Рассказы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 2009
Сосновый сад
Этим летом мы снимали дачку, стоявшую в сосновом лесу. В мансарде, похожей на башенку, я устроил кабинет, благо здесь обнаружились старый дубовый письменный стол и книжная полка с собранием Конан Дойла и Анной Карениной в двух томах. За этим столом, по словам хозяйки, кто только не сиживал, сочиняя романы и диссертации. Что ж, комната была светлая, окнами на две стороны, и в окнах стояли сосны. По ночам высоко построенная мансарда дрожала и покачивалась от тяжелого хода скорых поездов, проходивших рядом по Казанской железной дороге. И дрожала и покачивалась кровать, будто я был не на летней даче, а ехал в купе на верхней полке.
Сосновый бор скрывал от глаз основной, большой дом, в котором жила хозяйка, старенькая английская переводчица, настоявшая, чтобы я обращался к ней без отчества, просто по имени. Днями она, подслеповатая, звала своего кота Рыжий, Рыжий, в то время как кот таился у нее за спиной, пристроившись на перилах веранды.
Размер участка был по нынешним временам велик, сорок соток: когда-то заслуженным людям давали много земли. Теперь дают мало или вообще не дают, хотя земли в России меньше не стало, а в пересчете на душу так стало даже больше в связи с убылью населения. Но и заслуженных людей стало меньше, тоже правда. Хозяева, в разных поколениях врачи, адвокаты, инженеры, переводчики, профессора, называли свой участок садом, но никто из них никогда ничего не вскапывал и не сажал. Росли только кусты жасмина у веранды старого дома, той, что смотрела в сторону ворот, да пожилой куст персидской сирени.
Семейство хозяйки как-то повывелось. Она рассказывала, и выходило совсем как у Чехова: шесть лет назад умер отец, через месяц утонул в реке брат Гриша, мама не перенесла, ушла без оглядки. Что-то в этом роде: умер старый муж хозяйки, умерла от скоротечного рака младшая дочь-художница, ее сын уехал в Германию, в довершение на восьмом году околел английский бульдог Панч, и они остались вдвоем – мать и старшая дочь, у которой, впрочем, был сын-программист от какого-то безвестного раннего друга-геолога. Но этот бастард редко показывался, то ли потому, что его германского кузена старуха больше любила, то ли гулять по Интернету для него было соблазнительнее, чем плутать в бабкиных соснах.
С высоты моей башенки был виден и соседский участок, тоже большой, отделенный от нас лишь прозрачным забором. Но там не было сосен. Непонятно: сосновый бор не мог вдруг обрываться, и не могли прерываться без прихоти человека воздушные беличьи пути. Скорее всего сосны были срублены. И образовалась большая травяная лужайка с одуванчиками, какие наши нувориши предпочитают именовать английским газоном: в конце концов бывает же армянский коньяк или советское шампанское, отчего не быть и русскому английскому газону.
Самого хозяина никогда нигде видно не было, как и никаких других обитателей. Лишь изредка говорил за забором по-украински грубый женский голос, громко, будто его обладательница торговала на рынке; или возникала у забора белая соседская хаски с круглыми оловянными, ледяными глазами, но никогда не лаяла; да громко и заполошно, будто на него наступили, кричал вдруг посреди дня невидимый петух.
Я навел у хозяйки справки. Сосед Ефрем Вениаминович, родом из Одессы, шестидесяти восьми лет, в прошлой жизни – военный интендант, участвовал в этом качестве в афганской компании. Участок приобрел у овдовевшей генеральши лет пятнадцать назад, но не успел благоустроиться, потому что сел в тюрьму за неумеренное даже по армейским меркам воровство. Он провел в лагерях пять лет, и сосновый бор все это время стоял нетронутым. Но по освобождении интендант, видно, достал награбленное из тайников и первым делом вывел сосны на своем участке, заявив соседям, что сосна есть сорное дерево. Старуха-хозяйка назвала мне и фамилию соседа, точно я не запомнил, лишь обратил внимание, что фамилия звучала по-русски, что-то вроде Шишкин. Хозяйка вспоминала, как в один день были пригнаны на участок лесорубы с пилами и трактор; старожилы поселка, припавшие к забору, с ужасом смотрели, как падают вековые сосны, как ампутируют их ветви, как трактор легко подцепляет голые, текущие смолой стволы и волочет в кучу в дальнем конце. Дело было вопиющее: сосны были пронумерованы лесничеством и находились под охраной. И разрешение на их уничтожение было получено Ефремом Вениаминовичем не иначе как за приличную взятку. Кто-то из соседей даже написал в газету, приезжала корреспондентка, напечатала заметку, но дело осталось втуне, да и сосен было не вернуть.
Свою усадьбу Ефрем Вениаминович превратил в образцовую. Ворота были возведены из красного кирпича и украшены наподобие входа в московский зоопарк; при них стоял охранник, невысокий пузатый человек по имени Володя, бывший спецназовец; возможно, хозяин кого-то боится, предполагала моя хозяйка, начитавшаяся, верно, в юности готических романов. На самом деле это был работник по двору и слуга для мелких поручений. Как-то я разговорился с ним от скуки, он рассказал, что хозяин ночью в город за семечками посылал.
Этот самодур старый деревянный дом, однако, не снес, но оставил для хозяйственных нужд: там жила прислуга. А у самых ворот выстроил трехэтажную виллу, под стать им – краснокирпичную, на каждом этаже которой, шепнул Володя, ковер, по мягкому гарнитуру с лохматой шерстью и по квадратной кровати одному не застелить. Раскорчеванный участок рассекли гравийные дорожки, замкнутые бетонным бордюром, по бокам встали высокие столбы с лампионами, посредине был устроен фонтан с прудом, обложенным булыжником, через пруд перебросили китайский горбатый мостик; фонтан не выключался и ночью, и в дождь, потому что в проточной воде в пруду жили карпы, которыми хозяин питался. Старый дом, сараи, столбы, забор, скамейка-качели, игривый грибок и беседка посреди лужайки были выкрашены яркой зеленой краской, а перила мостка, балясины беседки, верхняя перекладина качелей – светло-бордовой, и участок, кабы не куры, общим видом напоминал бы территорию загородного детского сада советских времен для детей партработников среднего звена.
Ничего больше о хозяине виллы мне узнать не удалось. Разве что дошли неясные сведения, что было у него две жены, совсем немного по нынешним временам. От каждой – по дочери, но ни одна из них на дачу не ездила. Ефрем Вениаминович утверждал, что они живут в Америке, но, думаю, старый интендант был просто-напросто скуп, не жаловал родню, как это свойственно жирно и неправедно разбогатевшим людям, даже чадолюбивым евреям. Знали, что вторая, текущая, так сказать, жена болела в московской квартире, к ней ходила медсестра делать уколы, тогда как муж сидел на этой даче, на крыше которой не было даже телевизионной тарелки.
Однажды я все-таки увидел его. В мешковатой байковой кофте до колен, со стриженным под горшок черно-седым жестким волосом, смахивавшим на парик, с падающими на воротник щеками, с огромным животом много больше, чем у его прислужника, на коротких ножках. Если бы не маленькая седая щеточка усов над губой, Ефрема Вениаминовича можно было принять за старую пузатую бабу.
Я все ломал голову, глазея в своем безделье на соседскую виллу, чем ее хозяин занимался на афганской войне, закончившейся почти четверть века назад? И что такое он там воровал? За неимением практики честного грабежа я воображал всякую чепуху: Ефрем Вениаминович приторговывал солдатскими сапогами и шинельным сукном, как делали его коллеги еще во времена Крымской войны, мукой и тушенкой, не гранатометами же. Хотя почему бы и нет? Я пытался представить себе прошлую соседскую жизнь. Сын, может быть, водителя грузовика, внук, быть может, ломового извозчика не зря ее прожил – он исполнил заветные желания поколений. Теперь Ефрем Вениаминович, окруженный челядью, владел собственным поместьем, как дореволюционные господа дачами на дальних станциях, куда на лето их с чадами и домочадцами перевозил на подводе его дед. И ел на обед, чередуя ее с карпами, собственную полезную и экологически вне подозрений парную курятину.
