а затем то же сделали в больнице, куда ее положили, у нее просто лопнули кишки, и пришлось срочно доставлять ее в областную больницу прямо на операционный стол. Позже хирург сказал мне, что чрево моей матери походило на засорившийся унитаз – ведро фекалий вычерпали из него в операционной и вывели прямую кишку через живот на бок.
Отец выглядел притихшим и растерянным, что совсем на него не походило. Твердил только: “Как гром среди ясного неба! Что было делать?..”
Я совсем позабыл об их внучке и своей племяннице, спавшей безмятежным детским сном в дальней комнате. Надо было позаботиться о ней и дождаться младшей сестры из Одессы, а тем временем поочередно с отцом находиться при матери. Мы подняли внучку, попили с ней чаю, отец заплел ей косу, и они вышли – она в школу, во второй класс, он в больницу, а я прилег на пару часов поспать.
Карусель завертелась. В два я сменил отца. Вечером приехала сестра, добиравшаяся четырьмя поездами через Молдавию, и осталась с матерью на ночь. Мать лежала под капельницами. Температура и давление у нее поднялись до идеальных отметок, но она находилась без сознания. Несмотря на обездвиженность было видно, что с ней что-то происходит – то ли она сражается за жизнь, то ли трудится над смертью. В мою смену на следующий день у матери начался отек легких. Поначалу я не понял, что это за рокочущий звук примешивается к мерному бульканью пузырьков в капельнице – словно кто-то тихонько полоскал горло. Присмотревшись к матери, вскоре я заметил в уголках ее губ зеленую пену. Позвал врача, позвонил отцу. Стало ясно, что приближается развязка. Тем не менее я по-прежнему крепко держал ее за руку и разговаривал с ней, одергивая других, когда те неосторожно заговаривали о ней, словно в ее отсутствие, или пытались обращаться, как с неодушевленным предметом. Она находилась в бессознательном состоянии, но душа все еще пребывала в этом смертельно больном теле. Через два дня, когда каким-то чудом, комбинацией лекарств, удастся снять отек и к матери вернутся сознание и дар речи, она скажет мне, что слышала все, что говорилось и происходило в палате.
Возвращение к жизни оказалось мучительным и болезненным. Пока мать умирала, ей снились сладкие сны – или это были видения? Ее звали к себе и манили в мир без боли и страданий умершие близкие. “Там было так красиво и так хорошо!” – и она шла к ним. Но я держал ее за руку, она слышала наши голоса здесь, и они смущали ее. Когда же мать остановилась в нерешительности и заколебалась, как ей быть, то на смену райским видениям пришли тягостные кошмары. Ее опять, отругав, выгоняли босой на птичий двор холодной осенью, месить голыми ступнями омерзительный птичий кал. Может, что-то и похуже, но она смогла рассказать только об этом. Ее дыхание утяжелялось тогда, она постанывала, оставаясь в заложниках у собственных видений, бог весть откуда приходящих и не передаваемых словами.
Плохая наследственность – быть сыном смертной матери. Жизнь оказалась дорогим блюдом за непомерную плату с рассрочкой в кредит. В один из дней мне вдруг представился пожар в больнице – бумажные иконки Николая и Богоматери есть, а огнетушителей не видно. А ведь, если загорится всерьез, мне не вытащить тучную мать по лестницам и длинным коридорам из больницы во двор, тем более в таком состоянии. Останется либо сгореть вместе с ней, либо бросить ее и спасаться самому. Глупые детские вопросы – они самые трудные, и определенного ответа на этот вопрос у меня так и не появилось.
Процедурная медсестра, перепутав в названии лекарства одну букву и сделав матери какой-то не тот укол, заявила отцу, что “все равно она не жилец”. Больше всего ему хотелось задушить на месте эту кобылу в белом халате, но он только всласть наорал на нее и пошел жаловаться главврачу. Почти все лекарства нам с сестрой приходилось покупать в больничном аптекарском киоске либо подолгу разыскивать их в городских аптеках. Иногда добираясь до вымерших, едва стемнеет, окраин, спотыкаясь, словно незрячие, и нашаривая ногами путь. Чтобы не свернуть себе шею в городских потемках, пришлось срочно купить фонарик. Хотя худшие времена для местных больниц уже миновали, когда в начале девяностых в стационары стали принимать только с собственным постельным бельем, а кормежку больных переложили на их родственников.
Снять развивавшийся отек легких сумела дежурный ночной врач. Я не без труда обнаружил ее в спящей больнице, блуждая по пустынным коридорам, закоулкам и темным залам, где свет шел только от выходящих на улицу окон. На стук она не отвечала – мало ли кто там бродит по больнице в ночи? Отозвалась она, зажгла свет и отперла дверь, только когда я вернулся повторно и заговорил с ней через дверь. Она послала меня в ночную аптеку за ампулой нитроглицерина, а сама вкатила мамаше через капельницу гидрокортизон и спиртовой раствор. Я невольно усмехнулся: наклюкается мамка нежданно-нечаянно. Поразительно, но это подействовало. Уже на следующий день одышка и хрипы прекратились, мать порозовела, температура у нее поднялась до 37,2. Значит, борется – захотела вернуться!
От катастрофического недосыпа и переутомления мне прекратили сниться сны. Я приходил, ужинал или завтракал, выпивал полстакана водки и проваливался в недолгое забытье без сновидений. Отец, обнаружив в морозилке початую бутылку водки, поинтересовался с неодобрением:
– Ты что, стал заглядывать в бутылку?!
– Папа, я устал и хочу быстро заснуть. О своих отношениях с бутылкой я тебе как-нибудь потом расскажу…
Ему всегда до всего было дело – все под контролем. То я не там повесил сушиться свои носки, то простудил лимонное деревце на подоконнике, оставив на ночь балконную дверь открытой, то веник в ванной или половая тряпка из-за меня отсырели. В ванне кисло замоченное им белье, а в спальнях на полу были разложены на газетах и подсыхали фасоль с шиповником, дозревали зеленоватые помидоры и ожидала решения своей участи прочая ботаника. Над нею вилась мошка, по полу деловито ползали какие-то жучки. Чтобы добраться до кровати, я всякий раз сдвигал эти бумажные противни, а отец упорно возвращал их на место. Сестра давно заметила, что даже присутствие родной дочери на своей территории он выносил уже не дольше трех дней, переставая сдерживать накопленное раздражение. Нашей матери всегда от него доставалось за бестолковое, по его мнению, ведение домашнего хозяйства. Утро выходного дня чаще всего начиналось общей побудкой, а заканчивалось наведением чистоты и порядка в доме. К уборке привлекались все.
– Что это за баночки? Почему мука в двух мешках в разных местах?! Что ты там бурчишь и огрызаешься? Слова нельзя сказать – одни графини кругом!..
Что-то при этом отцом выкидывалось, а остальное переукладывалось и утрамбовывалось в тесных стенных шкафах и на кухоньке “хрущевки” до следующей ревизии.
И теперь после больницы он усаживался с внучкой перебирать и сортировать урожай. Съездил на дальний огород за розами в палату матери и за свежими овощами. Наведался в школу, где зачем-то похвастался классной руководительнице своим кумачовым членским партбилетом. Вскоре после распада СССР он вступил в компартию, где сделался активистом – перепечатывал на пишмашинке сестры прокламации или статьи с названием “Почему буксуют реформы в Украине?”, входил наблюдателем от коммунистов в избирательные комиссии и участвовал в их малолюдных митингах и демонстрациях. О водопроводчиках или газовщиках коммунальных служб он отзывался не иначе как “пришли товарищи” и здоровался со всеми за руку. На серванте под ветвистыми оленьими рогами у него расставлены были фигурки первобытных охотников бурого цвета, которых он с нескрываемым удовольствием окрестил демократами. Он был убежден, что “всякая демократия заканчивается диктатурой подонков”.
Однажды, вернувшись из школы, внучка рассказала, как учительница прямо на уроке отшлепала какого-то второкалассника, спустив с него штаны. Сцена экзекуции явно заинтриговала девчонку. Сестра была шокирована и собралась наутро идти к директриссе, чтобы забрать дочку из этой школы. Отец же из духа противоречия защищал учительницу – еще и потому, что перед тем всячески ее нахваливал и школу выбрал сам. Выбор, правда, был невелик – в областном городе осталось две русскоязычные школы.
Работавшая в больнице старшей медсестрой Ольга делала для нашей матери все, что было в ее силах. Добилась для нее отдельной палаты, обеспечивала уход, договаривалась с врачами. Она сказала мне, что причиной болезни стала доброкачественная опухоль, чему я не поверил, и что у матери после операции развился острый перитонит, однако его удалось приостановить – значит, есть надежда.
– Тетя Оля, – ответил я ей тогда, – я не слепой и понимаю, что мать умирает, но я хочу сделать все возможное, чтобы она могла уйти по-человечески. Спасибо за помощь…
На четвертый день мать отключили от капельниц. К всеобщему удивлению, у нее вдруг заработал пузырь, забурчало в изуродованном, вздутом животе, на нее стали садиться комары – почуяли живую кровь! Явилась та медсестра, что допустила меня в первую ночь к матери в послеоперационную палату, с недоверием пощупала пульс. Медперсонал уже привык к тому, что я разговариваю с лежащей при смерти больной, но когда эта медсестра услыхала вдруг шепот в ответ: “Я все слышу…” – она чуть не лишилась чувств.
– Вона шо, з вами розмовляе?!
Вскоре мать смогла, наконец, открыть глаза. Обвела взглядом палату, увидела букет красных роз. Речь давалась ей с трудом и скорее походила на сеанс чревовещания.
– Откуда цветы? Так давно папы не было… Который уже день?
Затем захотела увидеть внучку.
– Моя лапочка – что с ней будет?..
Я позвонил из ординаторской отцу. Оторвал его от перебирания поеденной жучком фасоли: “Вот, приходится здесь торчать!..”
– Отавь это дело, приведи внучку. Мать пришла в себя и хочет вас видеть.
– Ладно, сейчас заканчиваю. Ну-ка, марш собираться – идем к бабушке в больницу!
Мать мучала жажда, сох язык, и я давал ей сосать ватку с жидким чаем. Уговорил врача с медбратом вернуть временно капельницу в щадящем режиме, к которой ее организм успел привыкнуть.
К матери возвращалось ощущение собственного тела.
– Они что, вывели прямую кишку на сторону? Зачем вы со мной возитесь?..
Я сердился:
– Потому что ты наша мать и нужна нам! Поэтому здесь все – отец, сестра и я, – чтобы вытащить тебя!
Она не могла забыть обиды, нанесенной дочерью, но понемногу справилась с ней. Смертное ложе – не место для ссор. Оставшись с дочкой наедине, она заговорила о своем нежелании жить. Та, опешив, принялась плести ей что-то о Боге, в которого не верила, и своих мистических видениях, когда угодила весной в больницу после аварии. Сестру возвратило тогда к жизни воспоминание о собственной дочери. В ответ мать рассказала ей свой сон, в котором ее звали к себе умершие близкие.
– Спрашивают: ты идешь к нам или остаешься здесь?..
Слова плохо повиновались матери, но послушно, как школьница, она повторила несколько раз вслед за своей дочкой-училкой:
– Я остаюсь здесь!..
С отцом было иначе. В свою очередь услышав от матери о нежелании жить, он растерялся и сбегал за дежурным врачом. Врач пришла, посмотрела на нее, на него и сказала, что если так, то нужна не она, а священник и родные. Отец с криками прогнал ее, обругав в сердцах “сволочью”, после чего “провел среди матери политработу”. От его увещеваний мать отмахнулась тогда загадочной фразой: “Детские вопросы!..” – и дала понять, что хочет заснуть.
Наутро отец поделился со мной своими злостью и недоумением. Он всерьез полагал, что с матерью все случилось “на ровном месте, как гром среди ясного неба”, что сейчас она просто измучена операцией, но дело идет на поправку. Я возразил ему, что причина в бесконечной усталости и накопившемся отвращении – в утрате воли к жизни. Он немедленно встал в позу бесноватой защиты и принялся орать на меня: откуда я такое взял?
– Умничаешь? Книжек своих начитался!..
– Не смей на меня кричать! – сказал я, сцепив зубы. – Я все делаю, чтобы мать жила.
– Так что ж мне теперь за это перед тобой на коленки падать?!
– На твою “политработу” она ответила тебе: “Детские вопросы!” Как ты думаешь, о чем это она? Может, о смысле жизни?
– Э-э, какая это жизнь, одно существование!..
Видно было, что он хоть озадачен таким неожиданным поворотом с подвохом, но сдаваться не собирается.
Также было ясно, что мать теперь знает о жизни и смерти больше любого из нас.
И вот впервые за долгие годы, а может, десятилетия она отдыхала – вкушала покой и была окружена заботой. Но, боже, какой ценой, в каком состоянии и насколько долго!
Мне приходилось поочередно с сестрой готовить еду для всей семьи – настала пора подумать и о матери. Возвращать ее к жизни я решил с помощью галицко-еврейского куриного бульона, лучше которого для больных не придумано ничего на свете. В галицких селах все еще выращивали домашних кур, переняв когда-то искусство их откорма у обитателей еврейских местечек. Это птичье мясо не имело ничего общего с тем, что продается теперь в больших городах. Только на западе Украины да кое-где на Слобожанщине, если повезет, еще можно было купить на продуктовом рынке правильно выращенную на естественных кормах курицу – нежную и питательную, но без всякого намека на жир. Из половины тушки с кореньями и лавровым листом я сварил одуренно пахнувший концентрированный бульон, чуть подсолил его и отнес в термосе в больницу.
