(Мария Ватутина. Девочка наша).
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 2009
Мария Ватутина. Девочка наша. Стихи. – М.: Элит, 2008.
Истоки этого говора-говорка, которым начинается поэтический сборник Марии Ватутиной “Девочка наша”, – в русском фольклоре (“Ах вы, девушки, сударушки мои, / Вы не знаете кручинушки моей…”), в раёшнике (его еще называют “рифмованный фразовик”, когда разбивка стиха на строки определяется интонацией и паузами), в современных и по-разному преображенных формах такого рода поэзии: у Пушкина, Некрасова, Хлебникова, Белого, Блока и многих других.
“Всем! Всем! Всем!” – первая строка сборника. Сразу вспоминается Маяковский:
– Всем!
Всем!
Всем это –
фронтам,
кровью пьяным…
Из той же бочки, но в своем духе и со своими интонациями, разливал Семен Кирсанов (“Заветное слово Фомы Смыслова”: “Наварил нам повар щей, положил туда овощей, капусты по вкусу, соли по воле, перцу по сердцу…”). У него есть “идеологически” уместный для данного случая “Высокий раёк”: “Проза становится в позу и говорит: – Я стихи! – Хи-хи, – ухмыляются рифмы. – Хи-хи! А мы совсем не стихи! – Проза откидывает прядь, заворачивается в плащ, изображает плач, морщит бровь для серьеза, а рифмы хихикают: – Ты не стихи, ты проза!…”
Первая и последняя части сборника – стихи, записанные прозой. И не так уж важно, что первое стихотворение идет “столбиком”. Все равно выглядит как проза. Начало решительное и беспрекословное:
Всем! Всем! Всем!
Девочка наша стала ходить в бассейн!
– Растрясись, толстожопая, растрясись, – разрешила мать.
И давай ее собирать.
У Ватутиной – спародированный Маяковский, потому что следует сообщение отнюдь не историческое. Хотя как сказать… Своеобразная игра в “Дочки-матери” будет продолжена, и окажется, что это не игра, а трудная песня человеческой жизни советской поры.
(Может быть, русская песня Галича–Высоцкого жила в условиях советского быта так выразительно, потому что искривленный повседневный словарь в сочетании с подхватившим его голосом, со звучащим – произносимым здесь и сейчас – поэтическим словом создает причудливый узор: ведь если вы хотите возлюбить отщепенца или – наоборот – скомпрометировать пошлую реальность, которая требует от вас любви, то и матерное слово можно произнести нежно, а объяснение в любви выкрикнуть по-хамски, – отсюда и юмор, и вся трагикомедия монологов этих бардов.)
Это трудная песня о любви-нелюбви, когда “от любви до ненависти…”, о не любящей себя любви и ненавидящей себя ненависти, – не формула ли это кишащей и несчастливой семейной жизни, которая обязана быть счастливой, но не умеет? – это эпохальная песня неисторических частностей, из которых состоит жизнь: неуклюжая девочка на глазах сверстниц, уже приловчившихся, впервые в жизни переодевается, дело происходит в бассейне:
Она снимает колготки, не снимая юбки, потом головной убор,
Влезает в купальник по пояс, потом снимает юбку, потом сквозь рукава
Вытягивает лифчик. Поднимает купальник на грудь, снимает кофточку. Какова!
Это Гомер: “одиссея” переодевания. Девочка проходит через тот ад, через который проходил каждый: надо преодолеть стыд чистоты (быть может, лучшее, что в тебе есть), надо приспособиться, приноровиться, надо начинать жить.
Я не почитатель вышеприведенного “хихиканья” Кирсанова, но… – почему стихи записаны прозой?
Сам способ записи стихов прозой располагает к детализации, к подробностям, которые несущийся на всех парах стих может и проскочить (конечно, если машинист не молодой Пастернак), к интонациям приземленным, ядовитым, змеящимся, –
– Что, поплавала? что угрюмая? что на завтра задали? что молчишь?
А она, наша девочка, сидит, как мышь.
Смотрит точками, плачет строчками, запятыми молчит.
А потом говорит:
– Вот ты мама, мама, где твои штучки женские, ручки бархатные…
Проза горизонтальна, стихи вертикальны, проза относится к стихам как земля к дереву. И дерево в своем вертикальном росте пытается словно бы оторваться от матушки-земли. Как подрастающее дитя – от матери. Тем более это так – к счастью, не слишком оригинальная аналогия с землей и деревом становится непригодной, – когда ребенок не любим.