Однажды хозяйка пришла ко мне в панике: сосед заявил ей, что скоро он купит всю улицу, установит на ней шлагбаумы и будет брать плату с проезжающих и прохожих. Вы думаете, такое возможно? – тревожно спрашивала старушка, прибавив, что к тому же раз в год он покушается откупить ее участок. Я ответил в том духе, что, по-видимому, ее сосед шутник. А может, шарлатан или помешанный маниакального склада. Она смотрела на меня задумчиво: знаете, Николай, он ведь был подпольщиком в одесских катакомбах, он и ордена показывал, и у него там, в Одессе, тоже вилла и еще, кажется, в Тунисе. Я рассмеялся: но ведь он к началу войны только родился. Она все смотрела тревожно: и то правда. Я продолжал посмеиваться: может быть, просто-напросто он нравится вам как мужчина, вот вы ему и верите. Она смотрела на меня с прежним сомнением: он мне не нравится, я, знаете ли, Николай, его боюсь. И я не стал напоминать старушке, что в случае, если на робкую даму действует мужская харизма – Ефрем Вениаминович, видно, был нахрапист, – то страх и симпатия в каком-то смысле одно и то же.
Однажды, томясь в своей башенке, – отлыниваешь от работы чаще всего именно тогда, когда с трудом создал для нее все условия, – я наблюдал в окошко, как ловко крутит педали дочь хозяйки, поспешавшая по дорожке между сосен на дамском велосипеде с корзинкой над передним колесом. В корзине были большие полиэтиленовые бутыли с ручками: она ехала за живой водой из близкого какого-то источника, в чудодейственность которого верили все окрестные дамы-дачницы. Я размышлял, помнится, об интеллигентской растерянности, опасливости и доверчивости. И прикидывал, отчего же эти ефремы вениаминовичи, настоящие хозяева положения, терпят нас рядом, переводчиков, безработных геологов и праздных сочинителей: быть может, для чего-то мы им нужны. Но это до времени, конечно, до времени, не пришла просто пора. И тут мне по какой-то неясной ассоциации припомнилось одно отдаленно знакомое московское семейство, назову их Стражниковыми. Припомнилось, быть может, потому, что муж Стражников, начинавший как провинциальный партийный функционер невысокого пошиба, сумел украсть, как и наш сосед, такое количество денег, что ему хватило на несколько дорогих квартир в Москве, одну окнами на Христа Спасителя, и на дом в Алупке. И еще осталось, наверное, до смерти и собственной, и жены, и единственной дочери.
Реконструкция этой карьеры мне давалась много легче, чем соседской, потому что с мадам Стражниковой я был тесно знаком в течение нескольких лет – она служила диктором на радио, и кто-то подсказал ей записывать на студии звукозаписи на Качалова мои опусы; позже их же она наговаривала на компакт-диски для Общества слепых. А потому время от времени нуждалась в моих консультациях: как произносится, скажем, Мельмот Скиталец и где делать ударение в слове Мураками. Это была темноглазая, на коротких кривоватых ногах дамочка с пухлым порочным ртом, низким лобиком и скулами кипчачки. Живая, смешливая, одевалась она провинциально, в кофты с рюшами, в темные, малиновые или фиолетовые, шерстяные платья с накладными пожелтелыми кружевами ручной работы, зимой носила толстую древнюю шубу из котика, наверняка предмет застарелой зависти товарок по прошлой жизни, поскольку некогда такие были знаком настоящего благосостояния.
Было семейство из волжского, захудалого, хоть и губернского, степного города: зимой холод и темень, летом несусветная жара и тяжелый запах гнили от ближних болот. Росли будущие супруги на одной кривой улице, в деревянных, темных от влаги домах, похожих на бараки с печками, ходили в одну школу, он классом или двумя старше. Оба были городскими жителями во втором поколении: родители их пришли после войны в город из деревень. Но была между ними на сторонний взгляд едва различимая социальная разница: у нее отец умер, а мать была простой фабричной рабочей, у него отец был жив и трудился слесарем какого-то там разряда на той же фабрике, которой и принадлежали их халупы. Так что его семья была побогаче и потому склонялась к своеобразной пролетарской мелкобуржуазности, имела, скажем, стенку, тогда как уклад ее семьи – у нее была еще младшая сестра – оставался деревенским. Быть может, именно своеобразная гордость селянки или степное калмыцкое свободолюбие его приворожили, но уже в последних классах школы они гуляли и сделались неразлучны – к недовольству его семьи, разумеется. Он окончил школу, поступил в техникум, где вскоре возглавил комсомольскую ячейку, сызмала был активист, и роман их прервался, как и всегда обрываются школьные привязанности при вступлении в широкую жизнь. Но она совершила удивительный карьерный кульбит: еще в школе пела в самодеятельном хоре так называемые народные песни, а тут поступила в училище, готовившее культпросветработников, по музыкальной части. У нее прорезался довольно сильный низкий голос томного цыганского тембра. Стала погуливать, ему доносили, он ревновал, их любовь возобновилась. Двадцати лет она вышла за него замуж, сыграли громкую комсомольскую свадьбу, сдобренную непристойными деревенскими обрядами, после чего он стал инструктором по идеологии обкома комсомола. Молодожены получили комнату в коммунальной квартире в доме для местного начальства в самом центре города, на Ленина. Она выиграла конкурс и стала диктором областного радио. Молодые супруги Стражниковы подружились с обкомовскими детьми, жившими в том же доме, и понемногу вошли в круг здешней элиты: браконьерская охота и рыбная ловля круглый год, водка, изготавливавшаяся на экспорт, групповой секс с женами в узком привилегированном кругу в уютной баньке, скрытой от посторонних взглядов в режимной зоне.
Из устных воспоминаний мадам мне было известно, что ее молодой супруг уже тогда завел моду ежедневно бриться не иначе как в парикмахерской, а обедать не дома, но в ресторане гостиницы Астрахань. То есть имел замашки, вкус к невинному шику, хотел глядеть барином. И здесь сокровенный вопрос: была ли уже в те годы у молодого комсомольского инструктора Стражникова возможность красть? Нет, не принимать грошовые подарки, когда ездил с инспекциями по районным центрам, вяленую ляжку барана или там копченого сига, но всерьез брать и класть в карман. Одно понятно, он был очень сообразителен, потому что довольно скоро занял казавшуюся непрезентабельной другим, менее смышленым партийным карьеристам, должность инструктора обкома партии по делам церкви, что называлось по атеистической пропаганде. Ниже в те годы по партийной табели шли только инструкторы по противопожарной агитации.
И здесь нельзя не восхититься деятельностью ума молодого человека: там, где пенсионного возраста партийцы бубнили про опиум для народа и лелеяли первичность материи, молодой Стражников действовал решительно. Он решил построить союз атеизма и религии, надолго предвосхитив плюрализм своей партии горбачевской эпохи. Его рассуждение было просто: у партии денег нет, у церкви они есть. Мне, конечно, неизвестно, каким образом он принудил делиться тамошний причт, понятно только, что деньги у него завелись и прятались в кубышку от взглядов менее удачливых коллег. Мало того, он стал вхож к местному владыке и, что совсем уж удивительно, поскольку такого рода контакты тогда осуществлялись посредством другого ведомства, стал как бы партийным связным местной церкви и патриархата. Мне трудно представить механизмы его деятельности, но так или иначе сорока с небольшим лет от роду он уже был богат, жил в Москве и преподавал для отвода глаз историю религии в Академии сельского хозяйства, куда, впрочем, ездил на собственном “Мерседесе” с шофером. Мадам же была устроена диктором на всесоюзное радио. Приблизительно тогда мы с ней и познакомились.