Улучшение состояния матери шло не по дням, а по часам. Уже к вечеру воскресенья она жадно хлебала сваренную мной юшку с чайной ложечки. Потребовала: “Большую! Еще! Дай ей!..” – то есть чтобы кормила ее столовой ложкой сестра, у отца тряслись руки.
На следующий день матери захотелось яблока, груши и… полусладкого шампанского: “Так вкусно говорили!” Я испек ей в духовке яблоко. Она опять ела бульон, но уже с измельченным куриным мясом, картофельное пюре, потом кефир и крестьянский творог со сметаной, сосала лимон с сахаром, пила чай. Желания ее возрастали.
– Хочу кофе, хочу мороженого!
В понедельник с утра хирург осмотрел ее шов, сделал перевязку – я выходил из палаты. Ей нравился этот бородатый, всегда приветливый врач, шутивший с ней. Она ждала приходов “бородача”, жаловалась: “Они не хотят меня лечить!” На очередном обходе ей сказали, что надо двигаться, и она просила помочь ей менять положение тела – приподнять, повернуть на бок, растереть залежанную спину какой-то пахучей едкой мазью. Сестра ежедневно приносила свежевыстиранные глаженые простыни и запас тряпок и меняла с медсестрами постельное белье. Мать лежала в холщовой ночной рубашке, с катетером и выведенной набок кишкой, под простыней. Из-под простыни мы извлекали несколько раз в день пластиковый кувшин и носили его выплеснуть в туалет. Появившийся жидкий кал собирало тряпье, которое мы паковали в кульки и выбрасывали, покуда “бородач” не принес калоприемник в подарок.
Мы с сестрой поставили отцу ультиматум: ради жены и внучки он должен оставить партийную работу и отказаться от огородничества, иначе сестра заберет внучку с собой в Одессу. Не сразу и с огромной неохотой он вынужден был согласиться с этим, выговорив себе небольшую отсрочку, чтобы передать дела. Я настаивал на поисках платной сиделки, поскольку мы с сестрой не сможем находиться при матери бесконечно, – ее ждала оставленная гимназия, а меня дожидались зубной врач, квартирохозяин и жена в Москве. Сестра намеревалась уехать в конце недели, а я чуть позже, если позволит состояние матери. На том и порешили.
Я позвонил во Львов. Врач сказал, что работа остановлена и придется сделать новый слепок – протез по прежнему слепку делать нельзя, поскольку мои спиленные пеньки могли разъехаться в рыхлой десне.
Затем позвонил в Москву. Жена, сама потерявшая мать три года назад, тихо плакала. Квартирохозяин нервничал и рассчитывал получить с нас деньги не только за прошлые, но и за будущие месяцы. На телевидении готовы были, наконец, выплатить гонорар за сценарий, но могли это сделать только по доверенности – о чем я не позаботился, кто ж знал!
Ко всему у меня остановились наручные швейцарские часы – а это случалось с ними раз в два-три года и всегда служило знаком исчерпанности какого-то жизненного периода. Мое суеверие имело под собой почву. В заговоре с часами состояли и другие, исправно служившие до поры вещи и вещички. Они вдруг дружно принимались теряться, ломаться, выходить из строя. Лопались лампочки, рвались шнурки: “Осторожнее, хозяин!” И надо было быть совсем тупоумным, чтобы не придавать их сговору никакого значения.
В часовой мастерской на старой площади Мицкевича мне с трудом подыскали подходящую батарейку, заряда которой должно было хватить примерно еще на такой же срок. Стрелки дернулись и ожили, часы пошли.
Возле больницы я случайно встретил друга молодости, походившего на цыгана и его медведя одновременно и имевшего художественную мастерскую в мансарде особняка напротив. В ней мы распили с ним поллитру за встречу. Он показал мне новые работы и глянцевые каталоги своих заграничных выставок. Сын его от первого брака, вымахавший еще на полголовы выше отца и живший с матерью в Саратове, теперь учился в одном из скандинавских университетов. Но то был и весь позитив. С молодой женой-музыкантшей мой приятель расстался год назад. Напоследок она ему заявила, что это она содержала его несколько лет на свое учительское пособие, и потребовала денежной компенсации. А этим летом после возвращения из-за кордона его обокрал кто-то из ближайших товарищей прямо посреди общего застолья. Пропала припрятанная в мастерской заначка в восемьсот долларов, и ему сделалось так стыдно и гадко, что он не подал виду.
– Не денег жалко, хотя их жалко, но как же так?! Один из них – вор, и он каждый день здоровается со мной, разговаривает, улыбается. А я не знаю, кто из них, и должен подозревать теперь всех!
Дальше поперла совсем уж чертовщина. Закрытый в советское время для иностранцев город Станислав и прежде был силен по части макабра – мрачной экзотики, взрывавшей застойный провинциальный быт. Местный скульптор и наш ровесник, процветавший и при новой власти, наваявший целую гору голов Лениных и Шевченок, этой весной лишился собственной головы, когда с похмелья принялся распиливать на циркулярке облюбованную колоду в своей мастерской. Я представил себе последнее удивление бородатой головы этого скульптора, с которым мы оба когда-то учились во Львове и не раз коротали время в пути у стойки бара или в буфете скорого поезда “Варшава – Бухарест”. И подумал: нет худа без добра – хорошо, что неделю назад мне перестали сниться сны…
Улица Пушкина, ведущая к областной больнице, подверглась переименованию в улицу Черновола, а большущий роддом на ней, где осенью девяносто первого года моя сестра родила дочку, звался теперь Прикарпатским центром репродукции людыны. И все же это была та же улица, что в детстве, по которой столько раз меня водили в детскую поликлинику – с двухэтажным искусственным гротом во дворе, с засохшими фекалиями, в старом, почти старинном парково-усадебном углу города. Стояло изумительное бабье лето, и я с упоением дышал его воздухом по пути в больницу к матери и обратно, в любое время суток. С племянницей присаживался за столик в открытом кафе под липами, себе брал пиво, ей мороженое – и еще одно в больницу для бабушки, выкуривал сигарету. Курение служило короткой передышкой, единственным доступным мне удовольствием большую часть дня. Оставляя мать, когда она засыпала, я выходил во двор больницы, присаживался на скамейку, грелся на солнце и курил. Или шел в конец больничного коридора, выходил на лестничную клетку, спускался на один пролет и не спеша курил у открытого окна, глядя на мансарду художника, черепичные крыши и резные кроны старых деревьев. Рассветы, утренние туманы, летучие дожди и мимолетные грозы. Это было почти счастье, если не думать о предстоящем возвращении в палату!
В то, что мать сможет выйти из больницы, верилось с трудом, но приходилось верить собственным глазам. Перитонит ее пощадил. Она сама уже ворочалась на ложе, вполне прилично разговаривала, все ела, спала, когда хотела. К ней вернулся интерес к жизни.
Днем мы подолгу теперь разговаривали с ней обо всем, как не разговаривали никогда прежде.
– Расскажи о сыне, – просила она.
Я рассказывал.
– А ты расскажи, когда и как ты познакомилась с отцом?
Познакомились они на вокзале в Жмеринке осенью 1946 года. Он помог ей затащить в вагон неподъемный деревянный чемодан, с картошкой и испеченными матерью ей в дорогу пирожками. Время было непредставимо голодное, а в чемодане были еще мед и масло! Мать весила тогда сорок шесть килограммов и училась, как и отец, в Одессе. Оба закончили школу с отличием, но поступили не совсем в те институты, что хотели. Его не взяли в военно-морское училище из-за того, что в тринадцатилетнем возрасте прожил полгода на оккупированной немцами территории, и он учился в институте инженеров морского флота. А она вместо фармацевтического, не помню уже как, оказалась в ветеринарном институте. Вместе они добирались до Одессы “пятьсот-веселым телятником”, как прозвали этот пассажирский поезд. Наверное, она его угостила пирожками с маслом, наверное, он распушил хвост перед ней – я-то его давно знаю, наверное, она смотрела влюбленными глазами на этого статного и искрометного нездешнего парня. Они начали встречаться, в 47-м поженились, поставив родных перед фактом. Старший брат матери, прошедший фронт, был очень недоволен. Он считал, что такое раннее замужество помешает сестрице получить высшее образование. А мать моего отца просто грохнулась в обморок, когда узнала от своей старшей дочери о женитьбе сына. Она собиралась женить его по своему усмотрению и уже подыскала для него невесту. Мою мать бабка никогда не считала ровней своему сыну, но как-то все утряслось. Не только жрать было нечего, жить было негде. И тогда молодоженов пустила к себе на антресоли какая-то жалостливая тетя Фрося, сделавшаяся им родной. Я вспомнил, что многие годы родители отправляли ей посылки, я относил их с отцом на главпочтамт, а однажды мать брала меня с собой в Бельцы, проведать переселившуюся туда их благодетельницу. Я появился на свет пять лет спустя в Херсоне, куда отец получил распределение. До года мать жестко пеленала меня, как учила тогдашняя наука. Так вот отчего я так скверно играл в футбол в детстве!..
Иногда мать подолгу лежала молча, и я по-прежнему держал ее за руку на весу, пристроившись на другой кровати и задремывая. Я катастрофически не высыпался. А у нее появилось вдоволь времени задумываться над “детскими вопросами”.
Как-то, глядя на календарик с Джокондой, прикрепленный кем-то к стене, спросила меня:
– Что в этом Леонардо да Винчи, чем он лучше других?
– Ты судишь по репродукции на копеечном календарике? Скажи, когда ты в последний раз видела великую живопись в оригинале – не на бегу и без экскурсовода? Мир огромен, мама, и мы его почти не знаем. В европейских музеях я остолбеневал перед известными раньше только по репродукциям картинами – их тысячи и тысячи! К тому времени я думал уже, что потерял интерес к живописи. Но есть картины, перед которыми можно только стоять – и ничего больше не надо. Это правда, мама.
Она словно возвращалась в возраст ребяческих представлений и теперь заново просматривала прожитую жизнь. Но смерть уже поселилась в ней и только отступила на время.
Один ее простой ответ отправил отца в нокаут. Кажется, и до него начало доходить что-то сквозь глухую круговую оборону. Он бодрился напоказ, уговаривая себя и всех, что мать идет на поправку и скоро ее выпишут из больницы. В день, когда перед отъездом сестры у постели матери собрались мы все, включая внучку, и все уже было говорено на прощание, отец спросил мать, на свою голову:
– Хочешь домой?
И услышал в ответ:
– Не хочу… Ты опять будешь ругать внучку, а я буду нервничать.
И, погладив девочку по голове, мать добавила:
– Плохо тебе будет без меня. Не отдавай ее пока в Одессу…
Она стала бояться наступления ночи. Ночью ей становилось хуже, и приходилось звать медсестру сделать ей укол.
Ее мучали тягостные сны.
– Уберите… помидоры… из квартиры!.. – стонала она. Видимо, и во сне ей мерещилась нескончаемая трудовая повинность.
Раз опрокинула ночью кувшин и, почувствовав мокроту под собой, проснулась в испуге:
– Меня будут ругать?
Но снились и хорошие сны:
– …Горбушечку… и помазать!..
Мне, наконец, тоже приснился сон – что пока я выносил кувшин с мочой в туалет, мать сама пришла в ординаторскую. Ее постель в палате оказалась пуста, и я догадался, что это сон. Той ночью мне удалось проспать шесть часов подряд, и впервые за последнюю неделю я поднялся не чумной.
Отец, никогда не придававший сновидениям серьезного значения, как-то рассказал мне, что, когда умирала его мать, ему приснился сон, как родители оставляют его одного на перроне железнодорожной станции. Дед порвал его билет, назвал на прощание уменьшительным именем и сказал ласково, но решительно:
– Нет, ты не едешь с нами, ты остаешься здесь!
В том сне он оказался потерянным мальчишкой, как в войну когда-то…
Но он был неисправим. В теленовостях сообщили, что в немецкой больнице скончалась Раиса Горбачева. Отец не сдержался:
– Туда ей и дорога!..
Чтобы не доводить дело до скандала, я смолчал, а про себя подумал: “Боже, боже! У тебя самого жена в больнице между жизнью и смертью – чему ты радуешься, папа?!”
В больницу он брал с собой газеты со всевозможными головоломками и кроссвордами. Сдавая дежурство у постели матери, горделиво сообщал, что за ночь из букв в слове “Клеопатра” ему удалось сложить аж девяносто пять слов!
Потянулись в больницу и соседки. Первой пришла Лыпа с пятого этажа, с холециститом и лающим голосом энергичного и недалекого человека. Она сравнительно рано овдовела, и один из ее сыновей был тучным лилипутом с такими важными манерами, что и у начальства не часто встретишь. Ее шумный приход разбудил мать. Она пожелала нам веры и надежды и рассказала, как восхищалась всегда моей бабкой-католичкой, торжественно и сурово отправлявшейся каждое воскресное утро молиться в единственный действующий храм в центре города – никуда больше она уже не выходила. Помню ее темные юбки до земли и рябую блузку, истертые коричневые четки в пухлой руке, свистящую одышку, неприятные старческие запахи – и слова: “Церковь не та, но это не важно. Бог один”. Мать уверяла, что читать бабка выучилась уже в старости по моим сказкам с картинками.
