Продолжение
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 2009
Дорогие читатели! Прошло больше года со дня выхода повести “Тойота-Креста и другие”. И вот теперь перед вами ее продолжение. Время прошло, многое забылось, и наверняка трудно будет войти в историю моего героя без обращения к его прошлому. Напомню, что история закончилась ранним осенним утром в день отъезда Жени Барковца с берегов Енисея к Маше в Москву… В коротком предисловии трудно ввести читателя в круг образов, ведущих Женю по жизни, поэтому прошу вас: не поленитесь и найдите августовский номер журнала “Октябрь” за 2007 год. Освежите в памяти первую часть повести. вспомните Женю Барковца из старинного города Енисейска, когда-то – центра Енисейской губернии. Вспомните белый, врастающий в землю монастырь, над стеною которого косо нависает кедр с обломанной вершиной. Вспомните задумчивый разговор в начале повести, когда Женя показывает Маше, телевизионной московской девушке, свой родной край и говорит о том, что на этом необыкновенном кедре не хватает чего-то живого, по-видимому, птицы. И они решают посадить на него орлана-белохвоста. И Маша говорит о том, что, конечно, хорошо все это, интересно, но так далеко… да, так далеко от места, где она живет… И Женя сначала задумывается, а потом отвечает, что в месте, где она живет, похоже, забыли о главном – о том, что у орла две головы. В этих словах – главная нота истории Жени Барковца, его дороги. А дорога у него, поверьте, трудная.
С уважением, Михаил ТАРКОВСКИЙ
Глава первая
1
– И он специально уехал… в Таиланд… чтобы тебе было, где жить?
– Да нет. Просто так получилось…
– Хорошо, что так получилось… Как ты ехал?
– Я отлично ехал. Только от Уфы дорога такая, что… ездой это не назвать…
– Я не представляю… По-моему, это так тяжело… Мы ездили однажды на юг… Я так устала…
– И ты с тех пор такая… усталая?
– Хм… Наверно… Я чуть-чуть посижу с тобой и пойду… Извини, что я тебя не приглашаю… У меня такой беспорядок…Ты не сердишься?
– Я не сержусь… А я твой дом по-другому представлял…
– А меня? Ты представлял меня?
– Я представлял…
– Как тебе город?
– Большой… Ты чужая…
В проеме переулка в черных воротах зиял ночным золотом проспект – сияющий квадрат с мазаниной кузовов и красным прочерком габаритов. Женя еще достывал, доходил, полный остановки, и некоторое время дорога стояла вокруг машины, хранила снежным облаком, синей пылью, но и она уже опадала, стекала каплями с порогов, с шипящего глушителя.
Брешь, сквозь которую он ворвался, недолго сквозила иным миром, и тоже зарастала. Шатучими стеблями, хрустальными початками обступили огромные сооружения с прозрачными сотами. Синие ячейки то висели во тьме, то зияли неровными пропусками, и снова нарождались в ненасытной высоте безо всякой опоры. И над ними граненый шпиль сизо тлел в перекрестье лучей, а один сорвавшийся луч одичало шарил по облакам, чертя спиральный след.
Женя едва не потерялся на забитых фурами подступах к городу в бескрайних пространствах складов, магазинов, огромных, как аэропорты, где неразличимы были стороны света и куда не добивали радары пространств. Не было никакого течения, никакого уклона к окраине и густения старины к центру, все казалось одинаковым на многие версты, и везде царила затрапезная ничейность мировой провинции. Хотелось воздуха, но едва Женя приспустил стекло, как обрушился на него слитный гул миллиона колес, стоящий над городом, как отзвук битвы или великого переселения. Отраженный небом, он оседал реактивным грохотом, и вековой усталостью давило от этого молодого еще наката. Это было другое одиночество. И это был ее город.
Маша была рядом, и все укладывалась за плечами, остывала дорога, меркли дрожащие огни Уфы, тягуны Урала с чадящими фурами, газовые факелы Тюмени. И телефонные службы, всякие “Сибчеленжи” и “Уралтелекомы”, больше не передавали его друг другу, не всходили планетами на ночном экране телефона. Только стоял перед глазами отторгнутый городом, летящий навстречу брат черный “цельсиор”, двадцать четвертый регион. Жека сверкнул ему фарами, и тот ответил и ушел в чехле мокрой и мятежной пыли.
Расстояние, которое он наматывал дома за четыре рейса, теперь было другим по содержанию, и белая “Креста” гляделась окрепшей и постаревшей на четыре тысячи верст, будто каждая тысяча требовала настройки, имея свою частоту жизни и свой привод к звездам.
Звездной взвесью по черному глицерину, жидким кристаллом, тугим и плотным гелем сходился над Женей город. И приникал влажным контуром Машиного профиля, шорохом длинного пальто в крупных складках, охватывал ее стан светящимся поясом. Озарял чуть приоткрытый рот, и лицо, которое в последний момент обмануло, отклонилось, и губы его оступились. И вдруг перелился в ее очах, когда она нежно приблизилась и чуть прихватила, укусила его ниже глаза, за угол лица, выступ костяка. И он перестал душить, этот город, и снова Женя почувствовал себя заправленным и крепко вставшим в дорогу, будто вернулся в себя после долгой разлуки.
Но как ни несла его белая “Креста”, стелясь по дороге, его трехдневный полет по битому асфальту не был приближением, и главное приближение только начиналось – в несколько кругов, заходов над новой полосой жизни, небывалой и чудной… И этот город, стальной, гранитный, стеклянный, теперь стоял послушно за Машиной спиной и уже не леденил, а приникал вкрадчивым, ласковым, женским. И нежным тоном, успокаивающим кремом ложились слова:
– Я оттаю… подожди… не торопи меня…
2
Ночью вдруг позвала-вспела усталая “Креста” и сонно замолкла успокоенной белой птицей, едва Женя подошел к окну.
Дом кораблем рассекал трассу на два проспекта, и они обтекали квартал с ломовым грохотом. Сейчас, в тихую передышку, трасса отзывалась понятно и по-родному – раскатом редких фур, ночной далью, дорожной святой усталостью. С шести она зазвучала во всю мощь, а к началу дня машины двигались плотно и загустело.
Просыпаясь, Женя затерялся меж сном и жизнью в секундной беспилотной паузе, и дорога тут же подхватила его, и он очнулся, еще слитый, сросшийся с ней в одной заботе, но, когда дошло, что не надо никуда ехать, вздохнул и долго лежал, насыщаясь покоем. Как бывает на новом месте и сам чуть новый, встал и, расслабленный, смотрел в окно на модельки машин, а потом вышел на теплый, не зимний ветер и бродил, изучая окрестности, карту жизни – расклад магазинов, заправок, павильончиков телефонной оплаты… Снежок был легкий и лежал так, больше для вида.
Свеже набросился на Женю город, чуя его непривитость, зрячесть. Обступая, поглощал лишь ближним посильным куском, будто ограждая от непомерности дымных просторов, и был огромным прибором, шкалой, отдаваясь каждым Машиным движением.
Женя купил домашние женские туфельки – розовые, чуть ворсистые, со сплошным копытцем-каблучком, высокой и легкой кормой.
Ближе к вечеру проехал к центру, и там сверкающий ледоход протащил его через несколько светофоров, пока он не вырвался, ослепленный, в боковой проулок.
Сияло все, словно город пытался продлить-заменить иной свет, иной простор. Мостовая в густых лучах фар, струящихся жилах, кругло вьющаяся в них мокрая пыль. Со встречной полосы слепящий, как сварка, ксенон, и вдоль набережной громадные дома, похожие на торты, песочные, с бордюрами крема вдоль карнизов. На фасадах тоже свет, бьющий с подножья и с каменных полочек: не то фарам не хватило места, не то мостовая встала на дыбы… И в тех же фарных снопах терем с резными башенками, и толстый шпиль по пояс в туче с рыжим отсветом. И река в сале огней, заплутавшая в ледоставах и ледоходах, вся в полуталом перепутье…
Маша вошла, ворвалась с пакетом, с какими-то роскошными календарями… Волосы уже не лежали пластом-монолитом, а нежно овевали лицо светлыми серпами. Сбросила ему в руки пальто. Сняла сапоги, опавшие черными лоскутами, маленькие матовые ступни, не глядя, вложила в туфельки, переглянулась с зеркалом. Резкая, чужая, полная электрического угара, вся в его судороге.
Некоторое время из нее разрядами выходил город. Ожесточенно листала журнал, сидя за столиком… Лицо холодное, в напряженных стрелках, углы рта надменно опущены. Глаза то и дело прищуриваются. Отложила журнал, чуть приоткрыла рот, кончиком языка тронула верхние зубы… Часто заморгала веками, будто что-то пролистывая, глаза подняла вверх, почти закатила. Запел ее телефон. Ответив что-то короткое, некоторое время смотрела в него, убеждаясь, что звонивший и вправду скрылся, следя, так ли стихают круги…
В телефон она все время взглядывала, как в навигатор, словно они куда-то ехали. Он был уже другой – не с халцедоновой крышечкой, а тончайший, в тяжелую плитку, в пласт черного мрамора с пружилью металла. С глянцевой верхней плоскостью, под которой цифры встлевали нажатием пальца. Оживал цветными светляками, и она отвечала отрывисто и собранно, а раз задумчиво вгляделась в номер и так же задумчиво прервала звонок. Продолжая что-то выщупывать в телефоне, не глядя на Женю, спросила:
– Ну что? Мы будем говорить?
– Будем, конечно.
– Начинай!
– Маш…
– Я жду. Начинай! Я сказала что-то смешное? – Это была почти улыбка: где-то вдали в огромном трансформаторе ослабили напряжение. – У тебя есть ножницы? Сейчас я тебя буду стричь. Снимай рубашку. Слышишь? Так… Ты не слушаешься?
Совсем близко было ее лицо, ее улыбка, которую хотелось пригубить, выпить, а она смотрела куда-то выше, на ножницы (“м-м-м… подожди”), и снова звучал ее носовой смешок, лицо приближалось, и губы дразнили.
– Ты… надолго приехал?
– Надолго, месяца на два…
– Хорошо… Почему ты щуришься? У тебя что-то с глазами?
– Они никак не привыкнут…
Глаза не привыкали, и все было олито ее появлением, и снова медленно открывалась дверь, и она стояла в проеме, и все всходила, лучилась ее красота, дальним светом била на версты вперед, текла-сияла в лице, не схватываясь памятью.
Легко и попутно несла каждая черта свою долю, зная, что не подведет – ни на талии знобящее разреженье под жакетом, ни шея в черном ошейничке, ни предгорье груди под сизым газом, влажным туманом отекающим тело. И он что-то мямлит коснеющим языком – не человек, а неуклюжее дитя, ждущее участи. И двигается нервно и зыбко, а на плече дальний груз, неподъемная синяя рельсина, и если перышко дрогнет на том крыле, то на этом его ошатнет на полгорода. Но сейчас и рельсине не по себе, и самые сизые дали в смятении, и в тревоге гонит ветер-хакас снег с песком, и мешкает в снежной завесе перевал Кулумыс – девять петель серпантина.
До последнего не знал Женя, как решит она его огромную участь, поступит с ним и со своей красотой, сольет их или нет в одну реку. Полноводную и главную, сияющую на солнце, и войдущую в берега в свой черед, когда взор, привыкнув, уйдет, уведет воду в другую даль. Но еще стояло над жизнью ее слепящее лицо в двери, и трепетали пряди-серпы, и нежно дышало из приоткрытого рта мятной безбрежностью.
И снова где-то за гранью яви перемкнуло контакты ясной дугой, и засияла уже великая, поднебесная красота, чистая и холодная, как река в начале зимы: сине-зеленая кристальная вода, алмазный снег на камнях крепкими шапками и донный лед – по синему гелю – крылатыми пятнами, не то скатами, не то облаками. И ясность эта стояла рука об руку с Машиной, одной породы, замеса, и была родной и эта смежность, и прозрачность этих сообщающихся сосудов. Теперь красота, переполнившая Машу, оттекла в обратную сторону и озарилась ледяной водой, зимним небом, чуткой далью, ждущей участи.
Он лежал, закрыв глаза. Спрессовалось в один поющий отрезок – дорога, Красноярск, Владивосток и синий Океан над авторынком – белым крошевом машин, смесью яичной скорлупы с битым стеклом… И тихая нежность квартиры и этого почти ручного города, его мякоть, губка, под которой и он уже начал оттаивать, отмякать. И смуглый свет из прихожей, и напротив ванной китайские висюльки, гильзочки, похожие на косо нарезанную медную флейту, которые она, проходя трогала, улыбаясь, и они переливались музыкально и тонко.
Сейчас они молчали, и не верилось, что есть еще кто-то живой под этой крышей, и Женя то глядел на свет из прихожей, то слушал простор квартиры со своей жизнью, своим дождиком. Он шумел волнами, то нарастая, грубо, как в непогоду, то тихо и ласково. И было так тихо и тепло на душе, что побежала навстречу освещенная фарами дорога в трещинах и рытвинах, как вдруг дождь резко перестал. Что-то щелкнуло. Нежно спели гильзочки.
Он так и не понял, за что вернули ему рот с блуждающей мятной жвачкой, плечи, поясницу, холодную и чуть мокрую, уши с ледяными колючками сережек. И почему его рука дрожит, растапливая мурашки, обходя, проверяя все излучины, долины, прохладные белогорья, почему он сам никак не обляжет их, в них не отольется, замерев, возвратив равновесие материков, магнитное счастье…
– Не спеши… – шепнули ему в губы хакасские ирисы щекотным ветерком. – Я от тебя отвыкла… Я сначала не могу отвыкнуть, а потом не могу привыкнуть. Не могу привыкнуть, когда тебя нет, потом не могу привыкнуть, когда ты есть… Иногда кажется, проще, чтоб вообще ничего не было… Ты скучал?
Белые серпы шелково рассыпались по ее лицу, рот проступал сквозь них влажным очажком. Шелк попал в поцелуй, она выдохнула через нос своим смешком, медленно и сосредоточенно убрала рукой светлые пряди, волокнистые облака. Расчистилось, как небо, лицо, и губы расплавились, растворились. Нежным крылом облегло-опоясало его прохладное бедро.
Он не знал, куда она рвется сквозь ветер, тугой, нарастающий, и все ближе было ее лицо с закрытыми глазами, с откинутыми волосами, обтянутое, обжатое крепчающим потоком, летящее ближе и ближе…
Порыв залег. Красота устала и покоем разлилась по Земле.
– Полежи… так… Как ты жил? Я, свинка, так тебе и не написала… ну… как ты просил… ручкой… Но ты не расстроился? Зато тебе, наверно, твои пассажирки пишут письма? Хм… А та девушка с почты их читает и злится… Я уверен, что она их читает… Хорошо, что я не пишу тебе… А если б писала, представляешь, что бы было? Ты приходишь на почту, а она все знает, и ты переживаешь, потому что все равно держишь ее… про запас… Ты держишь ее… про запас?
– Ты так смешно говоришь «про запас»…
– Наверняка вы с ней меня обсуждаете. Ты же любишь…все обсуждать. И не может быть, что у вас ничего нет, раз она так рядом с тобой живет. Она же тебе нравится.
– Мне такие женщины не могут нравиться.
– А какая она? – Маша, улыбаясь, нависла над ним, внимательно качая головой, щекотя, подметая шелковыми серпами его щеки, глаза… – Говори…
– Ну такая бледная, в мелких веснушках, крапинках, как манная кашка… И краситься не умеет…
– А если б умела? – Она что-то медленно и внимательно чертила приоткрытым ртом, мягкими губами на его лице. – Как ты с ней познакомился?
– Она раньше в библиотеке работала. А когда ее закрыли, на почту пошла. У нас напротив почты огромная лужа есть. После дождей она разливается так, что машины еле ползут. И вот я еду, а у лужи стоит девушка в красных туфлях и машет рукой. Я остановился. «Вам куда?» А она: «Перевезите меня, пожалуйста, на тот берег».
– Она так и сказала «на тот берег»? Глупо… Да… А мне так трудно было… Но теперь ты рядом… У тебя ужасные ботинки… Тебе нужно одеться. У тебя есть деньги? Мы съездим и купим тебе ботинки… Я тебе все скажу. Ты будешь слушаться? Я полежу полчаса и поеду, ладно?
…Он проводил ее вниз. Она шла к лифту медленно и расслабленно. В лифте внимательно поправила ему ворот, подняла лицо, мягко и широко раскрыла губы.
Все было в снегу – ступеньки подъезда, дорога, и машины казались больше, пухлее. Она улыбнулась, с улыбкой села в машину, протянула щетку: «Ты почистишь с боков?» С резким и певучим присвистом, как провода в мороз, сработал стартёр, подхватился двигатель, зарокотал выхлоп. Включились фары.
Переднее стекло покрывал снег, и оно казалось ослепшим. Заработали дворники и открыли Машино лицо, чужое и напряженное. Она равнодушно кивнула и выжала сцепление.
3
Розовые туфли стояли опустело и косолапо. Пахли духами подушка, рубаха с подвернутыми рукавами, и поражало, что еще несколько минут назад Маша была рядом, а теперь все зияло ее отсутствием. И исключали друг друга два этих мира, и не верилось, что их прожил один человек.
Часов в двенадцать позвонила Маша.
– Привет.
– Привет. У тебя голос, наконец, такой, как раньше…
– Просто у меня до обеда выходной и я выспалась… Я была в спячке.
– Я читал про медведей… Про их жизнь… Ну там сначала вокруг да около…в общем, рассказывается, какие они могут быть…
– Опасные? – быстро спросила Маша своим говорком.
– Да. Ты первый раз так сказала…
– Как так? Как ты любишь?
– Да. Так… проворно…
– Как будто я хочу тебя поймать?
– Да. Про что я говорил? Про медведей… Про их…
– Недостатки…
– Да… Как они после берлоги в чувство приходят, отъедаются корешками всякими, шарятся по берегу, едят пучку…
– Что-о едят? – осторожно спросила Маша
– Пучку… Траву такую… И как солнышко пригревает на косогорах. А потом описываются разные медвежьи дурачества, как они на щепе играют, ну и прочее. И подводится итог: сытый и отдохнувший медведь, в общем, очень веселый и добрый зверь.
Раздался знакомый и теплый носовой смешок.
– Да. А что ты собираешься делать сегодня вечером? Совсем поздно…
– Не знаю…
– Я хочу пригласить тебя в гости. Мы поужинаем. – И совсем тихо: – Ты приедешь?
– Я приеду.
– Теперь ты понимаешь, что такое сытый и отдохнувший медведь?
Он поехал на метро, и жадный на лица, путешествовал по ним, теряя дорогу и путаясь в пересадках, коридорах и галереях, переходящих в сверкающие палаты со стеклянными эскалаторами, фонтанами и кофейнями.
Он сел в тесный вагон, где ехали пластиковые девушки с густым и разовым загаром, глядящим из-под стыков штанов с куртками, которые угловато расползались, и съехавшие брюки открывали желтое пузико с колечком в пупе. С химическими волосами, будто мокрыми, склеенными то в твердые прядки, то в мелкую волну, то стоящими лучиками, желтыми с концов и темными к корням. С веками, то покрытыми густой серебрянкой, то салатовыми, как крылья капустницы, с неровной и шершавой пыльцой. С цветными губами, щеками, телефончиками. С приклеенными ноготками, то синими, то черными, то в точку, под божью коровку, а у одной красавицы со снежными волосами – задумчивой и длинноногой – льдисто-зелеными в крошечку-иней. Рядом с ней подсыхал крашеным ворсом идиот в питоньей коже с обтянутыми ляжками и бритой девкой под мышкой.
Женю вынесло на пересадке, протащило в холл на водозбор, где протоки расходились, и выкинуло на другую платформу. С Машиной стороны пришел поезд – весь в изморози и с запотевшими стеклами. Из него табуном повалили молодые люди с гитарами и валяными колбасами на головах – не то пометом, не то погадками, не то пальмовой корой. Потом засиял свет на рельсах и пришел Женин поезд. Совсем новый и квадратный, он повез его не по той ветке в какие-то Сити, и из них пришлось выбираться…
И снова была арка и высокий дом, и искаженный Машин голос в щитке с дырочками. И еле ползущий лифт, и пятый этаж, и приоткрытая дверь, в которой она стояла, улыбаясь. И в просторной комнате большой стол с бугристым изображением каких-то морд на ножках. И два тяжких стула по его бортам – друг напротив друга.
– Сейчас я буду тебя кормить, – сказала Маша и вдруг тихо взяла Женю за локоть. – Стой… смотри!
…Увидев Женю, он настороженно пошел по краю дивана. Потом спрыгнул на пол и вдоль стены убежал на кухню. Тигровый, очень пушистый, с огромными, как у совы, глазами, настороженно пожирающими Женю, полными ужаса и недоверия. С острыми, как пламя, снопами шерсти на бакенбардах и белой грудью. Есть такие роскошно одетые коты, в яркую черную полоску, с дымным замесом рыжины и серости. И при этом очень гладкие, потому что протуберанцами оперены только боковины морды и штаны.
– Ты вымыл руки? Тогда садись.
– Почему он такой гладкий?
– Потому что он ест морковку.
– Он “марковник”? – спросил Женя с надеждой.
– Ну нет. Он свой корм любит.
– Да я не этом смысле…
– А в каком?
– В смысле “марк два”.
– А что такое “марк два”? Почему ты так посмотрел? Я что-то… не то сказала?
– Эта такая машина.
– Да? Там? У вас? Слушай. Я забыла. Ты обиделся. Не обижайся. Я не все забыла… Кс! М-р-р-р, иди сюда!
– Ты забыла…
– Да… Я вспоминаю… Это так давно было… Ты мне так помог тогда… Давай выпьем за нашу встречу.
– Давай. А что сейчас, уже не помогаю?
– Зачем ты спрашиваешь? Ты же все знаешь… Что мне трудно… И теперь ты рядом. Как тебе мой кот? Он тебя боится.
– Он стесняется… Отличный кот. Я разбираюсь в котах.
Кот отвернул лицо, почесался щекой об угол стола. Спрыгнул со стула, и его нутро стряслось мягко и коротко: «мям».
– А как его зовут? – спросил Женя.
– Девуар. Это Гриша назвал. А я его Кот зову. Не знаю, почему Девуар…
– Это государство такое. В Африке.
– Да? А я думала что-то такое… – Маша сделала летящий жест рукой. – Парижское…
– А где Гриша?
– Я тебе говорила, он квартиру снимает.
– Слушай, а что такое бизнес-собачки?
– Какие собачки? Откуда ты взял?
– В газете. Стал смотреть по такси, расценки… И там написано что-то вроде: стеклопакеты, девчата недорого, то да се, да, и… салон “Дружок”, интим-стрижки для бизнес-собачек.
– Ты опять придумываешь. Я такие газеты не читаю.
– А что ты читаешь?
– Вот. Ты читал? – Она взяла с буфета книжку. – Это очень известное… Почему ты так пожал плечами? Ты же не читал!
– Я не могу такое читать…
– Значит, я ничего не понимаю?
– Вообще ничего не значит. Мой брат читает три книги: “На Иртыше”, “Угрюм-река” и “Амур-батюшка”. Живет в одном месте и всю жизнь любит Нину Егоровну.
– Это он тебе сказал?
– Он сказал… И я знаю…
– Это слова… Слова ничего не значат.
– Слова значат все. Просто они бывают разные. Есть слова-слова, а есть слова-поступки. А есть слова, от которых мы становимся другими. О словах надо думать.
– Зачем? – Маша медленно отпила минеральную воду.
– Чтобы видеть, как мы изменились. Мне раньше казалось, что в книгах, особенно в стихах, очень много ну… общих слов. Любовь, смерть. Земля, небо. Весна, береза… А потом я понял, что слова, они, знаешь, вначале ну как пустые бутыли. И вот эти бутыли начинают заполняться… Березовым соком… И открывается… тайна слова… Когда каждое столько значит, так пережито, выстрадано, такой настой смысла имеет… А сок все капает, и кажется, еще чуть-чуть… и весь русский язык станет таким, что ни одно слово нельзя будет произнести… без трепета… Я такие книги люблю… Давай за это выпьем!
– Ты говоришь, и я с каждым словом ну вот…все трепетней к тебе отношусь… Моя подруга, Вика, она спрашивает: тебе не скучно с ним, он ведь наверно… ну… ты только не обижайся… ну… такой…
– Необразованный…
– Ну да, недоученный… чуть-чуть… конечно…
– И что ты ей сказала?
– Я лучше тебе скажу… Я хочу выпить за тебя, за твою судьбу… За то, что она пересеклась с моей… И за то, чтобы ты всегда находил слова… нужные… и нежные… и за твои дороги, которые… тебя столькому научили… Меня еще тогда, летом удивило… Ты, вот говоришь, и сначала непонятно, к чему ведешь, и я все думаю, вот промахнешься, оступишься, а ты все не оступаешься… И не промахиваешься… А сейчас ты совсем другой… Ты как-то меняешься… быстрее, чем… надо… Остановись… Шучу, конечно… Но я иногда, правда, не понимаю, кто ты… То ли ты не тот человек, с которым я познакомилась давным-давно в старинном городе, где то дерево… с обломанной вершиной… видишь, я не все забыла… Да… Ты появился в моей жизни… Откуда ты?! Я не понимаю… Ты как-то… надо всем…
– Правда? – неожиданно живо и, будто не веря ушам, сказал Женя. – Хм… Мне всегда больше всего хотелось быть надо всем. Знаешь, как дым… Когда так понимаешь свою землю, что хочется сразу везде быть, в каждом месте, поселке, городе. Хотя оно и невозможно одновременно… И даже когда на машине едешь, вроде и делишь себя между верстами, но все как-то кусочками… Я вот на самолете не люблю летать – слишком многое там под крылом происходит, и, когда все это пропускаешь сквозь душу, кажется, она не выдержит…
– Что пропускаешь?
– Ну местности все, уклады, ведь в каждом месте даже литовки, ну косы, по-разному садят… А сколько судеб… И вроде бы летишь высоко, а какая-то твоя часть все равно… что ли… ухабы считает. И вот чем больше пространство, тем тоньше… дым… Раньше мне казалось, что в этом моя сила, что я такой же огромный, но с годами все трудней, ну что ли… обеспечивать это чувство… внутренне… И иногда хочется… я писал тебе… так вот лежать, и чтобы ты меня… гладила по голове…
– Хм… Послушай, – Маша взглянула пристально и чуть прищурясь, – а выходит, остальные не так одиноки? Твой брат Михалыч?
– Мой брат Михалыч женился в двадцать лет. И у него полон дом детей и котов…
– А у тебя ни детей, ни котов, и женщина за тридевять земель… И ты говоришь, что ты самый одинокий… А тебе не кажется, что остальные люди в сто раз более одиноки… раз… раз хотят о ком-то заботиться?
– Я об этом не думал… Давай выпьем за твой дом.
– Тебе понравился мой дом? – спросила Маша тихо.
– Очень… особенно стол… Мы сейчас попробуем твой салат, и я тебе расскажу одну историю…
– Хорошо…
– Да… Есть такая книга… Про то, как один человек захотел построить дом на стрелке двух великих рек. Ему казалось, они научат его чему-то, чего хватит на всю жизнь ему и его близким. И он мечтал о высоком рубленом крыльце… и огромном столе, за которым будет сидеть со своими друзьями и глядеть на ледоход. И он стал строить дом.
Пока он строил, он потерял любимую, потому что сначала она не хотела никуда ехать, а когда захотела, не захотел он, потому что встретил другую женщину. Эта женщина приезжала к нему в гости, и ее расстроило, что сразу за поселком начинается лес и никуда нет дороги. Об этом она писала ему уже потом… эта женщина, прочно стоявшая в жизни… Обеими ногами, кстати, очень красивыми. И еще она писала: “Когда ты мне говоришь про осень, мне нехорошо становится. Я представляю дождь, и какие грязные ботинки у наших детей, и что все это надо мыть, мыть и мыть”… И почему-то ему стало так грустно от этих слов, что он постарел на целую жизнь.
– И чем все кончилось?
– Да, по-моему, ничем… такие истории ничем не кончаются…видимо, другой женщине он был не настолько нужен. И хуже всего, что он и сам себе перестал быть нужен в этом доме. И в этом просторе…
Маша пожала плечами:
– Ну если он выбрал именно такую женщину, значит в нем было дело…
– Именно в нем… Поэтому я хочу выпить за своего брата, который выбрал себе женщину под стать месту… И за то, что он сумел быть счастливым!
– А как называлась та книга?
– Не помню… Я иногда читаю так…в полглаза… Хм… бывает… всю строчку видишь целиком, будто издали, и так не резко… только очертания слов. И даже, случается, взгляд вдруг чуть изменит, подправит, и ты прочтешь уже по-своему, точнее, ярче… А потом окажется, слово-то совсем не то было… Как с Усть-Бирью…
– С какой… Бирью?
– Ну тот поселок… Я тебе рассказывал… Он Усть-Бюр, вообще-то…
– Знаешь… Мне кажется, ты не только книги так… читаешь…
4
Эхом, круговым гулом оживал-просыпался, раздувал огромную турбину город. Женя, подняв воротник, ходил с щеткой вокруг машины, сметал снег, счищал шершавый ледок на стекле. Тревожно, остро и зияюще пусто было на душе от неподъемности этого города, оттого, что никак не приживлялся к нему Женя и слишком зарезался в главную и далекую свою жизнь. Зато какими близкими, молчаливо родными приходились друг другу Маша и город, как мешал им Женя и как неуклюже жилось ему здесь, такому чужому и третьему!
Корочка неподатливо хрустела под скребком, но он добирался до стекла, и оно открывалось, кофейное, крепкое и гладкое, стремительно склоненное и выдержавшее столько ветра, дождя и снега, что даже серебряная трещина от камня казалась родной и необходимой… Он обходил машину с кормы, глядел на фонари – большие, длинные, продольно разделенные на рубиновый верхний пласт и заинедевело-белый нижний. Малиновым полем с надписью “Креста” они объединялись в один стеклянный монолит и загибались за бока.
Медленно, как самолет на рулежку, выезжал Женя на боковую дорогу, и музыкой, бьющей из разных углов салона, его пронизывало, возносило временным торжеством, вытекавшим, едва смолкала песня.
Таким же временным счастьем было сиденье с Машей в кафе на втором этаже, где тихая девушка улыбалась и поджигала свечечку, а входившие молодые люди привычно здоровались и листали меню чуть небрежно, и кто-то смеялся, и кто-то показывал новый телефон, а за окном гудела бессонная полночь и сверкающей лавой текли по дорогам машины. И, вливаясь в широкие тракты, неслись, набирая ход и заходясь, как на взлете, и дрожала земля, и фасады цвели многоцветной змеящейся сваркой. А где-то стояла ледяная ночь с мерцающим небом, и в нем аршинными звездами был выбит вопрос: куда же несется вся эта планета с улыбающимися девушками, городами, машинами? И девчушки не ведали, глаза их прятались, и сам Евгений молчал и мелел, иссыхая, и лишь Маша наливала его силой.