Что, собственно, повлекло натянутое сравнение мирного поволжского партийца Стражникова с моим случайным соседом, одесским интендантом? Наверное, острый и, каюсь, несколько завистливый интерес к самой механике обогащения, не связанного с каким бы то ни было созиданием. То есть к таланту делать деньги из воздуха, причем второй мой пример в этом смысле разительнее, тогда как первый хромает: одессит хоть прямо и понятно воровал, тогда как волжанин отнюдь не торговал краденой церковной утварью. То есть первому приходилось-таки рисковать, тогда как ко второму деньги, кажется, плыли сами, если не учитывать, конечно, что взятки – это тоже род воровства. Роднит этих персонажей и своего рода талант оказаться в нужное время в нужном месте и не упустить своего.
Но было у них и еще нечто общее: стремление к накоплению и потреблению при очевидном пренебрежении живой стороной жизни. К природе, скажем обобщенно. Нет, волжанин сосен не рубил и вообще заводить дачу наотрез отказывался. Мадам, унимая тягу к земле, даже развела в самой просторной из своих квартир небольшой сад, при котором состояла специально нанятая домработница, ботаник, как раздраженно именовал ее морщившийся от всего этого запаха и шелеста супруг. Впрочем, мирился, пусть хоть в квартире, потому что терпеть не мог открытого пространства и пребывания на пленере. Мадам Стражникова как-то объяснила мне эту сторону характера мужа: поскольку он вырос на Волге на свежем воздухе, с детских лет таскал воду, копал, пилил и колол дрова, то у него выработалась стойкая ненависть к любым физическим занятиям, которые, в свою очередь, связаны были в его ощущениях именно что с природой, с простыми условиями быта, с отсутствием удобств и зависимостью от погоды. И у одессита, и у волжанина, по-видимому, были свои заветные представления о наилучшем образе жизни: у первого прозябание на собственной подмосковной вилле с фонтаном, под охраной и с курами, у второго – жизнь в удобной московской квартире с гостями и баром, полным под завязку заморскими напитками.
Все кончается, и я был почти свидетелем того, как оборвалась мирная семейная жизнь партийца и атеиста Стражникова. Волжанин, накупив квартир, жены через пару лет лишился, потому что она уехала, как сказано, в Алупку и открыла свое дело – частный пансионат с абрикосовым садом при нем – и присылала мужу варенье. Видимо, с возрастом ее крестьянскому началу стало противно что ни день зачитывать по радио томным голосом вести с чужих полей: ей необходимо было самой чувствовать себя хозяйкой. Кроме того, она завела страстный роман с местным агрономом-виноградарем, потому что была натурой горячей и предприимчивой. Нет, супруги не разводились, просто волжанин, как мы знаем, терпеть не мог открытого пространства, а на море, как ни крути, половину пейзажа занимает вода, и остался пить виски в московской квартире с видом на Храм. Что же касается моего соседа-одессита, то в августе – мы уж подумывали о конце нашего пребывания в сосновом саду – его зарезали в собственном доме и вынесли из спальни на третьем этаже домашний сейф. На пороге осталась лежать мертвая лайка.
Конечно, это преступление взволновало поселок. Одни говорили, что Ефрема Вениаминовича пырнули кухонным ножом, а потом расчленили тело, другие – что пытали раскаленными железными прутьями, выбивая секрет хранения денег, третьи же, насмотревшиеся, видно, американских ужасов, утверждали, что его распилили обычной бензопилой, какой он сам пилил вековые сосны на своем участке. Некоторые даже полагали, что для убиения старого еврея использовали пилу-болгарку, какой режут железо, но это уж полнейший вздор и неправдоподобно. Скорее всего права была моя хозяйка, кто-то свел с интендантом старые счеты, и подозрение пало на спецназовца Володю. Его арестовали, но вскоре выпустили, поскольку, как оказалось, он в те дни уезжал к родне во Владимирскую область. Спецназовец вернулся на осиротелую дачу, встал на пост и включил фонтан, но некому уже было ему платить, и он как-то даже приходил к нашей хозяйке наниматься на какую-нибудь работу. Старушка вежливо, хоть и язвительно, сказала, что мы пока сосны пилить не будем, а как решимся – позовем…
Я валяюсь на своей койке со вторым томом на груди, открытым на части седьмой. Анна уже подъезжает к станции Обираловка Нижегородской дороги. Рыжий, слышу я со двора старушечий голос, Рыжий. И думаю обо всем, что происходит вокруг. Я думаю напряженно, но все равно ничего не понимаю в происходящем. Знаю лишь, что я, бедный сочинитель, на самом деле бездельник и дезертир и ни в чем не участвую, спрятавшись в своей башенке, тогда как, судя по телевизионным новостям, кругом идет война. Кого-то взрывают, выкидывают на улицу, насилуют и грабят. Льется кровь, падают дубы и валятся дома, растекается нефть, кипят страсти, брат идет на брата, люди гибнут за металл, и даже Анна Каренина, даже Каренина… Но тут набегает скорый поезд, надвигаясь издалека, башенка начинает будто постанывать. И вот уже поезд мчит мимо, совсем рядом, и дрожит и качается мое ложе. И кажется, что я еду на верхней полке в купе поезда дальнего следования. Вот только куда? Не знаю.
Зубная паста
Вдова академика Академии наук биофизика Ритермана Белла Львовна сразу после его похорон совершила подряд две попытки самоубийства, вторая ей удалась. В первый раз ей помешала дочь Ксения, не вовремя наведавшаяся к матери в большую родительскую квартиру в академическом доме на Ленинском проспекте. Старуху, пытавшуюся отравиться снотворным, откачали. Из Америки экстренно прилетел старший брат Ксении Александр, дети потребовали с матери страшную клятву не делать глупостей, та поклялась. И через три дня после отбытия сына удачно покончила с собой тем же порядком, оставив записку в том духе, что без него мне здесь больше делать нечего. То есть без мужа Ритермана. Ни дети, ни многочисленные внуки – у Ксении к тому времени было двое детей, у Александра по одному от первого и третьего браков – ее, даму светскую и независимую, никогда специально не интересовали.
Белла была удивительной женщиной той породы, что нынче совершенно перевелась. Я знал еще только двух таких, у каждой было по пять-шесть мужей: высших чинов партийцы, дипломаты-шпионы, знатные энкаведешники, прославленные кинорежиссеры. Плоско было бы сказать, что все они были роковыми красавицами, скорее – профессиональными подругами самых видных и удачливых мужских особей империи, естественным путем переходившие из рук в руки. Подобно тому, как есть же профессиональные жены писателей, раз в пять-шесть лет перекочевывающие из одной квартиры в Лаврушинском в другую, с одной переделкинской дачи переезжающие на соседнюю, – рано или поздно они оседают ввиду понятных возрастных обстоятельств, становясь примерными вдовами, чтящими память и разбирающими архив. Да что жены, есть великолепная порода профессиональных вдов, а обзавестись заблаговременно приличной вдовой – важное дело для любого человека творческой профессии.
У каждой такой женщины какой-нибудь один муж был непременно любимым и занимал в матримониальном списке заветное место. Но не всем везло так, как Белле, – любимым у нее оказался последний по счету муж, хоть и был ревнивец, моложе ее на десять лет, все годы брака остававшийся от нее без памяти и обещавший состояться значительным ученым. Здесь уже то показательно, что от предыдущих мужей у нее никаких детей не было, а от этого целых двое. В обиходе биографов и записных воспоминателей это называется обрести, наконец, свое счастье.
Я знал эту семью, поскольку смолоду был знаком с Саней, он тоже учился в нашей математической школе, классом старше, к тому же наши отцы были хорошо знакомы. Я в юности даже безуспешно пытался ухаживать за его сестрой Ксюшей, чьи плечи – материнские, считалось в семье – никого не могли оставить равнодушным. Но Ксения как-то впопыхах и не вовремя с моей тогдашней точки зрения выскочила замуж за своего однокурсника по биофаку, у которого папа был что-то там полковником в Генеральном штабе. И мы с Саней, как и другие члены нашей компании по посещению отдельных номеров в Центральных банях с непременно следовавшим затем преферансом по маленькой, дружно сочли этот брак мезальянсом.