Следом пожаловала Ефимовна из дома через дорогу. Эта овдовела совсем недавно. Отец был дружен с ее мужем-отставником и теперь помогал вдове обрабатывать огород далеко за городом. Дети ее жили в Киеве и якобы ничем матери не помогали. Ей пришлось продать машину и сдать в аренду гараж, взять квартирантов-студентов с полным пансионом, чтобы готовить для них и питаться с ними. Да еще мой отец добровольно батрачил на нее. Так что вдовушка, мягко говоря, не бедствовала. И вот она явилась пожалеть мою мать и с порога запричитала: “Бедная, бедная, какое несчастье, какая беда!..” И все в таком духе. Затем взяла паузу и стала прикидывать, как же моему отцу придется туго, как ему справляться со свалившейся бедой, а он же такой-такой, ко всему относится так серьезно и ответственно и так далее. Мать лежала молча, с закрытыми глазами. Я чтобы не быть невежей, зачем-то поддакнул Ефимовне: “Да уж, он такой…” И тогда мать, с трудом расцепив зубы, вытолкнула:
– Не на-до!..
Только спустя неделю я стал понимать то, что мать просекла сразу или о чем догадывалась давно. Меня покоробило, когда за день до похорон незванная Ефимовна без спросу полезла руками в наши семейные фотографии – мы с сетрой подбирали портрет для увеличения на поминки и на могилу. Да кто она вообще такая?!
Кстати, наши с сестрой предложения отец отверг и сам выбрал насупленное и одутловатое лицо матери в парике незадолго до выхода на пенсию.
Позже Ефимовна устроила непристойную сцену с плачем у гроба в Доме траура. И только тут я сообразил, что она строит планы заполучить трудолюбивого и непьющего нового мужа! Но она просчиталась – не учла мальчишеское простодушие и недооценила идеализм нашего отца. Он с гневом разорвал всякие отношения с этой прыткой вдовушкой сразу после похорон матери.
Приходила в больницу школьная подруга сестры – эффектная блондинка, закончившая в Ленинграде юрфак у Собчака, там же вышедшая замуж, но не справившаяся с непосильным бременем своей красоты. Дезориентированная красота способна создавать человеку не меньше проблем, чем чрезмерный бюст женскому позвоночнику. Что называется, руби дерево по силе. Ей пришлось вернуться восвояси с ребенком, чтобы опекать овдовевшую мать с ампутированной стопой и диабетом. Она нервно мечтала о возвращении в большой мир из захолустья, во что я мало верил, и вскоре ошибся. После смерти своей матери ей это удастся – проделать в сорокалетнем возрасте то, что надо бы делать в двадцать лет. В этом отношении мы были похожи.
Вслед за сестрой засобирался и я. Состояние матери оставалось неважным, но стабильным, и скорой выписки не предвиделось. Отец договорился с кузиной матери во Львове, что та приедет ему помогать, и даже подыскал какую-то сиделку в дневное время за умеренную плату.
Накануне отъезда сестра обрезала дочке пышную косу, чтобы деду больше не приходилось заплетать ее по утрам.
Я пообещал закончить дело с зубами во Львове и вернуться через неделю, если потребуется. Мать сказала мне на прощание: “Езжай, сыночка!..” – но я помнил и другие ее слова: “Уснуть бы и не проснуться…”
Общими усилиями мы нарушили ее карму, она же нам всем устроила проверку. Я и сегодня не знаю, кто здесь был прав и кто окажется виноват. Но теплится надежда, что еще узнаю.
В день отъезда сестры я смог навестить, наконец, старшую сестру отца на другом конце города. Она уже много лет не выходила из дому, и ее обслуживали соседи. Старший сын умер в Красноярске, младший затерялся с семьей где-то в Америке, навещала ее только живущая в Германии дочь – возила всякое барахло, оставляла деньги, но к себе не забирала. Слоноподобная и невероятно больная в старости, она прожила чуть не девяносто лет. Жизнь детей и известия об их перипетиях и успехах были тем, что удерживало ее на белом свете. С моим отцом они всегда соперничали и цапались, как собака с кошкой. Она сама предложила отдать мне свою рукописную тетрадь, в которой я обнаружил обрывки фамильной генеалогии и воспоминания “Моя война” – женскую версию того, что чуть раньше с такой непостижимой простотой было изложено моим отцом. Сводные сестра с братом соперничали и на этом поле: он дал канву событий, она пририсовала тени. Только на одном отдельном клочке бумаги в клетку мою тетку отпустил канцелярит, и она принялась галлюцинировать, словно на кушетке у психоаналитика:
“Когда немцы первый раз занимали Ростов, то постное масло и керосин наши спустили по улицам в Дон, люди набирали его. На винном заводе подвал был до верха залит выпущенным из бочек вином. Люди туда лезли, и многие утонули. В землю были врыты емкости, где хранилась патока. Рассказывают, что одна женщина вылезла оттуда, все пальто в патоке. Так люди счищали с нее патоку себе.
Немцы застрелили одного мальчика за то, что он выпустил голубей полетать”.
Все остальное я дочитывал уже в Москве. Тот же фокус, что с “Записками” отца: существует материал, который отодвигает и даже отменяет стиль, и существует такое измерение беды, которое делает несущественным подавляющее большинство человеческих различий.
Без этих записок тетки невозможно будет понять, что за история здесь рассказывается – из жизни огромной страны и смерти одной отдельно взятой матери.
Записки тетки в жанре альтернативной истории
I
Летом 1942 года, когда немцы во второй раз заняли Ростов-на-Дону, окончившая биофак ростовского университета тетка едва успела добраться по распределению до станицы Цимлянской. Ей поручили сопровождать гурт скота на восток. Пойдя перед дорогой искупаться в реке, она попала под бомбежку. Те, что находились рядом, погибли или куда-то пропали. Выбор был: “или оставаться тут и погибнуть, или переплыть Дон. Я решила последнее. Я бы не смогла переплыть Дон – он здесь широкий, а я плавала посредственно, да и на мне был сарафан с юбкой-солнце, она путалась в ногах. Но невдалеке упала бомба – меня сперва потянуло в воронку от нее, а затем волной от взрыва выкинуло на берег. На берегу лежал, по-видимому, в шоке, тяжело раненный солдат с оторванной рукой. Я его оттянула подальше, разорвала на нем рубаху и прикрутила ее ивовыми ветками к ране. Он не реагировал. Больше ничем я ему помочь не могла. На этом берегу было тихо. Я видела, как немецкие самолеты снижались – стреляли из пулеметов по людям (женщинам, детям и др.). Куда идти, я не знала, а уже приближался вечер. И я пошла от Дона на восток. Вскоре встретила военврача 3-го ранга. Он был без шинели и позже рассказал, что “съехал” по лестнице в госпитале. Он подумал, что я диверсантка – мокрая, грязная, босая, с всклокоченными волосами. Вскоре встретили лейтенанта. Так мы и пошли втроем. Военврач шел впереди и в руке держал наган. Им обстукивал брошенные железные бочки и пр. Он расспросил меня, куда мне идти, вынул карту и назвал пункты, через какие мне идти. Скоро стало темно. Только вокруг были огни пожаров, горели кругом станицы. Пошел дождь. Лейтенант и военврач взяли меня в средину, и так мы шли. Если перед нами возникала вода, они посылали меня “исследовать” ее. Если можно перейти, мы шли через нее, а если нет, я возвращалась назад. Я думала: “От бомб не погибла, так умру от воспаления легких”. Наткнулись мы на колонну военных машин, которые загрузли в черноземе. Конечно, нас никто не пускал на машины – кто знает, кто мы. Один шофер сказал, что еще вечером он видел, что около дороги лежат валки сена. Мои спутники посадили меня в валок и начали носить на меня сено. Потом влезли ко мне. Мы там согрелись и вздремнули. Когда рассвело, мы вылезли наружу, и я увидела, что впереди большая колонна машин. Мои спутники хотели договориться, чтобы нас взяли на машины. Но я их отговорила, и мы скорее пошли от дороги. Отошли мы на метров 300-400, как налетели немцы, снижались и бросали бомбы на каждую машину (они не двигались). А потом самолеты стали гоняться за людьми, как за зайцами. Отбомбятся, уходят на заправку и опять появляются. Я была в красном сарафане и поэтому, как только на горизонте появлялись самолеты, я падала на землю, а они рвали траву и набрасывали на меня. На это уходило время… Мои спутники в будке трактористов нашли рабочие ботинки и фуфайку. Отдали мне, но ботинки не налазили на ноги, мы шли и по степи, и по стерне, и ноги сильно распухли. Под вечер мы наткнулись на юрту калмыков. Старик-калмык, весь в белом, сидел на подушках, а три молодые женщины (наверное, дочки) усадили нас на ковер и дали поесть. Под вечер нас подобрал шофер. Мы сели в кузов и должны были ему стучать в кабину, если были слышны самолеты. Тогда он останавливался. А кругом горели станицы. На рассвете мы подъехали к станции Дубовской и стали в хвосте колонны, проверяли документы на КПП. Один из спутников говорил мне: “Скажи, что ты моя сестра”, – а другой “что моя жена”. А я сказала, что врать не буду, скажу как есть. “Ну тебя и задержат”. Но меня сразу пропустили, а их куда-то повели. “Жди нас тут, не уходи!” – крикнули. Я села на траву, вскоре они пришли, принесли консервы, хлеб и что-то еще, не помню. Мы плотно поели. И было ощущение – раз перешли железную дорогу, то теперь не страшно. Перешли Дубовскую, на окраине зашли в чей-то двор, легли под скирду и очень крепко заснули. Сквозь сон слышала, что бомбят станцию. Но раз перешли ж-д, то все будет хорошо. Рано утром военврач пошел на север Калмыкии (наверное, к Сталинграду), лейтенант на юг, а я прямо на восток. Ноги распухшие, прошла несколько километров и села под какие-то кусты. Сильно палило солнце. Мимо ехали к станции с сеном калмыки. Они кричали: “Девушка, подожди тут, мы будем возвращаться и тебя подвезем”. Но я не стала их ждать и пошла дальше. Под вечер впереди показалось какое-то селение. Мне навстречу выбежало много мальчиков, и каждый тянул к себе. Домики низкие, глинобитные, в виде прямоугольников с плоской земляной крышей. Один мальчик привел меня к себе. Мама его все хлопотала около меня, но они были очень бедные – стол, табуретки, на кровати какое-то тряпье. Накормили меня борщом на сыворотке и уложили на кровать. У них по всему телу была чесотка с язвами, но на меня она не перешла. Около мазанки собрались женщины и о чем-то громко говорили. Уже стало темно, зашла хозяйка и сказала, что они уговорили директора конного племсовхоза довезти меня до совхоза. Я поехала в кузове. Уже была темная ночь, когда мы приехали к дому директора. Они сели ужинать – белый хлеб, масло, мед и др. Меня не пригласили. Легла я спать в кухне на голом топчане – под голову ботинки, вниз фуфайку. Чуть начало светать, я встала и хотела выйти. Вошла хозяйка, наверное, думала, я воровка – волосы не расчесаны, босиком, грязная. Дала мне кусок сухого черного хлеба. Я вышла в степь, начало всходить солнце, и такое отчаяние меня охватило! Впереди неоглядная калмыцкая степь, ни деревца, ни озерца! Вскоре меня нагнал “фордик”. Я остановилась, но не решилась поднять руку. Они остановились около меня. Я попросила подвезти меня. Они ответили, что для этого и остановились. Посадили меня между Женей и Алексеем (шофер, старше нас), а сзади на вещах сидел Миша. Увидели у меня хлеб, и я рассказала все. Они выбросили этот кусок и хотели вернуться назад к директору. И вот что главное (я только позже это поняла) – я ни о чем плохом не думала и не подозревала ни со спутниками, ни с этими тремя славными ребятами. Они расспросили, куда я иду, остановились и смотрели карту. Я не подходила – еще подумают, что я шпионка. Они сказали, что они на фронте с первого дня войны, но такого кровопролития, как на Цимлянской, не видели. Везли они меня целый день. Заехали и осмотрели ветряную мельницу, а когда узнали, что хозяева – немцы, не стали с ними разговаривать, сели и уехали. Заехали в какое-то село, там на молочарне сливки и творог. Заехали в хату. Я в шинели (шел дождь) и босиком, но умылась, причесалась. С шутками, смехом, под моим руководством готовили творог. В комнату набралось полно женщин, плачут, глядя на нас. Говорят: “Вы в таком пекле были и еще и смеетесь!” Они ответили: “Если бы не смеялись, сошли бы с ума”. Уже перед заходом солнца они сказали, что дальше мне с ними не по пути. Я потом поняла, что они поехали на Сталинград. Выбрали они мне хороший спокойный дом и хозяйке-старушке сказали, чтобы она не обижала “нашу девушку”, дали мне двадцать пять рублей на билет на поезд. До Дивного оставалось около 20 километров. Дали мне адреса, но они потерялись. Старушка накормила меня варениками, которые плавали в масле, да еще в сметане. Уложила меня спать на пуховик. Утром мне дала белый платочек и “спортсменки” (на ноги не налазили, опухли). Наказала своей дочке проводить меня к родственникам в следующее село. Доехали на подводе. Там меня опять покормили. И вскоре я дошла до Дивного. И думала, что уже все, а оказалось, что до станции 8 километров. И тут я уже еле-еле дошла. И перед самым носом ушел поезд в Петровское Село. Меня не пустили в поезд, так как не было пропуска. И тут мои нервы сдали. Я начала плакать, кричать, что “вы бюрократы” и пр. На станции уже никого не было из пассажиров. Вышел начальник милиции, увел в свой кабинет, я все рассказала, показала на карте. Никто ведь не знал, что немцы уже на Дону. Кассирша узнала меня, она хорошо знала папу. Принесла из дома белого хлеба, сала, мяса. И меня оставили ночевать в запертом вокзале. Но я не смогла заснуть. Наверное, на нервной почве у меня разболелись все зубы. Утром вокзал открыли, собрался народ. Касса было открылась и опять закрылась. Оказалось, кассирша забыла принести мне еду. Дали мне билет без денег и очереди. Поэтому за 25 рублей я купила молока. Когда пришел поезд, меня сразу посадили в вагон. Потом убирали вагон, зашли пассажиры, и мы поехали. За все время моего “путешествия” мне попадались, за исключением одного раза, только хорошие люди. Когда я приехала в Петровское Село и шла к дому, я думала, что я не буду плакать, ведь я дома, живая. Дом наш 8-квартирный, во дворе летняя кухня. Было утро, и в кухне были женщины. Когда они увидели меня, то все закричали и заплакали. На крыльце был папа с Юрой, а в комнате – мама. Они очень перепугались крика. Меня выкупали, одели в чистое, уложили в постель, соседи нанесли продуктов. А мои одежки мама выбросила в сарай. Пришел наш хороший знакомый, ж-д врач. И сказал, чтобы я с такими ногами не вставала с постели две недели.