Она знала только часть этого города, куда со всех краев с животной тягой тянулись люди, и он, огромный, ходил ходуном от перестыка людских воль и страстей всех румбов. Рынки, окраинные ночные метро с драками, где у задраенных ларьков бродили кривошипно-шатунные личности, ночные выползки, и толпились дикие люди из кишлаков и аулов, и деловито и серьезно убегал отватаги мальцов негр с разбитой рожей. Все было грубым, свеже нарубленным, полным единой заботы, и поразительная понятливость царила в этом полевом стане, в этом таборе, где еще делили землю и воду и где Женя узнавал говора всех регионов. Где знакомые ему простые люди, лишенные тыла, грубели и, теряя свет, подчинялись лишь законам силы, в знак, что звериный век на Земле лишь начинается…
Города Женя не видел. Он видел коричневый снег под колесами и тускло бьющие сквозь грязь задние фонари всевозможных фасонов. Ничего не было, кроме оглушительных шорохов трассы, лишь изредка проносились в дымах знакомые силуэты – хребты, башни, луковки… Разворачиваясь и не приближаясь, они так и удалялись тенями, к которым никак не подъехать. И летели – они в одну сторону, а он в другую, вперед и вперед через взбитую сырость, шлепкую взвесь, прошивая квартал, угол дома и едва не квартиру с кроватями… А если и удавалось обманом приблизиться, то знакомые громады, не открываясь, молчали сквозь отряды туристов, до блеска утюжащих вышколенный граненый центр.
К вечеру безысходным металлом, электрической тяжестью накачивал город, сгущаясь слякотным снегом и шелестом шин, и Жене, даже не выходя на улицу, замерев и затаившись, не удавалось отдохнуть и укрыться – настолько мощно стоял за дверями прожитый день.
Несколько дней подряд он не видел Машу, и пересохла река жизни, распалась на две протоки, и обступили замершим наваждением, всесильным безветрием скитания по улицам в поисках пассажиров, пустая чужая квартира. И город, меняющий облик, в зависимости от Машиной близости, и близость вечера, и нарастающая тревога, и светофоры, трамваи, развилки рельсов, где одно Машино слово могло и спасти, и погубить, переложить блестящую стрелку. И Маша в своем неистовом колесе, летящая с работы и на работу, вязнущая в пробках и прочих преградах и говорящая о них с торжеством, как о высшей воле города, с которой она заодно.
Вечером на сияющей заправке глотками лился в бак прозрачный бензин и вздрагивал шланг, и, когда Женя вынимал из горловины сочивший последние капли пистолет, вдруг запел телефон. Певуче и ясно взошел Машин голос:
– Привет. У меня машина на сервисе. Там опять что-то… с зажиганием… А я в Галерее. Я смотрю сапоги. Ты за мной заедешь?
Переговариваясь с продавщицей, она что-то высматривала у стеллажа, где тянула гладкие побеги флаконная поросль. весь ее облик имел изначально отрицательное выражение. Простонав «н-нет», она еле подставила щеку, уклонясь и почти отвернувшись. На улице возле машины замешкалась, и, когда Женя ее окликнул, отозвалась режущим: «Что-о-э?» Складочка меж бровей и все ее раздраженное сощуренное лицо словно сопротивлялись стальному ветру, ледяной взвеси, снегу с песком, и Женя тоже попал в этот шершавый порыв.
Они шли куда-то вниз, сквозь горячий хиус метро, спускались в стеклянные казематы, ехали по прозрачному бледно-зеленому эскалатору мимо фонтанов, а потом шли под их плеск, и кто-то ел за столиком, запивая пивом, а кто-то смотрел почту с экрана, и наносило то кофе, то каким-то пряным жаревом. Заходили в стеклянные отнорки к клеточным девушками и везде толпились люди, и их торговая близость была столь искусственна и бесчеловечна, что единственным честным событием стала медленно упавшая со стеллажа прозрачно-синяя косынка:
– Не надо… подберут! – вскрикнула Маша и вдруг улыбнулась продавщице настолько щедро и ясно, что ту околдовало на месте.
Их окружили женские туфли, – предельно легкие, хрупкие, с тонкими ремешками, с рюмочным взъемом каблуков и с таким изломом легчайшего корпуса, что их невозможно было представить хоть в чьей-то ходьбе. И все отображало одну мелодию, одно движение – щемящий взлет Машиного подъема…
– Ты сатанеешь?
– Так… На грани..
– Ну встань пока в кассу.
Он вставал, налитой нелепой солидностью, против которой бунтовало его естество, дождевые и снежные силы, а вокруг смыкался игрушечный мир, и он чувствовал, как чужое, слабое, налегает, когда он поддакивает или говорит с эдаким холодком, что, мол, да, так себе магазинец, не самый-то и лучший, а она наивно кивает, не ведая фальши.
Были еще залы с продуктами, и когда он выкатывал тележку на блестящую улицу, был какой-то особенно новорожденный вид у тонких пакетов, шуршащих лепестками на талом просторе, бензиновом ветерке. И Маша была изъедена, до рези напитана сыростью, и в машине угрожающе цокала языком на не ту музыку, и говорила свое, неизменное… Столько хотелось доверить, такая дорога брезжила впереди, а они все не выбирались, плутали с воротками:
– Я всю неделю с диким количеством людей, и все время должна быть вежливой и думать, что сказать… Неужели и с тобой надо еще что-то вымучивать? А тебе нравится, когда я… другая?
– Какая?
– Ну такая… Как та… Настя…
– Ну она, правда… Более мирная… Почему ты все время про нее говоришь?
– Потому что ты злишься. А я тебя дразню. А она, наверно, переживает, что ты уехал. Она теперь руководит клубом обожательниц Евгения Барковца. Они собираются каждую неделю, ждут тебя и варят… Что там они едят? Рожки! Ты любишь рожки?..
В прихожей мягко и безвольно опали голенища ее сапог, только носы с каблуками глядели остро и твердо. Женя присел на корточки и, помогая попасть в туфлю, задержал в руке ее шелковую ступню.
– Холодная… Какие у тебя колготки!..
– Это не колготки.
– А что это?
– Неважно.
– Ну расскажи.
– Не расскажу. Прекрати, я сказала. Я не люблю.
– Маш, ну что это за голос такой?
– Ну такой. Прекрати…
Она тронула поющие гильзочки и другим, громким, голосом отозвалась уже из комнаты:
– У нее туфли тоже, помню, были ужасные. Как кегли, красные, без каблуков и оббитые… Она ими так топала по этой почте… И ногти с красным лаком. Тоже облупленным… Б-р-р-р. Так… Ты обиделся? Ты обиделся… А думаешь, мне не бывает обидно? Помнишь, я спросила, читал ли ты ту книгу? Какое у тебя лицо было?
– Ну если там ничего нет…в этой книге…
– Чего нет?
– Ну того, ради чего стоит читать…
– Бред! – фыркнула Маша.
– Ну почему? Тут, как в шахматах. Слон – так ходит, конь – так… Вот там и написано, кто куда пошел и кого съел.
– А тебя что интересует?
– Почему он конь.
– Слушай! – Маша отодвинула тарелку. – Что ты мне пытаешься доказать? Что тебе тоже бывает обидно? Я тебе сказала – меня ты обижаешь так часто, что даже не чувствуешь. Хотя я в отличие от тебя не делаю замечаний… А сейчас сделаю. Я скажу, что думаю. Что, когда близкий человек хочет провести с тобой вечер, старается, готовится, надо не ругать то, что он читает, а или промолчать, или сходить в библиотеку и попросить руководство по… обращению с живыми…
– По обращению с живыми? Ну прости… Только это совсем другое. То, о чем ты говоришь, это за нас обиды… А мне-то не за себя, мне за книги обидно. Все думают, что это что-то такое, в чем хороший тон обязательно разбираться..
– Ладно. – Она поджала губы, сморгнула покрасневшими веками. – Проехали… Мне нужна глубокая миска, и я приготовлю салат. Да. Спасибо. Ты как-то разошелся… Не переживай так… Видишь, я тоже в чем-то разбираюсь…
– В чем?
– В тебе… И, по-моему, ты переживаешь…
– Да. Я переживаю. Я не могу объяснить… Если хочешь, давай все сначала…
– Подожди… Где у тебя салфетки? Ну все. Садись. Знаешь, давай выпьем за то, чтобы ты не переживал из-за пустяков… И чтобы как-то расширил свое поле. Ты сидишь на одном месте, а есть разные страны, разные люди. И мы с тобой собрались…в путешествие… Да? Ведь мы поедем?
– Мы поедем…
Маша подняла рюмку.
– Давай выпьем за то, чтобы все получилось… За то, что мы решили… А я буду тебя воспитывать. Ты не знаешь языков. Вот ты можешь сказать что-нибудь по-французски… или по-итальянски? Ну?
– Могу. Прет-а-порте и от кутюр…
– Это я тебя научила. Еще?
– Я знаю, как по-итальянски вершина. Цима.
– Ну допустим. Еще!
– Как по-испански молния? – гнул Женя. – А ты знаешь?
– Не знаю.
– Рафага.
– Ты уверен?
– Абсолютно. А гром – труэно. А высота по-итальянски? Знаешь как? Альтеза. Ависта – перспектива по-испански. А карина – нежная, любящая… Ты – карина?
– Так нечестно! – вскрикнула Маша. – Ты опять про машины!
– Я хотел тебе доказать, что они все-таки их не придумывают. И что все уже придумано. И что надо видеть. Помнишь на Барлыке, Монгун-Тайгинский район, была гора, я тебе ее показывал. Я там когда-то работал, еще школьником. У этой горы была длинная и острая вершина. Такая, с зубцами, лиловая и граненая. Мы ее называли “Корона”. За тонкий, как лезвие, зубчатый гребень… Он меня еще тогда поразил своей вертикальностью. Я представлял, какой он узкий, и как на нем трудно усидеть. Особенно в ветер. А мне хотелось на него взобраться. Потому что это был очень высокий гребень и оттуда можно было взглянуть в обе стороны. Его покрывал то дождь, то туман, а когда настала осень, все зубья были в снегу и у снега была настолько ровная граница, что все горы казались залитыми по снег прозрачнейшим растворителем. И надо было ехать в школу. Тебе не интересно.
– Нет. Почему? Интересно… Ну рассказывай.
– А потом я понял, что мы неправильно называли эту гору. Главное – не что она напоминала, а что с ее вершины было видно в обе стороны… Поэтому она была, конечно, никакая не “Корона”. На самом деле… она была… ты удивишься… А может, ты сама догадаешься?
– Я не знаю… Ну говори.
– Она была “Креста”.
– Почему?
– А ты не скажешь, что я ничего не понимаю в иностранных словах?
– Может и не скажу, – говорила Маша с прохладной неохоткой. – Ну почему?
– Потому что “Креста” по-испански – “гребень”.
– И что?
– А то, что есть вещи, которые или в тумане, или просто… далеко… И если близкий человек говорит тебе о них что-то важное, то надо ему или поверить… Или…
– Ну говори…
– Или попросить бинокль.
Машины глаза округлись. Губы напряглись твердо и собранно. Свитая в жгут Маша дрожала, как провод в ветер. Рука сжимала фарфоровую солонку. Он попытался приблизиться, расправить эти губы, сбить зуд. Холодные руки не пускали, цепко держали дистанцию.
– Ты считаешь, я полная дура? Пусти меня! Не трогай! У меня столько знакомых, и никто со мной так не разговаривает!
Она выбежала в прихожую, стала обуваться, вложила ногу в сапог, резко и звучно дернула молнию. Женя осел пробитым колесом, выдохнул длинно и опустошенно. Пропасть росла. Он был уже по сию сторону, но все силился разбить катастрофу на кадры, понять, где ошибся. Смертной стужей дышало из бездны. Водка ненужно стояла в стопках. Он хлопнул стопку, чувствуя, как она тут же разъедается, растаскивается этим холодом и как особенно трезво, рассудочно доходит ее вкус. Маша с сапогом в руке влетела в комнату:
– Ты очень не тонкий человек! Ты все время говоришь о правильных вещах и совершенно не понимаешь людей!
Сапог висел, как плеть. Продолжая держать его за лодыжку, она оперлась им о холодильник, и он жалко сложился, свисая мягкой в морщинку голяшкой, бескрылым пластом… Сила осталась лишь в ножке со стальной нашлепкой, и в носке, словно токарем выведенным до стерляжьей остроты.
– Все, я уезжаю! Спасибо за ужин!
Была надежда на этот второй сапог, что он почему-то не наденется, или прохладная Машина ступня заупрямится, вступится за Женю, так и не узнавшего ее шелковую разгадку, не увидевшего чулок с ободком по бедру, выше которого начинается нежный пласт, прохладное гладкое поле. Но все оборвалось. Женя недвижно лежал на диване, и замирали в ушах удар двери и отрывистый стук каблуков.
…Сколько дней прошло с той поры, как увидел он Машу, и качнулась огромная, как Енисей плоскость, и всколыхнулась душа, без того полная жизнью, стоящая ровно и недвижно. Какой замах был в первой их встрече, какие глубины встревожило, какие пласты земли и воды зашлись в надежде и судороге… И как оба всё чувствовали и верили этому суровому тылу, как благословляли их дороги и реки, причалы и аэропорты, и какое торжество сулил этот ровный двукрылый взлет!
Он вспоминал, как подъезжала к Москве его белая “Креста”. Как несла-хранила в зеркалах отражения вулканов, портов и вокзалов, грунтовок, зимников и перевалов, тягачей в парных плюмажах выхлопа и костров из резины средь снегов и безлюдья.
И как крепчал ветер, поднятый встречными фурами, и наваливался на машину без передыху, приближая край гигантского коромысла, где ждала его женщина, в которой плотность женского достигала такой густоты и силы, что казались разбавленными не только все женщины, но и сама жизнь, которая дымным циклоном закручена вкруг нее и, сближаясь с ней, озаряется, насыщаясь ее сиянием, духами, дыханием…
И снова вспоминались чулочки, о которых она говорила дня четыре назад с секретным смешком, лежа рядом, поднимая ногу, глядя на стройную голень и оттягивая носок. А он думал, что есть места, где не нужны даже самые лучшие ноги, а нужны лишь глаза да уши, уши да глаза… Глаза… Светлые и глубокие, в которых сквозит небо льдистым проточным светом.
Одни такие глаза он знал.
5
Он звонил и просил вернуться, и сквозь шелест колес, гудко изукрашенный телефоном, отзывалась и отвечала некая посредница между ним и его любимой. Так же ответственно брала она трубку и дома, и даже спросила: “Ну как ты?” – и он любил эту чуть странную, чуть грустную секретаршу, похожую на спутник, верно стоявшую на дозоре, в то время когда главная планета находилась в гордом и горестном далеке.
На второй день переговоры продолжились. На третий еще потеплело в космосе, и где-то на далекой орбите произошло слияние, и снова заговорила с ним прежняя Маша, только галактически спокойная, остывшая. И после долгих заходов совершила посадку на полосу. И вошла в сером пальто с поднятым воротом, с черным обручем вкруг головы, со снежной звездой в волосах. Улыбнулась быстро и холодно, еле раздвинув губы. Сидела за столиком, листала журнал, быстро, резко и не задерживая взгляда.
– Я с банкета… Ну как ты?
– Как-как… Переживал, как еще?
– Я тоже. А ты думал, я паузу выдерживаю? Ты знаешь, я не занимаюсь такими глупостями… Да уж… Незабываемый вечерок… Споры про литературу, и я такая, с сапогом…
– Хочешь вина?
– Да.
Звякнули бокалы. Маша отпила задумчиво и медленно. Внизу вспела сигнализация и Женя, притушив свет, подошел к окну. Когда он обернулся, сзади стояла Маша, лицо ее светилось тихой улыбкой. Она подставила губы.
– Я соскучилась… Я побуду с тобой и поеду, ладно?
– Просто у меня такая тяжелая работа, – говорила она уже в прихожей у зеркала, прилаживая черный ободок. – Мне нужно обязательно ехать из дома, чтобы собраться. Понимаешь, – она подняла брови и вытянула вперед губы, – что такое собраться? – Мизинцами она чуть натянула кожу под глазами. – Ужас… Когда ты заработаешь денег, мы сделаем мне подтяжку? Да? Что у тебя завтра? Мне нужно поехать в… разные места… Я хочу тебя познакомить со своей подругой, Викой. А то мы все время говорим только о твоих родственниках и знакомых…
– А что нужно будет делать?
– Забрать кое-что… А ее надо познакомить с твоим братом… когда-нибудь… Она работает в салоне… Ты меня проводишь? Там так сыро…
На другой день шел дождь. К салону они пробирались по узким проулкам в центре, долго искали место…
Дверь отворила миловидная девушка со стрекозиным выражением карих и чуть выпуклых глаз. Впечатление усиливали тончайшие очки с овальными стеклами, все на лапках и усиках.
– Вика. Очень приятно. Хотите кофе? Маша про вас столько рассказывала. Вы посидите пока здесь… Или вы хотите посмотреть?
– Да. Мне интересно.
В небольшой комнатке все было бледно-зеленым – стены, стеклянные столики, стеллажи с немыслимым обилием флаконов и тюбиков. В этом же зеленом террариуме сидела замершей игуаной девушка с голой ступней и сушила лак на ногтях. Между пальцами была вставлена специальная лапка-гребенка.
– Что у нее с ногой?
– Это называется “разделитель”, – шепнула Маша.
– Надеюсь, она так не пойдет? А это что?
– Палитра цветовых нюансов.
– В общем, карта волос. На меню похоже…
– Вот здесь будет душевая. А здесь у нас массажка.
– Здесь их гладят? – спросил Женя Машиным говорком.
– Здесь их гладят и, главное, слушают… Они же за этим ходят.
– Трудная у вас работа.
– Еще бы! Ребята, я сейчас закончу, и мы пойдем поужинаем, здесь рядом. И там поговорим.
– Мы тебя там и подождем.
Педикюрная дева завернула ногу в пакет, вставила в сапог и одевшись, бодро вышла на улицу. Через несколько минут Женя с Машей сидели в кафе у окна, за котором с бесшумной периодичностью проплывали, светя фарами, машины.
– Как тебе салон?
– Здорово! Мне понравилось, как дивчина в пакете устрекопытила… Я знаешь, что подумал… Вот столько всего в человеке можно подправить – и запахи, и мягкость кожи, и упругость даже отдельных некоторых мест, цвет глаз, взгляд, вкус губ. Но одну очень важную вещь забыли. Знаешь какую? Го. Лос. А это важно. Особенно когда говоришь издалека. Вот у тебя очень много разных голосов. То такая прохладца, и голос будто остывает, прямо шужкой берется. Иногда зачехленный, залитый в полиэтилен, когда звонишь из магазина, и тебе слово не вставь, все равно срикошетит. Но не все так талантливы. А тут представь: такой тембр-салон “Нежный голос”. Там тебе голосовые связки парят, жарят, настраивают по камертончику.
– И язык подстригают, чтоб глупости не говорил.
– Совершенно верно… Палитра звуковых нюансов… И такой баллончик: попрыскал на связки – и, пожалуйста тебе, “тихая сапа” или, допустим, новейшая коллекция “вечерняя кошка”. Ну и, конечно, целые отделы звуковой косметики. Женщины приходят в магазин: “Э-э-э… бюдьте добры… мне нужны… э-э-э… “жидкий дым”, а мне “холодная сварка” для любовника, и “шершавый асфальт” для пьяного мужа”.
– А с мужчинами проще, на все случаи одно: аэрозоль “заткнись, дура”.вика идет. Мы здесь!
Маша листала меню. Женя рассуждал о питкости водок. Вика слушала, приоткрыв рот в улыбке, чуть рассеянно глядя сквозь стеклянные овалы из-под лапок-проволочек. Часы на ее руке тоже были овальными, и такие же овальчики, только поменьше, висели в ее ушах. И поблескивало овальным камешком золотое колечко на ее пальце.
– А мы с Барковцом поссорились, – говорила Маша светским щебетком. – Мы говорили про литературу. Представляешь, такой разговор… утонченный… И Женя говорит… он говорит, что я неправильно вижу, слышу, и тут я такая с сапогом, представляешь, влетаю, говорю, мол, я лучше тебя во всем разбираюсь. И главное, все так серьезно! Мы так и не выяснили, кто виноват.
– Конечно, он. Кто же с женщиной про литературу говорит? Женя, а где вы остановились?
– У брата.
– А почему его с вами нет?
– Он в отъезде. И в отлете. И в отплыве. Он то плавает, то летает. – Маша легкомысленно показала рукой. – Он оператор вообще-то.
– Это наверно опасно.
– Да уж не то слово. Расскажи, как вы снимали полет гуся, – сказала Маша.
– Гусь очень крепкий, и перо у него такое красивое, резное. И он очень осторожный. И летит на профиля.
– Как это?
– Ну чтоб на него поохотиться, ставят такие силуэты… Чтоб он пошел на посадку.
– А сам он не захочет на нее пойти?
– Сам не захочет. Поэтому нужны ненастоящие гуси, как будто они сидят и ждут остальную стаю. Их делают из фанеры и втыкают на колышке. В снег… А те, которые летят, думают, что это настоящие гуси, и когда подлетают, – уже поздно…
– Знакомая картина, – задумчиво сказала Вика. – Я тоже все время лечу на профиля…
– Да уж, Вика, особенно твой последний мужчина, был, извини, такой гусь… Как его звали? Как-то необычно…
– Марк.
– Два? – быстро спросил Женя.
– Нет, один. А почему?..
– Не слушай его, это машина.
– Какая машина?
– Вика, неважно.
– Да, Женя, ну так что с гусем?
– Надо сначала рассказать про брата. У меня еще брат – охотник, очень опытный, и крепкий, – защебетала Маша, – и такой весь растакой, и любит все основательное. И жена у него такая полная… И ест рожки.
– Мария Александровна, вы так часто говорите про рожки, может, вам заказать порцию? Девушка, у вас есть рожки?
– Простите? – замерла официантка.
– Девушка, он шутит.
– Женя, не отвлекайтесь, вы про брата рассказывали…
– Жень, ну хватит, расскажи серьезно!
– О серьезном человеке и рассказывать надо серьезно. – Женя потеребил телефон. – Ну вообще-то трудно о нем говорить… Он такой человек, который никогда не спорит с жизнью, а, наоборот, все время соглашается и так ее правила поддерживает, что… ну как сказать-то… что ей самой…
– Что ей самой тошно становится? – полуспросила Вика.
– Совершенно верно. В общем, надо было снять с дельтаплана, как выглядят сверху эти профиля и скрадок с охотником и как этот охотник стреляет… И… как уже поздно…
– А что такое “скрадок”?
– Эта такая засада.
– Такая засада… – негромко повторила Вика – Хорошо. И как вы снимали?
– С дельтаплана.
– У вас был дельтапла-а-ан? – Вика почти задохнулась. – А кто же на нем летал?
– Мой брат Андрей. И специальный пилот. Данилыч. Который вдобавок еще и писатель.
– Ты придумываешь! – вскрикнула Маша. – Вика, не верь ему!
– Как это я придумываю? Ты разве не знаешь? Известный писатель Валерий Данилыч Татарских.
– Ну и что он написал?
– Сборник рассказов “Собаки винтов не видят”. И роман “Точка невозвращения”.
– Как это не видят? – ахнула Вика.
– А так. Знаете, Вика, сколько на севере собак гибнет? Под винты попадают. Была собака – и нет. Один лай…
– Правда? Какой ужас!
– Вика! Не переживай так!
– Им одно время даже каски раздавали. С другой стороны, нечего лаять на самолеты. Это не глухарь. И не гусь.
– А “точка”? – спросила Вика совсем тихо.
– Невозвращения. Это про любовь. Ну когда на посадку идешь, есть определенная высота, с которой, в случае чего, уже обратно нельзя. Только вниз.
– В общем, когда уже ничего не вернешь… – вздохнула Вика. – Какие-то у него аварийные названия.
– Он и сам аварийный. Поэтому всегда с собой берет шестик.
– Какой шестик? –вика насторожилась.
– Ну такой небольшой. Облака густоватые, а моторчик у него изношенный, и бывает в облаке засядет, завязнет, лопастями, и… назад – вперед, назад – вперед. – Женя изобразил попытки маневров. – Бесполезно. Ну и шестиком удобно очень толкаться. От облаков. Да и гуси… – Он огляделся и просипел: – Не так уж безобидны… Одного бортмеханика до смерти защипали… Когда подталкивал… С тучки… Мы тогда «Гуси-лебеди» снимали…
Вика замерла, распахнув глаза и открыв рот.
– Вы мне голову морочите! Вообще весело с вами. Ну так что там с гусем? Вообще где это все происходит? В лесу? В поле?
– Какие поля? На острове. Такой остров в Осиновской системе, Сковородка называется, не смейтесь, он в лоции есть. Так и написано: Осередыш и Сковородка. Вампеевский перекат.
– Да-да, я в курсе, – закивала Вика. – Сковородыш – он сразу за Кастрюлькой…
– Не верите? В общем, надо было показать выстрел глазами гуся. Иногда надо смотреть на землю другими глазами…
– Думаю, гусь ужаснется… Да, а вы не боялись подстрелить дельтаплан?
– Еще бы… Поэтому все сто раз продумали… Михалыч сидит в засаде, и у него два ружья. Одно обычное, из которого он бьет по гусям, а другое заряженное холостыми патронами со специальным порохом. Чтоб дыма больше, когда он пальнет холостыми по налетающей камере.
– Понятно… И что?
– А вот что. Три дня подготовки. Пленка в камере. Аккумулятор заряжен. Дельтаплан заправлен. Татарских с Барковцом нервничают и ждут…
– Стоп… Я запуталась… Татарских с Тарковцом… это…
– С Барковцом.
– Они кто?
– Они писаю… Тьфу ты, вы и меня запутали… Они летающий писатель и Андрей. Они сидят и ждут, когда пройдет тучка, и включают камеру, и взмывают в небо, и летят на профиля, и вот уже близко… совсем близко… – Женя поднял указательный палец. – А как раз перед этим завернули настоящие гуси, и Михалыч промазал и так взбудоражился, что, когда ребята налетели, перепутал ружья и шарахнул по дельтаплану двумя нолями…
– ?
– Это дробь такая. В общем, он жахнул, дельтаплан полетел, как показалось Михалычу, падать, и лицо его стало таким же белым, как маскхалат, который он своровал у своей дочки, которая работала фельдшером, к которому…
– Ну ладно, ребята, хватит!.. – рубанула ладошкой Вика.
– Вика, если честно… про шестик он… при… как бы сказать… при…
– …Сочинил?
– Да. А остальное – как ни странно – правда, оно даже в фильме есть, в этом ужасном.
– Наверно, шестик помог. Да все ясно с вами: “В фильме есть”… Ха-ха!.. И еще скажите: в газете заметка была. Знаменитый летчик и автор увлекательных рассказов…
– Про слепошарых собак…
– Мой живот! – зашлась Маша.
– Благодаря… благодаря меткому выстрелу местного охотника попадает в точку невозвращения и… – еле докончила Вика.
– Больше никогда не напишет повесть “Полет гуся над Сковородкой”. Если серьезно, мы очень переживали. Когда сильный и умный человек попадает в нелепое положение, есть в этом что-то противоестественное. Хорошо, что Михалыч не стал целить в человека и взял чуть в бочок. В крыле, правда, пятнадцать дыр насчитали. Так что кончилось все хорошо. А главное, Андрею все-таки удалось побывать в гусиной шкуре.
– И что он понял?
– Он понял, что если захочешь посмотреть на землю другими глазами, то тебя тут же собьет родной брат.
– Н-ну, это верно… Что ж, спасибо, было ужасно интересно.
– Вика, ну ты так не переживай…
– Да нормально все.
– Нам пора. Еще надо купить еду для кота.
Кот уже так не боялся, но на всякий случай перебежал в другую комнату, правда, когда Женя сидел за столом, вернулся и осторожно прогладился о его ногу.
– По-моему, ты разошелся. Как тебе Вика?
– Хорошая, живая… И колечко у нее такое красивое, но сама она, по-моему, никак не найдет свое золото.
– Да. Что-то никак. Надо ее с Андреем познакомить. Но, боюсь, после твоего рассказа она не решится.
– Не знаю. Может, наоборот… Но вообще она слишком хочет его найти. А тут одного хотения мало… И я точно знаю одно.
– Что ты знаешь? – спросила Маша крадущимся голосом.
– Если ты не против, я отвечу историей. Ты не против?
– Не против.
– Знаешь, как староверы делают? Берут лосячую шкуру, кладут в речку на дно, ворсом против течения, и идут заниматься своими делами. А осенью вытряхивают из нее золотой песочек.
– Ты меня так же нашел? Я не знала, что меня вытряхнули из шкуры.
– Никто тебя не вытряхивал! Просто это значит, что когда золото видит, что его слишком хотят найти, оно замирает… И надо спокойно замочить шкуру и подождать осени.
– А если женщины не любят ждать осени? Кстати, Вика спросила, надолго ли ты приехал.
– И что ты сказала?
– Что не надолго. Еще она спросила, почему ты не можешь работать водителем здесь. Она сказала: «Мне кажется, что здесь для него намного больше работы. Здесь же больше машин». Она сказала: «Если, как ты говоришь, он такой и умный, и необычный, и трудовой, то что же такое его там держит? Был бы он… лесник какой-нибудь, и лес без него бы засох. Или геолог. А он водитель. Во-ди-тель. Какая разница, где быть водителем?
– И что ты сказала?
– Я сказала, что ты очень любишь свою реку, и что твоя машина переводится как “вершина горы”, и что мне… не хватает… бинокля… И еще что меня все устраивает. А Гришу вдвойне.
– Как это вдвойне?
– А так. Его очень устраивает. Что ты где-то там, совсем далеко, и мне никто не нужен, и он за меня спокоен.
– Может, мне поехать в Японию? Чтоб его совсем успокоить? Сесть на кавасачку и уехать в Немуро…
– Что такое “кавасачка”? – быстро переспросила Маша.
– Такой катер с дизелем…
– Она хорошая? Ты мне купишь… кавасачку?
– Да. Когда мы снимем фильм.
– Какой фильм? Мы уже снимали фильм.
– Ты не помнишь? Фильм, где все стали другими. Ты не представляешь, как там могло бы быть все интересно. Я даже знаю, как он начинается.
– И как он начинается?
– Он начинается так. Засыпанное снегом лобовое стекло, включаются дворники и открывают лицо главного героя. Он везет машину откуда-нибудь совсем с острова. Почти с того места, где они водятся. На пароходе. Со знакомыми рыбаками. По пути их арестовывает пограничный катер, потому что у них полные трюма…
– Трюмы.
– Трюма…
– Хорошо, трюма…
– Хорошо, трюмы… незаконного гребешка. Их ведет конвой, а они берут и просто-напросто топят свой пароход там или шхуну. Вместе с гребешком и машиной. Просто дурят этих погранцов. И его машина тоже тонет. В прозрачной сине-зеленоватой воде… Белая машина… Очень красивая… Так начинается фильм… И тогда непотопляемый хозяин шхуны добывает ему по-настоящему отличную машину. Потому что, как ты знаешь, у любого хорошего дела трудное начало. А дальше они привозят ее на материк, и он едет на ней через всю страну. К той девушке… Если бы кто-то занялся этим фильмом, я бы помог… Я действительно много знаю… Надо как-то попытаться… Тогда бы у нас все и решилось с кавасачкой…
– Это очень сложно…
– Это интересная работа.
– Работа не бывает интересной. Это детский сад какой-то. Работа – это пытка. Вы как дети. Даже твой Михалыч. Я очень хочу, чтобы ты посмотрел на жизнь по-взрослому. И на наш город особенно.
– Ты знаешь, я уже не могу на него смотреть. Я наловил зайцев. В вашем городе…
– Ты работаешь контролером?
– Маша, так говорят, когда варят сваркой. Бывает, заденешь электродом за железо, или из-за щитка выглянешь не вовремя… И это называется схватить зайца.
– И ты схватил зайца?