Впрочем, Саня не пошел по естественнонаучной стезе, но выбрал карьеру кинематографиста. В этом была повинна Белла – он с детства называл мать по ее настоянию именно так, Белла, тогда как младшая Ксения – все-таки мама. Белла была некогда испанской переводчицей,– выучила испанский, когда рука об руку с одним из мужей защищала республиканский Мадрид,– подвизалась синхронисткой, водила маленького сына на закрытые просмотры в Дом кино и поддерживала дружбу с приятелем того самого мужа Карлосом Саурой, кем-то вроде испанского Бондарчука. Любила она и театр, и на всяком публичном прогоне очередной постановки Виктюка можно было увидеть ее, мирно дремлющую в первом ряду.
Однажды мы столкнулись с ней в театральном фойе, здесь был и Саня, увидев меня, он крикнул сейчас вернусь.
– Пошел звать свою новую жену, сейчас будет перед вами хвастаться, – объяснила мне Белла.
Новая жена действительно явилась, звали ее нежно – Тая, молоденькая и очень хорошенькая актриса из Минска, с которой потом в Америку Саня и укатил. Впрочем, Белла довольно скептически относилась к достижением сына на ниве искусства экрана, хотя он после ВГИКа снял на родине популярный детский сериал, а на деньги американского продюсера – довольно дикий по невежеству триллер из жизни русского средневековья со своей белорусской женой и Стивеном Сигалом в главных ролях. Нет, мы с Волей не в восторге, трезво сказала мне Белла после просмотра – Волей она называла своего мужа, носившего полное имя Вольдемар Владимирович.
Была Белла до старости и отчаянной путешественницей. Мой отец рассказывал как-то, что однажды при пересадке в Льеже – он направлялся из Брюсселя в Москву – на мокром пустом перроне увидел маленькую одинокую фигуру пожилой дамы при огромной груде чемоданов, и это была она, а ведь ей тогда шло к восьмидесяти. За всем тем она успевала быть верной женой и стойкой хозяйкой, держать в отменном порядке оба дома – вторая квартира у них была в ученом городке Пущино, окнами на Оку, на заповедник с зубрами на противоположном берегу. И сопровождала мужа на все научные конференции, куда того приглашали. Казалось, при такой энергии, при таком неиссякающем жизнелюбии мысль добровольно уйти из жизни не должна была приходить ей в голову, хоть и была она, конечно, вполне самурайского характера.
Саня оставил свою жену Таисию в Голливуде, где, впрочем, ни он, ни она работы пока не нашли, но предпочитали обретаться именно там, поближе к американскому кинопроцессу, надеясь на нечаянное везение, и прилетел хоронить мать. На похороны он меня не позвал, я понимаю его, неприятно оказаться в центре такого скандала: кажется, он стеснялся экстравагантного материнского конца, породившего, конечно, в Москве много пересудов. И позвонил лишь, когда все было кончено. Ему предстояло еще проваландаться на родине пару недель, речь шла об оформлении наследства, и мы решили по старинке отправиться в Сандуны, а потом пообедать в Узбекистане, как когда-то. Мы попарились, попили пива в предбаннике, вспоминая былые дни и общих девиц, он хвастал, что вот-вот запустится на одной из голливудских студий с лентой по собственному сценарию, носившему рабочее название Пистолет, но тему семейных дел тщательно обходил. И только за столом в ресторане, когда под салат из редьки с бараньим жиром и лагман с домашней лапшой мы прикончили вторую бутылку и заказали еще, он вдруг сказал что-то в том духе, что матушка перед смертью задала ему загадку. И прибавил не без раздражения ну ты же ее знаешь, употребив по привычке настоящее время. И лишь когда мы доедали плов под третью бутылку, запивая горячим зеленым чаем, он сказал:
– Понимаешь, после смерти отца мать нашла в кабинете, в тумбе его письменного стола, запас зубной пасты. Странно, да? Что ты по этому поводу думаешь?
Я ничего не думал по этому поводу и готов был отнести гигиеническую предусмотрительность академика на счет известных слабостей больших ученых, со странностями бытового поведения которых был знаком не понаслышке. Она сказала еще, помню, добавил Саня задумчиво, что только тогда поняла, как была перед ним виновата…
Саня Ритерман давно вернулся к осаде Голливуда, я стал забывать и его семейную драму, и его самого, хотя изредка мы обменивались шутливыми электронными письмами – все реже, впрочем. Но время от времени ни с того ни с сего я вспоминал наш разговор в узбекском заведении, пытаясь разгадать загадку, что задала своему сыну покойная Белла напоследок. Перед ним виновата, перед ним виновата, повторял я ее слова, удивляясь – она была образцовой и заботливой женой. Даже не женой – матерью. Я вдруг удивительно явственно вспомнил один непарадный ужин у них в квартире. За большим столом в столовой сидели гости, все друзья дома, чужих не было. Белла привычно вела стол и время от времени обращалась к мужу ведь правда, Волик? Академик, осанки барственной, с чутким носатым профилем, сидел молча в своей кабинетной куртке и ничего не отвечал, лишь кивал едва приметно седой с проплешинами головой.
Да-да, вспоминал я, в ее присутствии покойный Ритерман всегда больше помалкивал. Помню, на одной конференции в Таллине, куда я был приглашен отцом в качестве водителя, – потом он хотел заглянуть в Тарту, посетить Новгород и Псков, вернувшись в Москву через Валдай, – Белла царила на завершающем банкете. Она была здесь единственной женой, другие дамы были участницами. Нет, она не исполняла роль тамады, но как-то исподволь, быть может, бессознательно направляла застолье. И в какой-то момент Белла поднялась и произнесла замысловатый тост за ученых мужей, и было понятно, что она таким способом славословит собственного мужа. Тот поморщился, и я слышал, поскольку сидел рядом, как он прошептал ну Белла, зачем… А она повернулась к нему, сияя неумеренно накрашенным для ее возраста лицом, и строго сказала сухого красного можно.
Нет, глупо было бы говорить, что он был под каблуком, его человеческая значительность и мужская достаточность ни у кого не вызывали сомнения, но сфера его жизненного пространства была заужена, присутствие жены было тотальным, куда он ни повернись. Я примерил ситуацию на себя: скорее всего я так жить не смог бы. И вдруг мне все стало ясно с этой самой пресловутой зубной пастой: академик наивно пытался иметь в собственном доме хоть что-то свое, не свои лишь ученые книги, не свои рукописи, но что-то частное, бытовое, мужское. Курить под давлением жены он давно бросил и не мог коллекционировать трубки. Костюмы, рубашки, белье – все было жене подконтрольно, даже галстуки мужу она выбирала сама. Вот разве что паста… И, кажется, только после смерти мужа именно это Белла и поняла, наткнувшись на его личные, не прошедшие ее таможню припасы.
Миновало не меньше трех лет с похорон Беллы, когда Саня был в Москве в последний раз. И вдруг он позвонил, был оживлен, сказал, торопясь, старик, завтра в Доме кино в большом зале моя премьера, потом – сам понимаешь… Жду, начало в семь. Фильм назывался Пистолет, это не было новое слово в кинематографе, так, довольно обычный триллер, но сделана лента была на удивление динамично и крепко, и я искренне был рад за Саню, азартно аплодировал, когда он и его группа вышли на сцену на поклоны. Обнялись мы только в ресторане, и я поздравил его. Он вглядывался в меня не без тревоги, но, удостоверившись, что я не льщу ему из обязанности, а радуюсь за него, усадил за банкетным столом от себя по правую руку. И даже поднял тост за друзей молодости.
Саня стал совсем американцем. То и дело оговаривался, переходя на английский, кокетливо извинялся, не без блеска играя роль любимчика публики и героя дня. Я улучил минутку, когда гости налегли на горячее, чтоб перемолвиться с ним парой слов. Таисия не поехала, ей, кажется, дают роль, как-то между делом сказал он.
– Слушай, Саня, возможно, я понял… Помнишь ту загадку с зубной пастой, что загадала тебе мама?..