II
Но это не получилось. Через неделю начали эвакуировать станцию. Мы с другими соседями погрузили кое-какие вещи в товарный вагон последнего эшелона. Но проехали только 60 километров до Пелагиады. Путь впереди перерезан немцами. Паровоз отцепили и отправили в Ставрополь, чтобы узнать, как поступать дальше. Во время бомбежки вся поездная бригада погибла. Мы все выбежали из вагонов и прятались в кукурузе. Немцы над нами выбросили десант с танками. Перед отъездом мама каждому из нас сшила из наволочек подобие рюкзаков с необходимыми вещами. Папа с Юрой побежали к составу, чтобы взять что-нибудь. Наверное, они растерялись, потому что принесли ходики, ремень, ватерпас – и все. С этим мы побежали от станции. Это было жутко – на подводах мчались, не глядя куда, солдаты, рвались бомбы, с самолетов стреляли пулеметы (“как осы”). Со стороны станции послышались страшные крики.
…Вместе с нами вначале шла семья директора элеватора, потом они куда-то делись. По дороге нашли брошенную пасеку. Наелись меду, хоть ни воды, ни хлеба не было. На ночь остановились около скирды, а утром дальше пошла только наша семья – мама, папа, Юра, я и Степа. Я забыла написать, что, когда Степа вернулся в Ростов из Цимлянской, он пошел в военкомат. А ему там ответили: “Мы не знаем, что с вами делать. Есть приказ Сталина с высшим образованием в рядовые не брать. Мы с собой не знаем, что будет. Сидим в подвале”. Открепили его и сказали, что, куда он придет, там и станет на учет. Он шел пешком тоже почти все время. И в Петровское пришел перед самой нашей эвакуацией. Военкомат уже эвакуировался.
В общем, мы шли по компасу строго на восток, без дорог. Часто намечали идти в одно место, а там оказывались немцы, и мы изменяли путь. Однажды вошли в село, а в него уже вошли немцы. Было очень жутко, я все боялась, что нас застрелят, а немцы смеялись. Вообще сплошной линии фронта не было.
Однажды мы целый день шли по степи и мучались от жажды. Вдруг мы со Степой увидели в балке барак, цистерну и скот. Мы все дотащились до цистерны и стали пить воду. Она была затхлая, вонючая. Из барака вышли люди и с сожалением смотрели на нас. Вынесли хорошую воду, хлеб и сказали, что тут собран бруцеллезный скот. Мы пошли дальше.
Однажды мы со Степой просили милостыню, так как кубанские казачки уже не продавали еду за рубли. Нам подавали желтые огурцы, порченые помидоры и т. п. Не знаю, сколько мы шли дней. Как-то мы решили идти на Владикавказ, но нам сказали, что там немцы, и мы свернули. Встретилось нам человек 5-6 осетин, они направлялись во Владикавказ. Мы сказали, что там немцы. Они очень обрадовались и прибавили шаг.
В дороге заболел мой брат Юра (тринадцать лет, высокая температура), поэтому мы остановились в Султанке. Нас пустила казачка на веранду. На веранде холодно, Юра бредил, а она не давала ему воды. Ночью через Султанку шли какие-то части, и хозяйка приказала сжечь все документы. Папа с мамой не согласились и сохранили их. Утром папа и Степа нашли приют у другой хозяйки. По-моему, она была очень бедной – только у нее была хата под соломенной крышей. Она какая-то безалаберная – бегала на станцию, притащила зеркало (трюмо), и, пока она снова убежала, соседи унесли его. Заставила папу со Степой пойти с ней на птицеферму. Принесли птицу, и она всю ее раздала. И т. п. А вообще всюду по степи бродили бесхозные коровы, лошади, овцы, птица. Но сама она добрая. Притащила сепаратор и все на нем гнали сливки. Она поила ими Юру.
В общем, мы не смогли обогнать немцев и вынуждены были вернуться в Петровское.
III
Вначале мы жили в своей квартире. Родители двух маминых учеников забрали у нас все и сказали, что сохранят (мебель, постели, одежду, елочные игрушки и др.). Когда мы возвратились, они ничего не отдали: “Мы вам не камера хранения”. Папа и Степа наносили с элеватора горелое зерно. Несгоревшее мы выбирали и варили. На остальном – спали. Еще в “путешествии” мы подобрали две покореженные алюминиевые миски, мама из щепочек наделала лопаточек. Потом немцы весь наш дом выселили на разъезд в будку стрелочника. Вокруг были баки с горючим. Нас каким-то образом предупреждали, когда наши будут бомбить, и мы все уходили в степь. Немцы заставили женщин стирать, а за это давали бараньи головы. (Потом по ночам стали забирать людей, даже женщин из газетных киосков. После ухода немцев приехала государственная комиссия, были приглашены люди, в том числе и мама, и солдаты раскапывали ров. В нем доверху были люди и даже дети. У маленьких детей губы были черными – смазывали их каким-то ядом.) Потом выселили нас и оттуда. Мы стали жить у какой-то женщины с ребенком. Папу заставили работать на очистке ж-д путей за паек.
Один паренек, который все добивался, чтобы я была с ним, при немцах стал ревностно им служить. У них жил офицер, и жили они роскошно. Когда немцы отступали, говорят, сначала они ехали с ними, а затем немцы их бросили.
Папу и маму предупредили, чтобы они стереглись (были у немцев в списках на расстрел), и мы переехали. Я со Степой в глухое отделение совхоза, а папа с мамой в село в 8 км. В конце января 1943 года немцы ушли. Вернее, мимо нас шли группами румыны и венгры. Первыми, кого мы увидели, были поляки, воевавшие в нашей Армии. Папа и мама вернулись в Петровское. Еще когда были немцы, Степа с верными людьми запрятал зерно в высохших колодцах, рвах. А наши пришли, все зерно оказалось целым. Степу назначили управляющим отделения совхоза и поставили на учет в военную школу. Я работала на разных работах. В садике – одна на все, потом зоологом в противочумном институте. В бутылки из-под шампанского насыпали песок, а я в неисправном противогазе наливала в них отраву. Моя бригада затравливала ею норы сусликов или заливала их водой. Я уже была беременная. От первой беременности, еще при немцах, родился мертвый, мацерированный ребенок. Я испугалась, когда немцы взрывали склады с боеприпасами. Была суровая зима, по двору бродили свиньи, худющие, как собаки. И Степа сжигал ребенка в печке (топили полынью).
Уходя, немцы оставили много мин, в том числе с приманками – под куклами, ножичками, зажигалками и т. д. Очень много подорвалось людей.
В конце марта проводила Степу в артиллерийское училище во Владимирскую область, в Гороховец.
IV
2 декабря 1943 года родился у меня Борик. Роды были тяжелые, так как детское место не отходило. Потом я болела, а акушерка носила мне стрептоцид – тогда это был большой дефицит. Жилось очень тяжело. Вместо пеленок мама найдет на улице тряпку, выварит ее в золе. Вместа одеяла мне подарили старый вязаный платок. Правда, потом люди помогли – принесли распашонок, платочков, пеленок. Было и голодно и холодно. Топили будяками, которые папа и Юра каждый вечер собирали. Все руки исколят. Спасало то, что у меня было много молока. Я думала, что никогда у меня не будет пальто, постели.
Весной нам дали землю. Люди дали семян тыквы. В основном я и Юра ухаживали за ними. Урожай был небывалый. Тыквы приходилось катить – не поднять! Нагрузили целую арбу. И если зимой папа уже начал пухнуть от голода, то теперь мы и варили и пекли очень сладкую тыкву. Из абрикосовых косточек мы с мамой сварили очень хорошее мыло. На базаре литр молока – 30 рублей, пиленый кусочек сахара – 5 рублей, ведро картошки 300 рублей. Так что тыква нас спасла. Однажды бомбили станцию, и я очень боялась за Борика. Я не работала – не с кем оставить ребенка. Хозяйка подарила ему кастрюльку и эмалированную красную сковородочку. Так мы пережили еще одну зиму. Степа из части прислал справку, и мне, как жене военнослужащего иногда давали муку (по 8 кг). Стало легче.
В 1944 году в сентябре месяце папу и маму перевели в ж-д школу в город Новороссийск. Поехали мы туда в конце сентября. Недалеко от элеватора нам дали небольшой дом, около которого взорвалась тонновая бомба. Одна стена на 8-10 см отошла от остальных трех. Нет ни окон, ни дверей, ни потолка, ни пола. На полу только бревна, на которые накладывают пол. Денег у нас, конечно, нет. А стекло, дерево, шифер на вес золота. К тому же заболел Борик, как я думаю, холерина – очень сильный понос. А ему только десятый месяц. Стал как щепочка. Корова одна на весь город. Папа достал стакан свежего чистого виноградного вина, но и оно не помогло. Врачей еще не было. Нам помогло то, что директор на место папы кого-то принял и поэтому дал открепление. В управлении ж-д, как узнали об этом, очень возмутились. Но мои родные решили ехать на Украину – туда, где дешевая картошка. Сели мы в Новороссийске в пассажирский поезд до Ростова. Я так и думала, что мой сыночек не выживет, тем более что едем неизвестно куда. Напротив нас сидела женщина и ела кизил. Борюша потянулся к нему. Я сказала ему: “Боричка, зачем это, ты и так больной”. Женщина расспросила меня и сказала, что пусть ест ягодки. Борик съел штук десять и заснул. Проснулся здоровым. Я даже косточки от ягод собрала.От Ростова до Таганрога доехали пригородным. Я с Бориком, мама и Юра ночевали на вокзале, а папа сидел на улице, сторожил корзину с детскими вещичками. Наверное, задремал, и корзину украли. Из Таганрога на Украину мы и множество людей ехали на платформе с углем. Я боялась заснуть и уронить Борика. Поэтому и не доверяла его папе. Очень пригодились ходики, ремень, ватерпас. Их растянули на три раза, и папа с Юрой трижды покупали за них большую миску вкусной, толченой, горячей картошки. Люди советовали папе и маме ехать на Винничину, там дешевле всего картошка. Мы знали, что в селе Крестителево Полтавской области живет моя свекруха, Степина мама. И решили, что я с ребенком побуду у нее, пока родители не устроятся. Я вышла в Черкассах – у меня была вяленая рыбка и немного денег. Очень хотелось есть, и я пошла на базар, где купила небольшой горшочек ряженки, и мы с Бориком поели. Женщина не взяла с нас денег. И сказала, что мне надо на лодке переплыть Днепр, а лучше поехать до Золотоноши на поезде. Стоял товарный состав. Да, я на базаре умылась сама и умыла Борика. Забрались мы на площадку товарного вагона, и туда же села женщина с ребенком, больным корью. От него заразился и Борик. Днепр переезжали ночью. Мост был временнный, и мост и состав шатались, было жутко. В Золотоноше я зашла в зал, где покатом спали люди. Мы примостились рядом. А утром я увидела, что по ним прямо ходят вши. Мы быстренько вышли. Я спросила дежурного по вокзалу, как добраться до Крестителево. Он сказал, что надо пройти на нефтебазу, куда ходят грузовики из сел. Но на нефтебазе сказали, что уборка хлебов закончена, машины тут больше не бывают, и лучше мне добраться до станции Пальмира. В Пальмире никто не хотел меня брать на машину с маленьким ребенком. А Борик еще и заболел, опять понос и, наверное, корь. Потом одна женщина уговорила шофера, и он повез нас. Часто останавливался, чтобы я покормила ребенка и перепеленала, дал кожух. Уже было начало октября. Потом сказал, что до Крестителево 4 километра, а ему в другую сторону. Я давала ему рыбку вяленую. Он очень обиделся: “Я вез вас из чувства сострадания”. Я прошла немного, но так было кругом хорошо, тепло. Я села, развернула Борика. И вот тут он, наверное, схватил воспаление легких. Когда я дошла до села, то все, показывая дорогу и глядя на Борика, говорили, что он похож “на Дубив” (сельское прозвище Косенок).