– Я схватил зайца в твоем городе. В какой-то момент у меня правда настало… какая-то усталость и ослепление, сухое, едкое… И самое плохое, что какая-то привычка к этой едкости появляется, и даже начинает казаться, что она почти нужна. Потому что у вас очень трудный город…
– Потому что ни на что не надо смотреть без щитка.
– Даже на тебя?
– Даже на меня. На меня особенно. Да. А я рада.
– Чему ты рада?
– Наконец-то у нас появилось что-то общее. У нас у обоих не в порядке с глазами. И поэтому нам пора обменяться подарками. Я подарю тебе щиток, а ты мне… бинокль. Я хорошая?
– Ты самая лучшая.
– А что там было дальше? Или тебя всегда интересует только начало? Ты мне расскажешь? Только потом… Сейчас я буду спать….
– Я расскажу…
Утром Женя нашел в ящике письмо от Насти.
“Дорогой Женя! Я не жду ответа на свое письмо. И ты можешь прочитать его полностью, можешь дочитать до половины или вообще не читать и сразу выбросить в окошко. К сожалению, память не письмо, и ее в окошко не выбросишь, поэтому я и пишу.
Я тут вспомнила, как мы с тобой ехали в Кызыл на твоей “хонде” к моей тетке. Я снова пережила эту дорогу и удивилась, что не сумела увидеть всего того, что мне тогда было открыто. Когда я это поняла, я чуть не умерла… И я долго сомневалась, говорить ли тебе – выдержишь ли ты или нет то, что я хочу сказать. Я всегда считала, что тебя надо беречь от этого, но потом подумала, что никогда не прощу себе, если не расскажу, хотя не уверена, что ты готов воспринять то, о чем я хочу сказать. И что это тебе действительно нужно. Но, я думаю, ты взрослый человек и в состоянии сделать правильные выводы. Так вот, мы ехали с тобой в Кызыл к тете Лиде (у меня две тетки, одна в Кызыле, другая в Козульке…), и ты очень хорошо рассказывал про места, которые мы проезжали, а когда поднялись на Ойский перевал, у меня перехватило дух. Я посмотрела на твое лицо: ты так верил в меня, так ждал, что я увижу эту красоту, высоту… И мне стало так больно за тебя. Я вдруг подумала, что наверняка многие люди не понимают твоей дороги, твоего рассказа. Я только тогда узнала, как ты переживаешь ее, как выстраиваешь, как даже музыку специально подбираешь под повороты и перевалы… Иначе бы почему наш разговор все нарастал, становился все, что ли, высотней (во завернула!) с каждым подъемом? Когда до меня это дошло, я уже перестала смотреть на дорогу и переживала только за тебя.
Как, должно быть, по-разному ты открываешь то, что видел десятки раз. Я бы даже сравнила тебя с артистом в театре, если бы не было в тебе еще какого-то покоя, какой-то мудрости. Мне всегда казалось, что ты знаешь о жизни что-то такое, от чего тебе и трудно, и счастливо и что от большинства людей тебя отличает какая-то врожденная благодарность.
Я сейчас на работе и сама оформляю это письмо. в этом есть что-то странное. Трудно выразить это ощущение, но я уверена, ты понимаешь, о чем я говорю… Хотя, если честно, в моей работе мало странного, и часто она кажется мне постылой и скучной, но я говорю себе: терпи – ведь ты отвечаешь за письма, которые связывают людей и их судьбы. Я вдруг поняла, что мы с тобой очень похожи. Что своей белой машиной ты, как иглой, сшиваешь куски нашей земли. Ты как ветер, дующий из области повышенного давления в область пониженного. Давления разлук, обстоятельств, всего того, что гонит людей из одного края в другой, всего того, что ты так честно делишь со своими… хотела сказать – пассажирами, а скажу – попутчиками. Хорошее слово. От слова “путь”.
Я не знаю, готов ли ты воспринять то, что я тебе скажу дальше, но сказать я должна… Женя! Последнее время ты стараешься поделить свою душу на слишком много километров, и мне кажется, что тебя может не хватить. В пространстве надо искать покой, а не гонку. И вообще там ли ты ищешь? И думал ли ты о том, что в человеке, который тебя понимает, может быть такая бесконечность, что не сравнится с самой прекрасной дорогой? И ты не представляешь, как это интересно…
И еще… Большинство людей считает, что все это “умение жить”, очень по-взрослому, но на самом деле они как дети. Потому что совершенно не понимают и не хотят знать, что будет дальше. Они ничего не хотят сделать для этой земли, они ничему не учатся ни у нее, ни тем более у неба, а только кормятся с руки у таких же, как они, и чувствуют себя прекрасно.
Ты другой. Но даже ты как-то сказал: какое облегчение – знать, что твоя душа бессмертна… Меня поразила твоя наивность. На самом деле это такая ответственность, ведь если ты действительно знаешь, что за каждый шаг придется ответить, то так почти невозможно жить.
Женя, ты очень хорошо чувствуешь все огромное и далекое и ради него относишься к обыденному, ежеминутному, как к чему-то временному, случайному, не достойному внимания. И если что-то не получилось, не расстраиваешься, потому что знаешь, что по отношению к огромному – это пустяк. Но это, Женя, большая ошибка, потому что огромное и бесконечное – только ответ за наши пустяки.
Я хочу, чтобы тебя хватило на ту жизнь, которую ты себе выбрал, о которой так хорошо говорил, когда мы подымались на Ойский перевал. И чтобы тебе хватило сил держать слово. Ведь оно как мост между помыслом и делом, и неважно, кому мы его дали – реке, человеку, собаке.
Я не пытаюсь лезть с советами или чему-то поучать. У меня у самой сейчас столько вопросов, что хочется прийти на берег Енисея и спросить, как жить. Но оттого, что придется выполнить то, что обещано, становится страшно, и я никогда этого не сделаю. Еще раз извини, что пристаю к тебе со всякими пустяками. Надеюсь, не очень тебя замучила. Пожалуйста, береги себя и будь счастлив. Настя».
Женя медленно отложил двускатный листок: «Я не жду ответа на свое письмо»… Прямо стихотворение какое-то… И адрес узнала… Странно…
Настя часто писала такие письма. Однажды он долго не отвечал, а потом соврал, будто простыл, и она переживала, что виновата, что заболел он именно после ее письма, к которому «оказался не готов», и что она «как раз этого и боялась». Как-то после бессонной ночи он сидел в машине на автовокзале и, борясь со сном, тупо пялился в торпедо. Настя и писала: «Я шла на работу. Ты сидел в машине, никого не замечая. У тебя было такое страдание в глазах, что все во мне перевернулось».
Прозрачно и одиноко жила Настя… И внутри было, как в родничке, и оттуда растекалось светлой дымкой желание помочь, быть нужной, и в тумане казалось ей, что все – как она и не бывает поступков от избытка сил и желаний. И столько света жило в этой маленькой женщине, что Женя верил ей и чувствовал себя многожильным и грешным в ее чутком соседстве.
Маша спасалась другим – широко и свободно стыли ее тылы, и законно лежала в них густая и великая плоть жизни, уча холодку, ледку и пощаде к себе, уча выбирать, где уступить, а где устоять, не поддаться простому, невыгодному, душезатратному. Разборчиво и тонко чуяла Маша породы, оттенки этой массы, и завоевать ее было не легче, чем понять и приручить эту слоистую толщу, от которой столько зависело.
Женя уже перестал ощущать себя чем-то отдельным меж двух этих женщин. Его оставалось все меньше, он испарялся, тончал, сходя в линию, и сам с одного берега гляделся нитью, с другого – нагорьем…
И снова было чувство двух берегов, двух сторон света, и каждая налегала, требуя участия, решения, союза, а он лежал меж ними пластом, и голова стыла от нагорных ветров, а ноги оплескивало арктической соленою влагой, и вставали горы по правую руку, и лежала по левую равнина с болотняками…
И то зыбь, то туман шли по телу… И то согревался он, то стыл… То замирал зеркалом, то тяжко вскипал волной… И седел к осени, берясь тихим сальцем, а потом, отгрохотав угластыми полями, встревал в берега, замирал под снегами… А потом, вскрываясь, уходя от себя со льдом, возвращался дождями и, ощупывая родные берега, оживал в парком тумане и спрашивал: ну почему, почему же так трудно быть Енисеем?
6
– Будто колесо меняешь посреди главной улицы…
– Ну что такое? Пошевели…
– Да не нравится мне… с таким острым капотом…
– Капотом… – Маша покачала головой. – Девушка, э-э-э… будьте добры… Ну как? Удобно? Встань… Надо с другими брюками… Тебе самому нравится? Ну что такое? Жмет?
– Да нет вроде…
– Перестань кряхтеть… Ты распространяешь негатив… На вот… померяй…
Босое чувство усугублял вид ноги в тонком черном носке, сквозь который проблескивал ноготь, снятый ботинок с трещинками и соляной каемкой. Люди задевали лицо пакетами. Женя долго выуживал комок бумаги из нового ботинка, блестящего, узкого и будто слежалого. Было что-то от конского седлав его темно-желтом нутре с клеймом. Он трудно глотал пятку, Женя помогал ложкой, и Машино лицо напрягалось в старательном участии.
– Нет, не то…
Досадно было за поставленный назад ботинок, за холостое усилие, с котором приучал себя, убеждал, что удобно. В конце концов нужное нашли, и он снова сидел, вставал и глядел то на ноги, то в зеркало.
– Ну что, берем? Девушка, мы берем.
Зазвонил телефон.
– Жека, привет, я по Океану еду! – сквозь эхо прокричал Андрей.
– Да ты чо?! А мы ботинки покупаем…
– Ты меня встретишь? В Шеремяге. Завтра в двенадцать. По-вашему.
– Не ботинки, а туфли. Передай Андрюше привет.
– Ну все. Понял. Привет от Маши.
Назавтра в двенадцать Евгений стоял в порту. Андрей тащил какие-то серебристые боксы, искал его глазами и раздраженно отбивался от водил. Те наседали: «Борода, куда едем?» Борода была условной, и они отходили в двойной обиде, дескать, еще и польстили, а он кочевряжится. Рядом пузатый малый вертел на пальце брелок с ключами. Укрывшись за пузо, Женя огрел брата по плечу:
– Куда ехать, борода?
– Да пошли вы, барыги… Тьфу ты, Женька, здорово!
Андрей был прежним, лишь белесое лицо его, к которому не лип загар, стало еще худее, рельефнее, а оспинки глубже, и сквозь них лезла редкая металлическая бородка. Рот был заряжен свежей сигаретой.
Когда подходили к белой “Кресте”, что-то прострелило, перемкнуло в памяти, как в Красноярске, в утро, когда он увидел Машу. Снова коснулись краями куски жизни, и забрезжило глубинное, вне временное, его путь с ключом к белой машине и брат, устало валящийся на сидение. И странно было, что главное так таилось, молчало и лишь теперь взошло, убедиться: а все тот ли он?
И прострелило знакомым игольным чувством, когда под ложечку вонзили невидимый шприц, и прозрачная вытяжка из всего дорогого молниями пронеслась по телу, и очнулся ты в ужасе: да что ж присмотрелся-то к жизни так пристально, так в упор?.. И вот уже нитями, приводами и тягами повела-заходила жизнь, задрожала глотками, потекла километрами – и седыми просторами, сизыми далями наливает тебя, будто топливом.
Всю дорогу Андрюха рассказывал про поездку, обходя стороной былую работу с Григорием так тщательно, что та сама всплывала, обставленная буйками. На повороте к дому он встрепенулся:
– Жека, надо было бутыльмас захватить. – И добавил расслабленным голосом: – Хорошо как, когда тебя брат встречает… Знаешь, мне здесь первый раз, как дома.
– Да есть бутыльмас, братка. Все хорошо. Я и сам рад не знаю как. Приехали.
В дверях Андрей тыкнул брата в бок:
– Здесь никто в кружевных чулочках не выскочит? Хе-хе… Туфлята вот я вижу уже…
– Да никто не выйдет, ни бэ. Давайв душ – и к столу.
Из ванной Андрей вышел розовый до какой-то белесой побежалости, легкой пыльцы, и пока Женя открывал заиндевевший бутыльмас, улыбаясь, отщипывал закуски.
– Ты готовился…
– А ка-ак же!
– Что ж я сижу! Я тебе смотри какой журнал в отеле подрезал… Про тачаны…
– Ты даешь! Спасибо! Спасибо тебе! Правда…
– А ты, брат, какой-то другой, тебя не узнать. Что с тобой? Какой-то ты гладкий. Почему ты гладкий?
– Наверно, я ем морковку.
– Я понял. По голосу твоему… Когда ты…
– Ботинки менял…
– И как ботинки? Не жмут?
– Ну в общем… поджимают… Ну давай!
– Давай! За встречу!
Отложив вилку, Андрюха откинулся на спинку, потерся о нее спиной.
– А-а-а… Хорошо…
Потом закурил, как всегда очень тщательно оваливая и отирая носок сигареты о пепельницу и щурясь. Разглаженное лицо его снова нахмурилось. Обычно выражение насупленности ничего не значило и было особенно сильным с утра, первые часы которого проходили у Андрея за питьем кофе и курением. Оживал он со скрипом, как заскорузлая деревяха, но к вечеру появлялись и улыбочка, и такая разговорчивость на любые темы, что угомонить его превращалось в задачу. Ночная живинка эта оборачивалось острой нелюбовью к ранним побудкам, что и было одной из причин их с Григорием розни. Но сейчас Женя увидел другую сумрачность.
– Ты какой-то замученный. Все из-за фильма, что ли?
– Ну да… Не пойму, как я так облапошился!
– Да, ты дал себя облапошить, – и все. Дело-то не в Григории…
– Я его просто ненавижу… За вероломство! Да, мерзкий! Просто мерзопакостный! Так и своротил бы эту носопырку, тьфу! Аж противно… И нечего ржать!
Андрей вскочил, заходил по комнате.
– Андрюха, успокойся. Давай выпьем. Ты сам виноват.
– Еще скажи, что я его… искусил своим доверием. Вот не надо этой… риторики! Знаешь, давай так. У нормальных людей каждое слово отвечает за какие-то струны, провода, что ли, которые тянутся прямо к самой ложечке, и, когда их трогают, включается нечто, скажем, понимание происходящего. На кнопку нажмут, и тебя волей-неволей дернет определенным образом… на слово там… или поступок. А у некоторых очень хитро сделано. У них снаружи проводка вроде та же, а внутри целым жгутом куда-то совсем в другое место… вообще мимо или на массу. Или на разъем. Хотя про тех, у которых все работает, они очень хорошо знают. Именно про безотказность зажигания. И очень любят проверять: есть искра? Е-е-есть родимая! А куды денется? Да еще какая – коня убьет!
– Так и есть. А с другой стороны… да сядь ты… больно мы хотим отразиться в других хорошими. Вроде не доверяешь, допускаешь мысль, что обманут, что обман в порядке вещей – значит, и сам можешь обмануть. Боишься выглядеть хуже.
– Противно. Всегда надеешься, что человек порядочный, и неохота уронить доверие, испортить все. Может, он честный? А я так, на всякий случай заподозрю…
– Вот один почему-то не боится представиться лучше, чем есть, а другой, наоборот, боится выглядеть хуже. Хотя сам в десять раз добрее и честнее. Ерунда какая-то. Кто-то должен умней быть… Неужели тебя так правда гнетет?
– Еще как! И гнетет! И угнетает! И интересует! Мне интересно, понимает ли он, что меня надул. Ведь он либо считает, что меня не надул, а просто правила игры такие, или как это у них называется… Или что все-таки надул, но ради… ну… назовем: надул ради. И получается, если надул не ведая – тогда с него и спросу нет. А если надул ради, то тогда… То тогда он все понимает, и может вдруг пожалеть.
– А ты сам-то чего хочешь, шарик воздушный? Надул-надул! Не надувался бы!
– Сам ты шарик, – насупился Андрей.
– Ну вот, опять надулся. Давай выпьем!
– Дам по башке щас! Наливай! Я не Шарик.
– Ты Бобик.
– Я не Бобик. Слушай… А ты такой стал правильный… Ты откуда набрался-то? От Настьки, курицы мороженой?
– Кстати, не ты ей адрес дал? А то она письмо прислала. Давал адрес?
– Не давал я ничего. Как я дам? Ну ладно! – взбодрился Андрей. – А то я забуду, на чем мы остановились.
– А я, думаешь, помню? А что, если Бобик понимает…
– Если Бобик понимает, чью схряпал курицу, то он наверняка сомневается, а может, даже переживает. И для меня лучше, чтоб он переживал и мучился, потому что я его ненавижу… Просто все рыло бы измесил очкастое… Но он же, гад, может и по правде пожалеть, пусть даже и виду не подаст, а он не подаст, потому что… молчу, молчу… И, выходит, мне надо, чтоб он мучился, но не пожалел… Ты понимаешь? Выходит, я не хочу, чтоб он пожалел.
– Потому что тогда придется простить Бобика.
– Потому что тогда придется простить Бобика.
– А ты не сможешь.
– А я даже не хочу мочь! Вот это меня и изводит… Поэтому, вернемся к варианту один, где Бобик вообще не понимает, что курица моя… Что для него же и лучше… Хотя еще как посмотреть: просто ли он слепой Бобик и настолько бессовестный? Хотя это одно и то же. Но вот что оказывается! Оказывается, это и для меня лучше, потому что тогда он не подозревает, как испортил мне жизнь. И, выходит, меня больше устраивает, что на земле одним бесстыжим Бобиком больше!
– Может, ты просто не любишь бобиков? Андрюх, если так пойдет, ты правда сдуешься, как шарик, потому что ты, честно, какой-то сдутый, хоть и с поездки…
– Наверно, пора, чтоб меня опять кто-нибудь надул.
– Я тебе вон кино предложу такое, что Григорий лопнет твой…
– Стоп-стоп-стоп! А с чего это мой-то? Он и твой такой же. Я, между прочим, мог бы обидеться, что ты так отделяешься, что тебе история с твоим братом побоку… – плел Андрей, уже улыбаясь, – но не тре-ебую… не тре-ебую, потому что ты тоже тут так подвязан, что и не позавидуешь.
– Я и не собирался про это. Мне неприятно. И очень не все равно, и обидно. За всех нас. А за тебя – ты и не представляешь… Когда он тебя выкинул из авторов и, главное, так, в тихушку… После того, как ты ему всю душу раскрыл, на ладошке все выложил, дорогого, что было, – от брата своего – до цепей от «Дружбы», которыми у нас в мороз могилы пилят… И они на елках висят и позвякивают… А он все сгреб…все прибрал… до последней цепочки… Да… А я виноват… Виноват перед тобой…
– Да прекрати, Женька! Виноват-виноват… Это я виноват, что начал!
– Молчать и слушать! Я виноват! – вскипел Женя. – Ты вот кричал тут, что тебе лучше, чтоб одним бесстыдником больше на свете! И я такой же! Я та-кой же! Я у него Машу увел! И мне тоже выгодно, что он Бобик! Ты понимаешь! И мы с тобой хуже Бобика… – Женя остыл. – А ты говоришь, я не думаю… Я больше тебя думаю… про таких людей. Что они решают, чье слово допустить… до ложечки, а чье нет. Потому что Маша эти качества ценит. И чует тут… большое поле… надежности…
– Какое ты не можешь дать.
– Какое я не могу дать… И она его ценит, именно ценит, хотя и понимает, что в нем нет ничего, кроме профессии… Так называемой… И он все строит на склоке… Это ее слова… И на истерике… Не думай, что я ревную… Хотя и ревную, конечно… Ты заметил, как он любит мастеров вспоминать? Сгущать всякие зверства ихние… Будто бы они изводили всех… Актеров мучили… И не понимает, что там любовь была, которая жить мешала. И ужас, что сказать не дадут… А у этого одни амбиции… А нутришко-то тесное… И слова подстать: работа, приоритеты. И нюх на любовь, только чужую. Я-то вообще считаю, что ничего нельзя создать на нехватке, а только на…
– Хватке…
– На избытке.
– Ну это ты у нас такой… избыточный… Ты вообще какой-то противный стал… Правда… Давай за тебя выпьем!
Андрей снова закурил и, откинувшись, с закрытыми глазами выпустил дым:
– А что ты мне за кино хотел предложить?
– Да я тебе рассказывал. Заход против шерсти. С востока на запад. Перегон праворучиц.
Андрей как-то еще съежился, потупил глаза, долго курил, мял острие окурка, обваливал его, выводя и будто каля для ковки. И все щурился не то от дыма, не то от чего-то еще более едкого и щекотливого. Женя очарованным дураком следил за его маневрами и по форме острия пытался прочитать ответ. Андрей смял заготовку:
– Да нет, интересная, конечно, затея…
– Ну тебе-то нравится? – спросил Женя.
– Да мне она и тогда нравилась. Дело-то не во мне.
– А в ком?
– Ну вот я и думаю, в ком. Как придумаю, скажу. Сам скажу, – зачеканил Андрей. – И не дергай меня.
– Смотри какой! Ладно, брат. Я хочу за тебя выпить… Всегда говорят про Михалыча… А ты младший брат… И тебе труднее всех. И ты оператор… И я хочу выпить за твои глаза. Пусть они тебя никогда не подводят!
– Ах ты хитрый бобик! Ты научился! Ты у Машки научился! Ну давай, давай, спасибо!
Андрей, собиравшийся спать с перелета, все больше расходился:
– Как Михалыч? Как Нина? Я все думаю про них…
– Михалыч в порядке. Как раз из-за Нины… Ему с ней повезло… Я тебе не рассказывал? Мы на охоте были… – Женя помолчал, бережно чему-то сам в себе улыбнулся, сказал задумчиво: – Как она с ним по рации разговаривает… Это надо слышать… У нее такой голос… Гулкий, певучий, чуть грубоватый и будто в глубинах отдается… Знаешь, у полных сибирячек такой голос… Да, Андрюх? Знаешь?
– Знаю, Жека… – Андрей смотрел внимательно, глаза его разгорались.
– Ты понимаешь, Андрюха?.. Что так не говорят… по рациям… Он ее спрашивает: ну как там дома? Она докладывает: картошка нормально, «ребятняки» тоже, слово еще такое придумала, «ребятняки», то да се нормально, правда, Колька на тракторе проехал, трубу вывернул, х-хе, “А так все хорошо, вот в окно смотрю, на собачку”… На собачку! Представляешь? И попрощалась: “Ну ладно, хороший мой!» Обычно стесняются – народ кругом, все слышат. А она не стеснялась… Давай за Нину Егоровну! Жаль, у них телефона нет…
Закусив капусткой, Андрюха отвалился, тоже чему-то улыбаясь.
– А помнишь, – горячился Женя, – как мы приехали одновременно и что-то сидим доказываем друг другу, а Михалычу слово не даем вставить. А он держит на руках кота, такого большого, помнишь, серого… И мне вдруг передает его молча и в глаза смотрит. Я подержал и так же аккуратно тебе передал, а он подождал и уже у тебя взял… Забрал назад, мол, хорошего понемногу. А мы свое отбазланили… и затихли. А Михалыч ка-ак вывезет: «В настоящем коте, я так понимаю, ценится крупность».
– Да-да-да! А помнишь, когда у вас все начиналось с Машкой, мы сидим втроем и ты говоришь мне: «Смотри какая красавица». А Михалыч услышал и фыркнул: «Да н-но! Тощая, как визига… – И добавил… так мечтательно: – Не-е-е… толстые бабы – самый хороший народ…»
– Помню конечно… все помню… Андрюх, а ты поспал бы с дороги… А?
– Посплю… А пошли завтра в гости. К Олегу. И Машу пригласим.
– Что за Олег?
– Товарищ мой хороший…
– Ну пойдем, раз товарищ…
Андрей вдруг улыбнулся:
– Слушай. Раз приезжаю к ним. Михалыч в лесу задержался, мотор сломался, а Нина в больнице. Соседей нет – отошли. На доме замчина амбарный. Я в бане на коврике сплю с дороги. Вечером вышел, а там коты, кобель старый, щенчишко еще какой-то приблудный, все к дому притянулись. Как прилив… И смотрят на меня так это… недоверчиво и удивленно, будто я виноват… что Нина в больнице. А Листвяк, старый кобель, даже кашлянул… как человек… И мне так грустно стало, что они не ко мне пришли… Понимаешь?
– Еще бы не понимаю!
– А помнишь, у них собачий корм “собачье” назывался? Это тоже Нина придумала, по-моему… Ну и от ого, что нет никого и дом на замке, мне так тоскливо стало, что, если б было собачье, я б его вместе с ними ел… и почитал за счастье. Да… И так мне хотелось, чтоб они меня признали, поверили… И стал играть с этим щенком, а он боялся, отбегал. Хотя играть хотел страшно… и приставал к Листвяку, а тому не до игры было, он стоял и еле хвостом шевелил… от старости… Я присел, обнял Листвяка, спрятался за ним и через его спину стал рукой так вот, – Андрей показал, – трясти, подманивать… И щенок побегал-побегал, а потом подошел и стал играть с ней. Прихватывал, покусывал, трепал, несколько раз даже носом ткнулся… мокрющим, но стоило мне привстать и показаться – отбегал как ужаленный. И носился кругами, лаял: просил… чтоб я спрятался!
7
Утром Андрей долго приходил в чувство, брился, набивая нижнюю губу языком, от чего получалось козлиное выражение, и как всегда порезался. Женя свозил брата по делам, а вечером, поставив машину, они поехали в гости. Маша, как положено, ожидалась позже.
Олег был крупный малый с белесыми, будто склеенными, бровями и щетиной цвета опилок. Андрей разулся и по-хозяйски в носках протопал на кухню, сделанную в древесно-производственном стиле – немного дерева и много металла, нержавейки, чуть мутной и будто затертой. Пол подогревался, и Женя почувствовал это сквозь тонкие тапочки.
– Вот познакомьтесь, Таня.
– Здравствуйте. – Она поднялась, загасив сигаретку. – Все готово, мы вас ждали.
До этого она сидела на стульчике у кухонной стойки, на ней были черные в обтяжку брюки до колен. Она качала ногой и курила сигаретку… С головы антеннками свисали тонкие белые косички. Чуть раскосые глаза, прозрачные, в заячью розовинку, улыбались.
Уселись за стол, и Женя сразу отметил наклонные стопки рельефной жилистой отливки. Из-за косого нижнего среза они напоминали не то копытца, не то грибные ножки и будто выросли на склоне. Олег достал морозную бутылку. Под его пальцами она мокро темнела. Едва потекла водка в косые стопки, задрожал Женин телефон.
– Секунду… да, да, конечно, хорошо, я сейчас спрошу, Олег, объясни Маше, как проехать… Сейчас Олега дам.
– Да, Маша, это Олег, здравствуйте, – с солидной и осторожной заботой начал Олег. – Вы как поедете? Угу. Так… Галерею Лучано Схриналли знаете? Тут еще такое скопление павильонов… Потом журнал “Тит” и какой-то “Мегакуршоп”… А за ними такая башня справа… Да. Не за что. Женю дать? Понял. А что передать? Женя, веди себя хорошо. Что? А-а… И не говори про машины. Ждем…
Андрей вышел покурить, а Женя закусил ломтиком семги в оливковом масле и вкрадчиво спросил:
– Олег, а какая у тебя машина?
Таня с Олегом засмеялись.
– «А-восемь».
– «Авоська»?
– Авоська… Хм… Я не знал.
– “Авоська”… – воодушевился Женя. – Есть “галя-валя”… “гелик” в смысле… Здесь тоже ребята не дураки. Но наши, сибирские, все равно лучше названия.
– Как это? – спросила Таня.
Женя отщипнул виноградину.
– Допустим, что такое виноград?
– Ну такая ягода.
– «Виноград» это “ниссан-вингроуд”. А есть еще “фунтик” – “тойота-функарго”… Такая маленькая и очень объемистая… много входит… винограда…
– Хочу “фунтик”, – сказала Таня.
– Так! Все! – врываясь, закричал Андрей на Олега с Таней, словно они пропустили гол. – Смотри, чо творит… Тихой сапой… Освоился… в деревеньке…
– Жень, а вы первый раз здесь? И как вам деревенька? – спросила Таня.
– Деревенька… – повторил Женя, словно задумавшись, стоит ли начинать. – Да. Можно сказать, первый раз… Эта деревенька… Знаете, к ней очень трудно привыкнуть… Такое все мощное, столько энергии, движения, такой напор… Я не знаю… Андрей вам не рассказывал? У нас там климат очень серьезный, если зима – то зима, если лето – то лето, действительно зажарит… И ветер: если задует, то задует… Дует день, дует другой, тучи несутся, и все с такой силой, что думаешь: зачем, откуда такое остервенение? Но потом всегда чем-то разрешается – дождем, снегом или, наоборот, морозом. Обязательно какое-то… рождение. А здесь все дует, дует и никак… не надует.
– Это точно… – сказал Олег, неподвижно глядя в тарелку, и было непонятно, не то ему скучно, не то он думает над сказанным.
– А у вас там красиво? – спросила Таня.
– Ну да… Прямо в городе река, тайга за ней… И осенью, когда лед идет, ночью такой грохот, будто железо волокут… С вечера тучи, ветрюга, а утром мороз, ясно. И раз я в сумерках вышел на берег, небо только разгорается, рыжее такое, и все синее вокруг, торосы, снег… И прямо в торосах нашел сову.
– Как сову?
– Так сову, полярную сову… Она с севера летела, и что-то с ней случилось… что она летать не могла… Такая красивая, ярко-белая, легкая, и глаза желтые… Я ее домой взял, она как гипсовая, два дня у меня прожила, потом ночью… как-то зашумела вдруг, забилась и умерла. Такая красивая была…
Женя не понимал, зачем он вспомнил сову. Все молчали. Он встретился взглядом с Таней, в ее глазах стояли слезы.
– Я ведь про эту сову к чему-то рассказывал…
– К тому, наверное, что город городу рознь, и здесь сову не найдешь… – сказал Олег.
– Да… Я про ваш город рассказывал… Я тут проспект переходил и стоял на полосе посередке, и все неслись машины, и мужичок со мной, пожилой, забулдыжный… шатался-шатался, а потом вздел руки и как закричит: «Куда-а вы? Куда-а вы?». Как в плохом спектакле, только искренне. И я думал: ну вот столько энергии, так все серьезно, красиво, особенно ночью… но какой во всем этом смысл, кроме самого… бытового? Разговорился с одним пассажиром. И он ответил… раздраженно и грустно: «Да нет здесь никакого смысла…» Но людей сюда тянет. И я понимаю почему. Здесь никогда насквозь, от края до края, не видно и всегда какая-то тайна, а значит, и надежда. Но для меня все – это лак, стекло – не прикоснуться, не прощупать шкурой… Хоть босиком иди. Правда… У нас там природа, земля, и она столько всего излучает, что… делать ничего не надо. Нет, ну руками, спиной, будь здоров как надо, а внутри –все за тебя сделано. Земля-то, понятно, откуда взялась… А здесь все от людей и все для себя. – Женя повертел в руках косую рюмку. – И земля молчит… – Он задумчиво постучал рюмкой по столу. – Земля молчит… хотя и есть уголки… – Он вздохнул. – Хотя и есть уголки, которые мне еще предстоит осознать.
Он поставил рюмку, и тут, словно ожидая команды, запел-зажужжал в кармане его телефон.
– Это Маша звонит. Да, Маша, я сейчас спущусь.
Женя накинул куртку, вышел, не дошнуровав ботинки. Маша с пакетами шла навстречу. Выглядела она устало: лицо бледное, под глазами припудренные мешочки. Едва кивнув, она резанула:
– Что у тебя с ботинками? Зашнуруй, я не люблю.