Он посмотрел на меня, не понимая: о чем я, какая паста? И тут же, как некогда, задорно подтолкнул меня локтем, указывая глазами на известную красивую высокую грудастую актрису с глупыми глазами, что сидела напротив нас за столом. Неплохо, а? Что ж, он не устал и привычкам молодости не изменял. Да и выглядел очень моложаво.
Похороны дамы
Она умерла от разрыва сердца на улице, выбежав растерзанная, в порванной дубленке, на мороз из квартиры, где временно проживала с мужчиной ее двадцатилетняя дочь Марина. У подъезда ждал последний, как оказалось, в ее жизни любовник, Василий, – безнадежный и нищий исполнитель под гитару лирических песен собственного сочинения, бард, так это отчего-то у нас называется. Она прошла несколько шагов по тротуару, нагнулась, зачерпнула ладонью снега, приложила к разбитому лицу, пробормотала сейчас бы коньяка, что ли, вскрикнула от боли и рухнула другу на руки.
Мать и дочь в тот день решали вопрос раздела маленькой двухкомнатной квартиры вблизи метро “Коломенская”, где обе были прописаны. Марина выросла в меньшей комнате, где в детстве мать запирала ее на время своих самых веселых вечеринок. Теперь повзрослевшая дочь требовала свою законную долю жилплощади, но матери казалось, что та, неблагодарная и своекорыстная, мечтает на пятом десятке вышвырнуть ее на улицу. Потому, было понятно, что их дешевую квартиру не разменять и двух квартир за нее не получить и из нее никак не сделать. А денег ни у той, ни у другой не было.
Сорокалетний пьющий безработный мужик, которого дочь называла мужем, хотя никаким мужем он, конечно, не был, их разнимал, но безрезультатно. Мать сама определила некогда дочь, та была в восьмом классе, в секцию единоборств, чтобы сумела в случае чего постоять за себя, – теперь боевые навыки пригодились: одной рукой дочь таскала мать за волосы, а ребром правой больно била по шее. Но так, как ее учили, осторожно, чтобы не задеть артерию и нечаянно не убить…
Впавший в нервную дрожь бард вынул у подруги из сумочки телефон и кое-как, попадая то в пожарную команду, то в милицию вызвал “скорую”. Пока он ждал на морозе, поддерживая осевшее на ледяную землю коченеющее тело, он нашел в телефоне и номер бывшего мужа умершей подруги, кинорежиссера по фамилии Тинский, отца, к слову, этой самой Мариночки, хотя, кажется, эту свою дочь он никогда не видел. Приехала “скорая”, тело дамы освидетельствовали и увезли в морг 1-й Градской больницы, тут же кружила и милиция. На счастье при покойной обнаружился паспорт. Оказался он и у барда – тот всегда носил с собой документы, потому что в последнее время на улицах его часто останавливали, он и впрямь до того обносился, что стал похож на бродягу. Хотя некогда был удачлив, песню на его слова когда-то пела сама Разина. И даже отхватила с ней приз на интернациональном фестивале в одной из стран тогдашней народной демократии.
С мужем-режиссером бард Василий не был знаком, но тот, вникнув в дело, не стал задавать лишних вопросов, а назначил собеседнику, не откладывая, встретиться у Дома кино. Режиссер узнал барда по нервной озабоченности и обтрепанности, они поднялись в ресторан, где попили пива, а потом водки. И, можно сказать, подружились, так, во всяком случае, показалось барду. Такое впечатление у него сложилось оттого, что режиссер тут же доверительно рассказал последнему любовнику своей бывшей жены, как лет двадцать назад она сбежала от него, будучи беременной. Она побежала к возлюбленному-сценаристу родом из города Омск. Муж через общих знакомых легко нашел съемную квартиру сценариста и всю ночь провел под дверью, умоляя жену вернуться и слушая, как в квартире сценарист ее громко трахает. Этот рассказ действовал тем больше, что режиссер оставлял впечатление мачо, с официантками общался с грубоватой веселостью и на ты, хватал их за руки бесцеремонно, разговаривал громко, почти кричал. У него был свернут на сторону нос, зубы отсутствовали, в нем угадывался нрав беспокойный и разнузданный; барда и менестреля он сразу же стал называть странным именем Вася, с ударением на последнем слоге и с покровительственной интонацией, и панибратски ударяя по плечу, если тот хоть на секунду отвлекался от разговора.
Дама, так трагически погибшая на морозе на сорок седьмом году жизни, имела бурную неоднозначную биографию. Впрочем, ранняя глава ее жизни банальна. Родом она была из маленького приазовского городишки, ухитрившегося, однако, боком протиснуться не однажды и в русскую историю, и в историю русской литературы. Она выросла в крепкой крестьянской, богомольной семье сурового традиционного уклада, чуть не старообрядческой. Ее отец и мать, некогда уйдя из деревни, осели у моря и постепенно отстроили большой дом, потому что хозяин стал рыбаком и при этом почти совсем не пил. Завели большое хозяйство, которым ведала жена; муж прикупил в степи участок земли, приобрел машину и всякие выходные ездил на бахчу, как у нас ездят на дачу, где было у него к тому же несколько ульев. Их единственная дочь росла вольнолюбивой и подвижной, лазила с пацанами шарить чужие сады. К семнадцати она стала замечательно хорошенькой и кокетливой. При этом прекрасно училась, все схватывала легко, потому что была живой и способной, и решила, что по окончании школы уедет в Москву поступать на артистку. Она победила родительское сопротивление, добралась до столицы, подала документы в Щепкинское училище, спала на вокзале, зубрила басни и твердила отрывок, но по конкурсу не прошла, и тут жизнь юной провинциалки сделала первый зигзаг.
В те годы в Москве записные ходоки очень любили июль месяц – а может быть, и сейчас любят. Любили потому, что именно тогда на стендах перед театральными училищами вывешивались окончательные списки зачисленных. И многие хорошенькие простушки из дальних городов своих имен в списках, разумеется, не находили. Они рыдали здесь же, на улице, прежде всего потому, что возвращаться домой не солоно хлебавши им казалось позором, а податься в огромном чужом городе было некуда. И они с удовольствием, утирая слезы, принимали предложения обходительных столичных господ. С тем большим облегчением и надеждой, если господин оказывался кинорежиссером и показывал членский билет Союза кинематографистов. Они как-то сразу утешались, потому что были юны, полны надежд на чудо и твердо верили, что у них-то непременно все образуется, не может не образоваться.
Режиссер Тинский привез нашу героиню, именно таким образом снятую, склеенную и зафалованную, сленг тех лет, – пришло время назвать ее имя, она звалась Леся,– к себе в двухкомнатную квартиру на Тверском бульваре на первом этаже старого дома, где он проживал с матерью, донской казачкой. Леся стала там жить на законных основаниях, потому что Тинский на третий день знакомства повел ее в загс, где они расписались: ему страшно понравился тот факт, что Леся оказалась девственницей. Осенью они съездили к родителям Леси в городок на азовском берегу, где поначалу Лесины старики, как называл их Тинский, хоть они были едва на десять лет его старше, не пришли в восторг от выбора дочери: Тинский уже начал седеть, а их Леся оказалась его четвертой женой. Но дело было не поправить, и чин по чину сыграли свадьбу с притоком родни и соседей, с Лесиными подружками, под шатром во дворе, со столами, ломившимися от балыков и огромных арбузов, с семидесятиградусным самогоном. Тинский гулял по-казачьи, с размахом, дирижировал праздником, к подружкам невесты не лез, поскольку все четыре дня застолья оставался на удивление трезв. Потом молодые, нагруженные приданым невесты: пуховыми подушками, перинами и рушниками, а также подарками гостей, – преимущественно отчего-то китайскими фарфоровыми сервизами с ивами и фанзами – отбыли в столицу.