Свекруха меня никогда не видела и приняла за нищую. Она снимала комнату у очень хорошей женщины. А Косенки были раскулачены. Степа ушел от них в 12 лет к дядьке в Очемчиры, где вместе с ним работал грабарем (возчиком). Выкупали Борика. Но он был уже болен. В селе очень много детей умирали от кори, а у выживших оставались бельма (этот вид кори, говорили потом, оставили немцы). Я понесла Борика к фельдшеру. Он сказал, что надо поставить горчичники и что для лекарства нужна чайная ложка сахара. Свекруха не дала. Хотя у нее был пятилитровый чайник сахара. Хозяйка дала зерен горчицы, я их толкла в огромной ступе, сделала горчицу. Борик бредил, ручки и ножки похолодели. Свекруха говорила, что он умрет. Я намазала горчицу на тряпочку и положила ему на спину. Носила его на руках и плакала, так как он весь извивался, а я все думала, что еще не очень покраснело. В общем, когда сняла горчичник, то под ним на спинке оказался волдырь. Позднее врач в Рахнах говорила мне, что таким зверским способом я спасла сына. От поноса я разжевала дикие груши, что дала хозяйка, и давала ему в ротик. Потом появилась золотуха на глазках. Я на берегу нашла череду, заварила ее в печи в чугунке, умывала его и поила ею. Через три дня все прошло. Хозяйка выдаивала корову до последнего – и полстакана-стакан молока для Борика. Когда пекла хлеб, то обязательно делала лепешку для Борика. А у свекрухи мы на ручной мельнице мололи ячмень и пекли лепешки. Она не переживала за сыновей, что были на фронте. Андрей писал мне каждый день и завещал мне своего сына, если погибнет. Зато свекруха переживала за дочь Наталью, которая работала в Пальмире. Когда она приезжала, обязательно резала гуся. А для Борика не давала ни кусочка. Когда закончился ячмень и осталась большая бочка пшеницы, она сказала, чтобы мы убирались куда хотим, потому что она с дочкой возвращается на Донбасс. Это март сорок пятого года. Я послала телеграмму, и папа сразу же приехал. Занял у кого-то кожушок для меня. Свекруха дала одеяло для ребенка. Папа сразу же нанял подводу, мы ни часу не оставались там и поехали на станцию Лубны. Проезжали Оржицу, где за разбитой техникой не видно хат. В апреле сорок четвертого тут была окружена и уничтожена почти вся наша армия (какая – не знаю). В Лубнах папа взял билет до станции Ярошенко.
Шел дождь, машин никаких не было. И мы пошли пешком до Шаргорода! Вышли рано утром. Перед выходом зашли покушать – папа заставил меня выпить рюмку водки. Благодаря этому Борик спал почти до Шаргорода. Не помню, сколько километров шли, но пришли уже поздно ночью. Мои парусиновые туфли совсем разлезлись. Когда стемнело, со всех сторон раздавался волчий вой. Папа успокаивал меня, говоря, что это собаки. Несла сына все время я. Папа иногда брал его и клал, как куль, на плечо, и я опять забирала его. Перед Шаргородом сынок проснулся и стал плакать, но мы шли, не останавливаясь. Пришли домой поздно, мама и Юра спали. В первой комнате на полу была кукуруза, темно, я споткнулась и упала. Борик упал на кукурузу, мама его подхватила. Мы уже крепко спали, а мама говорила, что Борик все не спал, что-то бормотал-говорил.
Папа работал бухгалтером в колхозе, мама преподавала в сельхозтехникуме. Папа приносил печенье-“беники” Борику, по две-три штуки. Тут он стал ходить и понемногу разговаривать. В августе сорок пятого года Степе дали отпуск. Борик никак не хотел идти к нему, пока Степу не поставили рядом с его фотографией. Он сказал “папа” и пошел к нему. С 1 сентября я стала работать преподавателем в школе, но недолго. В декабре демобилизовали Степу. Он получил назначение на место главного агронома Соколецкой МТС в Немировском районе. Сначала мы жили у хозяйки, а потом нам дали квартиру на территории МТС (бывшая ферма графа Потоцкого). Мы с Бориком спали на деревянной кровати с соломой (никакой постели, подушек не было), а Степа на полу на шинели. Начальник МТС и врач все настаивали, чтобы мы отметили новоселье. Но чем? Продуктов нет, посуды тоже. В конце концов выписали нам продукты. С крыши ветром снесло жесть (еще графскую). Из нее сделали нам кастрюли, корыто. И пошли к нам гости! И каждый что-то нес – то кружку, то ложку, нож, вилку, простыню, одеяло и т. д. Вот какое получилось новоселье! Вообще жили все дружно, справляли все подряд праздники – и советские, и религиозные”.
В западноукраинском Станиславе Косенки преподавали в совпартшколе, переименованной затем в сельхозтехникум. Жили в просторной и светлой квартире в номенклатурном обкомовском доме. Особенно меня поражали в ней застекленные двустворчатые двери и мусоропровод. После смерти Степана в конце восьмидесятых тетка с дочкой разменяли ее на две в многоэтажном доме напротив завода ТОС, завода тонкого органического синтеза, который простаивал в годы незалежности – ни жив, ни мертв. Как и весь этот микрорайон состарившихся в одночасье новостроек на далекой окраине, за железной дорогой…
Опять Львов…
Воскресенье до полудня я провел у матери. Затем заскочил домой собрать вещи и всю дорогу до Львова простоял на одной ноге в тамбуре переполненного общего вагона. Как только цена билетов временно переставала расти, вырастали очереди у касс, и поезда переполнялись под завязку. А уже в понедельник утром два часа провел в зубоврачебном кресле. Я был чумным от усталости, сон и пищеварение расстроились вконец, но за пару дней немного отлежался. Выбирался только к стоматологу и общался со всеми по телефону. Во вторник днем вызвонил отца, узнал от него, что у матери неожиданно упало давление до 100 на 60.
Случайно встреченный на улице знакомый сообщил, что во Львов прибыл десант московских концептуалистов – вечером в итальянском дворике на площади Рынок будут выступать Пригов с Рубинштейном. И я решил сходить развеяться и заодно повидаться с львовскими приятелями – кому-то книжку обещал подписать, с кем-то надо было переговорить до отъезда.
Москвичей пригласили “новые украинцы” и поселили их в бывшей гостинице “Ульяновск”. Во Львове они были впервые и неожиданно обрадовались мне как старому знакомому в незнакомой обстановке – набросились с объятиями, что было очень по-московски, но совсем не принято в среде концептуалистов, где приветствовалось обращение друг к другу по имени-отчеству. За столиками и на круговом балконе бывшего королевского дворца собрался весь львовский культурный бомонд, преисполненный чувства глубокого самоуважения и легкой растерянности. Публика не знала, как себя вести, и вела пристойно, когда Дмитрий Александрович принялся голосить, а Лев Семенович листать свои карточки. Спасало музыкальное сопровождение, чашечки кофе и пепельницы на столиках в этот по-летнему теплый и уже темный вечер. В перерыве мы с Левой и моими приятелями наспех распили поллитру какой-то дорогущей львовской водки, после чего я ретировался, нимало не заботясь показаться невежей. Мои слова о спиленных зубах и больной матери пропускались мимо ушей, как неуместная отговорка. Люди пришли повеселиться и оттянуться, культуры набраться, обзавестись мнением. А что я здесь делаю и зачем пришел? И сам не знаю. Покрасоваться, наверное.
В среду врач сделал еще один, предположительно окончательный слепок моей челюсти и отправил его в работу.
В четверг в семь утра меня разбудил звонок отца с просьбой приехать в субботу. К вечеру я почувствовал, что разболеваюсь. Температура подскочила до тридцати восьми, это было за четверть часа до смерти матери. А спустя два часа позвонил отец и сообщил, что мать умерла. Как то бывает, рак подождал, пока больная станет “поаппетитнее”, и в три дня сожрал ее. Моя температура упала до нормальной, и ночь я провел без сна.
Перед рассветом позвонил в Москву жене и попросил ее приехать на похороны. Смерть матерей должна была сшить наши жизни окончательно двойной суровой ниткой, а приезд жены – вывести меня из заколдованного круга, вызволить из плена. После чего я заскочил в школу к сыну, известие о смерти бабушки он воспринял отстраненно. Пятьдесят долларов из “зубных денег” я обменял на гривны в уличном обменнике, немного оставил ему, а с остальными подался на вокзал. Единственный дневной поезд тащился объездной дорогой через Стрий битых пять часов, и только в ранних сумерках я вышел из него полуживым от усталости. Была пятница, 1 октября 1999 года.
Проводы
Дальше все было, как в песне киевского друга: “Кому в могилу, кому в кино – а там все равно…”
В субботу утром я занимался похоронными делами: гроб с пирамидкой, венки, фотография, гравированная табличка. Начинался и раскрывался, как книжка, изумительный день бабьего лета, теплый на припеке и зябкий в тени. Сновали люди по своим делам, что-то оживленно покупали или продавали. Мать лежала в больничном морге. Приехала сестра из Одессы. На кухне возилась кузина матери, бышая учительница младших классов. Ее лицо походило на застывшую навсегда гневную маску древнего языческого театра. В воскресенье на рассвете я встретил жену. Единственный поезд из Москвы тащился полтора суток, поскольку описывал теперь огромный крюк через Подолье, Буковину и территорию Молдавии, трижды пересекая границу с обоюдными таможенно-паспортными проверками. Наша встреча была радостной вопреки всему. Женщину, хоронившую кого-то или терявшую что-то по-настоящему, я узнаю по одному только взгляду из сотен похожих. Всякая серьезная беда или непоправимая потеря освежают жизнь и мир, если только горе не сожжет их дотла. Какое солнечное утро! На безлюдном перроне пустынного вокзала в пустотелом, еще спящем городе.
В понедельник тело перевезли для церемонии прощания в Дом траура, домой было решено его не возить. Накануне вечером перед сном отец устроил нечто вроде семейной планерки или прогона, в подзабытом им руководящем стиле. Все уже переговорено было десять раз, и я не сдержался:
– Пап, все готово к похоронам. Завтра трудный день, нам пора ложиться спать.
– А ты мне не указывай!
– Давай только без нервов.
Но он уже завелся:
– Что я, хуже всех?! Да я больше вас всех делаю! Кто ты такой, чтобы мне указывать?!
Матери не стало, и он теперь совсем не обязан был относиться ко мне, как к своему сыну.
Женщины безмолвствовали. Я поднялся и отправился в спальню, прихватив жену. Хлопнул дверью, давясь ругательствами.
– Таки сделал это! Ах ты… сделал это. Добился-таки своего – устроил скандал накануне похорон для разрядки!..
Это был его излюбленный способ приведения своей нервной системы в работоспособное состояние. Остальные изо всех сил стремились сдержаться, пережигая адреналин в себе, а он вспыхивал прилюдно, как сухой порох, и уже через час-другой – полный порядок. Наутро ни следа, ни памяти об учиненном скандале.
Мать была крещеной, но неверующей, еще и ветеринаром по образованию. “Негры? У них же потовые железы, как у обезьян!..” Всю жизнь помнила горячий пирожок с мясом, купленный на Дерибасовской чуть не за полстипендии и вырванный из рук убежавшим беспризорником. Она не весила тогда и пятидесяти килограммов. Теперь вдвое больше.
И вот она лежала на подиуме в зале Дома траура. Полсотни человек толпилось вокруг: родня, друзья семьи, соседи, бывшие сослуживцы. Отец вел себя достойно и по-людски, но совершенно не знал, что сказать. Попросили Ивана, мужа Ольги, и он, собравшись с духом, произнес короткую путаную речь, начавшуюся обращением: “Товарищи!..” После чего Ефимовна бросилась к гробу и закатила истерику, натуральный плач, которому никто не поверил. Тогда верующие соседки, испросив согласия отца, хором завели молитву. Регентом была Ольга. Они причитали и жаловались женскими голосами: “Иже еси на небеси… и упокой… и пощади… и прости прегрешения”, а Ольга суровым голосом кричала на них: “Бог простит!” А они опять заводили, и жаловались, и канючили, и просили снисхождения, а она опять обрывала их неумолимым “Бог простит!” И мое сердце крещеного закоренелого безбожника сжималось от сладкого ужаса и правоты этих беспощадных слов – и приговора: “Бог простит!”
Поехали на кладбище, закопали, воткнули пирамидку, набросали цветов. Перед тем что-то сказал отец. На обратном пути заехали в арендованное кафе трикотажной фабрики и около часа скорбно ели, говоря речи и глотая слезы, неизвестно по кому. Потерялись по пути сестра с дочкой в нанятой машине, но под конец нашлись. Отец переживал и бесился. На выходе спросил, как, по-моему, все ли обошлось гладко и пристойно? Вернулись домой, где тетка приготовила поминальный стол – холодец, блины с грибами, вареники с картохой. Дверь не закрывалась, на серванте входящих встречал взгляд насупленной матери в парике, под ветвистыми оленьими рогами и висящим на нитке пустотелым морским ежом из Вьетнама. Пришли те, кого не было на кладбище. Подходили, присаживались, отведывали, что-то говорили, иногда поднимались и хором молились – отец им не мешал.
Приехала из Карпат вдова моего дяди, лесничего, с сыном, зубным врачом. Они изучали привезенный моей женой свежий номер “ГЕО” с очерком о Транссибе – вдова была учительницей географии. Одна из нянек моей сестры, горбунья Маричка, привела своих принаряженных дочерей и внука. Ее чокнутый муж побирался в электричках, а сама она поселилась в дачной будке, с огородом, козой и буржуйкой. Но глаза на рябом лице этой почти шестидесятилетней карлицы лучились. При знакомстве с моей женой она непроизвольно бросилась и поцеловала ей руку: “Яки вы красиви!” Моя мать помогала ее семье продуктами. Полученную от фабрики при советской власти трехкомнатную квартиру Маричка оставила дочерям, которые явно ожидали от жизни чего-то большего, когда их матери иногда не хватало денег на хлеб. Мы с женой наскребли буквально несколько долларов для нее, объяснив, как их обменять при необходимости. У меня горели уши от стыда, но ничем больше мы не способны были ей помочь. И для Марички эти непривычно большого размера купюры были никакими не деньгами, а не знаю чем. Какими-то почтовыми карточками с колониальными марками и сообщением, что ангелы готовы ее встретить и препроводить в надлежащее место, где ее уже ждут. Потому что чем еще могли представляться Штаты, Москва и остальной мир галичанке, знающей только родное село и ближайший областной город?