Все высыпали встречать в прихожую… Пройдя за стол, Маша села на диван рядом с Женей и тут же обособленно отодвинулась. Он придвинулся, положил кисть руки на плечо. С невнятным “н-нет” она дернула плечом, снова отодвинулась и застыла, подняв подбородок… Сидела вызывающе прямо – на спине полоска кожи под короткой кофточкой, таз туго обтянут черными брюками. Бортик брюк отошел, и виднелись узкая галочка трусиков и два нагих овала.
Олег в ворсистой кофте, вольно обняв Таню, что-то рассказывал. Она слушала, тихо улыбаясь, и, когда ей что-то особенно нравилось, касалась его плеча головой.
– Маша, а вы… или ты, – можно? – где работаешь?
– В одном медиахолдинге… Очень серьезном… Правда, у нас сейчас сумасшедший дом. Мы переезжаем. Наш холдинг ведет очень известные проекты, вот Андрей знает… Это там, где раньше мой муж работал…
– Кто? – удивленно спросил Олег, взглянув поверх очков.
– Мой муж. Андрей с ним работал…
– А-а, понятно, – кивнул Олег с холодком.
– Очень много работы… Очень тяжело… Я Жене говорю, а он обижается… Ему трудно понять наш город… но он не виноват, у них там еще спячка…
– Не знаю… – медленно и как-то скрипуче отозвался Олег. – Не зна-аю… Вот Женя тут нам рассказывал о своих впечатлениях… правда, после вашего… прихода он как-то скромно затих… Но мне показалось, что он совсем не такой и дремучий… Он тут рассказал, как нашел на берегу реки очень красивую белую сову, которая болела и умерла у него дома. Вроде ничего, а целая история… Но я бы хотел… – Олег помолчал. – Я бы очень хотел, чтобы такие истории почаще случались с моими детьми… Я предлагаю выпить за людей, которые везде могут найти… белую сову.
Неожиданно хороший получился вечер и неожиданно быстро закончился. И так же неожиданно подытожила его Маша.
– Можно я скажу? – Она взяла косую рюмку и сказала своим ответственным голоском: – Олег, Таня, я впервые у вас в гостях, и я видела много людей и была в разных компаниях, и вы знаете… мне у вас очень нравится… Я хочу выпить за вас и ваше гостеприимство, за ваш дом и за то, что вы мне помогли… – Она сделала паузу. – Еще лучше узнать Женю, – сказала она быстро и оглядела всех с победной улыбкой.
– Олег… такой уверенный… – говорила она уже в машине.
– А как тебе Таня?
– Ну она его, по-моему, как-то… идеализирует… Но у них, я думаю… все хорошо будет…
– Ты прямо эксперт.
– А ты как-то увлекся… этой водкой…
– Пол-литра вкусовых нюансов…Да нет, я совершенно не увлекся и во всем отдаю себе отчет… Знаешь, бывает отводки, начинает казаться невесть что… то, чего нет… Что у тебя мысли прямо… необыкновенные… Я однажды пришел из гостей и записал. Перед сном.
– И что?
– И то… Утром в печку выкинул. Но как раз сейчас я в полнейшем порядке… Знаешь, я не согласен, что говорят: пьяный челове-ек, у него одна муть в голове… Нет! вот я перед тобой сижу, как на ладони, ты меня знаешь… Ты меня знаешь?
– Знаю… Ты как-то очень с жаром говоришь…
– Никакого жара. И никакой мути. Наоборот, полная, такая сим-фо-ническая, я бы сказал, ясность… Хорал для органа с гармошкой… Да… А красиво все-таки, посмотри… Какая подсветка! Светка-подсветка… Слушай, а мне вот эта Таня даже понравилась… Знаешь, своей мягкостью… И у них какой-то покой, уважение дома… Мир… Понимаешь, мир? Я наблюдал, как она на Олега смотрит, как голову ему на плечо склоняет… И мне так обидно стало… Слушай, ну почему, почему ты-то… так не можешь?
– Так, – сказала Маша, и все обрушилось. Смолк хорал для органа с гармошкой, и стало тихо, как над пропастью. Звенело в ушах, где-то вдали снаружи грохотал тоннель, и проносились машины в желтом тумане. Спицы на дисках сливались в сияющий круг, и колеса плыли недвижно и тихо вращались в обратную сторону. И полосато мелькали фонари. Тоннель кончился, и стало еще тише. Тогда Маша отсекла острой и холодной сечкой четыре слова:
– Ты можешь
меня
содержать?
Все было сказано, а слова продолжали досыпаться. Рушились, падали, катились глыбами базальта, шершавыми ядрами. Допадали серыми плитками, ломтиками сланца…
– Все! – упала последняя плитка. Все и замерло.
Надо было тихо-тихо, не дыша и не тревожа снега… камнепады… отойти и спуститься, осторожно дожить… до долины, до юрты… До волнистого мягкого ложа, где она, усталая, шепчет стихающим голосом… И рука движется от шеи к плечу, к логовине талии, и рот ее ищет его губы, и лицо трепещет навстречу, судорожно, спасительно, словно всплывая из бездны. И шевелит волосы степной ветерок, и шепчут хакасские ирисы:
– Что ты со мной делаешь? Не говори ничего… Ты все правильно чувствуешь… я же бешусь, бросаюсь на тебя… Потому что я… Потому что у меня все… У меня… были мужчины… Потому что дико, когда к человеку прикоснуться не можешь… А здесь все родное… Я… не могу… потому что… потому что все… потому что… ты только сейчас мой…
– Ты мне что-нибудь расскажешь? На ночь…
– Что тебе рассказать?
– Ну что-нибудь… Как ты умеешь…
– Про что?
– Про что-нибудь хорошее…
– Про наш фильм…
– Да… Как он ехал…
– Он ехал… Но там, чтобы получилось, должна еще какая-нибудь особенность… быть… у героя.
– Откуда ты знаешь? – говорила она расслабленно…
– Я знаю…
– И какая у него особенность? – шептала она все тише.
– И у главного героя такая особенность, что он может спать, только когда рядом кто-то живой. Когда кто-то ходит, шумит, гремит посудой…
– Я тоже так люблю… Когда ты ходишь, гремишь посудой… когда что-то делаешь… по хозяйству…
– И эта особенность с годами усиливается… И он почти не спит, а утром всегда в дорогу. Правда, у него полно родных и друзей в разных городах, но все считают его… огромной свиньей. Даже мать говорит, что двух слов не сказал с ней, приехал и захрапел… в три дырочки…
– Она так и сказала «в три дырочки»?
– Так и сказала. И ему пришлось учиться спать, потому что нельзя не спать перед дорогой. И он стал запускать собаку с щенками… Они обегали весь дом, топали, а потом засыпали, ну конечно, сначала излизавшись, исчесавшись… И он засыпал жадно и благодарно, а под утро начинал просыпаться, терять свой сон, уходящий, как туман, полями, клочьями… А он все старался не отпустить, хоть как-то продлить… короткий отдых… А собаки все понимали по смене его дыхания и начинали стучать хвостами, зевать, чесаться. И он таился, а они знали, что он не спит, и лезли… носами, лапами… стучали хвостами… По тумбочке…
– Хм… А какие у них были носы? – бессильно спрашивала Маша.
– Такие суховатые и теплые…
– А мокрые были?
– И холодные… Были. У некоторых…
– Хорошо… А как он еще спал?
– Сейчас расскажу…. Дома он бывал редко… А в пути мог поспать только где-нибудь в лесу или на берегу… Он хорошо засыпал, когда деревья шумели, знаешь, как в кедринах шумит ветер? Так густо, мощно… Но они шумели не всегда, и он научился их слышать, когда они просто стояли, без ветра. Но вода и деревья были не везде, и однажды ночь поймала его в каменистом месте. Стояла полная тишина, но он так настроил слух, что услышал и камни. И едва он услышал камни, зазвучало все – и земля, и небо и звезды… И он смог спать при них, как сначала спал при собаках.
– А ты спал… при собаках?
– Я спал при собаках.
– Ты меня научишь?
– Научу… Еще у него была женщина, при которой бы он очень хотел заснуть…
– А у тебя была такая женщина? До меня…
– До тебя я и так мог заснуть… Ну вот, появляется женщина, и ему удается поспать при ней так крепко и счастливо, как ни спал никогда в жизни… Она была очень капризная, и они часто ссорились… Один раз она так обиделась, что ушла… И он чуть не погиб, потому что больше не смог спать при собаках, деревьях и звездах. Потому что у этой женщины было очень сильное… усыпляющее свойство… И она ему сбила все настройки… Он оглох и ослеп. Он потерял и ее, и все деревья с собаками… И тогда он ее догнал и принял такой, какая есть… И она кивала, улыбалась, словно все поняла. А потом принеслась к нему со своими пакетами, и лицо у нее было такое холодное, раздраженное…
– Это была я?
– Это была не ты. Но если ты захочешь, то ты сможешь ее сыграть в нашем фильме…
– Я не захочу…
– И она что-то говорила и все с таким, знаешь… про…визгом, да… А он ждал, пока прогонит сквозь нее всю эту непогодь. Пока она вычистится… как белка…
– Почему как белка?
– Ну это про мех так говорят. Когда перелиняет белка в зимний мех или еще кто-нибудь пушной, говорят, что они вычистились. И она вычистилась, и легла под одеяло, потому что тоже устала, а он пошел мыться в баню. Он очень любил баню, но сейчас торопился. Когда он пришел, оказалось, что она спит. Он не огорчился и осторожно лег рядом, собираясь по обыкновению заснуть… жадно и даже как-то плотоядно… И вдруг испытал совсем новое чувство. Он увидел, услышал, как приблизились-подошли деревья, собаки и звезды, и понял, что сам поразительно не хочет спать. А хочет бодрствовать, слушать, думать… Потому что все они – деревья, собаки и звезды – приняли его к себе…взяли в братья, под свой кров… За его любовь… и терпение. И одарили силой. Тебе понравилось?
Маша спала на его плече. В окно глядели звезды. Пальцы ее чуть пошевелились, царапнули ему лицо…
Глава вторая
1
Город привык. Больше не склонялась к нему стеклянная дудка, хрустальное былье, не слепили подсвеченные лица фасадов, не холодила река, заплутавшая в ледоставах. И не вгоняла в тоску белесая травка, потерявшаяся во времени и растущая, будто при сварке.
Ненадолго выпадал снег, и ночью город гляделся другим – пустым и пригодным к разговору. Будто дневной свет чересчур обнажал его, небо холодило, и лишь теперь, смыкаясь туманной защитой, рыжим потолком, хранило от застуды. Дома стояли, как старая мебель. Снег светил с дорог и деревьев, стены обступали светло, и самим людям теплей и проще было в этом сомкнутом своде.
Отвозя сонную Машу домой, Женя накатал свою дорогу, по ночному короткую и понятную, со светофорами и стрелками, знакомыми наперечет. Особенно домашними казались люк у бульвара и ямка, которую все объезжали с послушным усердием.
В районе, где он жил, не было ни мебели, ни деревьев, и стояли плоские прямоугольные сейфы, цирком окружая оставленную для эффекта церковь. С Машей они ходили на службу. Был праздник и так много народу, что беременной женщине стало нехорошо, и ее, теснясь, пропускали к дверям. Машу прижало к Жене, она стояла послушно и тихо, и он крепко продержал ее за плечи до самого конца литургии.
На улицу пала изморозь. Сквозь сырую пленку мутно глядели фонари, корочка оливала спящие машины. Было скользко, Маша цепко держала его под руку и вдруг остановилась:
– Поцелуй меня…
– Тебе так платок идет…
– Мм…
– У тебя губы в помаде…
– Все… Пойдем…
– А ты знаешь, что “приходя в храм, женщина должна свести до минимума декоративную косметику, а губную помаду вовсе не использовать, – иначе нельзя будет приложиться к иконам, на которых помада оставляет следы, катастрофически разрушающие красочный слой”?..
– Правда?
– Да, это из одной книги… Я ее читал, еще помню, в какой-то суете… И вот сосредотачиваюсь, настраиваюсь с таким трудом и почти настроился, дошел до этих слов… и представил твои губы…
– И все пошло насмарку…
– Да… А сегодня в храме… я увидел твои глаза, когда ты обернулась… Ты так никогда не смотрела… И мне даже показалось, что это смотришь… не ты… ну или не только ты…
Маша не ответила, только сжала его руку и отвернулась. Женя прибавил шагу.
– Я тут был в одном музее, а там выставка икон. И меня знаешь что поразило? Все ходили и смотрели на них, как на картины. И обсуждали, и хвалили, и разбирали… С художественной стороны.
– И что?
– И было странно.
– Что тебе было странно? Что они хвалили… не с той стороны?
– И что никто не приложился.
– Им все равно бы не разрешили… Даже если б пришлось снять помаду…
2
Олег пригасил Женю с Машей на банкет в одно известное и, по выражению падкого на словечки Андрея, «пафосное» место. Накануне они были с ней на показе. Показ проводился в дорогущей гостинице, Маша участвовала в организации и приехала заранее, а он прошел позже по именному пригласительному. Поднялся на роскошном лифте из той же мутнёной нержавейки, где матовые валидолины кнопок залипали от одного касания и тихо светились. Маша стояла с сумочкой на плече, давала распоряжении, здоровалась, улыбалась… У нее была челка, и она походила на лошадку.
– Привет. Ты можешь пока что-нибудь попить или посмотреть.
Это был женский заповедник. Все кого-то узнавали, расцветали улыбками. Некоторых он знал: красивую полную женщину, которой он в прошлый раз даже залюбовался, пока она манерно не взвопила: «Где моя Лю-юба?» Ее сопровождал бледный человек в причудливой народной рубахе навыпуск.
Он видел девушку немыслимой холи и стати: овальное лицо с чуть мелкими чертами и нежнейшим загаром, грудь высокая и открытая, с плотно уложенными дольками, тоже нежно-оливковыми. С попутчицей они деловито семенили на высоких, как гильзы, каблуках. Они охотились на кого-то важного, мелькнувшего, но сошедшего с мушки, что и обсуждали с досадой и диким выговором.
Показ начался. Посреди зала пролегал длинный помост, в начале которого было что-то вроде сцены, откуда и являлись девушки. Женю поразила необыкновенная решительность, с которой они наступали. Казалось, этот напористый ход должен разразиться каким-то небывалым поступком, который перевернет мир, что красавица с сияющими глазами наконец замрет и воскликнет: «Проснитесь, о люди!» Но следовал резкий разворот, и… только удаляющаяся голая спина качалась над подиумом, а вдали по-над ней громоздко и косо блестел черный баварский бегемот седьмой серии.
К показу притесалась певица. Она оказалась толще, чем на картинках, видно, переживая период отъедания. В причудливом костюме – мелких лиловых мешочках, она выскочила на помост и, ярко улыбаясь, сделала несколько игривых стоек…
Вечером Женя делился:
– Странное впечатление от манекенщиц этих. Они такие красивые, и непонятно, причем тут платья. И вообще как-то… стыдно… за их лица… Неужели нельзя им придумать выражение поестественней?
– Ты ничего не понимаешь в… модельном искусстве. Никого не коробит. Все привыкли. А ты просто не насмотрелся на женщин.
– Да нет. Мне, наоборот, кажется, что эти ноги, губы, волосы… это только твое… а они… носят. Без разрешения. Ты им разрешила?
– Да, я разрешила… Ненадолго, пока ты здесь… Чтобы ты не скучал…
– А потом, когда я уеду?
– Потом они все вернут… До твоего приезда…
– А если не вернут?
– Я их покусаю… Надо спать…
– Завтра день суматошный, нас же Олег пригласил…
– Да… И надо решать, куда мы едем… в путешествие… Ты купил маску и ласты?
– Почти… Но я куплю…
– Боюсь, ты купишь какую-нибудь ерунду. Ты узнай про магазины. Да и заодно мне нужен кран для ванной.
– Гусак?
– Какой гусак?
– Так кран называют.
3
Полдня он проездил по магазинам, и, когда покупал ласты, позвонил Андрей:
– Женя, есть человек, с которым надо поговорить, приезжай, поедем. Но без машины.
– Понял, – сказал Женя, – снова водка…
– Отнесись к этому как к работе.
Дома Андрей с насупленным видом разбирал фотоаппарат.
– Ну что, берем таксический мотор и едем? Что у тебя в пакете?
– Гусак с ластами.
– Он тоже поедет?..
Открыл неторопливый сероглазый человек с лысиной, его усы сливались с бородой в жилистую луковку.
– Владимир. Проходите.
Сели за стол. Володя положил рядом с собой кисет и трубку.
– Коньячку хотите? Давайте, за знакомство.
Володя набил трубку блестящей тяпочкой, не спеша закурил, шумно попыхивая.
–
Андрей мне рассказывал в общих словах… Синопсис есть?– Володь, да какой синопсис? – сморщился Андрей. – Это так пока, разговор…
– Не знаю, что вам Андрей говорил… – сказал Женя. – Но меня убивают фильмы, где все нефтяники говорят с московским акцентом.
– Хе-хе… Ну вот ты и ответил на все вопросы.
– Я не собирался каламбурить. Я тут сериал смотрел. Там следователь полетел на восток по работе. Сижу, переживаю: вот он из самолета выходит… вот его встречают… Ну и – ни одной!
– Чего ни одной?
– Ни одной праворукой тачки! В порту! – Женя издал прыскающий смешок. – Невозможно!.. Все снято в Подмосковье. А представляете… – Его глаза загорелись. – Как хорошо можно сделать: вот мы прем по дороге, и в каждом городе свой говорок…
– Х-хе… – Володя снисходительно улыбнулся. – У моей жены была “хонда-сивик”…
– “Сивка”… – японский “девятос”, – фыркнул Женя и продолжил с жаром: – Вы не представляете, насколько наш народ изобретателен… Есть такая “каринка” девяносто третьего года, у нее задний фонарь во всю корму и так сужается, загибается вверх, на бока заходит… будто улыбается… Ее «улыбкой» зовут. Их у нас много, они даже под тачкой работают…
– Как это?
– Ну под тачкой – это значит в извозе. На убой.
– Да… забавно… Только все это… пока не кино, а литература.
– А литература – это плохо?
– Нет, но причем тут кино? Давай так: что мы увидим? В кадре? Но перед тем, как ты скажешь, я предлагаю налить. Все. Подняли.
У Жени зазвонил телефон.
– Привет. Я в парикмахерской… – доложила Маша голосом «вакуумная упаковка» номер двадцать пять «серебристая изморозь». – Ты не дома? У меня просьба. Ты, пожалуйста, заедь за туфлями, а то… мне захочется с тобой потанцевать вечером, а ты будешь… в этих ужасных ботинках.
– Я в другом конце города и без машины… одну минуту… извините. – Он вышел в коридор. – Мне правда не с руки, ну, Маш…
– Так, Женя. Что это за подход? Я не так часто прошу тебя…
– Ну мне сложно… Тут еще с магазинами этими… Кстати, отличного гусачину тебе подобрал…
– Мне уже принесли.
– Что принесли?
– Ну… гусака. Тебе же некогда… Я заказала… Уже привинтили.
– Как привинтили? Что ж ты не сказала? Я столько времени потерял…
– Хорошо, я ни о чем не буду просить, – сказала она порхающей скороговоркой и повесила трубку.
– Извините… – вернулся Женя.
– Ничего… Мы ждем. Поехали.
Володя, закрыв глаза, закусил лимоном.
– Хороший, правда? Да. Так вот… Мы тут с Андреем поговорили… Есть, конечно, что-то в этом… Анти-Чехове… Ост-Радищеве… кроме литературы… Но когда ты придешь к человеку за средствами, он спросит, что же там реально может увлечь зрителя. Как тебе сказать… Есть задумки безотказные, есть безнадежные… А тут… серединка, вроде машины – и всем интересно, но можно и глубже копнуть. А начать с документального фильма.
– Допустим, «Тойота-Креста», – сказал Женя, – а потом целый сериал. “Креста”. “Чазер”. И “Марк два”.
– А потом “Марк два” два”!
– Ну хватит вам! Что вас так смешит?
– Марк-два три. Да, Андрюх?
– Короче, так. Я тут переговорю кое с кем… И ты мне, Евгений, звякнешь денька через три… Ребят… а может, еще? Ну, ладно, бегите. Интересно было. Я попробую… Пакет не забудьте.
На улице Андрей спросил:
– Ты чо такой дерганый? Машка тебя напыряла?
– Ну да… Ботинки эти… Ласты…все время пляж какой-то… бесконечный… Жакет из твида в куриную лапку…
– А я тебя предупрежда-а-ал, – сказал Андрей с довольной растяжечкой. – Предупреждал?
– Предупреждал… Испортила вечер. Гадай теперь, что с этими ботинками делать.
– Ладно, ты гадай, а я пошел. До вечера…
4
В этот зал они с Андреем зашли по специальным карточкам… За столиком уже сидели Олег, Таня и небольшой растрепанный человек по имени Сережа. До тряпичности мягкий, расхристанный, с расстегнутым воротом белой рубахи. Его пиджак кособоко висел на спинке стула. Из кармана полз галстук. Сережа не вязал лыка, но очень обрадовался Жене:
– Это… он? А… ик… давайте тогда выпьем за знакомство!
Пока закусывали, Женя осмотрелся. Люду было немного, но всё отборный. Актер, оказавшийся в жизни бледным, с усталой, будто из папиросной бумаги, кожей. Он и нес лицо осторожно, боясь осыпать, глядя вперед и вверх и избегая взглядов. Долговязый музыкант с круглой лысиной, паклей до плеч, и надписью на спине черной майки: “Осенью соловьи летят на йух”. Была телеведущая, милолицая, крепенькая, с длинной шеей. Был пожилой юморист, похожий на медведя-коалу, улыбающийся и раздающий визитки.
Вскоре появилась Маша в короткой черной накидке, она шла, вся подаваясь и трепеща. Хрупчайшие острые туфли цокали четко и коротко. Свежезавитые волосы колыхались светлыми языками. Она кивнула Жене, подошла к Олегу и Андрею, с целевой улыбочкой поцеловалась с Таней.
– Кто это? – спросил Женю Сережа .
– Баба какая-то, по-моему.
Рядом с Женей было место, но она уселась напротив.
– Привет, ты привез, что я просила?
– Привез.
– Молодец. Пить очень хочется. Что у вас есть?
– Все. Вода, морс. Что вам?
– Морс. Спасибо.
– Я все отдам за морс заморский… – сказал Сережа и допил нефильтрованное пиво из высокого стакана.
Маша крутила головой, глядя удивленно и внимательно.
– Маш, куда вы решили ехать? – спросила Таня.
– В Турцию или в Египет.
– В Египет, – твердо сказал Сергей и икнул. – Извиняюсь… В Египте интересней.
– Там можно плавать?
– Конечно. Но лучше идти. На пароходе. По Нилу. Там, правда, пароходы такие… как коробки из-под ботинок. Только длинные. И у них зады квадратные и в копоти. И палуб нет, только верхняя, поэтому каюты огромные. И названия у них… подходящие: “Папирус”, или “Нильский сапфир”, или “Крокодилло”.
– Вот Маше “Крокодилло” подойдет… – сказал Женя.
– Что-о? – встрепенулась Маша
– Их там несколько сотен… И они ходят на одном кусочке, километров полтораста, от Луксора до Асуана. И внутри у них всякие пальмы-фикусы, паркеты, колонны… Их набирается штук пятнадцать у пристани, и они стоят бок о бок, и все ходят насквозь… По холлам с пальмами. А на причале обязательно какой-нибудь нищий… Помню один пристал к Алене… Хоттабыч… в чалме и с палкой. Нос, как груша… И гундосит невыносимо: “Мадам, бакши-иш”… Так занудно: “Мада-ам, бакши-иш”… Ну давайте… за вновь прибывших… дам-с… – Он обратился к Маше.
Все выпили ледяной водки, и Сережа чуть подокреп от этой глицеринистой стопки и даже повел шеей и застегнул одну из пуговиц на рубахе.
– А еще пароход встанет где-нибудь в пустом месте… И тут же откуда ни возьмись арабы на лодках. Подплывают и начинают орать: “Аль-ло”. Так вот: “Аль-ло!” С двумя ударениями. на «а» и на «о»… “Аль” такое мягкое, французское… Начинают орать… И… кидать в окна пакеты с домоткаными платками. Так вот стоят и швыряют, раз по десять, авось, кто купит. И им обратно бросают и, бывает, даже в лодку не попадут. А мы как раз повздорили с Аленой, и все так серьезно, ну бывает… И тут: “Алё!” – и влетел пакет… Моя Алена в сердцах кинула его обратно, а из вредности и мой пакет, а там плавки, полотенце и ноль семь горилки… А я шваркнул ее купальник, ласты и бумажник с обратными билетами. Через минуту… – Сережа оглядел присутствующих и выдержал паузу: – В окно влетел пьяный араб в ластах…
– И с криком “Мадам-бакшиш!”
– Впорол гопака!
За соседним столом тоже вспыхнуло оживление. Какие-то молодые люди праздновали день рождения. Поздравляла специальная пара: широкий молодой человек в костюме и девушка с балетным поставом ступней, очень красивая и стройная. Оба метались, бегали с огромными букетами, нагибались к гостям и оперно блажили поздравительные куплеты.
– А вообще там три… та-ри, – Сергей увесисто потряс тройкой пальцев, – кита… которые меня поразили. Первое – это рифы. Да…вроде ровная гладь, даже скучная… Надеваешь маску, опускаешь голову в воду – и ты в раю, синем, ярчайшем, подробном. Плывешь по краю рифа, а он откосом уходит, теряется пропастью, темнеет, зеленеет, и видно, что там… бездна. И поначалу держишься рифа, а он шершавый такой, и рыбы потрясающих раскрасок… райских… И все такое четкое, пат-рясающее… Но отрываешься от рифа и видишь, как уходит во тьму стена, и кажется, рухнешь… и не рухаешь. И не только не рухаешь, а тебя… будто возносит – настолько ждешь этой гибели, провала. И как в детство вернулся… Когда снится, что стоишь на горе и должен полететь. И летишь… И страх, и восторг… И возвращение… И вознесение… все сразу… Хотя, конечно, рыбки – это действительно… так, для детей. Еще я шарился по всяким задворкам… Там такие запахи… М-м-м… Так, запахи. А где мой пиджак? Наверно, где я курил… А где я курил?
– В холле…
– Наверно, в холле. В холлу… Сейчас схожу… Ладно, потом схожу… Или не схожу, потому что вот он он! Запрятался… Тем лучше… в общем, второе чудо Египта. – Он откашлялся. – Сразу скажу вам, что там – толпы… Толпы – просто река… Она течет мимо памятников, течет, течет, а потом все быстрей и быстрей – и шасть в какую-нибудь лавку при фабрике розового масла… И там все объясняют очень серьезно. Гораздо серьезней, чем про родословную фараонов. Алена там что-то покупала, а я в окно смотрел… на ишачков… Там отличные ишачки были. На них там ездят. И у них уши пыльные. Как листья. И Алена их все время гладила. И вы бы, Маша, их тоже погладили…
– Только после того, как они помоют уши, – сказала Маша.
– Серег, а Луксор?
– Да ерунда – туристов столько, что ни… лук, а сор один… Не сбивай… В самом начале мы ехали на автобусе… мимо каналов, деревенек, и мне все хотелось увидеть, как живут люди… А автобусы эти, они так несутся… Потому что водители норовят устроить гонки… Им главное – ехать первыми в колонне. И вот они несутся, друг друга обгоняют, и, кто вклинится в голову, тот и молодец. А пассажиры – кто просто зеленый, а кто вовсе… ласты завернул. Но только не я, потому что я-то был при деле. Я искал что-то такое, и исконное, и жизненное одновременно, потому что живые подтверждения времени на меня действуют гораздо сильнее, чем всякие… бывшие булыжники. И тут… в просвете меж деревьев… я увидел ишачка, груженного папирусом. И меня прострелило… Как же так? Как же так? – Восторженно-гневно вопросил Сергей, поднимая рюмку, – ты-ся-че-летия прошли, и он как пер свой папирус, так и прет. И хоть бы хрен… Это второе, ради чего туда стоило поехать… Давайте выпьем! За нас – за людей, для которых один ишачок с папирусом дороже десятка Луксоров.
Сережа снова выпил мерзлой водки и ненадолго вышел, сгребя пиджак с галстуком. Едва он скрылся, зажужжал-проснулся его телефон. Трясясь, он ползал по столу с хитиновым скрежетом, пока не пришел Сережа. Он схватил его, буркнув что-то грубое, вроде: “Недобрал, скарабей?” – и бархатно ответил:
– Да, Алёнушка. Да. Я сижу. С хорошими людьми, – обведя всех глазами и чуть кивнув, – и мне хорошо. Нет. В гостях бокал пива. Через сколько? Добруджио.
Пиджак на Сереже сидел аккуратно, и узел галстука глядел серой репкой.
– А у пирамид нет туристов?
– Х-ха! – Он опустил глаза с легкой полуулыбкой. – Пирамиды… Когда я увидел пирамиды, я… – Он замолчал. – Надо налить. Да…
– А пирамиды далеко от моря? – спросила Маша.
– Далеко, надо всю ночь пилить на автобусе, – сказал Сережа.
– Мы не выспимся…– огорченно щебетнула Маша.
– Сначала мы пили…в смысле, пилили в автобусе, и я не мог заснуть, зато потом был музей в Каире, где я выспался на ходу. Потом снова на автобусах. Куда-то на окраины… И вот они начали появляться. Отрывками… Издали… Такие синие… как горы, и я сразу заметил, что у них очень неровные грани… И сами они чуть косые… Да… и эта поверхность, с щербинками, какая-то чешуйчатая… Пока мы к ним пробирались, они появились еще несколько раз… Наконец мы приехали. Они были рядом. И чувство этой первозданности, выщербленности… еще усилилось, и, несмотря на то, что они близко, казалось, что еще очень много воздуха между ними и нами. Словно та синева, сквозь которую мы их впервые увидели, сложилась… и мы тоже были в ней. А она в нас. Да. И все эти толпы растворились, остались бродить где-то понизу… А я смотрел на пирамиды.
Я вспомнил и пережил свою жизнь – с момента, когда впервые услышал это слово и до… этого дня… свое маленькое время… Да… Хорошо, что мы приближались постепенно, и помогала эта дымка, и это сходство с горами, которые всегда имеют… одушевленное выражение. – Он помолчал. – А ведь что-то банальное есть, пошлое: ах, пирамиды. Да? Так вот нет, – отчеканил Сергей. – Нет! И то ли с детства это слово с нами и так вот лежало, лежало и вот долежалось… или сами они настолько немыслимы… А я-то считал это мертвым словом. А оно – ожило. О. Жи. Ло. Потому что не бывает мертвых слов, вообще ничего мертвого… ведь все на свете – и человек, и камень, и слово, – только и ждут, чтоб им помогли… Чтоб им помогли ожить… – Он помолчал. – Так что… поезжайте. И помогите. – Он поднял глаза на Женю, кивнул и, часто заморгав, повторил твердо: – Поезжайте. За ваши пирамиды!
Еще не раз трещал саранчой Сережин телефон, и он ловил его крепким пожатием и с каждым словом все меньше походил на того расхристанного лохмача из начала застолья. Он был бледен и гладко причесан, очки в металлической оправе сидели без перекоса, и даже выражение строгости мелькнуло в его лице, когда он взглянул на часы и окликнул официантку:
– Э-э-э… барышня, можно вас?.. Скажите, у вас что за кофе? А коньяк? Так… Значит… чашку макконы и пятьде… сто “Курвуазье”.