Девочка, ты наша девочка, нелюбимая наша девочка, плыви, плыви.
Не так-то просто плыть, когда не умеешь. Но – во что бы то ни стало – из этой горизонтальной привязанности-прикованности к быту – выстрадаться вверх.
И проза, и стихи – духовная история автора. Однако в прозе она раскрывается косвенно, через героев, и раскрывается в сюжетных коллизиях, – тогда как в стихах – впрямую, от первого лица, и сюжета, выраженного в столкновении характеров, там, как правило, нет. Мне кажется, автору психологически легче записывать стихи прозой, когда в них есть эти вот упомянтуые “прозаические” черты.
И они – налицо в стихах Марии Ватутиной.
Одно из стихотворений называется “Кино”. Игра в “дочки-матери” уже не какая-нибудь безобидная игра с девочками во дворе, но взрослое кино, где у матери подозрения на рак, истерика (“Я всех вас ненавижу, – мать твердила, – и проклинаю…”), больница, диагноз (оказывающийся не смертельным), приступ белой горячки и пощечина, которой дочь награждает мать, – этот дубль, как утверждает автор, в “фильм” не вошел, уж слишком страшное получалось кино… Но ведь можно сделать кино из дублей, в него не вошедших. Я хочу сказать, что игра выходит из берегов и в игру, даже и во взрослую (кино), не влезает.
В другом стихотворении – “Два зеркала” – жизнь “девочки нашей” в квартире, соседствующей с бабушкиной, на одной лестничной клетке… Вот именно. В одной квартире корвалол, “пылился пол, крошился хлеб под ноги…”, “гипертонический белок”, – старение и умирание, одним словом. В другой – безжалостная молодость, “девушка с веслом”, любовник, эгоистическое неумение-нежелание понять старость и слезы отвращения к себе… А в эпилоге девушка перейдет в освободившуюся квартиру старухи, оставив выросшим детям свою, “и в том ретроспективном коридоре, где друг пред другом встали зеркала, пока идет, она умрет от боли и будет дальше жить, как умерла”.
Эти сильные строки – предвестье прорыва, который совершается во второй, центральной части книги, когда, высвободившись из-под напластования рождений-смертей, из этой тяжелой прозы, которую с трудом, вброд, переходил стих, автор распрямляется для строк безусловных и прекрасных:
Не трави мне душу прошедшим временем
Времени нет вообще
Время плавает черным семенем
В бабушкином борще
Она строгая фартук трогая
Ешь говорит расти
А я маленькая одинокая
Ложку сжала в горсти
Не хочу его это варево
Много мне а она
Над душою стоит как зарево
Ешь говорит до дна
Ешь и учись тоже будешь женщиной
Маленький мой мятеж
Подавляет лихой затрещиной
Не выйдешь пока не съешь
Над борщом наклонюсь для верности
Низко и мне видны
Жировые круги поверхности
Ужасы глубины
От раешника, от земли, от гадкого утенка, от игрушечных, слышанных в молочном детстве присловиц: “Сорока-воровка кашку варила, деток кормила, этому дала и этому дала, а этому не дала: ты дров не рубил, ты кашу не варил, вот тебе! вот тебе! вот тебе!” – к осознанию своей неигрушечной вины, к покаянию, к “ужасам глубины” и преодолению их в творчестве.
И ради гармонического завершения своей заметки я хочу привести еще одну цитату и тоже из второй, лучшей, на мой взгляд, части сборника. В книге этой много печали, много откровенно страшных событий в больницах и палатах, много “одиночества вдвоем” и в одиночку, много этой “девочки нашей”, которой сказано было: “плыви, плыви”. И вот она сидит на берегу, и вдруг – вы знаете, как это бывает, – солнце выглядывает из-за облака и картина преображается:
Мне припомнилась тут картинка.
Был пикник на краю села.
А беременная Маринка
К тому берегу поплыла.
Вот плывет она кверху пузом,
Держит руки за головой,
Как баржа с контрабандным грузом,
Обманувшая наш конвой.
………………………………………….
Я, бездетная, злюсь на кочке.
Муж пытается в воду лезть.
А Маринка плывет – и точка.
Так красиво, глаз не отвесть.