Леся стала жить с мужем, старалась быть хозяйкой, но жить ей приходилось в основном со свекровью, потому что мужа никогда не было дома. Свекровь была женщиной суровой, малоразговорчивой и подозрительной. Несколько раз Леся бывала свидетельницей ужасных сцен, случавшихся между сыном и матерью: они страшно ругали друг друга, дрались, Лесю не замечая, швыряли друг в друга свадебными китайскими кружками со страховидными драконами. Однажды Леся, вернувшись из магазина, обнаружила на кухне странную особу: в ботах на босу ногу, хоть был только март, в линялой юбке, в мужском пиджаке, в низко повязанной косынке. Глаз гостья не поднимала, чертила пальцем на подоле. Это оказалась невестка свекрови, жена ее старшего сына, сидевшего в лагере за убийство и грабеж, впрочем, она и сама только что откинулась из зоны. И, выходит, приходилась Лесе золовкой: странно, об этой своей родне муж ей никогда не рассказывал.
Они прожили вместе уже года четыре, но Леся к беспокойству ее родителей никак не беременела, что было объяснимо: немолодой Тинский признавал только оральный секс. И – мне Леся это рассказывала сама – после многих попыток ей пришлось буквально изнасиловать супруга, пока тот спал, и заставить его кончить внутрь ее лона. И она забеременела: молодой организм, выросший на здоровой пище на свежем приморском воздухе, оказался цепок. Узнав, что жена беременна, Тинский ее поколотил, полагая, видно, что беременна она не от него, ведь он бывал предусмотрителен. И колотил всякий божий день, надеясь, видно, что у нее будет выкидыш, – делать аборт она наотрез отказалась. Тогда-то она и сбежала к сценаристу, а потом уехала рожать на Азов, где спустя пару лет оставила дочку на руках дедушки и бабушки, не пожелавших отпускать от себя любимую внучку. Сама же Леся опять ринулась покорять столицу, что теперь, как вы понимаете, для нее было много легче.
Мы с ней познакомились, когда она праздновала свой тридцать пятый день рождения, – кто-то привел меня к ней в гости. Десятилетняя уже Мариночка так и жила в провинции, а Леся, продолжая носить гордую фамилию Тинская, пережила в эти годы немало приключений, выходила замуж фиктивно, работала в ЖЭКе, получила комнату в коммуналке, потом обменяла ее на однокомнатную квартиру, потом, недавно, однокомнатную – на эту вот, двухкомнатную, денег на доплату ей выдали родители. Потому что было решено, что с восьмого класса Мариночка переедет-таки в Москву к маме, которая вдруг обеспокоилась ее образованием. Пока она жила одна, и в тот вечер праздновала не только свой день рождения, но и новоселье.
Так получилось, что самого Тинского я тоже немного знал, а познакомился с ним, когда Леся уже от него сбежала и он жил со следующей женой по имени, кажется, Ольга, пухлой женщиной с большой бородавкой на правой щеке, по специальности, если мне память не изменяет, дежурной по этажу в интуристовской гостинице. Трудно представить, сколько остается в номере барахла после иностранки средней руки, приговаривал Тинский: он, как и многие его коллеги по официальному советскому искусству, никогда не гнушался мелкой фарцовкой. Знал я его по ресторану Дома кино, где он скандалил и дебоширил. Убей не помню, как мы оказались однажды за одним ресторанным столиком, а потом у него в квартире, – кажется, он зазвал меня и одну из спутниц к себе читать стихи. И он действительно читал под коньяк, который я прихватил перед самым закрытием, в последний момент, в буфете, малодоступного тогда американского Бродского и еще какие-то стихи, явно превосходившие Бродского по качеству и которые Тинский приписывал себе. Помнится, мы сбежали от него обманом, поскольку он не хотел нас отпускать, но легкомысленно положил ключи от входной двери на стол на кухне, в которой нас принимал.
С Лесей мы быстро сдружились. Тогда это была уже весьма разбитная и ушлая дамочка, не растерявшая, впрочем, ни веселости, ни радости бытия, ведущая образ жизни вольный и всегда открытая самым сумасшедшим приключениям. По краткому размышлению я решил, что иметь ее в любовницах весьма хлопотно, а вот обрести в ее лице дружка очень даже удобно. Я быстро убедился, что передо мной замечательный тип бесшабашной авантюристки, щедрой, непрактичной и неверной. Могу найти на улице миллион, но забуду его в трамвае, так характеризовала она сама себя. Я бывал свидетелем ее головокружительных любовных эскапад. Однажды она поехала отдыхать в Батуми и привезла оттуда очередного возлюбленного – дрессировщика дельфинов: могла и дельфина прихватить, куражилась она. В другой раз у нее завелся поклонник – капитан речной сухогрузной баржи. И, поскольку ее дом выходил торцом на набережную Москвы-реки, капитан приплывал к ней на свидания на своем судне. Это я называю наиболее экстравагантных ее любовников, а кинематографистов и художников, пресных после бурного Тинского, я уж и не вспоминаю, эти, судя по отзывам Леси, были малоинтересны и все как один помешаны на порнографии. Пожалуй, один только был забавен, еврейский поэт-песенник: перед тем как ложиться в кровать, он решал, какое животное будет изображать во время акта. Скажем, сегодня, приговаривал он, снимая трусы, я буду ягуаром. А ты что? спрашивал я Лесю. Что-что, он рычал, я пугалась, это его возбуждало…
Время от времени Леся устраивалась на какую-нибудь работу, всегда тоже довольно странную: инструктором Бюро пропаганды киноискусства или ассистентом главного художника будущей Московской Олимпиады. Этот самый художник, разумеется, тоже был ее любовником и до Олимпиады занимался постановкой праздничных демонстраций на Красной площади. Это был очень богатый пожилой человек со старой парализованной женой-еврейкой, мечтавший уехать, наконец, в тихую и теплую страну Израиль, где к каждой немолодой финиковой пальме подается отдельно свой ручеек воды, вот только закончатся эти игры. Это именно он придумал летающего Мишку, который должен был в день окончания Олимпиады отправиться по воздуху в свое последнее путешествие. То есть не самого Мишку, но его полет: как деятель тертый, он прекрасно понимал, насколько советское начальство жестоко и сентиментально и точно так же сентиментально и жестоко подвластное ему население. И это именно он утвердил веселенькую, ярко-малиновую летню, с короткими рукавами, форму охранников, и едва не поплатился за это: такая рубашка не скрывала револьвера. И спасла старого оформителя языческих коммунистических массовых действ именно она, Леся, которая поехала на фабрику со всей партией этих самых проклятых рубашек и уговорила работниц остаться на ночь, чтобы к утру безвозмездно, из одного патриотического чувства надшить длинные рукава и полы, которые прикрывали бы кобуру. И старик так растрогался, что предложил ей руку и сердце, уверяя, что больную жену он, конечно, не оставит, но что они уедут в землю обетованную все вместе, втроем, туда, где пальмы, пески и жива память о библейских чудесах. А денег на всех у него хватит. Но Леся лишь весело смеялась, хоть и говорила мне, что по-своему привязалась к этому старому и щедрому с ней чудаку. Кончилась эта любовь на моих глазах: я заглянул как-то к Лесе в гости, на улице был страшный дождь, она забрала мою рубашку сушиться, а выдала чью-то чужую. И в этот момент в дверь позвонил ее жених. Он увидел меня в своей рубашке и все понял, разубеждать его было бесполезно. Я слышал, как, уйдя на кухню, он, человек тертый, но артистический, бурно зарыдал.