– Пятьдесто Курвуазье – это, видимо, такой граф… – наклонился Олег к Тане.
Сереже принесли заказ, а через минуту в зал ворвалась маленькая женщина с пышной рыжей прической. Она бежала на огромных каблуках, придерживая ремешок от сумочки и близоруко вглядываясь вперед. Отпив из кофейной чашечки, Сергей порывисто встал ей навстречу:
– Привет, моя радость, я заказал тебе яблочный штрудель.
Вскоре они засобирались.
– Спасибо, мы поедем.
– Мы готовы вам сказать то же самое, – улыбнулась Маша.
– Как это?
– Спасибо за ваш рассказ, мы обязательно поедем в Египет! Я уже знаю три слова: “але” и “мадам бакшиш”.
Сергей с Аленой удалялись, он что-то говорил, солидно клонясь и дыша ей за темя, а она энергично кивала.
– Н-да, пафосный подкаблучник, – усмехнулся Олег и пояснил: – Алена – Танина подруга.
– Учись, Евгений Михалыч, – хитро улыбнулся Андрей.
– Женя, тебе надо переобуться. Скоро мы пойдем танцевать. Где твоя сумка?
– Внизу, я схожу.
Женя к тому времени хорошо поднабряк снаружи и погорячел изнутри. С самого начала вечер неправильно лег из-за ботинок, и эту неправильность он водкой насилу расплавил. И вроде бы полегчало, но оказалось, обида лишь затаилась и, сменив температуру, набросилась и ела душу горячим ротором. И все ее бездны необыкновенно плавко подтянулись к этим проклятым ботинкам, и поражало, насколько они, оказывается, свиты, повязаны старыми тяжбами. Так он и качал их сквозь себя, множил и переживал и, когда поднимался с сумкой обратно, уже знал, что сделает.
Народу тем временем прибыло. Обнаружились Машины знакомые по линии моды, муж с женой, которые перебрались за их стол. Они заказали еще водки, и тут наметилось оживление, заходили люди с проводами, кто-то дунул в микрофон, и вскоре ввалились мексиканцы в пончо и шляпах и стали расчехлять гитары.
– Ну что, – негромко спросила Маша, – ты приготовился? Встань.
Женя встал.
– Ты как-то… ниже стал… – Маша, прищурясь, оглядела его лицо, поправила ворот. – Так, понятно. – Она покачала головой и сцарапала каплю соуса с кофты. – Ну ладно, – опускала она глаза все ниже, пока лицо ее не побелело, а губы не вздрогнули и не спросили голосом номер сорок один “лед и никель. Норильск”:
– Что
у тебя
на ногах?
5
Утром через сутки Женя подъезжал к ее дому с розами. Черная машина покорно стояла на месте. С тихой верностью моргал красный маячок под припорошенным стеклом. Чуть подальше отъехал «опелек», оставив темный прямоугольник. Женя зарулил и вышел из машины. Дом стоял родной глыбой, бетонно вросший душу.
Вытекали из переулков машины, промывали свои утренние дороги. Одинаково поворачивали, приседали на ямке, переваливали лежачий порожек, похожий на раздавленного броненосца. Открывалась и хлопала входная дверь, и когда из нее вышла женщина, похожая на Машу, его пронзило ветвисто, как молнией. Люди выходили привычно и, мимоходом взглянув на маячившую фигуру, удалялись навек, и хотелось скрыться от их машинального взгляда, словно в нем был упрек. Дорожным и посторонним ощущал себя Женя, вклинившись нелепым обозом в чужую жизнь, утро, город. И стоял, пораженный контрастом меж его тихой правдой и тем, что творилось в душе.
Наконец вышла Маша в салатовом, пухло простеганном пальто, с открытыми волосами и быстро пошла к машине…
– Маша!
– А, привет… – едва бросила на ходу, не оборачиваясь, встряхивая ключи и выбирая-прилаживая к руке окатыш сигнализации…
– Маш, давай поговорим.
Пожала плечами.
– Н-ну… пойдем.
Холодная машина, холодное сидение, в котором неохота шевелиться, натужный шум печки… Собственный голос, чужой и хриплый…
– Маш, после этого идиотизма трудно говорить, но ты знаешь, как я к тебе отношусь, ты понимаешь, что все это очень глупо… и неприятно…
– Спасибо… Положи сумку назад… на сидение… Да, это очень неприятно…
– Я столько передумал…
– Знаешь… – заговорила очень медленно, почти задумчиво и словно перебирая мысли. – Я тоже много думала… и у меня было время… Ты все не понимаешь…вокруг меня много мужчин… И я не кривая… и не хромая… И надо как-то… решить… для чего все это… нужно и нужно ли вообще… С каждым таким случаем… все меньше остается… хорошего. И в какой-то момент все может дойти до точки…
– Невозвращения… Ну ты же понимаешь, что я тоже неспроста взъярился?..
– Слушай, что ты от меня хочешь? – вдруг спросила она резко и очень открыто. – Я приняла тебя таким, какой ты есть. Несмотря ни на что… Несмотря на то, что ты живешь далеко, что вообще… у нас… нет, почти нет… будущего… Но я зачем-то стараюсь, – она снова заговорила медленно. – Думаю, как выкроить время, отгулы, чтобы нам с тобой куда-нибудь поехать… И я не понимаю…
– Маш, ну ты же знаешь, я… правда… люблю тебя, – сказал Женя. – И этого больше не повторится. Ну прости меня. Пожалуйста. – Он помолчал. – Больше ничего не буду говорить.
– Ну ладно… – протянула она, будто недоумевая. – Я попробую. Но мне нужно время. У меня столько дел… Да… Ну все. Мне пора. Позвони.
“Позвони” она сказала совсем другим голосом, тихим, прежним. Почти прошептала. Мягко, влажно, одними губами. Губы чуть улыбнулись.
Домой он летел как на крыльях. Снова ясно расступался перед ним город. И снова был вечер, он набирал номер квартиры, и Маша нажимала кнопочку, и дом будто сводило, и подъезд отмыкался с послушным щелчком. И она в пушистом халате ждала с приоткрытой дверью, а потом за большим столом ставила недопитый бокал и спрашивала осторожно:
– Ну… как ты?
– На красных ластах гусь тяжелый…
– Гусь действительно был тяжелый…
– Меня эти ботинки чертовы довели…
– Туфли. А мне так обидно было… Я приготовила тебе подарки… Я думала, мы поедем ко мне…
– А я встречался по делу…
– Почему ты не объяснил?
– Не хотел я ничего объяснять.
– Зато потом так кричал на меня, чтоб я забрала “своего гусака”, пока ты “ему шею не свернул”… И я подумала, что я… не гусак и не могу рисковать своей шеей, – быстро сказала Маша.
– А почему ты со мной так говорила? Таким голосом?
– Ты не слушался…
– И ты так быстро пошла к своей машине…
– Не хватало, чтобы ты за мной бегал по Тверской с гусаком и в ластах. Слушай, у меня карточка… во всякие клубы. Если хочешь, завтра свободный вечер, можно пойти куда-нибудь. Да? – Она улыбнулась. – И у меня просьба… Ты не сходишь коту за едой?
С улицы он позвонил Володе:
– Да, Женя… Как ваш праздник? Понятно. Ну бывает… В общем, я тут переговорил кое с кем… И мы решили для начала пойти по самому простому пути. В нашем министерстве каждый год финансируется около двадцати проектов. Маша, насколько я понимаю, работает у Лены Мурко… Ну вот, если она так хочет тебе и… себе помочь, то ей будет нетрудно написать с тобой синопсис и добиться у Мурко согласия показать его Нохрину. Это первое, что надо сделать, остальное будем обсуждать, когда Лена откажет. Хотя мне почему-то кажется, что она не откажет. Я со своей стороны обещаю поддержку, так как вхожу в конкурсную комиссию. И есть режиссер один, он с Урала… в общем, нормальный парень… ну ты понял. Вот так… Я жене про японский “девятос” рассказал… Она в восторге… Ладно. Удачи. Андрюхе привет. Звони, как и что.
Женя тут же позвонил Андрею:
– Привет, Жека, ты где? Приедешь?
– Надеюсь, что нет. Я за кормом кошачьим вышел. Володя сказал, что…
– В курсе…
– Слушай, мне как-то неохота ее просить…
– Так! – резанул Андрей. – Ты это бросай – неохота. Напрягли человека, да и я губу раскатал. А потом ты что, этих баб не знаешь, сейчас не переговоришь с ней, потом все выяснится и будешь виноват по гроб жизни. Ладно, корми окотуя. Звони, как успехи.
6
– Он не хотел тебя пускать, – сказала Маша про охранника, словно была на его стороне. С похожим одобрением говорила она об аврале на работе, о поломках машины и пробках – обо всем, не дававшем встретиться.
И была рядом – с голыми руками и блеском на губах, с шеей, такой прохладной, лепной, с нежно отлитым сосудиком. Он знал его биение, плавные волны, токи жизни, струящиеся с родниковой святостью безо всякого ее ведома.
Не хотелось вспугивать нежность рисковым разговором, тревожить эти глаза и рот, особенно когда она приблизилась к его лицу и коснулась губами в клейкой помаде.
– Я забыла вчера тебе подарки отдать… Ты не сердишься?
– Нет, конечно…
И был на руку громовой гвалт, тени, стаями летящие с потолка, бегущие по зеленому стеклянному полу, по Машиному лицу. Лазерно-синий свет наливал странным сиянием, делал неузнаваемыми глаза, дробил одежду, так что черное исчезало и лишь рукава и ворот тлели лиловым фосфором.
Клуб бесновался. Обезумевшие женщины пробегали, стеклянно светя глазами. Кто-то тащил охапку коктейлей с трубочками. Со всей серьезностью проносили холеные лысины, сложнейшие хвосты, резные и точеные бороды чудные зверовидцы из чьей-то заморской коллекции. Девица актерской повадки, глядя сквозь и вдаль, уносилась в обиде, а ее преследовал кольцеухий толстяк с трубкой. Все кого-то искали и обнимались, метались по курилкам и уборным, занимали столики.
Музыка оглушала, звуча объемно и ярко от тектонически-емких басов, шатающих воздух, до режуще-острых высоких с песочком щеточек. Толпа металась тенями, рукокрылыми стеблями, вздетыми кистями. Стройная девушка с ногами в стальную обтяжку, бочком, переступая, утаптывала какие-то мелкие увертливые плиточки. Две девушки крутили-навивали впереди себя колтун, а потом стригли его как ножницами.
– Это такое танцевальное движение! – кричала Маша ему на ухо.
– Я долго не выдержу! – кричал Женя.
– Поедем…
В клуб продолжали с сияющим видом ломиться люди, и Женя, одуревший от этого искусственного нагнетания счастья, еле дожил до улицы.
Он любил смотреть, как Маша ведет свою черную машину с песочным нутром и багровыми циферблатами. Проворно крутит руль, прикусывая губу, бросает взгляд в зеркало, и лицо ее напряженно и самоуверенно, словно скорость добавляет ей силы. А когда застревает в снегу и надо ей помогать, толкать, направлять, – смешно сердится, крутит головой и раздраженным фальцетом отзывается из приоткрытого окна. Задняя передача плохо включается, и она ожесточенно втыкает ее двумя руками. А когда выезжает на пустые улицы, то, томная, медленно поводит рулем и говорит тоже медленно, растягивая слова под повороты.
От машины шли тоже медленно. Близко под стеганым пальто было ее тепло, и пальто проминалось, когда он прижимал ее за талию, и рот был чуть приоткрыт, клейко блестели губы, и снова не решался он начать разговор. Лишь дома откашлялся и рубанул:
– Маша, я разговаривал с одним человеком, и он сказал… что ты можешь поговорить с Мурко, чтоб она передала Нохрину синопсис… В общем, в министерстве отпускаются деньги…
Он долго объяснял, пока Маша не поняла, что от нее хотят. Она пожала плечами и удивленно повела ртом:
– Бред! У Нохрина у самого лежит десять уже снятых прекрасных фильмов, которые он не знает, куда девать. О чем ты говоришь? Все так тяжело и сложно… и никому ничего не нужно… все делается только за дикие взятки, и такие откаты… что… Меня поражает твоя наивность… Нет. Для меня это совершенно неприемлемо…
Он встал, несколько раз прошел из угла в угол и сказал:
– Знаешь, я… поеду…
– Подожди… Ну нельзя же так. Я хотела тебе отдать подарки. Ну? Мы же в тот раз забыли…
Женя сел на стул, пятерней, как жаткой, загреб волосы ото лба, помотал головой.
– Ну я не знаю, что делать. Это тупик, Маша. Да нет… Бессмысленно… Я не понимаю…
– Смотри, Жень. – Маша принесла очень большой и плотный бумажный пакет. – Вот это рубашка, клетчатая, как ты любишь, а это вот книга, это оттуда, от вас… нам в Абакане дарили… Один художник… В общем, я знаю, тебе понравится.
– Да, спасибо, Маш. У меня дома тоже лежит подарок тебе…
– Ну пойдем хоть… сядем… за стол… Хочешь чаю? Ты на меня всегда сердишься, что я не такая…
– Да нет… Ты – такая…
– Знаешь, – говорила она в задумчивом недоумении, – вот есть один мужчина… Он все время мне пишет. Он живет в Женеве, у него там дом… но дело не в этом… Он пишет мне… на работу… Какие-то картинки посылает.
– Ты мне зачем об этом говоришь?
– Я тебе просто рассказываю… – медленно отвечала она, пожимая плечами. – Я могу? Или уже нет?
– Нет, ну ты можешь…
– Спасибо. Да… Но я, конечно, не собираюсь никуда… Но ты понимаешь, этот Валентин, он все обозначил… Что, как и когда…
Она вдруг стала, подошла, села на колени, прошептала в ухо:
– Понимаешь?..
Потом пересела на диван, он было пошел за ней, хотел обнять:
– Нет, сядь напротив…
Помолчала:
– Я хочу, чтоб ты был моим другом…
– А я тебе разве не друг?
– Не знаю… Ладно… – Было у нее такое покладисто-безвыходное «ладно». – Ладно, пусть все будет, как есть. Давай еще поговорим… Давай с тобой поговорим о чем-нибудь отвлеченном… Не о нас… А то, знаешь, есть такие парочки, которые все время говорят друг о друге… Ты знаешь?
– Знаю. Да… Действительно надо менять что-то. Ты просила отвлеченное… – Он помолчал. – Есть… отвлеченное… У меня есть одно очень отвлеченное ощущение, что мы… засмотрелись на жизнь. Знаешь, когда слишком пристально на что-то смотришь, перестаешь понимать, что существует… что-либо… Например, такая вот планета в огромном пространстве, где всякие чудеса – океаны, кедры, собаки и непонятные существа с душой… откуда-то берутся и куда-то деваются… и за короткое время успевают так пересобачиться друг с другом, что сохнут кедры и океанам тошно… И некоторые из них пытаются стряхнуть пелену, прозреть сквозь открытые глаза и не могут. И я тоже пытаюсь и не могу… А когда мы с тобой засыпаем, и моя рука на твоем плече, она постепенно перестает тебя чувствовать… она перестает даже себя чувствовать, она отмирает, засыпает раньше меня, чтоб не мешать… И все пропадает… все в пелене… Но я разгоняю ее… И думаю о тебе, и бужу руку, и под ней оживает твое тепло, и все возвращается. Потому что ты – это единственный случай, когда я могу прогнать пелену.
– Какой ты хитрый! Мы же хотели… не про нас.
– А теперь ты расскажи что-нибудь… А то все я, да я…
– Да… А ты меня ни о чем не спрашиваешь… Знаешь, когда я была маленькая, я очень не любила засыпать, и представляла себе, как в своей кроватке путешествую по городу… И вот зима, я под одеялом, и мне тепло и уютно до озноба, и меня никто не видит, а рядом улица… лед, сугробы… И я хочу выбрать себе какое-нибудь любимое место, где-нибудь, в самом центре, за зубчатой стеной, на берегу, в каких-нибудь палатах или хотя быв теремке. И чтобы елки… и купола огромные блестели где-то рядом, как в доме. У меня все путалось – дом, город… И чтобы купола горели тихо… как елочные шары… И очень хотелось жить в таком теремке… И засыпать… Я засыпаю…
Ночью она вздрогнула.
– Что такое?
– А те водители в автобусах… Вдруг они устроят гонки, и мы столкнемся?..
– Они не устроят. Спи и не бойся.
7
Завязался игрушечный морозец и выпал снег. Сразу беспомощно стало в городе, тесно, ватно от неверного движения, от машин, юзящих, мягко буксующих, от плиточек снега, слетающих с колес и розовеющих к вечеру. И все равно трудно, непрочно было на душе и хотелось, чтоб еще подморозило, чтоб часть крепости взяла на себя окрестная жизнь.
На другой день к обеду задул здешний юго-запад, все посерело, и к вечеру отекло. Ветер налегал мягко, влажно… От незваного тепла стал снег мокрым сахаром, сплавился в лак с маслом, и настал черный блестящий вечер: уличная даль в туманчике, запах бензина, налитые огнями капли на стекле. И требовала сил эта смена и была сродни длинной дороге, и он жил в новом городе ослабший и усталый – столько труда взял этот насильный перелет.
Улицы, мосты и туннели были влажно сияющим наполнителем, неоновой заливкой между Машиными словами, ее кремом, блеском, глянцевым ремешком ее туфель. И расплавленная влага, черное олово, огненная жижа, лилась, сочилась в душу, доплавляла, топила, и такая острота, проводимость стояли вокруг, что он чувствовал Машину кожу.
Ее талый голос в трубке был близким, гласные неслись нежным потоком, и хотелось зацеловать каждую буковку. Она переезжала в другую контору, извинялась, что занята.
Андрей пришел поздно.
– Ну что Нохрин?
– Нохрин пошел на хрен… – хмуро ответил Женя.
– Я так и думал…
– Почему?
– Потому что мы преувеличили ее возможности…
– По-моему, не в этом дело.
– А в чем?
– Я не могу понять. Но только не в этом… Меня поражает другое, у них такая махина в руках, можно целое поколение воспитать… и все… одни… интим-стрижки для бизнес-собачек…
– Э-э-э! – проблеял Андрей, нацелив на Женю палец. – Так это и есть воспитание… Ты до сих пор не понял? Ладно… Давай… спа… спать, – сказал он сквозь судорожный затяжной зевок.
– А вы с ней часто соба-а-ачитесь? Да что же… Б-б-б… – Андрей поболтал брыльями.
– Все время… А по серьезному – второй раз. Хотя, все это одна ссора.
– И из-за чего сыр-бор?
– Из-за коня и бинокля.
– Как это?
– Ну я сказал, что в большинстве книг, написано как, а не почему. Что все, например, знают, как ходит конь. И там и написано, куда он пошел. А главное, не куда пошел, а почему он конь.
– Очень хорошо… Как ты говоришь – почему он конь?
– Ну да.
Андрей сжал челюсти и напряг ноздри, подавив очередной зевок:
– В коне, знаешь, что главное?
– Что?
– Всадник, по-моему.
Когда Женя позвонил, Маша уже лежала в постели, и все провода, связывающие ее с городом были обесточены. Сонный и уютный голос еле прожурчал «спокойной ночи», и Женя с облегчением повесил трубку. Так тепло стало на душе, что он долго не мог заснуть…
Он вспоминал, как садится она в машину, волнообразным движением изгибаясь и наклоняя голову… Как однажды ехали из-за города, и она обрадовалась, увидя рыжее зарево, огромную золотую тарелку, и по-детски забила в ладоши.
– Я всегда так радуюсь, когда возвращаюсь. Все такое родное… Так красиво, а главное – пусто… Я люблю, когда пусто, когда все спят… Вот если бы еще все было открыто!
И он представил, как бы она ездила по всяким салонам, «Диким орхидеям» и «Пассажам», поднималась по дворцовым переходам, улыбалась продавщицам, отчитывала их, а они бы стояли молча и благодарно…
Однажды, тихо войдя, он застал ее в оцепенении. Она лежала на постели в домашнем глухом малиновом платье, вытянув в струнку руки и замерев в каком-то кукольном девчачьем карауле. Волосы были собраны в хвостик и лицо казалось круглее. Закатив большие глаза, она о чем-то думала, а увидев его, хлопнула веками и так улыбнулась, как улыбаются, когда застукали за секретным занятием.
Помнил он и другое ее лицо. Лежа на диване с пультом в руке, она смотрела телевизор. Проходя мимо, он на мгновение загородил экран, и она вскользь, автоматически взглянула на него, тут же воротя взор в телевизор. Его поразило не то, что она увидела в нем помеху, а стылое выражение ее лица, лежавшего на подушке и казавшего из-под низу шире и взрослее.
Однажды он застал ее врасплох. Она что-то пересаживала, и руки в красных резиновых перчатках были перемазаны в земле и корнях. В ванне стояли горшки, сыро пахло теплицей. Она попросила подержать пакет с цветком, он неудобно взялся, часть земли просыпалась, и снова прострелило ее лицо мимолетное стылое выражение.
Как-то раз Женя видел, как достали из берлоги медвежонка. Шевелился он медленно и заторможенно, пальцы с длинными когтями все норовили сжаться и что-нибудь захватить. Пятки были розовыми, а морда в земле, но больше всего поразило потустороннее выражение его глаз в овальном белесом ободке, маленьких, не бегающих. Это был подземный, пуповинный взгляд, говорящий о глубочайшей связи с берлогой, с тайным и скрытым от глаз местом, чтобы понять которое, надо родиться медведем. Нечто подобное прочитал он и тогда и в Машином взгляде.
Своего прадеда Женя помнил уже совсем старым, усохшим. Был он из тех дедов, что «с Енисея не слезат», что живет рекой до последнего вздоха. С грыжей, со страшной кистой на плече, он продолжал оставаться таким же железным, как морозно шугующий Енисей, и так же железно не ехал в город лечиться. Казалось, именно грыжа не пускала, тянула, уходя под реку, в тайгу под кедрину, в корни, в сырой мерзлотный камень, в заиндевелые бездны, где в се перемешано в одну замшелую массу так, что если сведет что-то в земном чреве, то и в деде чугунной болью отдастся. Такой вековой надсадой был он привязан к Енисею, и так страшно было везти его в город с его остекленелой пуповиной: пошевели – умрет.
В Красноярске был он до этого раз и все шарахался машин и так боялся аварии, что, когда ездили на автобусе в Дивногорск к родне, обратно пришлось добираться водой – настоль не на шутку взбунтовался старик: «Нет, дак, песком уйду». Это «песком уйду» восхитило заезжую журналистку – видно, представила «поэтичного старожила», чешущего в город мокрым песком. Но берег там галечный, да и дед, будучи сельдюком, просто-напросто не выговаривал букву «ш».
Эту поездку в город дед вспоминал не раз, ворча и ругаясь, а потом незаметно переходя на семейные предания про посылки на обозах и предка-казака, заеденного волками. Дело случилось зимой в дороге, и он еле отбился шашкой. Когда подошла вторая стая, уже поменьше, он – «за саской», а она «к нознам примерзвла – кров».
Красноярск дед так и не признавал, бася: «Ране город в Енисейске был».
8
Этот белый монастырек он видел не раз, проносящимся, пролетающим вдали, манящим и особенным, как и речка, и вся прилегавшая часть города, поэтому переезд Машиной конторы под эти стены был и странным, и знаменательным. У Маши сломалась машина, и он несколько дней встречал ее, приезжая пораньше и бродя по монастырю и окрест.
Однажды, набродившись и вернувшись в машину, он долго ждал Машу, и она, наконец, выбежала в приталенном кительке, с голой шеей, и, наклонясь к окну, поцеловала чем-то вкуснейше-родным.
– Не жди, у нас сегодня надолго, езжай… Я тебя люблю…
Вблизи монастырь казался пронзительно маленьким и таким знакомым, что не хватало лишь обломанного кедра над белой стеной. Видный с реки, с городского тыла, он был так забран домами, что пробираться приходилось чуть ли не на ощупь. И когда Женя впервые очутился у его стен, почудилось, они будто сами явились, обступили властным видением.
Это был родной и старший брат того, их монастыря, и, выходя из храма, Женя долго стоял на припорошенной земле, и она говорила с ним на его языке. И чем больше он здесь находился, тем яснее понимал, что место ему явлено, что в бетонном черепе города оно как родничок, через который идет связь и с его монастырем, и со всей Россией. И стоит он к востоку, и через тихое это оконце, через главный и таинственный порт города, открывается весь дымный и снежный простор до самого Океана. И, когда Маша починила машину, он так же отрешенно проносился вдали, но уже не белым макетиком, а молчаливым и верным собратом.
Настал вечер пятницы, который Женя всегда ждал с волнением и страхом, боясь, что Маша не сможет и что-нибудь случится с ее работой, машиной, настроением. И если до приезда Андрея можно было залечь в оцепенении в пустой квартире, то теперь брат все видел и понимал.
Маша позвонила сама.
– Я еду в телецентр, у нас там надолго… И завтра тоже непонятно…
– Мы что – и завтра не увидимся?
– Ну как ты не понимаешь? Эти выходные… за них столько надо успеть… И потом… у меня еще есть квартира, которую я очень люблю и которой мне надо позаниматься…
– Пока, – сухо сказал Женя и повесил трубку. На рабочую почту он написал ей письмо, выключил телефон и с Андреем уехал к Олегу на дачу. В воскресенье к вечеру он не выдержал и телефон включил. Позвонила Маша:
– Привет. Слушай, я тут вешала шторы, и у меня карниз упал… я так ударилась… Ты мне поможешь… в четверг? Я отпрошусь…
– Конечно, помогу. Да. Слушай. Я тебе на работу письмо написал…
Наутро она снова объявилась, голос вибрировал:
– Привет, если б я прочитала раньше, то не стала бы звонить. Нам надо встретиться.
– Я тут помогаю Андрею, здесь есть место одно, называется… «Берлога». Когда ты можешь?
– Давай в четыре.
Приехала летящая. В дрожи, азарте, сиянии неслась по пустой «Берлоге».
– Да… Посадите нас куда-нибудь… Нам надо поговорить… – Девушка-распорядитель трепетала. – Нет, здесь не годится! Что это за скатерть? Ужасное место! И музыку сделайте потише… И свет убавьте… Да, так… Большое спасибо…
– Маш, ну она невиновата…
– А кто, я виновата? “Больше не звони”… Ну разве так уходят? Разве так говорят? А?
– А как говорят?
– Ну… что-нибудь такое… вроде… «я запутался» или «мне надо подумать»… – Она чуть улыбнулась. – Нет… ты, конечно, правильно забеспокоился… потому что так тоже невозможно…
– Я так не могу… – Он попытался взять ее руку. – Ты каждый день… у меня себя отнимаешь… Я не могу это выносить. И еще этот фильм…
– Так! – отрезала Маша. – Давай сразу. Про фильм. Ты знаешь: у меня правило, я привыкла иметь дело с мужчинами, которые сами все решают, без меня. У которых все… готово. Что ты качаешь головой? Тебя что-то не устраивает? Может, ты не любишь мою работу?
– Да… Я не могу слышать про эти холдинги…
– Ты ревнуешь?
– Ну что ты, разве я похож?.. Просто у вас такие возможности, а вы… только людей калечите…
– Да не смотри! Не смотри! – вскричала Маша. – Вот я плохая. Да? Ты все время говоришь об этом… Я тебя мучаю, калечу… Тогда что ты во мне нашел?.. Зачем. Ты. Тогда на меня смотришь? Такими глазами?
– А что? Выключить тебя?
– Хм… – Маша почти улыбнулась. – Ты уже попытался. И вот что из этого вышло.
– Вышло то, что вышло… Ты уходила… каждый день… Не уходя, уходила! И я ничего не мог объяснить. Я не мог поделиться… Это мучительно… И теперь… мне пришлось, уходя… не уйти. И мы уже столько наговорили друг другу… что все это ничего не значит…
Он взял ее руку.
– Мы едем в Египет?
– Да. Ты же купил ласты… – Маша еще потеплела. – Ну ладно, все, пора идти. – Она покачала головой, взглянув на часы. – Еще же надо билеты выкупить… Мы встретимся, я тебе паспорт отдам, ты сделаешь?
– Да, тут Олег уезжает, он пригласил нас… Какой-то в центре у него любимый кабачина… Азербайджанский, кажется… Пойдем?
– Он ходит в такие ужасные места? Ну хорошо… Ты только скажи заранее…
– Я говорю заранее – во вторник в семь часов.
Когда они вошли в ресторан, Маша уже сидела в отдельном кабинете, куда определил ее Эльшад, распорядитель, полный и внимательный человек, старый знакомый Олега. В этой прохладной каюте с большими окнами она ждала напряженной и странной птицей и, когда рассаживались, постаралась оказаться не рядом с Женей, а напротив – так ему показалось. Были Андрей, Таня, Олег и Женя.
– Машка, ну что… когда он тебя забирает в Сибирь? – весело спросила Таня.
– О чем ты говоришь? Мы до Египта никак не доедем…
Андрей был особенно насуплен. Он опять что-то не поделил с Григорием, который снимал теперь про тюрьмы и, по Машиному выражению, «таскался по всяким вологдам».
Началось все мирно, подошел Эльшад, поздоровался со всеми двумя руками и некоторое время обсуждал с Олегом меню. Принесли большое блюдо с зеленью, лепешки и «саш-кебаб» –вкуснейшую смесь из бараньих почек и прочих потрошков, которую подали в большой сковородке вместе с горелкой, и она дозревала у всех на глазах, шипя и источая дымные запахи. Еще были старого образца бутылки с дюшесом.
Андрей сидел, опустив глаза, подцепляя перчики и покуривая. Даже попытался сострить по поводу закуски: мол, Сашке баб, а Женьке водки, ха-ха. И снова сидел с невинным видом, усыпляя бдительность, потому что через час все с криками обсуждали его с Григорием Григорьевичем рознь, и водка лилась рекой.
Пресловутый конфликт начался с момента, когда Григорий Григорьевич выкинул Андрея из авторов сценария и переписал закадровый текст. Монтажа Андрей ждал с нетерпением, но Григорий ухитрился все смонтировать, пока Андрей был на съемках. Перед отъездом Андрей предложил участие, но Григорий замахал руками, мол, нет-нет, он, наоборот, мешает, не дает сосредоточиться, зато потом жаловался, что Андрей его бросил и ничего не оставалось, как «разгребать все самому». За Андреем он сохранил право внести замечания, к которым «прислушается», если они совпадут с «режиссерским видением». Замечаний было много, но главная битва развернулась вокруг двух фраз и кончилась разрывом.
Фильм начинался ранней весной с того знаменитого «полета гуся», когда Михалыч едва не сбил из ружья Андрея с Данилычем. Весенняя охота была народным праздником, своего рода разговением после долгой зимы. Вышла она красиво, удалось показать и природу, и людскую радость от первой птицы и свежей рыбки – «словом, Пасха пришлась впору!» – бодро завершил Григорий свой закадровый комментарий.
День Победы был второй темой, и в оправдание того, что авторы остановились на одном только празднике, возникла фраза: «В Сибири к государственным и религиозным праздникам относятся, как бы помягче сказать… э-э-э… спокойно». Когда Женя спросил, что это значит, Григорий холодно отрезал: «Это значит до фо-на-ря».
– Это я еще перевел прилично, – усмехнулся Андрей.
– Ну безграмотность обычная, – сказала Таня.
– Пасха всегда впору, – пожал плечами Олег.