Мать моего сына даже не позвонила.
Сестра осталась до конца недели и согласилась оставить дочку до конца учебного года деду. Он спросил меня, не буду ли возражать, если завещение он напишет на нее: “Вы же не перессоритесь?” Подразумевалось его недовольство собственной сестрой. Я не возражал, думая только о том, что его жизнь сейчас в руках внучки, в чем смог убедить и сестру.
На этом расстались.
Утром следующего дня мы с женой уехали во Львов, и уже вечером я вновь сидел в зубоврачебном кресле. Примерка искусственной челюсти наподобие дверных петель прошла успешно. Через пару дней после ряда болезненных операций дело было закончено. Я расплатился, подписал зубному врачу свою первую книжку, и мы расстались почти друзьями. Осталось выпить на прощание с родней и старыми приятелями, продать что-то из витражного инвентаря, встретиться с квартирным маклером, дать на карманные расходы и оставить номер “ГЕО” сыну и, сев на проходящий поезд, отбыть в Москву.
Лежа на верхней полке, я изучал большую фотографию с обтрепанными краями, одолженную кузиной матери. Похожа на выпускную фотографию какого-то учебного заведения, где сидела и толпилась вся моя родня по материнской линии. 1925 год, то есть матери еще нет на свете. Бабка держит на руках ее старшего брата, будущего лесничего. Скуластый дед, которого я никогда не видел, построивший неоготический костел, в котором меня окрестила бабка, и умерший от ее проклятий – а не от горячих пирожков, как полагала мать. “Бабка Луцина деда залаяла!” – злословили дети тех, в чьи лица теперь я всматривался на фотографии. Три с лишним десятка незнакомых лиц, где не только меня, но и моей матери нет еще даже в проекте! Посередке мой прадед – патриарх с окладистой белой бородищей и усами, франтовато торчащими в положении “без двадцати четыре”. Вообще о нем ничего не знаю, кроме фамилии. Такие вот пироги.
Москва, наконец
Воскресным утром на станциях и в поездах метро было на редкость тихо, чисто и пустынно. Московская милиция, не расстававшаяся второй месяц с автоматами и пуленепробиваемыми фартушками, отсыпалась после вчерашнего футбольного матча России с Украиной. Проведя сорок минут в трубопроводе подземки с одной пересадкой да пешком десять минут – наконец мы дома! Жизнь продолжается.
Сразу ожил телефон. Уже к вечеру вторника мы смогли расплатиться с хозяином квартиры. Я собрал дань с журналов, наконец получил гонорар на телевидении, что-то принесла жена. В сумме вышло около тысячи долларов – в самый раз, чтобы рассчитаться за жилье, и чуть-чуть осталось на жизнь. Сразу по получении денег хозяин отбыл в Берлин, заперев на ключ вторую комнату – уменьшив территорию квартиры пропорционально размеру бывших союзных республик. Нам с женой вполне хватало и одной гостиной с кухней и прочим, но любые гости, решившие у нас остановиться или заночевать, составляли отныне для нас проблему.
Первым сюрпризом стал вскоре пришедший счет за международные и междугородные телефонные разговоры хозяина. Причиной других неприятностей явились его сыновья. Живущего с ним в Берлине младшего упорно разыскивал военкомат. А служащий в одном из московских банков и воцерковленный старший сын (сочувственно заявивший мне по телефону, что за мою покойную мать, как за католичку, помолиться он не может, но свечку поставит) в один прекрасный вечер привел какую-то родственницу из провинции или же сестру во Христе, чтобы поселить ее в запертой отцом комнате, от которой у него был ключ. На голубом глазу он уверил нас, что папа в курсе и не возражает. Я сказал, что хотел бы услышать это от него самого и сейчас позвоню ему.
– Его нет дома, я звонил ему полчаса назад и не застал. Он вам напишет!
Тем не менее я набрал Берлин. Хозяин квартиры снял трубку, и я спросил его, что значит сей сон.
– Мы договаривались, что снимаем у вас квартиру, а не комнату. Если это не так, то мы немедленно съезжаем!
Куда, я не знал, но был в бешенстве от подобного оборота событий.
К счастью, хозяин оказался пуглив – для него и самого услышанное явилось новостью. Он попросил к телефону сына и наскоро вправил ему мозги, после чего извинился за сына. Тот стал торопливо оправдываться передо мной, что, вероятно, неправильно понял отца, оставившего ему ключи. Инцидент был исчерпан, и я согласился, чтобы девушка ночевала у нас в течение двух-трех дней, пока не подыщет жилье. Сын хозяина испарился сразу же, а смущенная и расстроенная девушка исчезла наутро и больше не появлялась. Ключи сын хозяина передал товарищу отца, которому тот оставил доверенность на квартиру и сделал единственным посредником между собой и нами.
Однако запертая комната продолжала доставлять нам беспокойства. В начале декабря, когда резко похолодало, в ней распахнулась форточка – из-под двери тянуло стужей и гуляли сквозняки. Мне пришлось съездить за ключом от этой комнаты, закрыть форточку и утеплить окно, смести с подоконника снег и выбросить засохшую хлебную корку, оставленную девушкой. Неделю-другую мы пожили снова в двухкомнатной квартире, что оказалось очень кстати, потому что приехал и остановился у нас Кость. Сравнительно хорошо оплачиваемый наемный архитектор, он не желал больше жить в Одинцове с другими гастарбайтерами и намеревался найти и снять жилье в Москве. Ему только хотелось, чтобы это как-то само собой сделалось, или кто-то это сделал за него. Не получилось. Десять дней он исчезал утром и к вечеру возвращался с бутылкой, выпивал со мной на кухне до полуночи. Какое-то риелторское бюро водило его за нос – взяло сумму, ни большую ни маленькую, и морочило голову. Наконец он плюнул на потерянные деньги и съехал в Одинцово, где заказчик, доворовывавший остановленный автозавод, имел привычку подолгу совещаться с ним в любое время суток, словно барин с крепостным мастером. Я вздохнул с облегчением.
По возвращении в Москву озадачили друзья-писатели, разыскивавшие меня и с чего-то решившие, что я прячусь на Западной Украине от столичной милиции. Между тем по собственной оплошности я оказался поражен в правах. Торопясь поскорее вырваться в Москву, умудрился впопыхах забыть папку со всеми документами, кроме украинского паспорта и справки о предоставлении российского гражданства. Без этих документов я не только не мог получить регистрацию, начать хлопоты по натурализации или устроиться легально на работу, но и становился невыездным. Обнаружилась пропажа уже через неделю, когда неожиданно предложили командировку от “Гео” в Хорватию, от которой пришлось отказаться из-за отсутствия загранпаспорта. Я перерыл все бумаги несколько раз и понял, что забыл папку во Львове, но совершенно не помнил, где именно – в квартире или мастерской? Поиски родных и друзей там и там ничего не дали, как и бесплодная попытка рассуждать логически и дедуктивно. Я даже предположил сгоряча, что документы мог украсть из мастерской кто-то из случайных гостей – моих или приятеля, присматривавшего за мастерской в мое отсутствие. Пришлось до поры смириться с потерей – возвращаться и приниматься за поиски я не имел ни возможности, ни желания. Только год спустя я почти с ходу найду эту проклятую тоненькую папку на книжной полке, стиснутую словарями и крупноформатными альбомами, и пойму, до какой степени был тогда сам не свой.
В середине осени в ПЕН-клубе устроили прием в честь пострадавшего от властей приморского военного журналиста и бывшего политрука, что-то продавшего японцам, угодившего на нары, по горячим следам написавшего об этом повесть и переживавшего теперь пятиминутку всероссийской известности. На пороге зимы там же, в куда более узком кругу, будут принимать премьера Путина, изумленного бедностью обстановки и аварийным состоянием здания и обещавшего помочь писателям в преддверии Международного конгресса ПЕН-клубов в Москве – где полгода спустя от него, уже президента, потребуют усесться за стол переговоров с разбитыми наголову чеченскими боевиками. Которых Радио “Свобода” упорно продолжало называть “бойцами освобождения”, а гуру диссидентского движения требовали от демократического Запада “интернационализации конфликта” на Северном Кавказе.
Тем временем в телевизоре два босса правых партий драли друг друга за чубы и бросались подгнившими яблоками, взывая к третейскому суду правозащитника, страдавшего интеллигентной разновидностью старческого слабоумия, а нанятый возомнившим олигархом тележурналист, поигрывая желваками, демонстрировал на всю страну схему не то коленного, не то тазобедренного сустава метившего в президенты экс-премьера, с подробностями, от которых стыла кровь в жилах. На других каналах политический клоун и коммунист вещали о морали, крестившийся в Иордане злополучный экс-премьер заявлял, что Бог для него – это святое, а политтехнолог в кацавейке декламировал о внезапно возникшей “мистической связи” между русским народом и новым премьером. То не век заканчивался, а агонизировали 1990-е по ходу избирательной кампании в Госдуму.
Пятый этаж здания Центрального телеграфа на Тверской был арендован свежеиспеченной и готовой драться за власть политической партией и превращен в подобие предвыборного штаба. Точнее, отдан нанятым пиарщикам. Патронировал эту часть проекта позапрошлый премьер – “киндер-сюрприз”, пописывавший альбомные стишки и сделавший ставку, как и диктовало прозвище, на привлечение молодых избирателей и недовольных маргиналов, прозябающих в тени и в российской провинции. Столичная арт-тусовка радостно откликнулась на предложение заработать. На подобие дела и запах денег слетелись и недавние эмигранты. Преуспевающий галерейщик курировал перенаселенную “Территорию 2000” под крышей телеграфа, с застопоренным муляжом земшара в окне фасада и переплетением узловатых вентиляционных труб под потолком. Московский лирический поэт здесь составлял агитки и правил листовки (только пил много, как никогда), а эмигрантский эпический поэт слетал на берег Ледовитого океана с гастролями, напомнившими ему командировки от ЦК ВЛКСМ. Бывшие уральцы издавали предвыборную газету, что позволило кому-то снимать, а кое-кому и купить квартиру в Москве. Берлинский “социальщик” рисовал для нее комиксы. Были изданы две книги – о “неофициальной” Москве и фестивале “андеграундной” России, что позволило сотне непризнанных гениев из далеких регионов побывать и засветиться в столице. Ряд моих приятелей участвовал в проекте, хотелось и мне как-то заработать насущно необходимые несколько сот баксов и не замараться при этом. Пришлось изобрести литературный вечер без всякого намека на политику и агитацию: о Москве как нашей “внутренней Америке” и о мегаполисе как перегонном кубе, где периферийная “брага” возгоняется до сорока градусов. Дюжина известных писателей из числа моих знакомых, приятелей и друзей охотно согласилась принять в нем участие. Вечер должен был состояться в клубе “Дом”, с фуршетом за партийный счет и моим гонораром, равным квартплате за два месяца. Но тут начались проблемы. У партии стали заканчиваться деньги, в силу чего какие-то программы урезаться, а представительские расходы сокращаться. Я был протеже арт-директора, опрокинувшего свой стол и со скандалом покинувшего пятый этаж, чтобы переключиться на выборы в регионах.
– Да у меня пособие в Германии больше, чем ваши зарплаты!
Что, замечу, не было правдой.
К этому времени центральные телеканалы окончательно определились со своими кандидатами. В предвыборном штабе конкурентами был произведен обыск и обнаружены горы печатной продукции без всяких выходных данных. “Территория 2000” понемногу превращалась в “Террариум 2000”, чему странным образом отвечало название партии, состоявшее из одних глухих свистящих звуков. Уж не знаю почему, литературный вечер в конце концов все же состоялся в середине декабря – за день до моего дня рождения. Но об этом позже.
О бесчестии и славе
Писательская среда, к которой я теперь, хочешь не хочешь, принадлежал, представляла собой любопытное собрание честолюбивых неудачников. Просто потому, что низы больше не хотели читать по-старому, а верхи не хотели да и не могли писать по-новому. Сегодня это даже очевиднее, чем тогда. Уцененное сообщество, болезненно амбициозное и не отвечающее за слова. “Но это же входит в правила игры!” – недоумевали в один голос мэтры и пишущие девицы. Тем не менее они представляли собой не прощающую промахов исключительную читательскую среду – метровый черноземный слой культуры! Почти каждый из этих литераторов где-нибудь в регионах или странах поменьше мог бы ходить в классиках, если бы не спился или не повесился. Только с жиру может показаться, что это не так. Постепенно я решил для себя, что столичное лицемерие все же лучше провинциального хамства. Хотя так и не научился за два десятилетия придерживаться этого принципа.
Идеальным для меня было и остается пребывание в полутени – не в безвестности, но и не авансцене, в слепящем свете юпитеров. Печатают – спасибо, еще и деньги платят – большое спасибо, а уж если их на жизнь хватает – о-огромное спасибо!
За первую опубликованную в столичном журнале повесть мне заплатили меньше десяти долларов, за вторую, годом позже, уже в полтора раза больше. Потом кое-где стали платить столько за страницу, затем по доллару за строчку, ну и так далее – когда как.