Работала Леся урывками, в охотку, потому что нужды зарабатывать не имела – неплохим источником дохода для нее были алименты, которые поступали к ней в виде процентов с заработков Тинского: тот в большинстве случаев выступал и в роли соавтора сценариев собственных фильмов. Каких-то истернов из времен гражданской войны, каких-то героических лент из жизни доблестного ЧК, каких-то биографических картин-биографий отечественных революционных деятелей. Но получить причитающееся по исполнительному листу было нелегко: Тинский гастролировал по всему Союзу, подвизался на республиканских студиях, подставлял в титрах фиктивные имена. У него, кроме Мариночки, было еще две дочери от разных жен. И теоретически он должен был отдавать этим давно чужим ему тетям половину всех своих заработков. И вот Леся нашла адреса двух своих, так сказать, родственниц, сестер, так сказать, по несчастливым бракам, которые до тех пор не были знакомы друг с другом, и вызвала их на совещание в кафе Националь. Здесь за столиком был заключен исторический тройственный союз: объединившиеся бывшие жены Тинского поделили между собой все студии страны по территориальному признаку и поклялись снабжать друг друга всей нужной информацией. Леся вспоминала, что из Националя она поехала домой к старшей жене – допивать, и там они провели чудесную ночь любви – в память, так сказать, о неверном Тинском. Думаю, он никогда не узнал об этом лесбийском приключении своих былых подруг, но зато однажды, придя на Мосфильм за огромной по тем временам суммой гонорара за какую-то свою революционную картину, разрыдался у кассы, получив лишь половину того, на что рассчитывал. Он вопил, рвал на себе волосы, скрипел зубами и рычал б…ди, б…ди… Я все это рассказываю так подробно, чтобы подчеркнуть: при жизни Леси он ее видеть не желал, справедливо полагая, что это именно она придумала столь организованно отбирать у него кровные деньги.
И здесь я опишу последнюю полосу жизни Леси. К сорока у нее стало пошаливать сердце, тогда как прочие шалости стали надоедать. Она решила притормозить. Она забрала-таки дочь в Москву, устроила в школу, и веселья действительно поубавилось, хоть и трудно было бороться с собственными привычками. И тут опять жизнь ее самым непредсказуемым образом повернулась. У нее завелся очень приличный постоянный любовник, проректор одного из московских театральных училищ: он и надоумил Лесю, всегда любившую театр, правда, безответно, поступить на заочное отделение факультета режиссуры народных театров. Леся приезжала со мной советоваться. Твердила, что все забыла, имея в виду давние школьные познания. Я подбадривал ее, полагая в глубине души, что из этой затеи ничего не получится. Но я недооценивал ее характер потомственной староверки. Она поступила, став в сорок лет студенткой, что-то там сдала ускоренно и через два года получила диплом: как назидательно говаривал один мой приятель, поэт и бродяга, когда просил у меня водку, ни на ком, Коля, никогда нельзя ставить крест. Этот самый диплом Леся получила за спектакль, который поставила в драматическом театре своего родного города. Здесь наша дружба почти обрывается: несколько лет я ничего не слышал о Лесе, но однажды она мне позвонила, мы встретились в центре. Она была умопомрачительна. Так выглядят состоятельные дамы из далеких провинций, и я решил грешным делом, что в своем городе она вышла замуж за секретаря райкома. Или за директора торгового порта. Дело обстояло много ошеломительнее: замуж она не выходила, а стала главным режиссером тамошнего театра.
Еще через пару лет она вернулась в Москву. Из-за той же дочки Мариночки, которая, уже семнадцатилетняя, оканчивала школу и должна была поступать в институт. Здесь начинается самый темный для меня период жизни Леси. Знаю только, что ни в какой институт Мариночка не поступила – не захотела поступать. Что характер у девочки проснулся бабушкин по отцовской линии, казацкий, агрессивный, без тени материнской женственности и жалостливости. Своего отца, Тинского, дочь пыталась преследовать, тот от нее прятался, думаю, ею руководили не сентиментальные чувства, но расчет: с ее восемнадцати лет он не обязан был ей ничего платить, и она хотела, так сказать, продлить контракт.
Чем занималась Леся – не знаю, я лишь однажды встретил ее днем в одной грузинской забегаловке, куда захаживали актеры ближнего театра и студенты консерватории есть очень здесь вкусные и недорогие хинкали. С Лесей был этот самый бард, которого я видел впервые – за спиной у него была гитара в коричневом футляре. Оба были не то что пьяны, но в них бродили, что называется, вчерашние дрожжи. Леся, мне показалось, была не слишком мне рада, но схватила за рукав и сказала: хочу представить тебе своего будущего мужа, автора-исполнителя… Этот самый муж мало того, что был ее видимо младше, но казался плюгавым и зашуганным, особенно на фоне некоторых былых ее любовников. Я понял, что от меня требуется, заказал выпивку, закуску, харчо для Васи и выпил с ними по рюмке, как за будущих молодоженов. И быстро ушел: оба показались мне потертыми, помятыми, опустившимися.
Финал вам известен: бывший муж Тинский и последний любовник и несостоявшийся муж бард Вася каким-то образом, при посредстве дочери, очевидно, получили в морге гроб с телом покойницы, совершенно не зная, что с этим гробом делать: Мариночка, увидев гроб матери, вдруг исчезла – наверное, поспешила оформлять квартиру на свое имя. Посовещавшись, оба согласились, что покойнице было бы приятнее всего быть похороненной у себя на родине. Так началось последнее путешествие Леси, такое же необычное, как и сама ее жизнь.
Тинский и бард не нашли ничего лучше, как отправить гроб с усопшей на ее малую родину в почтовом вагоне. А сами проследовать в том же поезде, в купейном. Так, во всяком случае, они сообразили. Но из этой идеи ничего не вышло: оказалось, гробы с покойниками – это вам не мебельный гарнитур и по почте их отправлять не положено. Однако билеты на поезд были уже взяты, а со дня кончины Леси прошло уже три дня, и заморозка могла кончиться. Заплатив начальнику поезда, дежурному по составу и проводнице, они загрузили покойницу в рабочий тамбур первого вагона, следующего за локомотивом. И по истечении суток благополучно выгрузили его на вокзале приазовского городка. Здесь они нашли грузовичок и подкатили прямо к дому родителей Леси, которые были извещены о кончине дочери телеграммой. Удивительно, но эти простые люди всегда любили Тинского, а сейчас и вовсе испытывали к нему благодарность: он и впрямь повел себя на редкость благородно. И благородно и трезво вел себя все три дня похорон и поминок, тогда как бард Вася, как напился в первый же день, так и проспал в летней кухне, натопленной по такому случаю, в обнимку с бутылью самогона до самого дня отъезда.
Но еще более поучительно, что прощаться со взбалмошной и непоседливой Лесей, какой я ее знал, пришел весь город. Да-да, это не я придумал, это сказал мне с оттенком гордости Тинский, когда мы встретились с ним на девятый день на поминальной службе в одной из московский церквей. Было очень много венков, и от властей тоже, прибавил он значительно. Службу, конечно, заказал Тинский, а Вася обзвонил друзей. Режиссер стоял со свечой в распахнутой дубленке, пахло ладаном, поп бубнил молитву. Я смотрел на Тинского сбоку, видел в полутьме свернутый его нос, всклокоченную бороденку, и вдруг – я не поверил глазам своим – в беглом свете свечей блеснули на его щеке одна, потом другая слеза. Нет, мне не почудилось, он переложил свою свечу с бумажкой, на которую падал воск, в левую руку, а правой потер глаза. Может быть… может быть, он любил покойницу, подумал я. Это была минута, конечно, но тогда неожиданно для себя я и сам едва не прослезился.
История К.
Шли смутные годы, когда железный занавес еще прочно висел на месте и твердо стояла Берлинская стена. Мои знакомые прицельно познакомили меня с несколько сонной, но обаятельной пышной молодой дамой по фамилии Казарновская и по морскому имени Марьяна, слегка припадавшей на одну ногу. Она служила английской переводчицей иностранного отдела Союза писателей. Будучи разведена, зажиточно существовала одна в двухкомнатной квартире в престижном районе возле впадения Дорогомиловской улицы в Кутузовский проспект, рядом с продуктовой Березкой. Безбедной она была не сама по себе, работала мало, бралась только за интересные предложения, больше валялась на тахте с Агатой Кристи в оригинале, съедая коробку зефира в шоколаде на один прочитанный детектив. Ее содержала мама по имени Валерия, в обиходе Вава. Самой же Ваве достаток пришел от бывшего тестя, знаменитого московского адвоката Бронштейна, дедушки Марьяны. Муж Вавы, тоже Бронштейн и тоже адвокат, попал в какую-то темную историю и умер в тюрьме, когда Марьяне было года три, и отца она не помнила.