– Стоп-стоп-стоп! – вскричал Андрей. – Ну во-первых, кто он такой, чтобы за всю Сибирь заявлять? Во-вторых, я предложил: раз так, давай вообще опустим. Убери две фразы – и все. Но он ни в какую. Ни в ка-ку-ю! Как баран! Я сам виноват, нельзя с безбожниками снимать фильмы о том, что любишь… Но я же не знал, что он настолько… безбожник… вернее, знал и думал, что ему все равно… Именно поэтому… Потом просил: ради Христа, убери, не касайся… – Андрей задумался. – Бывают амбиции, гордыня: хочу по-моему – и все! Бывает, упрешься в какие-то слова, которые дороги по… глупейшим причинам… Но он не такой дурак… Он вообще не дурак… И причина в другом. И я скажу в чем! – Андрей помолчал. – В том, что ему это так же важно!
– Можно? – вклинился Женя. – Странная штука… атеизм. Вроде бы, ноль, равнодушие… Да? А выходит, нет…выходит, это только в проводке ноль и фаза… А в жизни ноль почему-то объединяется всегда только с ненавистью и никогда с любовью. И отсюда эта просто… мистическая озабоченность некоторых… безбожников, которые спать не могут, когда кто-то рядом хоть чуточку верует… Олег, налей пожалуйста… Андрюха, я тебя понимаю, – продолжил Женя с новым, каким-то адвокатским посылом. – Григорий коснулся самого больного, главного. Коснулся сам, коснулся, где его не просили и даже, напротив, умоляли не трогать… зная, так сказать, глубину и не взъемность… Но он зачем-то сказал две фразы, а потом оказалось, что эти две фразы для него дороже всего – даже людей. Он коснулся, не зная, какие пошевелил жилы, корни, хрящи… А эти люди, которых он снимал… – Женя задумался. – Какими бы они не казались ему язычниками… а земля хранит их – в Сибири очень сильная земля… и терпеливая. У нас вообще пока еще очень сильная земля… – Его голос дрогнул. – Хотя… хотя мы уже пошатнулись… Мы уже приподнялись, отошли и колышемся, и еще на востоке кое-как держимся… за горы… А здесь – уже нет… Здесь никто ничего не замечает, кроме некоторых, особо чутких, – он взглянул на Олега. – Которые уже купили косые рюмки…
– Женя, спасибо, – сказал Олег.
– А Григорий Григорьевич защищает Михалыча от власти, все возмущается, дескать, решают за человека, как ему рыбачить, как охотиться, как жить на своей земле. И сам тут же решает за всю Сибирь, как ей верить.
– Понимаете, – подхватил Андрей, – в этих словах: «к религиозным праздникам относятся”… Как бы сказать-то… В них интонация! Дескать, мог бы и сказать «до фонаря», но ради Михалыча не говорит, щадит, смягчает, а сам восхищается, что вон он какой здоровый – соболей колотит, и ставит его глухоту к главному в доблесть… И это в Сибири, где все так по-разному, где тайга от староверов трещит… Хотя и в целом, мало кто о Боге помнит. Но ведь все же понятно почему… И поэтому – в интонации дело. Когда на весь свет говоришь! И дети малые слушают… Вот представьте! Лежит больной и бодрится, а кто-то приходит: «О! Смотрите, орел! Видали, как держится? А вы еще гундите!»
– Так и есть, Андрюха! – подхватил Женя. – Ведь можно и по-другому: больной к больному пришел: «Я такой же, как и ты, больной, плохо дело, давай думать…» А он-то пришел, как здоровый!
– Как сторонний он пришел! – крикнул Андрей.
– И как сторонний… А любящего легко уязвить, он беззащитен, он такими жилами перевязан… с каждой речушкой… собакой… А у кого нет любви, тот и не прощает твою обнаженность, и мстит за твою боль и любовь –в своих средствах, конечно…
– Потому что нехристь! – выкрикнул Андрей.
– Можно я скажу? – как в школе подняла руку Маша.
– Я еще не кончил! – оборвал ее Женя. – Андрей, я много говорю… и все хочу как-то повернуть к тебе и не могу… Что тебе сказать? Брат ты мой, я тебя понимаю, как никогда. Но и ты пойми, что одна или две фразы, которые вряд ли кто заметит из зрителей, не стоят того, чтобы ты так мучился, так портил себе жизнь, так отравлял душу обидой.
– Абсолютно, – кивнула Маша.
– Это гордыня в тебе говорит и губит то хорошее, что мы все пережили, наше общее дело, в котором были вместе, которым горели… Ведь горели? И Михалыч горел, и я горел, и Маша, и Григорий, какой он ни есть… тоже горел. Поэтому, Андрюша, я прошу тебя, будь добрее, будь мудрее, отпусти – ибо жизнь рассудит и дело сделано. – Женя замолк на секунду. – Ведь так? Так, я спрашиваю? – Он оглядел сидящих. Все смотрели кто куда, только Андрей не сводил с брата воспаленных глаз. – Так? – еще раз спросил Женя. – Так вот, – он откашлялся, – все, что я сейчас наплел, – полное вранье! – Слово «полное» он выпалил с оттягом, будто лопая тужайший шар. – Полное вранье! Андрюша, я хочу тебе сказать, что ты прав! Ты прав – ты возмутился! Ты защитил то, что любишь, хотя и не смог объяснить, потому что этого не объяснишь. Ты не дал в обиду… последнее… Ты поступил как, настоящий человек! Давай так: пусть велика Сибирь, пусть тяжела жизнь, и пусть на всю Сибирь всего один лишь верующий. Но он всегда есть, и ты отстоял его – ибо он всей Сибири стоит! Братик ты мой… теперь ты мне не просто брат, теперь ты мне брат вдвойне, ты мне… совсем брат! Дай я тебя обниму…
Андрей хлюпнул носом и так ткнулся лбом в Женин лоб, что тот клацнул зубами. Олег срочно разливал водку, Маша качала головой, Таня сидела с красными глазами. Женя быстро выпил и не закусив, почти закричал:
– Я еще не договорил! Я не договорил! Ведь Григорий еще лучший на телевидении! Что же мы удивляемся? Вы удивляетесь? А я не удивляюсь! Я скажу по-другому: я ненавижу ваше телевидение! – Он перевел глаза на Машу. – У вас такая глыба в руках, вы входите в каждый поселок, в каждую деревню, в каждую избу! В машину! На пароход! Но как? Как вы входите? Где поклон? С чем вы входите в дом! Я скажу, как вы входите! Вертя ж…ми вы входите! – Таня прыснула. – Да! У вас праздник! У вас песни! Какие песни? Ка-кой на хрен праздник!? Разве о празднике надо сейчас думать? Сейчас по всем программам двадцать четыре часа в сутки надо кричать о том, что мыв беде, что мы все позабыли, растеряли и разучились, что мы ничего не поняли, хоть все и слышали, и только умилились: ах, как хорошо, ах, какие у нас когда-то на Руси гениальные были мыслители! – С Жени валил пот. Он опустил глаза, поднял их на Машу и заговорил с почти молитвенной интонацией и словно уговаривая: – Ну ведь столько всего… Ведь столько можно рассказать… Да вы позовите… нормального… Да я сам… Да я сам мог бы столько рассказать… людям… О них самих… Ведь вы все время рассказываете не о них! Вы всегда рассказываете о ком-то другом! А ведь каким о тебе расскажут, таким ты и будешь! – Женя уже кричал, обращаясь только к Маше. – Людям ничего не интересно, кроме них самих! Человеку ничего не интересно, кроме человека! Я бы смог! Я мог бы столько рассказать! Почему? – К ним шел Эльшад. – Почему? Почему ты не помогла? Я просил тебя! Почему! Па-чи-му! Это ты виновата!
– Так, – сказала Маша, и все затихли. – Я уже пыталась сказать, но мне не дали. Да… и я очень внимательно слушала… Так вот, несколько минут назад вы оскорбили моего мужа… А теперь…
– Что!!! – вскочил Женя, саданув кулаком по столу. – Как-кого мужа? Ты со мной! Ты со мной пришла! Хватит! – Он как-то заморщился, затряс и заводил головой, словно пытаясь что-то стряхнуть, и сел… – Извини… извините…
– Ну вообще-то он прав, – тихо сказал Олег.
– Все, – очень быстро сказала Маша, вставая, – я не могу больше с вами разговаривать! – и, сгребя сумочку, стремглав вышла вон.
9
Он знал, что самым тяжелым будет утро. Черные окна, двор со спящими машинами, редкий пустой автобус, мелькнувший в проеме домов. Человек с собакой. И тепло сна, подушка, на которой так недавно спала Маша. И ощущение, что он не сможет прожить без этого города, что прирос к нему теплой привязью, сонными жилами. А еще ведь недавно любил ранние утра именно за их зимнюю темноту и промозглость, за правду, что была по плечу.
Чай не лез в глотку. Проснулся Андрюха, выполз на кухню. Смотрел внимательно, немногословно, и снова забрезжило чем-то ихним, привычным, когда снова жизнь, и снова стряслось что-то, и пусто под ложечкой, и ясно без слов. Андрей сидел сутуло и точил-выводил острие окурка о край пепельницы:
– Не звонила?
– У-у.
– Ясно.
– Поедешь?
– Ну.
– Чо с Михалычем?
– Ну чо, он тут объявлялся, где-то в районе Новосиба должен быть, так что позвоню Ромычу, узнаю, чо да как.
– Чо да как… – медленно повторил Андрюха. – Денег дать тебе?
– Не надо, должно хватить.
– Точно?
– Точно.
На улице было сыро, тянул талый ветерок, капли блестели на лобовом стекле. Пока грелась машина, Андрюха стоял, нахохлившись, без шапки, подняв воротник, держа коротыш сигареты большим и средним пальцем. Горели фары. Парок выхлопа красно вился под задними фонарями.
– Давай… Аккуратно…
На повороте Женя обернулся и гуднул. Андрюха стоял, углом подняв руку, сжатую в кулак.
Тенью прошила белая «Креста» пустой город, прошелестела по пустым мостам, мимо запертых магазинов, сияющих замков в дождях предновогоднего бисера, в брильянтовых нитях. Мимо гостиницы со спящим таксистом, мимо шаров-куполов, пятнистой реки. Постояли посреди проспекта на светофоре рядом с огромной рокочащей мусоркой.
Все оставалось с Машей, такое здешнее, будничное, навсегда отрезанное. И казалось – что стоит развернуться и залечь в постель досыпать, раскинуться вовсю ширь в доме-городе, где она обязательно коснется тихою сонной рукою, маленькой ступней с прохладными ноготками…
Но чутко и твердо вела его белая «Креста» дальше и дальше по знакомой дороге мимо Машиной работы, мимо белого монастыря… А вот и кольцевая с цепочками фар, летящими фурами. И пустота – бездонная, бескрайняя, космическая. И он – усохшая ботвинка, опустелое тело… И не верилось, что было другое время – время покоя и власти над жизнью, когда стоял в себе, как в гараже, большой и мощной машиной, все понимающей о дороге.
Глава третья
1
“Креста” ровно шла по трассе М-7 Уфа. В грубую кашу мешались солнце, рваные облака, мокрый снег, водяная пыль, стоящая облаком за машинами. Слепило солнце, и приходилось то и дело опускать потрепанный щиток с иероглифами и оливать стекло ручьем омывателей.
Ночевал в мотеле “Мамодышев”. Заснул как убитый. Встал рано: на улице морозец градусов десять, сереть, колкий снежок. Поглядел на холодное небо, выпил чаю с лимоном и – в путь…
Дорога принимала “кресту” легко и бесшумно, лишь слышалось, как срабатывают рычаги на асфальтовых ямах. И Женя ревновал, потому что его самого никто не принимал и не узнавал, и был чужим его пошаговый полет, и шаги – Челябинск, Шадринск, Омск, Новосибирск – молчали. И сам он, сидящий в тепле, объятый музыкой, был слеп и глух.
Надо было начинать. И он стал понемногу представлять, как ходят колеса в арках и вздрагивают на раковинах трассы. Как туго обдувает, охлестывает сырой смесью снега и грязи бампер, скат капота, как держит ледяной напор ветровое стекло, скулы крыльев. Как шлифует ветер родные обводы и как берут они на себя его долю возвращения. Как выпилена машина снежной пескоструйкой и вылеплена дорогой. Как неутомимо работает поршневая, кольца, форсунки… Привода и подшипники, насосы и рулевые тяги…
И эти теплые ветра в разные концы салона, которые он подправляет створками, жерлами… Когда постекленеет небо и начнут зарастать боковые стекла, ничего не будет важнее этих сопел – и он круче направит их к зеркалам.
Ничего не работало. Душа была заблокирована, как карта «Енисейтелекома». И ее онемевшая плоть невыносимо зудела по краю.
На второй день на подступах к Уралу будто бы что-то хотели сказать заправка и павильончик шиномонтажа, увешенный скатами, как пароход. Не успев, они пронеслись мимо, а на передышке в жарком вагончике были осоловевшие лица и на столах борщ, манты и пельмени. И в окошке трасса и горящий скат на обочине, где водилы разбирали задний мост «Камазу». Чернели расколотым глобусом половинки куклы и ребристая шестерня-планетарка. У леса стоял вросший в землю сто пятьдесят седьмой “зилок”, разутый до рамы, с кабиной, похожий на лысого дедка со сморщенным затылком.
И снова была дорога, и на обочине стеллажи с башкирским медом, разноцветные банки от лимонно-желтых до густо-рыжих, и на щите надпись грубыми буквами – «мед». И сероватое полотно в кавернах, и грязные площадки для отстоя дальнобойщиков. И черные остроконечные пихты, и снег по обочинам, и низкие горы, и натужно коптящие фуры. И склон с нависающей серой породой. И длинные спуски-подъемы,в которых было уже что-то похожее на Сибирь.
Один чадящий «Камаз» буквально потопил его бурыми клубами, синими кольцами с прозрачными каймами. Едкий и текучий запах протек в салон, чуть оплавив память, и она начала отходить – дизельными дымами тепловозов и сейнеров, уходящего парохода, который он догоняет на лодке, косым снегом и взвитой водой… И качнулись пихты, уколов душу, и вдалеке тоже пошевелилось огромное, еще невидное, сизое, парящее…
– Оживаешь? – тихо спросила Креста.
– Потихоньку… Только как-то сразу не получается… Они… еще не хотят со мной говорить…
– Хм… Это не они не хотят, это ты не можешь… Ты сам боишься…вздохнуть…вовсю душу… Из-за Машиного куска… Он у тебя в блокаде… Ты боишься… Что не выдержишь… Не бойся… Если будешь бояться, ничего не выйдет… Да ты и сам по-другому не сможешь… Ты же знаешь… Ты себя знаешь… Ты посмотри, сколько у тебя всего… Эти подъемы, пихты… Они тебя ждали… Ты им обещал… Они к ней привыкли… Они не споют… без нее. Ведь ты не сумеешь…
– Что… не сумею?
– Любить… кусками… И не сможешь…
– Что… не… смогу?
– Не стать огромным… Хочешь, я с ними поговорю?
– Нет. Я хочу, чтобы ты со мной говорила… такими словами… Как ты считаешь, слова… они важные?
– Все важное… и слово, и дело… Но главное, как за ними твоя душа меняется, как ты пережил их… Если в пережитое душа вложена, то оно уже там… на небе высветилось… Понимаешь?
– Да… Понимаю… Бывает, человек стих написал, а наутро в печку выкинул, настолько он нескладный… Но, пока сочинял, такое очищение испытал, такие слезы пролил, что они уже там навсегда. Но это редко… Обычно слова только портят, особенно, когда один говорит, а другой не слышит. И это обоих бесит… И нигде ничего… не высвечивается…
– Вы много ссорились?
– Да, но это была одна и та же ссора. Я Андрею говорил. Про наш спор… Когда я сказал, что в коне главное, не куда он едет, а почему он конь. И что имеющий очи да зрит. А если не зрит, то да, просит бинокль.
– И что сказал Андрей?
– Он сказал, что в коне главное… всадник.
– И ты попросил бинокль?
– И я попросил бинокль. Мне он сейчас нужней, чем всем… Я иногда не понимаю, кто я. У каждого есть главное в жизни. И мне кажется, что мое главное – саму эту жизнь понять. Каким-то шестым или даже седьмым чувством. Я его иногда испытываю, когда засыпаю… Знаешь, когда еще полу-спишь и удается задержаться… на странной точке… И тогда буквально от любой мелочи вдруг прошибает… каким-то… знанием, сквозным соседством всего пережитого, сильнейшей тоской и тайной, какая бывает, когда все говорит. Это случается в каком-то особенном месте.
– Или когда кто-то особенный рядом… Ты же любишь спать… при собаках…
– Я люблю спать при собаках, но жить приходится… при коне… Да…
Скажи мой друг, зачем все это,
Когда грядет в тиши ночной
Вопрос заветный и больной:
Куда покатится монета,
И сколь проскачет вороной?..
И я не могу ей этого объяснить. Ни-че-го ни-ко-му нельзя объяснить… Самыми лучшими словами. Словами ничего не объяснишь. Это хуже всего.
– Просто дело в словах. Они же добирают смысла. Как ими можно что-то объяснить?
– Можно или перелить седьмое чувство, или… поговорить со словами…
– Чтоб были побыстрее…
– Или с конями, чтоб… помедленнее…
– А лучше всего не доводить до… коней.
– Но если уже довели… И она с ними.
– Мне кажется, пока ее не было, ты не судил людей. Тебе все равно было. Да? Помнишь нашу гору с зубчатым гребнем?
– Да.
– За что ты ее любишь?
– За твое имя.
– Не подлизывайся… Еще?
– За то, что с не всегда видны две дороги.
– И есть две такие дороги: спастись или спасти мир… Тебе кого жальче?
– Мне жальче мир.
– Плохо. Ладно, давай так: есть две дороги, по какой идти?
– Которая труднее. Да? Надо их простить, чтобы ее вернуть? Да? Или что?
– Не скажу… Похоже, они…
– Не добрали смысла?
– Угу.
– Ты меня презираешь?
– Я тебя понимаю.
– Ты железная, а добрее меня. Ты устала?
– Быть железной? Не очень.
Она еще что-то хотела сказать, но замолчала. Женя забеспокоился:
– Что? Почему ты молчишь? Что происходит?
– Жень.
– А?
– А зачем ты меня жалеешь?
– Как?
– Так. Я же чувствую.
– Что ты чувствуешь?
– Ты боишься мне что-то сказать. Да?
– Да.
– Ты боишься сказать, что тебе пора менять машину.
– Да.
– И думаешь, я сама не понимаю… Я ж у тебя… под тачкой.
– Тебе плохо со мной?
– Мне хорошо.
– Правда?
– Правда.
– А мне плохо…
– Со мной?
– С собой…
– Ну перестань… Правда… Ну посмотри… Видишь, все, как всегда… Как у нас… Смотри, пихты… такие острые, ты же их знаешь… А вот и перевал… И снег… Ты поставишь нашу музыку?
– Я поставлю… Я, знаешь… тут выходил… На заправке… Ты такая красивая.
– Ты меня не забудешь?
– Никогда. Ты простишь меня?
– Да.
– Почему?
– Потому что в коне главное – всадник.
2
– Я люблю, когда ты так светишься… изнутри… Кажется, что мы летим и никого нет. Ни с нами, ни на дороге. Одни звезды. Ты любишь так?
– Да… Не говори ничего.
– Почему?
– У тебя бывает? Несколько слов услышишь – и что-то сдвинется в душе… И так дорожишь этой подвижкой, что страшно… А вдруг не так понял?
– У меня с книгами так бывает.
– И что ты делаешь?
– Я закрываю, откладываю. И живу дальше, до следующей заправки.
– Ты много читаешь…
– Ну да… И много, и мало.
– Как это?
– Ну по количеству книг мало, а по тому, как к ним возвращаюсь, много.
– Ты читаешь одно и то же?
– Да. Часто. Я по много раз некоторые книги читаю. Есть такие писатели, они как огромное дерево, оно лежит, и вдоль него всю жизнь едешь, едешь и можешь даже до вершины… не дожить. Но это не важно. Важно что с этим деревом хорошо и спокойно. Оттого, что родился рядом. И в одну землю упадешь. И что это твоя земля.
3
Уже в полный свет светились все приборы и звезды… Всходил догорающими углями город… Проехав колонну дальнобойщиков, Женя поворачивал на площадку перед гостиницей. Поселившись в комнатке, где койка с цветным покрывальцем и пружинистой, почти поролоновой, подушкой, он входил в толчею и жар кафешки. И слышал за аркой перегородки нестройный гул, звяканье посуды и что-нибудь, вроде:
– Он ее затрагиват, а она и ржет, кобыла рыжая!
И хриплый женский голос, декламирующий, очень отчетливо, громко и раздельно:
– Не
на-до
ля-ля!
А поужинав, выглядывал на улицу к машине, на стекле которой тускло отражался неоновый фонарь. И хрустел под звездами обратно к крыльцу, на котором курили мужики с грубыми и простыми лицами. И поворачивал латунный ключик с острыми и будто свежими гранями, и ложился на прохладные простыни, и некоторое время видел дорогу. С кавернами и ямами по всей ширине, где машины едут медленно, лавируя меж ям, то и дело выезжая на встречную полосу. Дорога набегала, требуя какого-то лишь ей понятного и неподъемного участия. И чего-то хотела от него, и это неясное нарастало по мере подъезда к точке засыпания и срывалось, и приходилось засыпать в несколько заходов.
А утром глядел на синеющее окно, на рассвет, который каждый раз опережал его на час, торопил, зовя и не щадя, словно наступал. И было что-то магически жизненное в этой серости, в выходе на сизую от холода улицу, в прицепе, забитом снегом и с одиноко опущенной водилиной. В мужиках, уже давно вставших, на ходу курящих, базланящих, бегающих с ключами, уже греющих картер «Камаза». В паялке, которая пыталась задержать эту синеву и этот рассвет, хлынувший с двойной силой, едва она, зачадив, погасла. И запустившийся дизель, и снег с овалом копоти под выхлопушей. И перекличка: «Где Руслан?” “Вольвяк” запускает». И «скании», «фреды» и «интеры» с заиндевевшими панелями огромных кабин, с баками в изморози, со стеклами, заросшими звездами. И они, вздрогнув, тоже запускаются породистым рокотом, и вот уже вся площадка дрожит дизелями, и сводит нос от этой морозной смеси, от остроты и правоты жизни.
Он нежно отер ей глаза, очистил зеркала и окна от снежной пыли. Когда выезжал, свет фар еле желтел на снегу. Долго ехали, пока она не сказала:
– Ты слышишь?
– Да. Помпа. В Челябинске сделаем.
– Только я не хочу… чтобы ты меня чинил. Сам.
– Ты стесняешься?
– Да. Я раньше не стеснялась? Ты не будешь?
– Нет…
– Ты можешь поспать или… почитать.
– Я почитаю.
– Только ты даже не смотри. Ты правда не будешь?
– Я не буду.
– Я хочу, чтобы ты меня запомнил… другой. Помнишь, ты говорил, что любишь, когда ночью и когда все светится… Как там было?
– Да… Когда тепло, и все светится, и мы едем, и если ясное небо, обязательно взлетает какой-нибудь самолет… И он нам как брат… по этим кнопочкам и циферблатам, по этому небу. И кажется, мы тоже летим, а когда дорога поворачивает, звезды тоже чуть поворачивают. И такое чувство, что… у нас здесь тоже звезды и… даже внутри… что-то колется…
– Хм… А днем?
– А днем я люблю на тебя смотреть где-нибудь на заправке, так вот…в три четверти…
– А я красивей изнутри или снаружи? Ты молчишь? Я тебя подловила?
– Ну что ты?..
– Хм… Ты смеешься…
– Нет, это правда… Но я должен подумать. И почитать.
– Что ты будешь читать?
– Книгу, которую она подарила.
4
Женя выбрал главку покороче. Она называлась «Притча об Иване-охотнике». Женя так и не выходил из машины и закончил читать за минуту до того, как парень в высоких по грудь штанах на бретельках вытер тряпкой руки и, закрыв капот, подошел к окну. Женя машинально рассчитался и выехал на улицу.
В городе было тепло и слякотно, все плыло коричневой кашей, летело брызгами от фургонов и автобусов. В приоткрытое окно остро слышался шелест резины, запахи улицы. Город он проехал, не останавливаясь, только на заправке долил омывателя. По трассе шел, следя за указателями, чтобы не прозевать поворот на Шадринск. После поворота машин стало меньше, а дорога уже и хуже. Чуть подстыло, пошел снежок.
– Как там было? – спросила Креста.
– Там была история одного человека. Трудолюбивого, терпеливого, выносливого, знающего себе цену… вроде Михалыча… Он и работал тоже охотником, и без работы жизни не представлял. И дело знал превосходно, и относился к нему, как и относятся к делу жизни, – с трезвой любовью и без рассуждений. Было сотни работ в его промысловом деле, и лишь к одной он относился особо – к стройке новых избушек. Знаешь… когда под звездами… со свежим деревом… И когда умеешь… И когда все в один узел – и нужда, и красота, и труд… тем более…ведь не просто… а дом строишь… Хорошим инструментом можно любой брусок, доску выпилить – какую-нибудь листвяжную с темно-желтым рисунком или белую кедровую, у которой сучки потемнеют до коричневости и, состроясь рядком, будут играть чудно и глянцево. А стены, изнутри опиленные в ровную плоскость! А потолочная балка, ошкурённая елка, еще мокрая от сока и будто вытянутая из куска сливочного масла. А пол, а дверь, а навес перед избушкой… А вокруг остроконечная тайга, и снег, и звезды, и черная сопка. И речка, к которой будешь несколько раз выходить вечером, стоять и смотреть на воду как завороженный. А потом лежать на нарах и видеть свою работу, желтые стены, окно в ровной рамке и за ним синюю бездну – лед, камни, тайгу, – витую, лохматую, могучую. И такое ликование, такая сила сквозь тебя заструятся от земли к небу, такой причастностью мир одарит, что ради этих минут будешь служить ему до конца.
Так и строил Иван по новой избушке в год, то в новом месте, то рядом со старой зимовьюшкой, тесной, темной и ветхой. А подтолкнул к этому случай. Дело было по осени в одной старой избушке, где за лето провалилась крыша и так набезобразничал медведь, что лучше и не заходи. И вот перекрывает Иван крышу, пилит доски, перестилает пол… Грязь, ветхость, и погода дрянная, дождливая, и еще спина вдруг заболела, и такая тоска Ивана поймала, что домой захотелось немыслимо. Вспомнилась жена, ребятишки, уже взрослые, и вина пред ними открылась, что виделся редко, в тайге пропадал, и беспомощность, и нежность такая, что сам себе поразился.
Но, когда достелил пол, полочки приколотил, окошко натянул из новой пленки – отлегла тоска и запело все, как и прежде. И возгордился он даже: вот, мол, что значит мастерство да терпение. Но осадок остался, и так не хотелось вновь подпадать под тоску, что больше не ремонтировал он старые избушки, а только строил новые.
Любил он и остальную свою работу, хоть и тяжелую, но всегда с наградою в конце. Любил собак и разбирался в бесчисленных тонкостях, начиная с неповторимости собачьего характера и кончая простыми вещами – как различать на расстоянии, кого нашла собака. В тайге все важно: и где она, и чей след взяла, и кого лает – белку ли, соболя, лося, а то и целого медведя…
– Жень, а там так и написано?
– Что именно?
– Целого медведя?
– Конечно, а что тут такого?
– Да нет, ничего… Ну продолжай.
– Да… Я сбился… Про что там было?
– Про то, что он любил.
– Так вот, он любил инструмент, которым работал, технику. Рубанки, бензопилы… Дорогу любил, какой-нибудь груз везти в самую даль. А особенно любил подниматься по речке на четырехтактной сороковой «ямахе», за которой ездил во Владивосток… Откуда, кстати, он заодно пригнал дизельную «дэлику» нулевого года, зеленую…
– Жень, а это там точно так было?
– Конечно, точно. Да, а на тележке…
– Еще и тележка была?
– Обязательно… Порожняк он не выносил…
– Сколько же он соболей добывал?
– Очень много. Повторяю, он был очень хороший охотник, и в этом вся беда и заключалась. Однажды ему передали, что заболела жена, и он пошел в деревню. Выходя, он терпеливо огребал капканы, менял приваду, подъеденную кукшами и кедровками, трудясь упорно и старательно и отвлекая себя работой, продлевая лесной порядок и дальше в жизнь, пытаясь поправить им болезнь Марьи да и себя отвлечь от тяжких предчувствий.
Марья лежала неузнаваемо бледная. Тихо расспросив о работе, она вдруг сказала, что хочет вареного рябчика, «грудку», а он извел на приваду, всю до последней птички. Ее увезли в больницу, и она через несколько дней скончалась.
После похорон Иван отправился в тайгу и через неделю вдруг сам занемог. Не говорится, какая именно болезнь его одолела, да это и неважно. Важно, что худо ему было и некому помочь. И хуже всего, что, при всей внутренней крепости, Ивану нечем оказалось спасаться от беды. Снаружи он был тверд и, освоившись в немощи, копил силы на краткие хозяйственные усилия. Но большую часть времени лежал и даже отвоевал-умял в себе некую ямку, где можно было недвижно таиться от боли и слабости.
Спать он не мог. Думал без передышки, но мысли были короткими и силами не питали. Правда, в первый же вечер искренне попросил он прощения у Марьи. Ненужные соболя попали именно в те ловушки, где он развесил остатки привады, и рябчик особенно не давал покоя. Припоминались недоделки по дому, с какими бросал ее на ползимы, и вечное новоселье в новых избушках. Раскаяния, разговоров с Марьей хватило не надолго, и пользоваться ими по второму разу было нечестно.
Он попытался вспомнить все плохое, стыдное в жизни, но оно вдруг стало бесцветным и жалким. Он стал думать о хорошем и вспоминать то ощущение силы, вечности, власти над пространством, которое испытывал в трудовом упоении или в дороге, летя на прекрасной технике, – в такие минуты он не боялся ни боли, ни смерти, считая, что власть эта так же мощно перенесет его за пределы земной жизни. Но теперь эти ощущения ушли вместе с силами. Все опоры жизни осыпались со стен, как картины. Он ужаснулся, что построил столько домов, а в главном доме, в своей душе, остался с голыми стенами.
Еще было дикое желание жить, и все озарялось с необыкновенной ясностью. Больно и панически остро вспоминалось даже то, что не особо любил, и, проведя еще ночь в воспоминаниях, он перестал им верить. Было страшно. И жалок он был сам себе. И умолял Бога ниспослать силы на молитву, но ничего не получалось, и слова звучали неумело и неискренне.
И он ощутил себя недостойным даже смерти и спрашивал, почему так вышло, ибо считал себя далеко не последним человеком на земле. И просил Бога дать срок, чтобы найти выход.
Настали третья ночь и самая невыносимая мука. Днем он шевелился, боролся с болью и думать было некогда, а ночью, отлеживаясь и замирая в своей норе, обращался в мысль. И это были страшные мысли, и каждая минута обращалась в вечность. И душа была как свинцовая туча.
Вдруг он понял, что ничего и не будет нового и что все главное уже лежит перед ним, никуда не деваясь. И что он достоин именно такой участи. И что она не нелепость и несправедливость, а заслуженное наказание. Едва прозвучало слово “наказание”, как оторвалась черная туча и полоска золотого света приоткрылась на востоке его души… И такой объем загудел, такой хорал зазвучал, когда оказалось, что есть, кому наказывать. И осознал он весь смысл своей муки. И чем подробней, невыносимей она приляжется, переживется, прилепится – тем смиренней он ее примет, как заслуженную и только поэтому невыносимую. И такой разговор пошел, такое раскаяние он испытал и такую надежду ощутил, что заснул как убитый, а наутро проснулся в ниспосланной его плоти подмоге. Ибо сказано: «Если сколько-нибудь можешь веровать, все возможно верующему».