Осенью 1999-го толстый журнал, опубликовавший полную версию очерка о Транссибе, отклонил мой речной рассказ и мемуар отца. Этот журнал представлял собой в ту пору стоячее болотце с запутанными внутриредакционными связями, в хитросплетения которых я не собирался вникать, и усердно продвигал тогда генерацию молодых питерских империалистов. Не долго думая, свой рассказ и мемуар отца я отдал в другой толстый журнал, отклонивший очерк о Транссибе, но принявший мемуар и рассказ и даже выдвинувший его на новую премию, о чем я даже не подозревал. Эту премию учредит третий литературный журнал, собравшийся вручить ее одному из своих авторов, в число которых я не входил уже лет пять. Вмешается случай – мнения разделятся, и спонсор премии, продвинутый банкир, отдаст решающий голос за мой рассказ, настояв на своем: или этому даем, или никому! В итоге на церемонии в литмузее поздравят меня только главный редактор журнала с букетом и конвертом и представитель банкира с бокалом, да пара телеканалов возьмут интервью. Остальные, приближенные и попросту знакомые, будут глядеть поверх или отводить глаза. Но все это случится только год спустя, и узнаю я о своем выигрыше почти случайно от совершенно посторонних людей.
Одним твой очерк покажется легковесным, другим рассказ “стилистически пошловатым”, третьи обидятся за отказ поучаствовать в их вечере, а четвертым ты просто кость в горле. Остроконкурентная среда, объехать которую чужак сможет только на кривой козе, подставленной фортуной или провидением, – не знаю. Зато знаю точно, что сладкие мысли о собственном значении – это ведущий к бесплодию тупик. И знаю предположительно, что слава – это ток смертельного напряжения, если ты не имеешь счастья или глупости обладать сверхпроводимостью. Его генерируют люди и замыкают на своего избранника. Не влезай – убьет!
Об умении умирать
Мать умерла на пятнадцатый день после операции, а на пятнадцатый день после похорон впервые мне приснилась. В зеленом свечении за ней явились свекор со свекровью, мои дед с бабкой, в своих дорожных темно-серых макинтошах. Мать успела обернуться и сказать мне на прощание:
– Но я тебе твердо говорю – Господь существует!..
Я проснулся в слезах. Почему?! Я же не любил ни отца, ни мать. Даже придумал, что не важно, любишь ли ты их, – когда да, когда нет, – несравненно важнее, чтобы они у тебя были. Мать не занимала прежде заметного места в моей душевной жизни, я был бесчувственным сыном. Но вот ее не стало, и я ощущал недостачу, опустошение, отстутствие прикрытия. Никто больше не заслонял меня собой от смерти. Она умерла мужески, как крестьянка.
Тиранивший и поедом евший ее отец спустя девять лет умирал по-бабьи, с капризами, проклятиями и причитаниями:
– Да, я хочу, чтобы вы каждую секунду занимались мной!
Он лежал под простыней на продавленном кресле-кровати с вылезающими из бедер металлическими штырями. Первый раз он сломал шейку бедра, когда, рассорившись с моей сестрой, повез в преддверии выборов чемодан партийной прессы из Одессы в Ивано-Франковск “товарищам”. Во Львове в мерзких утренних сумерках поскользнулся на гололеде и встать уже не смог. Когда год спустя из его бедра собирались вынуть штыри, по пути в больничный туалет на него сверзилась ни с того ни с сего тучная больная, и хрустнула шейка бедра на другой ноге. Штыри входили в кость легко, как в черствый хлеб, по словам хирурга, и так же легко вынимались. Организм начал их отторгать. Сестра в очередной раз забрала отца в Одессу. Теперь он поедом ел ее и свою внучку.
Внучка была последней и главной любовью его жизни. Он звал ее дурным голосом дни и ночи напролет. Я приехал помочь обрабатывать его гноящиеся раны и придумать способ ухода за ним. Отец знал о моем приезде, ожил и дня два был даже доволен – увеличением своей власти, уходом, обедом, сочувствием, было теперь кому пожаловаться на дочь и внучку. Но я мешал ему их тиранить и сладострастно бранить, и уже на третий день он обеспокоился.
– Завтра уезжаешь?
– Папа, я приехал на неделю.
– Досталось тебе за эти два дня? – спросил он с непривычным сочувствием.
Я готовил для него и кормил с ложечки – меня поразил вид молодого похотливого язычка в беззубой ротовой яме, давал в руки электробритву – и он симулировал бритье, прикуривал для него сигареты, приподнимал на подушках, насаживал очки и вкладывал в руки привезенные коммунистические газеты. Ворочал его и помогал племяннице-школьнице чистить от гноя его открытые до кости раны, затыкать их тампонами, делать уколы антибиотиков и обезболивающих, втроем с сестрой менять простыни и памперсы. Он скулил, как ребенок, боящийся боли и уколов. С высохшими и неразгибающимися ногами, на которых выросли чудовищные когти, с облысевшим бровастым черепом, походившим теперь на череп хищной птицы. Но пороха в нем было еще хоть отбавляй.
– Дай часы! Газету! Чаю! Возьми два и четыре, ну ты, слышишь?!
– Убери одеяло! Помоги.
– Но нет никакого одеяла.
– Изолгался весь, подонок, а это что?!
– Простыня, на которой ты лежишь. И не смей меня называть подонком.
– Ты человеконенавистник, порождение ехидны!
– Ты меня не спровоцируешь, человеконенавистник – это ты.
Я выскакивал в другую комнату и, стиснув что есть мочи зубы, твердил:
– Ты не мой отец! Кощей бессмертный!
Смерти он боялся, как может ее бояться только безбожник.
По ночам я слышал:
– Буржуи проклятые! Россия пройдет по раскаленной сковородке!..
– Только бы жить!
– Ася! Ася! Возьми меня за руку…
– Ну давай! Две лодки надо загрузить, по боевому приказу. Бегом, Ася!
А днем:
– Ну что ты за жиртрест! Ну помоги мне, пожалей, приласкай…
– Будьте людьми, звери! Поднимите меня в туалет. Сколько спичек осталось?
– Как мне больно! За что? Ну сделайте же что-нибудь!..
У меня тоже уже сдавали нервы к концу недели.
– Спрашиваешь, за что?! Это злоба твоя с гноем выходит, ты – проклятие семьи! Что же ты грызешь тех единственных на свете людей, которым ты еще не безразличен, которые о тебе заботятся?!
– Проклятый змей! Все умничаешь?
Физическое состояние тела улучшалось – гноя не было уже, раны зарастали, чему дивились врачи, отказывавшиеся положить его в районную больницу. Мы и не настаивали, потому что там ему пришел бы конец в два счета. Вызванная травмотолог, сама со сломанной рукой в гипсе, за небольшую взятку пообещала подыскать сиделку. Мне предстояло возвращаться в Москву, чтобы встретить прилетавших из Израиля на неделю погостить дочку с внучкой. У сестры начинался учебный год, а ее дочка заканчивала школу. Однако какая сиделка согласилась бы целыми днями терпеть капризы отца и брань?! Тем более что в психическом отношении начиналась уже просто пурга.
– Ну сколько вы будете мучать меня?! Помогите мне. Возьми у меня три! Третью ногу опусти. Быстрей, ну быстрей, бегом! Сдвинь второй, четвертый, пятый, ну давай, ну давай быстрей, ну быстро! Забери у меня четыре кастрюли, две нестандартные…
Тем более странными были минуты если не просветления, то полусознания, когда на вопрос “Поешь?” он деловито спрашивал вдруг: “А что есть?”
Или посреди нашей с сестрой перебранки он приходил в себя, начинал волноваться и так же деловито заявлял:
– Давайте договор – кто будет обо мне заботиться!
Сестре он грозил, что хоть ползком уедет от нее к себе домой, даже если побираться придется на проезд. Он выдирал простыни из-под себя скрюченными пальцами, упорно пытался спустить ноги и сесть, рискуя и норовя в очередной раз упасть.
– Да, расплатились же вы со мной… Сколько можно надо мной издеваться? Где мои деньги?! У меня была тридцать одна гривна, посмотри в моих кошельках, хватит ли на билет? Посмотри три доллара в памперсе! Верните мне брюки и гимнастерку!..
В один из первых дней он пожаловался мне на послеоперационный психоз, когда не мог даже выговорить слова “простокваша” и “си-си-сигарета”, а в одну из ясных минут посвятил в тайну своей навязчивой и подвижной нумерологии. Он пронумеровал то, в чем нуждался, и 1 – это значило “чистая вода”, 2 – сладкая вода, 3 и 4 – тоже питье, 4, 5 и 6 – курево, 7 и 8 – “рыцарь, лишенный наследства” (как уже в Москве выяснилось, один из героев Вальтера Скотта), 9 – он не сумел объяснить, а 10 – был изобретенный мной для него толченый леденец, сласть.
Мать он вспомнил только однажды в бреду, а в один из последних дней взмолился ночью:
– Не могу больше… Отпустите мою душу на покаяние!
Спать в этом доме удавалось только ему, но спал он не больше двух-трех часов – и все начиналось сызнова.
Уезжая, я нашел в себе силы сказать ему только одно напоследок:
– Плохого говорить не хочу, а хорошего мне сказать тебе нечего. Прощай!
Через два месяца мы сожгли его в одесском крематории. Перед тем как открылась дверца топки, я положил ладонь на его сплюснутый голый череп – прощай, отец. Или до свиданья. Сестра пряталась за дочку. Она боялась мертвецов – словно их следует бояться, а не живых. На поминках мы договорились постараться запомнить отца и деда другим – не тем, в кого он превратился к концу жизни. Хотя послевкусие осталось – и уже навсегда.
Только благодаря отцу у меня еще к окончанию школы развилась способность чуять за версту психическое насилие и под любой личиной распознавать скрытое осуществление власти над умом и волей – первая и единственная доблесть анархиста поневоле. Спасибо, папа.
Потери и достижения
Я не успевал латать словами прорехи своего расползающегося мира – он разрушался и исчезал скорее, чем я успевал его отстроить в своем воображении и на письме. Убыточное литературное предприятие. О своих разборках я написал текст, что-то вроде “Освободить время от себя”, и отправил в Берлин на всемирный конкурс эссе. Его устроители меня знали, кое-что из моего сами публиковали в немецких переводах, к тому же Андрей-большой входил в жюри. Авторство, однако, было анонимным, и главный приз в пятьдесят тысяч дойчемарок оказался присужден российской студентке, поднаторевшей на участии в викторинах и составлении рефератов. Две младшие премии ушли в другие страны. И даже несчастная поощрительная поездка с выступлением, одна из десяти, досталась не мне, а неведомому кандидату филологических наук из России, чей стиль показался судьям похожим на мой. Нечего было губу раскатывать – у меня не было даже загранпаспорта, и со своим временем я фатально не совпадал по фазе. Виня в этом его, а не себя.
Один из квазигеографических журналов той поры предложил мне место редактора с хорошим окладом, гонорарами и загранкомандировками, но от моих услуг отказались после пробной редактуры первого же чьего-то текста о прелестях отдыха в Эмиратах. Нечто похожее повторится год спустя и в глянцевом мебельном журнале, косившем под дизайнерский, где я полгода переписывал по-русски тексты, представлявшие собой амбициозную белиберду разъезжавших по свету контуженных графоманов. Эти отчеты были по-своему совершенны: вроде слова все русские, наличествует их согласование и какие-то грамматические связи, а я вынимаю любую фразу, держу ее на ладони, как радужный пузырь или гордиев узел, и не понимаю ни хера! За какой член предложения потянуть, чтобы спутанный клубок размотался и образовалось хоть какое-то подобие смысла?!
Как-то я поделился своими сомнениями с многоопытным редактором, ушедшим из толстых журналов в глянец:
– У меня такое впечатление, что в России едва наберется тысячи полторы человек, способных связно и внятно излагать мысли!
– Да что ты, даже в Москве таких от силы человек пятнадцать.
Статистическая истина в те смутные годы, думаю, находилась где-то посредине между этими числами.
Из попыток зарабатывать службой я извлек урок, что любая корпорация нуждается не столько в результатах твоей работы, сколько в тебе самом со всеми потрохами. В начале нового века они выдадут своим сотрудникам служебные мобильные телефоны, чтобы иметь их всегда под рукой. Подлую человеческую натуру невозможно победить, ее можно только обыграть. Если получится.
Из очередной бессонницы я вынул той осенью крошечный текст – о Москве как тисненом тульском прянике и о карамельных звездах и петушках Кремля, с начинкой из яблочного повидла, о москвичах, которые курят “Яву” не простую, а “Золотую”, и дорожки на дачах посыпают какао. Не так уж мало.
Той осенью мой друг продал подаренную ему когда-то картину, чтобы издать новую книгу стихов. Презентация книги должна была состояться в отремонтированном филиале Манежа – Чеховском Домике в конце Малой Дмитровки. И в тот же день мы с женой были званы в один из ресторанов “Метрополя” на банкет по случаю венчания с швейцарским мультимиллионером преуспевающей галерейщицы, бывшей жены другого моего старинного друга.
Поэт засопел:
– Так ты ей друг или мне?
Велико было искушение попасть в оба места, и нам это удалось благодаря общему приятелю всех вышеперечисленных – московскому поэту-депутату со служебным автомобилем и личным шофером. Комизм ситуации состоял в бедности гардероба, и нам пришлось купить: мне – пиджак и галстук не из самых дешевых (куда, куда вы подевались, наши трехстворчатые зеркальные платяные шкафы – с костюмами от портных на плечиках и дюжиной свисающих с перекладины галстуков?!), а жене – новую сумочку, взамен потертой, купленной в Праге лет пять назад. Как выяснилось, можно было не стараться – имущественное расслоение после обвального обнищания не зашло еще слишком далеко. Народ, за редкими исключениями, явился в ресторан в свитерах и грубых ботинках. Невеста лет пятидесяти щебетала, как девочка, и со всеми гостями фотографировалась в фойе для архива – на цифровую камеру с компьтером и принтером, приговорившую к смерти допотопный “Полароид”. Фотографирование было ее профессиональным коньком. Миллионер оказался весьма пожилым и выглядел немного смущенным.