Несколько минут ехали молча, и только мелькала дорога и виделся вдали огромный коровник с выбитыми стеклами…
– Вот как там было… Я, конечно, что-то от себя добавил, про охоту, стройку и технику, а что-то и опустил.
– Да… – Она помолчала. – И что ты думаешь?
– Что это про меня. В смысле верить немножко. Только у меня выходит, что дальше этого «немножко» не двигается. Висит туча, а под ней на горизонте узкая, в нитку, золотая полоска. И оттого, что она есть, но я ничего не могу поделать, только хуже, понимаешь? Ибо нитки нет – и нет спроса… А она есть.
– Ты странный… Сам только что говорил, что все уже есть. И что ничего не будет… больше. Как же ты не видишь? Все же… с тобой… Ну пошевели как-нибудь…встряхни…
– Да не вижу… И так вон трясет, дорога смотри какая…
– Ты сказал, что хуже от того, что спрос есть. Так не беги этого «хуже». Осознай… как наказание… во всей тяжести, ну? Дай прилепиться… Она и приподымется… чуть-чуть… Туча… Таким клинышком ее… Потом еще раз, потом еще, еще – и так… клинышек за клинышком… Так, глядишь, и разъяснит… к вечеру.
– К самому времени… Только трудно, потому что каждый раз клин больше нужен…
– Не бойся, с середины сама пойдет…
– Сама не пойдет, но ты правильно сказала. Даже легче стало. Клинышек за клинышком…
– А ты вагой хотел…
– Ну да…
– Я рада… за тебя… Да, слушай, у меня чисто женский вопрос. Можно?
– Конечно, можно.
– А что в тележке было?
– Ваги… А что же еще?
5
Около Омска встретили сливочно-белую «каринку», ту самую «улыбку» с улыбающейся кормой, про которую Женя рассказывал Володе. На повороте ее олило солнцем, и легко стало Жене от светлой и родной этой машинки. Потом была долгая и трудная дорога, но заряда от этой встречи хватило навесь день:
– Помнишь ту белую «каринку»? – загадочно спросила Креста под вечер. – Знаешь что это было?
– Что это было? – спросил Женя.
– Это тебе Сибирь улыбнулась…
Они переночевали в Ялуторовске и с рассветом двинулись дальше.
– А Маша читала эту книгу?
– Нет, скорей всего…
– О чем ты думаешь?
– Я думаю… о неподъемности этих клиньев. Я тебе расскажу одну историю… Если ты захочешь… Ты захочешь?
– Я захочу, тем более скоро к нам добавиться твой брат и мы уже так не поговорим.
– Это точно.
– Что это будет за история?
– Это будет история, которую я бы назвал… «Притчей о Птице».
– Хм…
– Что ты?
– Нет, я слушаю…
Притча о птице
Представь себе, что человек, назовем его Андрей, написавший притчу об Иване-охотнике, вдруг захотел ее экранизировать. Через знакомых вышел на режиссера, назовем его Григорием, и хотя тот, загоревшись, нашел средства и фильм был снят, дело приняло оборот, о котором Андрей пожалел.
Чтобы избежать полутонов, дадим фору Григорию и условимся, что внешне с его стороны все было чисто. Содержание фильма придумывали вместе, а когда все было отснято, Григорий переписал закадровый текст и вывел Андрея из соавторов, что не составило особого труда, поскольку юридически всегда прав режиссер. Смонтировал фильм он примерно так, как и было задумано, да и основные образы остались. Изменилось название, и появилась приписка, что фильм снят по мотивам повести такого-то автора.
Деньги Андрей получил хорошие: не сказать – недодали, не сказать и – откупились. Снимали на средства одного очень порядочного человека, конечно же, мецената и страстного охотника, так что затевать скандал не хотелось, да и Андрей не тот человек был. Бить морду Григорию было не только противно, но и не возможно ввиду недуэлеспособности противника, насквозь больного.
Повторяю, я сознательно создаю для Андрея наиболее мучительную и изощренную ситуацию. Добавлю, что фильм сняли по повести малоизвестной, и смысл ее был искажен – представим, к примеру, что история была изначально сугубо христианская, а теперь стараниями Григория приняла некую смешанную язычески-христианскую окраску. Андрей попал в двойную беду: ему приписывалось то, чего он не провозглашал, а его кровное – любимый мир родных людей и природы, – ставилось в заслугу Григорию.
Целый огонь чувств испепелял Андрея: и возмущение, и бессилие перед подлостью, и то, что, казалось, украли родственника и оставили с вывернутой душой. И Андрей впал в обиду, ревность и злобу – сначала на режиссера, а потом и на себя: ведь главное, что провозглашалось фильмом, он не мог исполнить. Не мог со смирением принять наказание, не мог простить обидевшего. «Как же так? – восклицал он в отчаянии. – Ведь мы имели дело с самыми прекрасными и высокими вещами!»
Он стал думать о природе коллективных видов искусства, где предметом производства становятся любовь и красота, страдание и вера и где высота задачи должна порождать свет и ответственность, а сеет лишь страсти и раздор. Он гадал, почему так происходит, пока не понял ответ, уже заключенный в вопросе: весь цинизм и бессовестность происходят как раз оттого, что такие понятия, как любовь и красота, используются как материал – обиходно и просто.
Он попытался отнестись к случившемуся как к наказанию и вопрос за что потопил в ответах:
За доверчивость, слабоволие и непредусмотрительность, и за то, что гордился этими качествами. За несправедливость к Григорию, которому в глубине души не доверял и которого не считал одаренным. За раздражение и насмешку над его бытовой неумелостью.
У Григория была некрасивая и беспомощная лысина, которой он постоянно бился о балки низких таежных избушек. В некоторых балка была повдоль, и тогда он забывал об опасности, и в следующей избе поперечная балка острым ребром срезала лиловую шишку, на которой висела на хоботках гроздь рубиновых комаров.
И снова вскипал Андрей: да как он мог, имея тонкую, гибкую душу, так поступить со мной, открывшим мир, к которому он не знал как и подступиться? А может, он меня невзлюбил за что-то, чем сам обделен? Может, какой изъян сидит у него внутри? И как мне судить об этом? И как это соблазнительно! А может, еще проще рассудил Григорий: «Конечно, и не очень красиво вышло, но и я для Андрея тоже немало сделал. А что он хотел? Надо делиться. Ведь деньги-то я достал».
Ничего не дали эти измышления, и пришлось вернуться к простому и каноническому – к сути воровства, к тому, что изъяты излишки… И страшила эта оценка богатства гордыней, сравнением, но вставало все на места, едва начиналась ответственность, ибо изначально дадено не поровну и вопрос лишь в том, как поступить с наследством.
И вспомнилась притча о старце, жившем придорожно в одинокой избушке. Однажды он отошел в лес, а когда вернулся, возле избенки стояла телега, в которую два молодца грузили ветхое его барахлишко. И старец ринулся помогать – таскать и грузить. А когда до молодцев дошло, в чем дело, они поразились и постриглись в монахи.
– Почему я так не могу? – спрашивал себя Андрей. – Ведь он взял то, чего ему не хватает… А я если и вправду причастен, то обязательно вновь народится в душе и тайга, и любовь – да так обильно, стократно, что излечит обиду и еще и полсвета потопит.
И думал уже о другом. О том, как обострилась в последние годы борьба за душу человека, что все меньше населения производит болты, топоры, паровозы, и все больше занято в областях обработки, размельчения сознания. Что пошлейшие произведения научной фантастики оказываются пророческими едва не наряду с великими книгами… Что направление обозначено, и пора крикнуть: “Горе тебе человек, ибо провода подведены!”
Он вспомнил, как в громадном кинотеатре смотрел великолепно сработанную голливудскую картину. Не стоящая выеденного яйца по содержанию – очередная культурная ересь, – она была сделана с потрясающими техническими эффектами. Экран был огромен. В ногах и на стенах стояли динамики с мощным звуком. Казалось, сидишь внутри происходящего, и, когда тебя взмывало на острие башни, сводило дыхание, и ночной простор физически зиял синевой у стоп. И становилось страшно, насколько сильны средства влияния и насколько любым содержанием можно залить не привитую душу.
Вдруг откуда-то сбоку взмыла и пролетела через весь экран огромная белая птица, похожая на кречета. Она прошла рядом, ошатнула ветром, объяла шелестом крыльев и, казалось, пролетела сквозь него самого.
И он подумал о том, чего никогда не будет. О некоем поступке, который давным-давно должны совершить люди, оделенные властью на этой Земле, но который невозможен в силу могучих законов происходящего. Поступок настолько следует из хода жизни, что невозможность его закономерна и воистину мистична и не допускает никакого исключения в виде спятившего банкира, никакой случайности, сбоя, ошибки. Речь идет о некоем решении, которое можно сформулировать так:
“Почему бы кому-нибудь из непомерно богатых людей не взять десяток лучших мастеров грешного нашего искусства и не снять великую картину о любви и страдании на нашей планете? Конечно, она бы называлась «Молитва», эта картина, и вся лучшая техника, космическая и шпионская, все достижения науки были бы пущены на то, чтобы довести зрителя до ощущения Божьего слова в себе, до взлета и физического восхождения молитвы от пяток до корней волос, до ослепительного ощущения Бога внутри, до мурашек, слез и соборного единения всех стоящих, да… конечно, уже стоящих в огромном зале.
Ибо несется состав и немеет планета… Гнутся и гудят рельсы, и ходят костыли ходуном. Но вовеки пребудут слово и бел, аки снег, великий экран, и синева бездонна, и всесилен орган небесного хора, да и люди добрее, чем кажется, и тем понятливей, чем ближе ароматы земли, шелест крыльев и шорохи трав. И хоть не остановить состав, но выбор, да, существует и воистину велика награда тому, кто решится на подвиг, кто сделает шаг, и мир станет другим хотя бы на два часа – в день, когда сквозь него пролетела птица”…
6
Едва Женя увидел Михалыча, как что-то в брате стало его неудержимо раздражать. И то, как по-хозяйски открыл и посторонился вразвалочку – в майке и толстых дымчатых носках, и невозмутимость его прямого мясистого лица, и уверенный тон, с каким он говорил, отправь его хоть на Марс:
– О-о-о! Заползай… Ты рубал? Ты па-рубай пока…. А мы сейчас письмишко допишем и стопаря с тобой намахнем.
За столом, сопя и кряхтя, сидел Ромыч. Еще один человек, Коля Прохоренко, ходил взад-вперед, чуть полный, с брюшком, с круглым в морщинках лицом и молодой розовой шеей. Пиджак его был расстегнут, руки засунуты в карманы брюк, а фалды крылато лежали на локтях.
– Та-ак… Ну что мы тут наваляли? Та-ак… главе… те-те-те района Лыткину Леониду Евдокимовичу от рыбака-охотника… те-те-те Бар-ков… Ца! – Последний слог Ромыч вбил, как кол: – Уважаемый те-те-те… Мы жители поселка те-те-те… Да где ж мы остановились-то? Вот! В связи с угрожающем положением добываемой рыбы… Да что это? В связи с…
– Подтуханием…
– Да какое подтухание! Чо попало…
– Подпреванием…
– Да вообще не так. Мы, жители поселка те-те-те, неоднократно обращались к вам с просьбой о безвозмездном выделении нам морозильной камеры объемом те-те-те кубических метров, которая, по нашим сведениям… Плохо…
– Которая стоит у вас в резерве…
– Как танк, что ли?
– Да. И, выходит, одну набили, а эту готовят…
– Во как надо: которая имеется в вашем распоряжении и…
– На сегодня является незадействованной, – вставил Прохоренко.
– Во! Мыв свою очередь гарантируем, что средства, полученные от реализации продукции рыболовного промысла пойдут на обустройство поселка… а именно на закупку оборудования…
– Соответствующего оборудования… – попытался вклиниться Михалыч.
– Да и так понятно. Оборудования для организации телефонной связи…
– По спутнику.
Ромыч тяжко взглянул на Михалыча, показательно вздохнул и сказал медленно и отчетливо:
– Для организации спутниковой телефонной связи. О чем мы готовы подписать с администрацией соответствующее соглашение, могущее стать гарантией… Не так… Думайте…
– Отражающее серьезность наших намерений… – опять подсказал Прохоренко.
– Отлично. Таким образом мы снимем вопрос… Нет, он не штаны все-таки… Решим? Решим вопрос занятости населения и освободим вас от необходимости тратить дополнительные средства…. Ресурсы… средства уже были…
– В части социального обустройства поселка.
– Точно, Коля. Мы уже обращались к вам с подобным…
– Обращением…
– Письмом! Ой, Миха-а-алыч… Но так и не получили ответа…
– Отклика.
– Так и есть, Коля… Не получили отклика… Не по-лу-чили… Поэтому мы хотим услышать ваш ответ по поводу… Нет, коряво… Поэтому просим вас высказать… выразить ваше мнение и принять соответствующее решение…
– В части…
– Получишь по запчасти! По башке своей то есть… Нет! Во как надо: соответствующее решение на предмет…
– На предмет отправки предмета, могущего стать…
– Нет. На предмет отправки предмета, являющегося… Нет. Стоп. Не так. Вот. Отлично. Э-э-э… предмета… И послужившего…
– И послужившего предметом данного обращения!
– Сами вы… предметы. Обращения…
– Нет. Не годится
– Да ладно. Нормально, – сказал Михалыч. – Подправим. Подписывай. С уважением. Рыбак-охотник, гвардеец промысла Барковец Василий Михалыч. Все, пошли за стол. Брат у меня с дороги…
Михалыч было встал, но задумался.
– Да, чуть не забыл. Припиши: «Крепко на вас надеюсь».
Сели за стол, и Михалыч поднял рюмку:
– Ну что, птичка перелетная? Мы уж потеряли тебя. Думали, прижился там совсем, хе-хе… Давай, с приездом тебя!
Женя все не мог понять, зачем Михалычу понадобилась телефонная связь «по спутнику» и к чему весь этот тончик – «птичка перелетная». На вопрос, когда они поедут, Михалыч ответил что-то уклончивое, вроде «а нам чо» и что «голому собраться – только подпоясаться», хотя на голого совсем не походил, судя по обильным коробкам в прихожей. Ромыч просопел, что ничего знать не хочет и что сначала все поедут на дачу в Колывань, а потом «катитесь куда хотите».
В Колывани осматривали дом и участок Ромыча, огребали снег и обсуждали собаку, серо-белого кобеля лайки, небольшого и крепкого до сходства с бочонком. Появление гостей его так взбудоражило, что, заливаясь громким лаем, он разбегался о стенку вольера и прыгал с необыкновенно отработанным переворотом, умудряясь во время кульбита в гимнастическом упоении еще и взглянуть на зрителей. «Смотри, какой у него скок», – говорил Ромыч, грузя огромную шайку овсянкой с кусками мяса, а Михалыч возмущался, мол, куда валишь, он и так “как дирижабль”, и говорил, что если не брать в лес собаку, то толку не будет, пусть и «скок у него богатейший».
Потом готовились к бане. Подготовка проходила за столом. Прохоренко, казавшийся в городе деловым и серьезным, оказался на редкость веселым и словоохотливым. У него были два выражения: “порешаем” и “на седни”.
– Новосибирская область на седни на восемьдесят пять процентов обеспечена моими рожками…
– Знаем мы твои рожки, – сипел Ромыч. – Не рожки, а… вентиля какие-то, и такие дубовые, что ими краны на батареях отвинчивать можно…
– Да ладно… краны… вот слушай… Поехали на седни на охоту, и веришь ли, на седни выбегает коза… Я опускаю окно, хватаю ствол, и тут на седни «паджерик» как подпрыгнет! В общем, промазал… Приезжаем на обед, все орут: где мясо? Мяса на седни нет. Ну хоть рога поглодать, так жрать охота на седни. Ладно, говорю, насчет рогов не знаю, а уж рожками… не обижу… Ну понятно, тут и бутыльмас в ход пошел, и продержались до вечера, а там и козу такую завалили… что загляденье… Так что я своими рожками в трудный час… полностью порешал продовольственную проблему… в регионе…
– Знаем, какую вы козу завалили, козлятники!.. – трясся Ромыч. – Так вот приедешь в гости, а он и навалит тебе… вареных вентиляторов… Ну, Про-о-охор… Ну, Про-о-охор… Угощайтесь, угощайтесь, мужики, вот тут грибки-и-и… и огу-урчики, свое-е-е все… натуральное… – говорил Ромыч, подмигивая Жене и косясь на Прохоренко.
Михалыч порозовел, и, когда Ромыч с Прохоренко вышли подкладывать в баню, спросил:
– Как Машка?
– Да никак. В прах разругался и уехал.
– Слушай, Женька… Разговор есть. Короче, ты только не падай.
– Ну говори, не томи.
– В общем, я тут с Настасьей сошелся.
– С какой Настасьей?
– С какой, с какой! Ты чо, как маленький? С той самой – с Настькой!
Женя только выдохнул протяжным выдохом, каким в мороз пар пробуют, и медленно покачал головой.
– Ну все, не упал. Вот… И помолчи лучше… – тихо сказал Михалыч. – Давай выпьем.
Выпили молча. Женя закусил.
– Ты охренел.
– Что охренел, это точно. В себя не приду.
– Ты поэтому про Машку спросил?
– Но!
– Да нет, тут ты вообще не волнуйся. Меня ты никак… не… Как сказать-то…
– Не обезжирил…
– Не обезжирил… – усмехнулся Женя. – Я-то про Нину.
– Ну вот Нина… Да… – только и сказал Михалыч. – Наливай еще по одной.
Снова выпили-закусили.
– И что ты делать собираешься?
– Она в Козульке. Настя, имею в виду. С тобой до Козульки доеду, если повезешь, а там рядом. Ты коробки увезешь, их бросишь у Лидки Марфициной в Покровке… Скажешь, пусть…
– Да что ты мне с коробками своими!.. Я говорю: вообще что делать собираешься?
– Да хрен его знает… Спроси, чо полегче. Отстань, и так в расклин мозги. Давай наливай…
Выпив и трубно выдохнув, Михалыч продолжил:
– В общем, уже после тебя… письмо приходит. Я и не в ума, чо за такая Краснопеева из Енисейска? Открыл – от Настьки. Тебе там не икалось? Накрутила она, конечно, нагнала жути, баба есть баба, но, в общем, я понял, что переживает за тебя так, что будь здоров. И еще, дурак, Нине прочитал… Ей все про тебя интересно. Да, а главное, все крученье Настюхино, чтоб твой адрес узнать. А я чо-то рыпнулся, не нашел адреса-то сначала, а когда нашел, голый адрес постеснялся отправлять, неудобно, вроде надо написать еще чо-то… А сам видишь, из меня какой писатель. Короче, отложил до города, когда сам поехал. Приехал, позвонил, отдал, еще гостинцев… рыбы-ягоды припер… Поговорили. Потом еще поговорили… В общем, сам не понял, как совсем… снесло башню. Так вот… А письмо при мне, я его еще взял в Енисейск ну вроде как для… для предъявления… чтоб чего не подумала. А она уже потом сказала, ну чтоб тебе отдать, что если честно, оно и так тебе шло…
Михалыч задумался, тихо улыбнувшись.
– Слушай, у нее… ноги такие… Я и не ожидал…
Женька вдруг захохотал.
– Да ты чо?
– Вспомнил, как ты говорил, что толстые бабы – самый хороший народ!
– Вы чо ржете, как кони на седни? – Ввалился Прохоренко.
Ромыч оплывшей глыбой сидел на полке в белой войлочной шляпе. Михалыч ворчал, что у него лучше пар. «И вода мокрей?» – спрашивал Ромыч. “И вода мокрей”. – “И снег холодней?” “И снег холодней”. Ромыч вышел, и тут же ворвался с тазом снега и вывалил его на Михалыча с криком: “Холодней говоришь? А чо орешь тогда, как ишак болотный?»
За столом Женю потихоньку стало валить с ног, и он пошел спать, а перед сном прочитал Настино письмо:
«Здравствуйте, уважаемый Василий Михайлович! Не удивляйтесь, пожалуйста, моей наглости, иначе не назовешь это письмо, хотя то, о чем я собираюсь написать, думаю, и вас тоже касается, поскольку речь идет о вашем брате. Наверняка вы знаете, куда и к кому уехал Женя. Видели вы и ее и, зная Женю, как умный человек должны понимать, что люди эти стоят на разных берегах жизни.
Но то, что она далека, Жене как раз и на руку. Он думает, что любит ее, а на самом деле любит преодоление, путь к другому берегу, который тем и хорош, и пока плывешь, все отлично – но не дай Бог остановиться. Она понимает, и не дает остановиться, и мучает его. Она никогда не поможет ему оглядеться и разложить по кучкам свои мысли, сомнения, которые мы каждый день отправляем сами себе как почту.
Я очень хорошо чувствую Женю и представляю, какой у него внутри разрыв: он понимает, кто на каком берегу и с чьего берега спрос. Он не может ей ничего объяснить и в конце концов не выдержит немоты, сорвется и будет виноват. Так виноват, что никогда не простит себе этого. И никогда не забудет этого редкого счастья – он-то знает, что значит добраться до берега.
Вы только не подумайте, что я, как девчонка «влюблена» в него и схожу с ума от ревности. Нет. Мое понимание и сочувствие свободно от любви в таком понимании этого слова.
А как раз его любовь требует не понимания, а веры и ожидания, что человек изменится ради общей дороги. А Маша никогда не изменится, и не потому, что ей так далек наш берег, а потому, что само чувство общей дороги постепенно отмирает. Его отбивают, как и все остальное, простое и человеческое, и именно у таких, как она, в первую очередь. Поэтому Машу мне жалко гораздо больше, чем его, хотя я ее и не уважаю. Несмотря на то, что на том берегу она лишь подсобный камешек. Но даже камешек в ответе за берег, если к берегу столько вопросов.
Вы, конечно, знаете, где Маша работает, и знаете обычный ответ подобных людей: не смотрите наши передачи, раз они такие ужасные. Ответ лукавый: сами-то еще как хотят, чтоб их смотрели, для того и работают.
Однажды я уронила в Енисей телефон. Я поднялась на угор, села на лавочку и заплакала. Рядом с мокрым телефоном. В это время некий Иван Андреич из верхней кочегарки отворил ворота и вывалил в под угор два куля бутылок, и я бы другой раз накричала, а тут только пуще заплакала. Подойдя на мои слезы, Иван Андреич помог мне разобрать и разложить на солнышке телефон. Он сказал мне что-то настолько доброе, что я не осмелилась укорить его за неуважение к Енисею. В глазах его была такая вера в то, что природа все перемелет и что лишняя куча не помеха, что я и успокоилась – ведь десятилетиями заваливали овражки и расселины угоров щепой, ботвой и прочим хламом, и, как мусор изменился, Иван Андреич и не заметил. И не потому, что плох, а потому, что не ведает. А эти-то ведают, а мешками валят. Ну валите, валите… Только не думайте, что никто ничего не понимает. Народ все понимает, но смотрит, потому что хоть и не дурак, но и дурак тоже хороший, а главное и смотреть-то больше нечего.
А мне правда бывает страшно за наш берег, который в таком еще беззащитном виде, еще такой чистый, несмотря на все бутылки… Страшней с каждым днем и особенно, когда рядом нет Жени, о котором я не могу не думать – а ведь и вправду, как можно не думать об этом удивительном и очень одиноком человеке, который все знает о берегах.
Бывает, такая тоска накатит, и так этот телефон изведет, что подумаешь, а может зря я его выуживала, может, надо было плюнуть – пусть тонет, да и самой вслед уйти, потому что нет мочи, когда он так вот рядом лежит-посвечивает, включенный… А ты ждешь, ждешь, хоть и знаешь, что не позвонит. И не потому, что не помнит, а потому, что бережет, боится, глупый, что это к чему-то его обяжет.
Мне иногда кажется, что не для забавы он уехал. А может, он уехал упредить, спасти нас от того, что на нас движется. И если так, то пусть знает, что здесь его ждут, помнят и следят за каждым шагом, как бы они там не кочевряжились. И чем бы все не кончилось, мы здесь тоже не лыком шиты и, если коснется, отстоим нашего Женю и любого полуживого-иссохшего в Енисее вымочим-отмоем и выходим.
И все равно, мне сейчас так тревожно, так горько, что я не могу заснуть, успокоиться, и так хочется забраться повыше и крикнуть через пол-России, что все знаю и понимаю, что, может, и невысоко сижу, да далеко гляжу, хотя и не какая-нибудь Линда-Белинда, а простая Настасья, пусть и не Филипповна.
А может, я через него и те пол-России пойму-приближу, раз ему сейчас трудно, а я могу поддержать его своей близостью. Но звонить не стану, да и некуда. И я очень прошу, просто умаляю вас узнать для меня его адрес. Ничего для него плохого, опасного я не напишу и уж точно не поеду, можете не беспокоиться.
Василий Михайлович, я совсем не хочу вам докучать своими переживаниями. Я желаю вам и вашей жене всего, всего самого доброго и хорошего, любви, счастья и согласия. Женя мне много рассказывал и о вас, и о ней, и я даже на расстоянии ее уважаю и побаиваюсь.
Посылаю вам изображение покровителя охотников – святого мученика Василия Мангазейского. (Заметьте, тоже Василия!) Посмотрите на эту задумчивую фигуру по-над далью, на его лицо, как бы наполненное этим простором, на берег с белым храмом и гору с заснеженной вершиной. На обратной стороне напечатана его Молитва, может быть, она пригодится вам в трудную минуту, ведь в лесу всякое может случиться, хотя и не дай Бог, конечно, и типун мне на язык. Еще раз желаю вам здоровья, и извините за мое вторжение, очень жду от вас письма с адресом. Еще раз извините. С уважением, Настасья Краснопеева».
7
Выезжали утром в мороз. Медленно доходило в пару розоватое с востока небо, склады, бетонные заборы, ровная и пустая трасса… Степи и нарисованные стайки березок в мелкую полоску… Щит с надписью, сколь километров до Красноярска, Иркутска, Читы.
Пустая дорога всегда полна неподвижности и ею невыносима, напоминая езду по ровной огромной воде, где как ни высыпайся впрок, тут же начинаешь зевать, но умудряешься часами держаться в предсонном состоянии, поражаясь, как туго подаются версты, как показательно медленно листает их спидометр. Женя включал и выключал музыку, будил и пытался разговорить Михалыча, и тот старался, но засыпал.
Жене больше всего хотелось подвезти Михалыча к Настиному дому незаметно или высадить, чуть не доехав, чтобы Настя не увидела их вдвоем. Повторяя «ну, старый хрен…», он подбирался все ближе и отвоевывая у своего стеснения метр за метром, подъехал в конце концов к самому дому. Старый хрен достал телефон и стал говорить голосом, который Женя никогда знал у Михалыча:
– Ну все… все… здесь… на месте, любуйся… нет… не зайдет… да-да, уезжает, уезжает… В Кырск…
Пока он говорил, маячило и кивало в окне бледное лицо, и Женя не знал, видит ли его Настя, и подгонял брата, и когда тот вышел, с силой хлопнув дверью, отвернулся, нажал на газ и уже не смотрел, как шел к обшарпанному подъезду постарелый Михалыч с рюкзачком…
В Красноярск въезжал потемну. На светофоре густо валил пар из выхлопух, и крепкое это перо подробно и объемно озарялось багрянцем габаритов. Гор за Енисеем видно не было, но они стояли незримо, и Женя чувствовал, как висят они во тьме, зная, что он вернулся. На день он съездил в Енисейск. Вернувшись, выставил через Гнутого машину. Потом поехал на автомобильный рынок.
Мост Три Семерки назывался так за длину в семьсот семьдесят семь метров. Неподалеку от моста располагался главный авторынок города под названием Три Семерки, или Гайдашевка. На рынке стояло семь тысяч праворуких машин, часть из которых одичало ездила по городу с транзитными номерами.
Они стали как-то еще плотнее, туже. Даже за время Жениного отсутствия добавились незнакомые имена. В расцветках преобладало серебро, но появились и новые – брусничный с отливом и входящий в почет черный.
Сразу на входе стояли автобусы, крепкие, похожие на локомотивы, с большими грубыми решетками и наклонными передками. Особенно выделялись “тойота-альфард” и “ниссан-елгранд”, в народе Эль-Грант.
Целые ряды мелочевки, легковухи, колхозные универсалы, девчачий “вилл”, пластмассовый, ярко-зеленый, с выпуклыми круглыми крыльями, не то игрушка, не то детская коляска.
Джипы, легкие и средние, «хорьки» и «сиэрвухи», «трибуты» и «визарды», все серебристые и необыкновенно тугие. У каждого на левом крыле тугая ножка со сферическим зеркальцем, по народному «рог», или «баклажан». Элитным табуном возвышались «прадики» в рогах и зеркалах, с хромированными и будто коваными топливными лючками и косыми надписями «прадо» на борту. Рядом белоснежно светился лебедь – «сигнус» – «сотый крузак» в полной вершине оснастки.
Было множество автомобилей, являвших лишь часть того, что творилось во Владивостоке в Зеленом углу. Наиболее поразили Женю:
“Одиссей” в новом кузове. Не то универсал, не то минивэн, серебристо-голубой, прижатый к полу, как легковуха. Панель обрамлял деревянный ободочек с крохотным рычажком коробки – ручечкой– грибком с деревянной шляпкой.
Темно-серебристый “марк-икс”, поразительно простой, сбитый и окатанный, с размашистым острым иксом на решетке. Черный «краун» третьего года в кузове «классика» с блестящими зеркалами на крыльях и щитовидными задними фонарями.
Восьмицилиндровый «ниссан-цима». Новейший «импрезик». Нежно-голубой сарайчик “ниссан-лафеста” со сдвижной дверью. «Скайлайны» всех выпусков с круглыми задними фонарями и новые, пухлые и утерявшие прелесть без этих парных глазастых пуговиц. Между таким темно-синим «скайликом» и «хондой-инспайр» стоял великолепный черный “блит” – «марк» в кузове “универсал”. Действительно, как облитой, с вертикальными задними фонарями, вписанными округло, как леденцы. С парными фарами, внутренними – поменьше, внешними – побольше. Прямоугольные спереди, в профиль они серповидно выгибались. Женя долго стоял возле черного красавца, сокрушаясь, что «не потянет такой аппарат», и утешаясь, что «и жалко такого по тачку пускать»…
Возле ряда с «калдинами» и «опами» Женяв стретил Данилыча.
– Собаки винтов не видят?!
– Видят-видят! Здорово, Жека! Как ты?
– Нормально. Чо бродишь?
– Да вот “ведро” хочу продать и не могу ничего присмотреть. – «Ведром» он назвал «виноград». – Хотел «калдину», а что-то залип на “хонду-авансьер”, а там ценник, закачаешься. Чо посоветуешь?
– «Ценник»… Что за речь у вас, у писателей…
Последовала лекция о «хондарях».
– Понятно… – сказал Данилыч. – Ну не знаю… А ты чо?
– Да вот тоже смотрю…
– Свою сдал, что ль?
– Ну да, через Гнутого…
– И чо думаешь?
– Да вот думаю, то ли здесь пошариться, то ли во Владик ломануться… Там побольше выбор… И ценник полегче, – усмехнулся Женя.
– Ясно… Да, а ты слышал, что Нина Егоровна в больнице?
– Ка-ак в больнице? – застыл Женя.