Конечно же, предпочтение следовало отдать Чеховскому Домику, где царила куда более дружеская атмосфера литературно-художественного клуба, которой достанет еще на несколько лет, отделявших покуда его открытие от поджога здания Манежа и перехода погорельца, вкупе с Чеховским Домиком, в новые руки.
Чехов когда-то вместе с сестрой и родителями снимал в этом трехэтажном доме жилье. Отсюда он отправился в сумасбродную поездку на Сахалин и сюда вернулся из полукругосветного путешествия. Во что почти невозможно было сегодня поверить.
Жизненный мусор
Китайским карандашом мы с женой нанесли страшный удар по тараканьей вольнице на кухне. Уцелевшие тараканчики, пьяные, последние, выползали умирать на свету. Никто не избежал возмездия.
Зато умер папоротник, похищенный женой отростком из бельгийского посольства. Мы имели несчастье удобрить землю в горшке тем, что посчитали черноземом и что оказалось торфом. Бедняга-папоротник сгорел за одну ночь.
В природе безраздельно царила серятина, когда холодное низкое солнце неделями и месяцами не способно пробить брешь в свалявшемся покрове облаков. Снега и даже мороза не допросишься, дни все короче, ранние потемки, а уж для “сов” совсем небо с овчинку. Как дожить до солнцеворота и Рождества и не запить?!
На четвертый день выходных по случаю какого-то непонятного праздника мы с женой выбрались в рублевский зал Третьяковки – одно из лучших мест в России, когда жить становится невмоготу. Просто постоять – и легчает. Ну и прогулка – перед тем или после того – по пейзажно-портретной галерее русской культуры, с жалкими крохами великой живописи.
На сороковой день после смерти матери я попытался заказать заупокойную службу в ясеневском храме Петра и Павла екатерининской поры, но пришлось ограничиться только свечкой, православные мне отказали – не положено. В неоготическом католическом новоделе на Большой Грузинской, больше похожем изнутри на спортзал, заказ на молебен приняли – в отличие от православных даже бесплатно, но тут же предложили сделать пожертвование, что обошлось, понятное дело, куда дороже. Уловка ксендзов и борение собственного великодушия с малодушием за содержимое тощего кошелька даже развеселили меня, однако на душе полегчало. Было это, правда, уже после солнцеворота, перед материным днем рождения.
Какой-то клинышек или чурбачок выбила из-под меня ее смерть, какие-то вертлюги пошли вращаться для удержания равновесия и торможения, сны такие, что лучше сразу забыть, – берегись только!
Что же держало меня и поддерживало, кроме того, что способно было давать письмо? Жена, семейная жизнь с которой – химически инертная формула, в которую нет и не может быть никому доступа. И непробиваемо уверен: крестики на суровой нитке, которые мы вдвоем надели, связав свои жизни перед отправлением в Москву. Впрочем, было кое-что еще, не скажу что. Сам не знаю.
Как-то в метро я не мог оторвать взгляда от сидевшего напротив мальчишки, напомнившего чем-то сына. Он сидел рядом с матерью и играл каучуковым пауком-птицеядом. Ему хотелось, чтобы все видели, какой у него классный паук. Нежный мальчик, он кокетничал с матерью, поглядывал на меня, прятал лицо, опять заигрывал, она улыбалась ему тихонько в ответ – уже немолодая и усталая. Я думал: будет ли он счастлив взрослым? Но что способен будет любить – несомненно.
Пришло письмо от отца, что их жизнь с внучкой наладилась, идет по расписанию, никаких поездок не планируют. Он научился варить супы и занялся упорядочиванием и переписыванием в общую тетрадь материнских кулинарных рецептов.
Я же, напротив, почти утратил к концу года способность писать. Меня интересовали – по-прежнему – только несуществующие жанры. Но время для них приходилось буквально воровать у самого себя, точнее – у необходимости зарабатывать пером деньги. Почти сложился в уме текст о Кафке. Насколько очевидной была тривиальность его разветвленной аномалии, ровно настолько не было у меня возможности заняться ее неторопливым исследованием, так что пришлось отложить в долгий ящик готовые наброски, рассосавшиеся впоследствии по эссе и предисловиям к писателям помельче. Этот молодой пражанин мучал невест многолетней перепиской и жил под одной крышей с отцом, чтобы не привести однажды в дом ночевать чешского матроса, а когда догадался о себе, оторвался от родителей и сестры, женился на еврейской общественнице и поселился в Берлине, тогдашней европейской “голубой” столице, где умер, едва разменяв пятый десяток, почти как Гоголь. Но не только в этом было дело…
Я всегда любил открытие и закрытие “Арт-Манежа” – этакий необъятный художественный салон под высоченным потолком, с непременным выпивоном с друзьями-приятелями, праздничную тусовку людей, имеющих воображение и умеющих что-то делать руками. Я ведь и сам был отчасти из таких, семнадцать лет зарабатывая на жизнь витражами. Не трынди, покажи лучше – что ты умеешь? И то, что все они, работая на продажу, держали марку, было честнее, чем мнимое целомудрие неимущих письменников, тянувшихся к состоятельным художникам. Проблема-то общая: как заставить общество тебя кормить и оплачивать твои прихоти? Кто-то полез к моей жене с мокрыми губами. “Хочу целоваться!” – “Иди домой. Там целоваться”. Протрезвел на глазах, прочтя в моем взгляде нечто нехорошее для себя.
На декабрьском салоне было объявлено о кончине “рогатого зайца” и предстоящем прощании с альманахом “Золотой век” – о скорой развилке дорожки писателей с художниками. Налево пойдешь, направо пойдешь.
Подошел похожий на дельфина поэт-эмигрант с межеумочным альбомом постмодернистского лабиринта в Ростоке за четверть миллиарда дойчемарок и спросил, не пишу ли я рецензий. Он всерьез уверял, что дело это уже почти решенное. Без подобных пролаз, впрочем, было бы скучней на свете.
Домой
В замоскворецком клубе “Дом” состоялся, наконец, литературный вечер, принесший мне три сотни баксов. Один из считаных районов Москвы, отдаленно напоминавших мне правильный город. Низкорослая историческая застройка. Мы с женой были ошеломлены и очарованы магазинчиком на Пятницкой напротив станции метро, словно перенесенным откуда-то из Западной Европы. С колокольчиком на двери и тысячами сказочных персонажей: свисающими с потолка тряпичными куклами, полчищами керамических чудищ и чудиков, шеренгами стеклянных и соломенных фигурок, прилавками брелоков и фенечек, авторских шахмат и ходиков с кукушкой, завалами вышивок и батиков. О Боже, сколько же нормальных людей обитают где-то в щелях Москвы!
Клуб “Дом” в одном из переулков тоже создавался людьми со вкусом: с детской школой рисования, баром, живой музыкой, авангардными скульптурами и телевизором в металлической клетке на колесиках. Беда только, что устроители вечера все напутали с программой и пресс-релизами. На первом этаже уже начинался рок-концерт, а на втором собрался табунок почитателей Левы Рубинштейна – соединить два вечера в один поэт отказался и куда-то его увел. Зато приготовлена была “поляна” на добрые полсотни человек, слава богу у меня достало еще ума уговорить ополовинить количество алкоголя.
Собственно, здесь немногое заслуживает внимания. Вечер я вел в новом пиджаке с галстуком, что было пижонством. Два е-буржца, сбежавшие из штаба СПС, попросили пропустить их первыми. Один читал о том, как он однажды “хотел потрахаться”, глядя сутки напролет МТВ по заданию глянцевой редакции, а другой при чтении клоунски заикался. Талантливы были оба, но первый вскоре уйдет в Интернет и примется за попсовые романы под псевдонимом, а второй прославится под собственным именем благодаря скандалу с фотографией целующихся милиционеров. Литераторы-“старички”, к которым я себя пока не причислял, с ходу возмутились этой демонстрацией своего “полового дятла” молокососами. Как бояре и княжата, которые “пересели” не по чину. Впрочем, вечер удался.
В результате напились. Добавляли в распивочной на улице, кто-то испарился, я что-то нехорошее сказал об одном из корифеев, кто-то возмутился и убежал, после чего пил с бомжами и пел дуэтом в метро. Провинциальный гений и владимирский почтальон, ради которого кое-кто только и пришел на вечер, заночевал у меня. Мы были давними приятелями – по Москве и Берлину, – и относились друг к другу с ревнивым почтением. На этот раз, от одиночества и неуверенности, он попытался склонить меня к участию в предвыборной киноафере на Сахалине и Курилах, привез кассеты с документальными фильмами по своим сценариям. О директоре кирпичного завода под музыку Вивальди, с закадровым текстом, многозначительным, как карточки Рубинштейна. Чего-то стоила только короткометражка “Дыра” об уличной телефонной будке на владимирских задворках, сюжетно напоминавшая его рассказы. Дома мы продолжили квасить. Меня веселили неискоренимые особенности его южнорусского произношения: “фатит”, “профост”: “Если ты профост – дай мне это, подчеркни, выпяти!” К вечеру следующего дня, накануне моего дня рождения, он уехал.
Чуть живой я принял своих немногих гостей. Не пьющего третий год редактора, архитектора с подбитым глазом и сбрендившей однокурсницы, которую нелегкая занесла в Москву. Зато звонили многие и отовсюду. В итоге я остался отлеживаться с алкогольным тремором, с подаренным жирным “паркером”, пьющим фирменные чернила с той же ненасытностью, что и его счастливый обладатель русскую водку, со стодолларовой купюрой в конверте, вскоре похищенной алчными ментами, и с сердечной благодарностью нашей соседки. Жена отнесла ей мисочку заливного, и старуха позвонила поблагодарить за чудесную возможность впервые за три недели опростаться по-людски.
Угнетала серятина за окном. Я страстно дожидался солнцеворота, как начала возрождения к новой жизни. 16 декабря ненадолго проглянуло солнце. 19-го состоялись выборы по партийным спискам, исход которых я предсказал, как оказалось, с погрешностью в считанные проценты и ужасно заважничал. Накануне мы с женой сыграли в угадайку.
Вернулся с дальневосточных выборов Боря, подавшийся в дорогостоящие не то креативщики, не то пиарщики – один черт, – и пригласил в тот же злополучный “Дом” отметить победу кандидата и свое возвращение, транзитом по пути в Германию: “Теплой сакэ попить, корюшки с икрой и кедровыми орешками поклевать”.
В короткий список Антибукера и никуда больше моя прошлогодняя повесть не попала. Клубная жизнь кипела. Корпоративный новогодний выпивон в ПЕН-центре прошел без осложнений. От встречи Нового года в Чеховском домике мы с женой отказались, но с вручением премий журнала “Октябрь” там же я влип и поплатился. Выпивал, дерзил и братался с критиками, питерцами и художниками, с давними приятелями и напротив. Вышел уже перед полуночью и приведен был в чувство ментами, поставившими мне на вид, что я обильно поливаю фасад гостиницы “Пекин”. Вероятно, занесла меня туда лихая мысль купить домой салату со склизкими древесными грибами в закрывшейся “Кулинарии”. Этим людям в погонах я отдал все свои без малого двести русских рублей и тронулся дальше. Нелегкая вынесла меня к Никитским воротам. Здесь уже настырным ментам пришлось выложить стодолларовую купюру – типа мы ее поделим. Один пошел ее менять, второй вскоре пошел посмотреть, куда запропастился товарищ, я на непослушных ногах за ним, тот бежать. Как пришли, так и ушли – подаренные в день рождения сто баксов. Справедливости ради стоит сказать, они вернутся буквально наутро, конвертировавшись в нечаянный гонорар от варшавской газеты за переведенный рассказ. Странно все это.
Той зимней ночью, обобранный до последней копейки, я застыл перед Большим Вознесенским храмом, где венчался Пушкин и отпевали всех трех Шерстюков – ракетного генерала, мхатовскую актрису и художника-гиперреалиста. Не ангелы ли этого последнего привели меня сюда зачем-то? Как художнику, ему хотелось одновременно быть и в стане “победителей” – в войне, и в стане “предателей” – хипов и магов. Поэтому все три жены поочередно его оставили. И однако, человек, способный умереть от любви, может служить иногда оправданием целой эпохи. Чего нельзя сказать о плаче об утраченных привилегиях и барских пересудах о врожденном холуйстве русских людей. Эти плакальщики и при султане или хане, интернационале или капитале – один черт, на все пойдут, чтобы оставаться в свите. Мне это было ясно как день, несмотря на сгустившуюся ночь.
Пора было встречать Новый год – год Дракона, високосный, с дикарскими салютами над первопрестольной, видными из Ясенева как на ладони.
Я куплю у станции метро хилую елочку, с иголками колкими, как рыбные косточки, по цене 2 у. е. за погонный метр. В новогоднюю ночь “царь Борис” объявит себя по телевизору низложенным по собственному желанию и попросит у страны прощения, к изумлению экспертного сообщества и беспощадного народонаселения.
Москва не спала всю ту ночь и утихомирилась, только когда начало светать. Компьютерного сбоя не произошло. Предстояли впереди восемь тучных трудных лет. И это было нормально. Потому что жизнь – это не место для отдыха.