– Да так.вот, вчера звонила, еле говорит… С сосудами что-то…
– Где она?
– В краевой, в кардиологии…
5
Нинино лицо на подушке было белым, как береста. Говорила она с трудом, слова еле проходили, особенно шершавыми, неповоротливыми казались согласные.
– Яблоки бери, Наташка принесла…
– Нина… Да как же так-то?
– Да так… вот так вот… Дурак старый… перебесится… а та хороша… Аленушка… Главное – уезжал, как человек… Еще Дима Костенюк пришел и Семка Мишарин… а он балагур же… Мишарин, а тут вообще… в уша… в ушаре был… в ударе… я в ушаре говорю… – Вместо отмашки рука еле пошевелилась. Нина Егоровна говорила очень тихо, но видя, что Женя улыбнулся, стала смеяться, сотрясаясь, как смеются больные, беспомощно и низко: «гхы-гхы»…
– Он сам сейчас… в ушаре…
– В таком… ушаре… – сказала Нина, глядя на Женю и продолжая вздрагивать: «гхы-гхы»…
– Нина, погоди, я сейчас… – Он выскочил из палаты, доставая телефон, прошел в конец коридора к окну, оперся о холодный каменный подоконник. – Настя, здравствуй, это Женя, Михалыч рядом там? Давай его. – По улице механически ехали машины. – Здорово. Теперь ты не падай… Нина в больнице. Да жива, жива… Позавчера… В краевой, в кардиологии, шестая палата… Наташка была… Звони. Да. На мой. Через минуту. Все.
Он вернулся, сел к Нине, и она взяла его за руку. Зазвонивший телефон она неловко, в несколько попыток ухватила и приложила к уху. Женя хотел встать, выйти, но она, не глядя, сжала, удержала его руку: «Да, да… да… да… Наташка приходила… да… да… угу, Женя… да… – Она еще долго слушала, кивала, тихо говорила: «Да, да», а потом спросила: «У тебя руба… рубашки есть? Да… все…» , – а потом стала плакать с закрытыми глазами, и опустив руку, медленно-медленно протянула Жене телефон, уже прерывисто пищащий отбоем…
Женя отвернулся. Нина сжала его руку:
– Как съездил?
– Плохо… Совсем.
– Зря, выходит… – сказала Нина, и Жене показалась, она хотела продолжить: «Я здесь лежу», – и не решилась. – Расскажи…
Она лежала с закрытыми глазами, и, когда Женя замолкал, думая, что Нина засыпает, сжимала его руку, и он продолжал…
– Жалко… Ну такая вот… фифа… Ей надо, чтоб ты гоголем ходил до самой свадьбы…
– И после в полгоголя…
– А ты не стал… Жалко дуру… Но она не пропадет… Тебе трудней… Не пей только…
– С вами попьешь, пожалуй… – И оба засмеялись. Нина снова беспомощно вздрагивала: «гхы-гхы-гхы»…
– Завтра будет… гоголь-то наш…
Женя вышел на улицу. Он чувствовал, что все произошедшее за последнее время не проходило насквозь, а набиралось, копилось и теперь по-хозяйски бродит кругами. Будто острым ковшом вынули душу. Пустота с такой силой олизывала, омывала изнутри, с таким совершенством слоилась и множилась пластами, течениями, что казалось, его самого вот-вот свернет и поглотит этой разреженной топью. Он ничего не замечал вокруг и только шел, не понимая, куда его гонит этот вакуум, и лишь во всем ощущая его эфирный зияющий привкус.
Он шел, куда глаза глядят, и непривычное чувство безлошадности только добавляло тревоги. Без машины он был больше, чем без ног, и смысл этой ампутации только доходил, с каждым часом ширя поле и забирая новые дали – и родные дороги, и дом в Енисейске, который показался убогим и брошенным и лишь подчеркнул чувство вины и потери. И торопливость, с какой он продал машину дешевле и зная, что так не делают, и то, что продолжал поддаваться, еще не понимая, что это за спешка и куда зовет. На перекрестке он позвонил Гнутому.
– Влад, ты где?
– По Мира еду, потом в Рощу, потом на Правый…
– Да чо мне по Мира! Ты скажи: заберешь меня? .
Гнутый подъехал на допотопном квадратном «марковнике», называемом «черностоечным» за черные задние стойки крыши.
– Откуда такой динозавр?
– Да так… один тут конь… удружил… А чо? Я люблю их… Смотри, какой красавец… Что с Ниной?
– Лежит… Я с врачом говорил, у нее еще нашли там что-то, вчера обследование сделали. Неясно пока…
– Она-то не знает?
– Нет, конечно.
– А Михалыч?
– Михалыч едет.
– Ну а ты чо надумал… с востоком?
– Чо я надумал? Спроси полегче. Ехать надо.
– Давай я тебе денег добавлю. Мы тут крутанулись… А ты мне привезешь фару для «хорна», бабайку и фуфырь кимчибасу. Ага?
Бабаями звали на островах японских рыбаков, а бабайками – стеклянные бутылки с японской водкой, объемом два и восемь литра. Кимчибасом звался сорт очень вкусного соуса.
Они застряли в пробке. Кругом парили седыми парками машины. С боку выпукло светился налитой глаз фары.
– Да что такое!
– Что-что? Х-хе – пробка.
Когда заехали на мост Три Семерки, Енисей свинцово темнел сквозь столбы пара. Столбы были частыми и казалось, курится дымами подводная деревня. Ветер чуть склонял пар, и тот вился спиральными клочьями. Желто сияя противотуманками, пронеслась навстречу лимонно-синяя воровайка «исузу-файтер» с транзитными номерами, в ее кузове стояла литая «хонда-сабер», а сзади болтался «фунтик» с фанерной мордой. Енисей глядел сквозь белые клочья, то и дело скрываясь. Ни гор, ни берега не было видно.
– За мостом меня высади… – сказал Женя.
– Э-э-э! Да ты чо удумал?
– Да не бойся ты, я не топиться…
– Точно? Смотри у меня…
– Да точно. Все, кимаста.
– Чево?
– Кимаста – это «хорошо» по-японски.
Женя шел по мосту к Енисею. И хотя был несильным уклон, казалось в великую гору идет путь и с каждом шагом труднее дается. Машины жестко обдавали морозным ветром. Гарь, ледяная крошка, земля, перетертая в пыль, казались особенно режущими на холоде, и колеса железно грохотали по сухому асфальту. Енисей виднелся сквозь пар, и Женя боялся, что он или совсем скроется, или вдруг ветер проснется и взроет его до черноты. И шел, не зная, что ждет его, и в одно мгновение остановился от тревоги, но пересилил себя и двинулся дальше. До середины моста оставалось несколько шагов.
Трудно жить, когда и чувствуешь путь, а он то в пару, то в тумане, и лишь изредка перельется вдали серебро, и не знаешь, был ли свет или почудился… И снова на ощупь, а сил-то не так много, как до дела дошло, и сомнения одолевают, и дыхание сбилось, но вот углядел провал в ветру и сделал еще шаг, и спала пелена… И ужасом окатило: а если не шагнул, не пробился бы, дрогнул?
Так и шел Женя в морозном ветру, сутулясь, и ежась, и почти не понимая, что происходит, и кто он такой. Но так полны были страданием его глаза, и так пробирало холодом, что расступились столбы пара, и солнце вышло и отлилось в свинце, и свинец стал оловом, а олово серебром и бледным декабрьским золотом. И машины замолкли, и городской шум отлег, и заводы приспустили дымы свои, когда на мосту через Енисей пересеклись две дороги – с востока на Запад и с Юга на Север – и на их перекрестье остановился и замер человек, считавший, что все знает о берегах.
И пошевелились-дрогнули за спиной его два крыла, две дороги, две боли, и от сырости-холода поползли мурашки по телу, а когда он склонился над Енисеем, уже другие мурашки прошли от пят по спине к голове, ознобив душу, и, когда волна улеглась, стылый ветер уже не жег, а лишь помогал держать эту милость.
И спросил Батюшка-Енисей:
– А болит ли у тебя сердце, брат мой?
И он ответил:
– Очень болит…
– За всех болит?
– За всех болит.
– И за Машку?
– И за Машку болит. И за Настю, и за братьев, и за Нину… И… за тебя… за тебя… болит. Прости меня, Батюшка-Енисей, это я во всем виноват…
И тогда посветлел еще Батюшка-Енисей и сказал:
– Это ты прости меня, брат мой, а я на тебя и не сержусь нисколько. Видишь, как бывает: чем дольше живешь, тем больше знаешь и меньше понимаешь… Всего не усмотришь, я и сам ошибаюсь, не гляди, что огромный, а и поогромней есть. А без боли никак нельзя. Она как дорога, на куски режет, катает, а потом такой зимник в душе набьет, что ни на какой асфальт не сменяешь. Так-то… И ты сам знаешь, что все, сердцем пережитое, все, во что душу вложил, уже там…вверху давно принято и высветилось. Но не выйдет у тебя ничего, пока не поверишь, что свет, который из нас небо вытянуло, обратно на нашу грешную жизнь ворочается и меняет ее незримо и бережно… Так что есть свет – светись, пока светится, и не слушай никого. А с историей этой, я сам… похолодел… как понял… что мы с тобой… два дурака, натворили… Но только не мучайся так. Ничего не нашли у Нины. Ступай себе домой. Отпущу я тебя к Океану.
6
Машины ожили, город обрушил на людей шумы свои, и заводы зашлись дымами, словно в уплату за передышку. И пошевелился крест меж двумя дорогами, чуть сложил крылья и поднялся над городом, осеребрившись, набрав высоту и держа к Океану. И, когда девушка в синем костюме повезла тележку меж кресел, Женя спросил глазами только минеральной воды, хотя рядом вовсю шумели мужики и тормошили какого-то Паху Путинцева или кого-то с похожим именем. Рассвет чуть занимался, снизу гипсовым ковром твердо ползли облака, и небо только начинало светиться по краю, близко горя звездами, и одна из них упала, прочертив спокойно и ярко, как не видно с земли. И стекло, к которому он прижимался горячим виском, уже серебрилось морозными крестиками…
Женя проснулся, когда шел на посадку самолет и сквозь облака виднелся Татарский пролив со льдинами – потому что летел он ни в какой ни во Владивосток, а в Южный, то есть в Южно-Сахалинск. Незадолго перед вылетом позвонил его кунаширский друган Юрка Бояринцев, которого он держал в курсе своих дел, и сказал, что есть машина, которую «надо брать«.
– Давай, лети, такое раз в жизни бывает. Это я тебе говорю. А ты меня знаешь.
– Да ты просто меня выцепить хочешь, я тебя знаю… – говорил Женя. – А чо за аппарат-то хоть?
– «Блит».
Женя замолк, поиграл желваками и спросил про цену.
– Понял… У нас такой минимум в полкирпича встанет.
– Да я вообще не знаю, как вы там живете.
– А чо так… дешево?
– Его мне везли. Стас по паспорту моряка пер… ну как себе… ну и брал, где надо. Такое только Стас может: я заказывал черный, не сарай, а он привез белый сарай! Теперь поедет за черным… Ну чо, летишь?
– Чо за погода у вас?
– В Южном метель страшенная, пять рейсов на ЮКа отбили, но обещают погоду, так что улетишь… Ну в Южном посидишь, в музей сходишь.
– Да я ходил уже…
– Так чо, вызов оформлять?
– Оформляй! – прорычал Женя. – Вечно с тобой так…
– Ну что за челове-ек, – успокоенно запел Юрка. – Я ему такого «маркушника» подогнал, а он кобенится… Да… Только имей ввиду, я ему крыло помял… чуток…
– Ну вот, начинается… островные штучки… Я ишшо погляжу, чо за чуток. А я его как оттуда попру-то? Я же без штанов останусь…
– Да погружу я тебя на пароход с твоим «маркитантом»… И пойдешь прямо в Корсаков… Если через Шикотан – на сутки дольше будет… Морской болезни-то не боишься? А то там по Катьке зыбь такая… А из Корсакова в Холмск уйдешь, там в вагон поставишь и в Красноярске снимешь, как нового…
– Чо за Катька?
– Пролив Екатерины, пень сибирский. Иди билет меняй.
– Ладно.
– Да, Жека, привезешь мне икры литр черной и рыбы малосол, нельмы или хоть тугуна, белой, короче, не осетрины… Килограмм пять…
– В общем, белой рыбы и черной икры… Слушай, мне, чтоб не нарушать порядок, надо привезти тебе черной рыбы, язя с окушарьями и белой икры, допустим, из… беле-ейших шушенских кабачков!
– Ладно, дуй, дуй за билетами. И отзвонись мне…
– Да, Юрыч, а ты добудешь мне фару для «хорна», бабайку саппорки и фуфырь кимчибасу.
– Лети уже. Будет тебе… кимчибас…
Южный только отходил от снегопада. Рейсы в Южно-Курильск были отбиты, то есть отложены, до лучшей погоды. Так частенько случалось, поскольку Южно-Курильск (в народе ЮКа) не имел своего привода и самолеты сажали вручную. Подлетев к Менделееву и не найдя дыры в тучах, пилоты возвращались за шестьсот верст на Сахалин.
Женя поселился в портовской гостинице, где в огромной комнате жило человек двадцать народу. Среди обычных мужиков выделялся молодой и словоохотливый москвич, в очках, с лохматым черным хвостом и почти складной в своей долговязости. Еще был пожилой кореец. С лицом, выражавшим крайнюю тоску, он, качаясь, часами сидел на койке, прижав к уху приемник.
Женя поехал в город, сходил в краеведческий музей, где берестяные изделия айнов поразительно напоминали подобные же у эвенков и кетов, а рукавицы из тайменьей шкуры буднично походили на обычные верхонки. Картина “Десант на Шумшу” с режущей простотой изображала гибель наших моряков…
Музей Чехова был, как и в прошлый раз, закрыт на ремонт. Женя сразу вспомнил Ромыча и Колывань, где Чехов на пароме переезжал Обь. На площади перед железнодорожным вокзалом Женя встретил редчайший двухдверный «чазер» семидесятых годов – с двумя круглыми фарами, двуцветный, с разделом на синий низ и белый верх.
Зимой здесь давали прикурить снегопады, поэтому народ любил большие полноприводные машины, и Женя заворожено наблюдал, как с шиком трогались со светофоров здешние дельцы-корейцы на «цельсиорах» и «глориях».
Вечером он вернулся в аэропорт. Парень с хвостом что-то плел с наивной самоуверенностью и настолько не стесняясь, что воспринимался без насмешки, и все лепил тягуче и тонко:
– Ну а что как бы касается путешествий, то попутешествовать я на самом деле как бы люблю… А по поводу Кудиу (он не выговаривал эр и эль), тут пдобдематично… Кудиуы откдыу голландец Де Фдиз* в 1643 году, а далее дусские путешественники и ученые вовсю ходили на Кудиуы…
Далее прозвучала краткая история Курил, совершенно запутавшая Женю – настолько изобиловала она фамилиями, датами и пристрастиями рассказчика. В итоге Женя уяснил, что судьбу островов определила череда соглашений. В 1855 году состоялось посольство Путятина в Японию, где подписали Симодский договор, по которому граница между Россией и Японией проходила между Итурупом и Урупом, то есть Итуруп принадлежал Японии, а все острова к северу составляли владения России.
По Петербургскому договору 1875 года все острова к северу от Итурупа были переданы Японии в обмен на южную часть Сахалина. В следствие неудачной для нас войны 1904-1905 годов по Портсмундскому договору 1905 года Курилы и Южный Сахалин отошли Японии. В 1945 году согласно Ялтинскому соглашению между странами-победителями – Россией, Америкой и Англией – все Курилы были переданы России. В 1951 году положение вещей должно было подтвердить Сан-францисское соглашение, по которому Япония отказалась от владения островами, но Россия его не подписала, на что и упирают японцы, требуя возврата так называемых “северных территорий”, а именно четырех островов: Итурупа, Шикотана, Кунашира и гряды Хабомаи. Проблема завязла в международной казуистике и несовершенстве документов. В частности, в договоре 1951 года не определены географические пределы Курил, и это сохраняет возможность утверждений о том, что «северные территории» к Курилам не относятся…
Примерно такую речь произнес складной парень и, порывисто косясь сквозь очки на слушателей, замолк…
– Если Кунашир отдадут и нас выселят, то это я не знаю… – раздраженно сказал пожилой мужик с прямым скуластым лицом. – У меня родители здесь всю жизнь прожили… И я сам детей поднял… Ково думают, козлы… Напорят х…ни, а нам…
– Да как обычно, Палыч, – проворчал кто-то из-за газеты с кроссвордами.
– Ну на самом деле, – затянул складной, – я не думаю, что кто-то на это как бы пойдет, но-о… на самом деле… переселять кунаширцев как бы такое же безобразие, как и айнов, что делали японцы, и самих японцев, что было сделано в 1946 году, или кого бы то ни было другого…
– Как бы, как бы, – передразнил кроссвордщик. – У вас так все и выходит… как бы…
Складного уже никто не слушал, кто-то ушел курить, кто-то спал. Только старик-кореец качался в своем отчаянии и, как компресс прижимал, к уху приемник…
С утра отбили очередной борт, за Женей заехал человек по имени Валера и отвез его в небольшой аэропорт «Березники». Там стоял вертолет МИ-14 – морской вариант «восьмерки»: нижняя часть его представляла собой лодку с обводами и острым кильком, а вместо переднего колеса лепились два по бокам. Низ был по ватерлинию, сине-зеленый, а верх белый.
Рядом с площадкой толпились люди. Некоторое время все молча ожидали, потом пошло оживление, и толпа забурчала и разделилась на две части. Оказалось, что вертолет летел на Итуруп, а Кунашир отбили на завтра. Остаток дня Женя проездил с Валерой по городу. Валера даже специально завез его на гору, откуда открывался туманный обзор Южно-Сахалинска.
С утра в Березниках снова стоял народ, подъезжали машины. Хозяином вертолета был шебутной пожилой армянин, и все предприятие отдавало самодеятельностью. После того, как поступила команда брать билеты, армянин еще долго звонил и убеждал диспетчеров, что никто его не заметит и что он «низенько уйдет, мышью»… А потом скомандовал: «Садимся!»
Женя оказался рядом с девушкой, видимо, сахалинской эвенкийкой, манерой разговора очень напоминавшей красноярских эвенков. Она поругивалась, посмеивалась и держала в руках трехлитровую банку с красными рыбками. По другую руку сидел тот самый пожилой рыбак из портовой гостиницы.
Бортмеханик убрал трап. Тонко запел стартер, запустились двигатели, и Женя видел в окно, как, двинувшись, лопасти побежали и слились в прозрачный полукруг. Пока грелись турбины, вертолет ходил ходуном, словно его колыхало течением, и Женю тоже всего колыхало от радости. Вертолет вырулил на полосу, взревев, напрягся, побежал и взлетел. Мелькнули ангары, увал с серым лиственничником, и через десять минут внизу блестел стальной кожей Океан со льдинами, и медленно уползал на запад Сахалин. Женя достал из сумки бутылку шушенской, легонько толкнул соседа, и тот, привычно кивнув, свинтил крышку с термоса. Когда Женя налил, он утвердительно моргнул глазами: «Ну… давай!»
Облака то открывали, то закрывали дорогу. На подлете к острову из дымного одеяла показался синий конус Тяти. Женин сосед с тихой гордостью произнес это слово, и показалось, будто дрогнула и развернулось в нем вся прожитая на острове жизнь. Потом слева появился и скрылся Итуруп, и снова были пространства, облака и литые куски земной плоти, темно-синие и как отколотые…
У берега белел прибой, и сине-зеленая вода на меляках горела изумрудно ярко по сравнению с остальной густо-синей толщей, и эта яркая зелень в кайме пены окружала каждый изгиб суши. Они подлетели к берегу, и пронеслись под брюхом гряда с лесом, низина, озеро и потом поселок, снова берег и залив. Вертолет сделал оборот и, сменив шаг, пошел на посадку. Медленно и дрожа, проехали внизу ржавые шхуны в ледяной корке. Вертолет оседал, разгоняя сизые стрелы поводе, совсем снизившись, до черноты взбил воду и сел на низкий и пологий берег рядом с толпой людей и машин.
Юра тут же утолкал Женю в машину. Через пять минут они сидели за столом, у большого окна, из которого был виден край поселка, забор из ржавой рулежки и кособокий кузов «тойоты-кариб». Летом он еле торчал из огромных лопухов, а теперь белел квадратно и голо. Левее виднелись кусок воды и вулкан Менделеева, меловой от нижней трети вверх. Грохоча и клонясь, пронесся над поселком вертолет.
– Вечно ты что-нибудь отмочишь! Сюда в жизни такие вертаки не летали!
Женя достал белую рыбу и черную икру. Юрыч в свою очередь выставил банку красной и порезал на доске вареного осьминога – резиново вздрагивающего, с шершавыми клепками присосок. Водка «фриз» вязко стояла в запотелой бутылке, похожей на долото, – верх ее был косо срезан, и горлышко росло из размашистой грани. Юра не спеша намазал большой кусок хлеба японским маслом из округлой коробочки, после чего половину бутерброда покрыл красной икрой, а половину черной.
– Жека, держи фотоаппарат. Кадр будет называться: «Жизнь удалась!»
Он хохотал и был доволен, как ребенок.
– Ну давай!
– Это который Курилы открыл? – Женя кивнул на стеклянное долото.
– Да… Имел неосторожность… А нам мучайся… Он самый. Осьминогом закусывай…
Сам он закусил икорным двуколором и зажмурил глаза:
– Кимаста-а-а….
Говорили без передыху.
– Он… где? – наконец спросил Женя.
– Ну здесь, здесь, стоит. Сейчас пойдем…
Это правда был “блит” два и два литра, абсолютно белый, и задние фонари его вертикально вливались в углы кузова, а парные передние фары, если глядеть сбоку, загибались серпами. Юра молча наблюдал за Женей, пока тот не спеша обошел, «попробовал ходовку», надавив на передок и качнув несколько раз, слазил под капот, потрогал вмятину на переднем крыле. Потом оба селив машину, и Женя запустил двигатель.
– Поехали.
– Куда?
– Вперед.
Сделав круг, они вернулись обратно.
– Кимаста? – спросил Юра.
– Кимаста, – ответил Женя. – Правда… кимаста. Спасибо тебе. – Он сжал его плечо.
– Я рад. Пойдем.
Они еще долго сидели за столом.
– Хочешь кимчибасику? А вот вассаби… Пробуй…
– Кимастецки… Ну как нельмушка? Пробуй давай… Слушай, а там что такое стояло, белое?
– Шхуна японская… «Итоку-мару».
– Мару – это что?
– Шхуна.
– А вообще японцы… какие они?
– Японцы… Ну… У японца… у него все наоборот. Он в палатке башкой к выходу спит… У него гора ямой называется… Тятя-Яма… Что ты хочешь? Поперечная душа… На Тятю поднимались с ними… и там обедали… Я мусор закопать хотел, дак они меня самого чуть не закопали – оказывается, мешки с собой приперли в такую верхотуру, все в них сложили и на своем горбу вниз унесли. А окуркив специальные подсумочки пихали… на поясе. Ну что? Койка-мару?
– Койка-мару…
С утра погода напоминала енисейскую осень в самые сырые минуты. Стояло около нуля градусов. Берег был в рыхлой ледяной корке. Японские горы еле проглядывались, но стояли на местах и несколько раз, когда расходились тучи, сияли ровно и сдержанно. На душе было спокойно, оттого что он наконец был рядом, под ним – этот невероятный остров размерами сто двадцать на пятнадцать километров.
Все главные места Женя хорошо помнил по тому лету, и не особо хотелось повторять их в этой серой полу-осени… Кратер старого вулкана, превратившийся в озеро с химически синей водой… Сульфатары – глазки, сквозь которые земное нутро выпускало серный пар – ярко-желтые, в кристаллах самородной серы… Мыс Столбчатый, где лава, остывая, покололась на ровные одинаковые жилы, и одна скала, высоченная и широкая, стояла в этой насечке, как северное сияние или гигантский орган, и так и называлась. Каждая труба на срезе была шестигранной, и все прибрежные ступени, пирсы, плоскости казались набранными из шестигранников, словно кто-то забил туда огромные болты… А пихты на берегу походили на этажерки – такими слоистыми, распластанными были их измученные ветрами кроны.
– Да, кимастово… – задумчиво говорил Женя по дороге со Столбчатого. – Ты спрашивал, куда меня свозить? Отвези меня на Малую Гряду. На Танфильева. Ага?
Юра отвез его в Головнино и отправил на знакомой кавасачке на самую южную оконечность Малой Гряды – на его любимый остров Танфильева. В трюме замасленный дизель “ямаха” грохотал с мучительной яростью, и с кормы туго лупил выхлоп и летел пар с копотью, и стремительно уносилась широкая и белая траншея воды. И все было объято океанским ликованием, только не хватало буревестников, как тогда летом, а неслись одни топорки с рыбешкой в клюве, и рыбешки падали, и те, снижаясь косыми стрелами, срывали новых и летели стремительно, повально и мощно, сливаясь с Океаном в единый пласт, в одно счастливое месиво воздуха, волны, из которой несколько раз казали киты свои плавники.
Кавасачка подошла к ржавому охотнику, стоявшему носом в берег и служившему пирсом. Берег вздымался сплошным отвалом из раковин гребешка – крупные, веерно ребристые, они хрустели под ногами. Здесь же на берегу жилив сборных домушках путинщики. Женю поселили вместе с ними.
Шла полным ходом ежовая и крабовая путина. Ежами занимались водолазы, а остальные ребята целыми днями проверяли на кунгасах крабовые порядки, и Женя ездил вместе с ними. Обедали в кают-компании, где на столе толпились пучками ракет японские соусы. На дворе в отдельном ангаре стояли сварные ванны из нержавейки. После работы ребята наполняли их горячей морской водой и лежали в них, закрыв глаза. Считалось, что это лечит кости и затягивает раны.
Хорошо спалось на новом месте. Необыкновенно выпукло и без остатка отливалось в душе происходящее, и сны ложились на сердце легко, и жили с явью равноправно и ярко. И красотой синей воды и окрестных гор прилил-перетек по незримым сосудам Машин образ. И наутро особенно остро ощутил он беззащитность ее теплого рта, и эта утечка тепла через самого слабого особенно поразила. Почти до вечера он проверял с ребятами ловушки, а после обеда, чуть передохнув, вышел на улицу.
По западному берегу он прошел на юг острова и смотрел через трехмильный пролив на деревеньку Носсапу, на высокий маяк с электрически синими огнями, а потом поднялся и остановился у огромного железного Креста, стоящего на бетонной площадке. Когда-то он показался Жене сваренным из ржавой американской рулежки, которой был завален весь Кунашир и которой в Сибири городили огороды возле разобранных взлетно-посадочных полос, давно залитых бетоном. Так он и запомнил его, а теперь оказалось, что ствол и руки Креста, огромные, как лопасти или крылья, были сварены специально и напоминали своей грубой ажурностью арматуру не то моста, не то крана.
Женя встал у Креста на колени и попросил прощения за все, что натворил в своей жизни, и за всех людей, которые живут, как ему казалось, в пол-, в четверть-, в сотую часть веры или вовсе без нее. Потом он поцеловал крест в трудовое железо.
То, что крест оказался сваренным не из рулежки, а из простого железа с дырками, нисколько не удивило его – с ним и раньше такое случалось. Он подумал, что если б это была рулежка, а остров японским, то так оно даже и лучше. Тогда можно было бы сказать, что на японском острове под православным крестом из американского железа стоит на коленях русский человек. И спрашивает куда-то вдаль, через жилы-облака, реки-проливы и руки-дороги: “А чья же это земля, Батюшка-Енисей? Отзовись, если слышишь меня! И почему дорога она так, что мурашки ползут по спине и душу сводит океанским ознобом?” И отвечает Батюшка-Енисей сквозь слова-облака и реки-дороги: “Слышу тебя, брат ты мой, и вправду, как поднесенный, стоишь. Знай, что в тебе только дело, и в руках твоих слезы твои, и если они настоящие и приняла их земля без остатка, то твоя это земля во веки веков”.
Потом Женя прошел на восточное побережье, где прибойная волна омывала оледенелые глыбы базальта, переливалась синими струями в белесых ваннах, подымалась и убегала, и плоскости ее ходили, как на весах в чашах и чашках. Он подошел совсем близко к воде, так что до него добивали брызги, и гул поглощал с головой. Потом он что-то спросил у грохочущей массы…
И, кивнув, быстро отошел отводы и стал торопливо забираться на высокий обрыв. Наверху он некоторое время стоял, глядя в океанскую даль, а потом достал из внутреннего кармана черный, похожий на блестящий брусочек предмет с кнопками, что-то нащупал в нем и крикнул:
6
– Маша, ты меня слышишь?
– Да! Это ты? – ответил далекий голос.
– Я. Что ты делаешь?
– А как ты думаешь? – Голос прерывался и множился.
– Я думаю, что ты… ты покупаешь сапоги.
– Да! – сдулись верстами нежные меха. – А как ты узнал? Ты где? Что ты делаешь?
– Я… Ты должна догадаться…
– О чем догадаться? Женя! Почему ты молчишь?
– Я… Я не молчу… Понимаешь… Я… Просто… Они так добрали смысла… Что я не могу…
– Что ты не можешь?
– Их сказать…
– Кого их? Я не понимаю…
– Ладно… Я вот машину новую купил!
– Какую?
– «Марк-два-блит», вэдовый, два и два литра.
– Он… хороший?
– Он великолепный… Белый… И вообще… такая кимастищща кругом…
– Что-о?
– Да ничего…
– Ты уехал совсем… далеко?
– Да…
– Совсем пресовсем?
– Совсем пресовсем…
– Туда, где все стали другими?
– Туда, где все стали другими…
– И ты тоже?
– И мы тоже…
– И ты решил меня снова придумать?
– И я решил тебя снова придумать.
– Хм… Расскажи мне что-нибудь…
Он хотел рассказать про хоккайдские горы в снегу и про несущихся топорков, про мост Три Семерки и про маяк в Носсапу, про распластанные пихты и крест из ржавой рулежки…
…Они еле держали свое содержимое, и оно, огромное, вздрагивало, ходило ходуном под тонкой пленкой, бродило и опадало дымчатой бездной – такими спелыми, налитыми стали слова, и так страшно их было пролить.
– Может, ты послушаешь… не меня? И я просто протяну руку…
– Не тебя, а кого? Что? Это… правда? Ты… ты не обманываешь?
– Я не обманываю… – И он, будто решаясь на что-то, набрал полную грудь воздуха и выдохнул:
– Я стою
на краю
Океана.
Ожиданья, надежды, земли,
Над Хоккайдо полоска тумана,
И в Корсаков ушли корабли.
Все сбылось по пути, на дороге,
В набегающем косо снегу,
Потому так пронзительно строги
Эти горы на том берегу.
Так по чьей не стихающей воле
Я стою, как стоял на мосту,
Два крыла, две дороги, две боли
Распластав на огромном кресту?
Вот колышется, светится, дышит,
Подступает, гудит, говорит,
И имеющий уши да слышит,
И имеющий очи да зрит
Эту зыбь, не залегшую к ночи,
Эти дали, дымы, облака…
Лишь бы были прозрачными очи
И спокойна, как прежде, рука.
Спите, горы, дома и собаки,
Я к утру разгоню пелену,
Я подам предрассветные знаки,
Что приму, пронесу и верну,
Все верну… и полоску тумана,
И двуглавую долю мою…
Понимает язык Океана
Только тот, кто стоит на краю.