В отличие от своей дочери-тетехи Вава была энергичной стройной дамой с пышной грудью, чаровницей и душой компании, имела второго мужа Марка, мужчину видного, вальяжного, но задумчивого, ревновавшую жену даже к приятелям своей падчерицы. Впрочем, Вава была безупречна, имела только одну извинительную слабость: она хотела, чтобы ее дочь была счастлива. С первой попытки это не вышло. Марьяна хоть и сменила девичью фамилию Бронштейн на фамилию первого мужа, преподавателя марксизма-ленинизма и фарцовщика, но скоро развелась. Она утверждала, что Казарновский был садист и приковывал ее к батарее, чтобы она не ходила с подругами в театр. Театралкой, впрочем, она не была и сохранила с первым мужем приятельские отношения. В этом месте ее биографии и произошла заминка со следующим замужеством. А значит, и с поиском счастья.
По солидарному мнению матери и дочери, Марьяна после развода с первым мужем, безнадежно скомпрометировавшим племя советских мужчин, могла стать счастливой только за границей – возможно, здесь отзывался древний зов исхода с последующим рассеянием. Впрочем, счастью дочери Вава сама же невольно препятствовала: во-первых, она невероятно избаловала единственную дочь, и та была несуразно для своего возраста капризна; во-вторых, она звонила дочери каждые десять минут, а если не звонила сама, то дочь нервно набирала ее номер. По телефону обе страшно шумели, ссорились и бросали трубки. Я, понятно, слушал эти разговоры только с одного конца и равнодушно, привык к тому, как истошно Марьяна орет на мать. Платонический друг, я был безучастным и незаинтересованным свидетелем, понимал, что таким образом бурно проявляется неразлучность навек и обозначается любовь, настоянная не только на личном родстве, но и на принадлежности одному племени. Это было чувство того южного градуса, какового мне никогда было не изведать. Но еще вопрос, проявляли бы подобное понимание другие.
Прицел моих знакомых, когда они привели меня к мадам Казарновской, был в том, что для меня, не еврея, она, в случае если я на ней женюсь, сможет служить транспортным средством для перемещения на Запад по израильской визе, тогда как я в свою очередь пригожусь ей, от рождения прихрамывающей, нести чемодан. Впрочем, эмигрировать я не собирался, но мы подружились, и я с удовольствием посещал Марьяну, выпивал на ее кухне кофе с коньяком, даже приводил к ней приятелей, используя удачно расположенную ее квартиру как базу. Подчас она меня приглашала на какие-нибудь забавные мероприятия. Скажем, на свадьбу своей знакомой – продавщицы сувениров из магазина подарков на Кутузовском: Марьяна регулярно приобретала у нее безделушки на память подопечным англоязычным сочинителям, посещавшим с непонятным упорством советскую страну по приглашению писательского союза. Продавщица, родом из далекого сибирского села, обслуживала своих покупателей не только за прилавком, но и в постели в свободное от торговли время за конвертируемую валюту. И, как всякая порядочная девушка, хотела выйти замуж за иностранца, впрочем, тогда так было принято отнюдь не только у сибирских пейзанок. Попался итальянец, который, несмотря на плюгавость, работал вышибалой в ночном клубе в Западном Берлине. Социально они были близки: итальянец тоже был из деревни, правда, не сибирской, но сицилийской. На свадьбе в модном тогда ресторане гостиницы Союз меня посадили рядом с молодыми. Жених плохо понимал по-английски, но крайне возмутился, когда я втолковал ему, что у нас в России есть обычай: первую ночь после свадьбы невеста проводит со своим школьным другом. Невеста же покачала головой и шепнула мне, чтобы я так не шутил, Сицилия все-таки. Тогда я предложил ей пари, что уже через пару месяцев она вернется на родину, но она подняла меня на смех. Пари я выиграл: она вернулась через сорок дней. Сицилиец принялся всякий день ее колотить; отправляясь на работу, запирал на ночь на ключ; и грозился продать в бордель, если она будет плохо себя вести. Девушка натурально выпрыгнула в окно и, что было духу, побежала в советское консульство.
В другой раз Марьяна позвала меня на встречу с одним своим подопечным арабом. Роскошный красавец, седеющий плейбой в костюме Hugo Boss занимал в гостинице Пекин огромный люкс, как саудовский шейх, днями, по словам Марьяны, пил виски, запивая новосветским шампанским и попирая тем самым заповеди Корана, тогда как в алькове в дальней комнате прятались гурии из местных валютных проституток. Дела шейх улаживал здесь же, не покидая номера. Он был приветлив со мной, и, учитывая, что он учился в Оксфорде, можно было не удивляться его воспитанности: разумеется, Марьяна спала с ним, иначе зачем бы ему была нужна английская переводчица? Шейх щедро плеснул мне Black and Wihte и подарил роскошный выпуск русскоязычного журнала Лотос с переводами собственных стихов: он оказался министром Ясира Арафата по пропаганде, и журнал этот издавался, разумеется, на советские деньги. Стихи были, к примеру, таковы:
Черных ночей растворяется морок.
Утренний свет, разливайся кругом!
Освободим и расширим просторы
Отчей земли, притесненной врагом!
Впрочем, не думаю, чтобы эту галиматью сочинял сам плейбой, скорее всего за него старались советские переводчики.
Были у Марьяны и постоянные любовники. Один – бас из Большого театра родом из Баку, другой – латыш-театровед. Никто никому не мешал: бас был женат, забегал лишь днем, между репетицией и спектаклем, а что до театроведа, то его жена была подругой Вавы по ресторану ВТО, и был он ветрен и пуглив, в расчет не принимался. Однако все это было несерьезно, а годы шли, товар залеживался, Вава волновалась, и помощи ждать было неоткуда. Несмотря на то, что носить чемоданы в Венском аэропорту я отказался, Вава все-таки примеривалась ко мне на всякий случай, несколько раз мы даже чинно ужинали вчетвером, по-семейному: Вава и Марк, Марьяна и я. Вава говорила мне дружески: господи, Коля, если ты сам не хочешь быть моим зятем, найди же девочке кого-нибудь, у тебя столько знакомых. Я бы и нашел, клянусь Богом, но тут, как говорят романисты, в дело вмешался случай. Случай назывался Андрюша. Это был мой шапочный приятель по ночной московской жизни, и однажды я непредусмотрительно привез его к Марьяне поздно вечером – допивать. Допив, он остался в ее постели – лет на двадцать с перерывами, и, когда на следующее утро у меня раздался звонок, из разговора с Марьяной я понял, что произошло непоправимое: она нашла свое счастье.
Я предвидел некоторые грядущие недоразумения, даже небольшие неприятности, но то, как стали разворачиваться события, я и представить себе не мог. Как и Валерия, разумеется. Уже через несколько дней после начала этого романа, она, дама светская и выдержанная, много повидавшая на своем веку, позвонила мне, с трудом сдерживая рыдания. Оказалось, Марьяночка только что заезжала к ней и потребовала приличную сумму в валюте, даже чашки чая не выпила, потому что внизу в такси ее ждал этот. Впрочем, дочь объяснила матери, по-видимому, не объяснить было нельзя, а придумывать какую-нибудь приличную версию было некогда, отчего уже с утра ей понадобилась валюта: купить для этого виски в валютном магазине. Она влюбилась в этого козла, он же твой друг, сделай же что-нибудь, в отчаянии взывала ко мне Вава. Но сделать что-нибудь было уже в не моих силах, потому что я видел: приятель быстро оценил все выгоды своего нового положения и удобно расположился в центре города рядом с Березкой, что ж, я его отлично понимал. Бас был отвергнут. Латыш-театровед, как это всегда случается отчего-то именно с опасливыми и предусмотрительными людьми, был самым позорным образом спущен с лестницы. Что ж, Андрюша был рыцарь и, что весьма кстати, тоже переводчик, но французский, коллега, можно сказать. Он иногда синхронил в Доме кино для собственного удовольствия, но в целом был бездельник, гуляка, бесшабашный автомобилист, фарцовщик от случая к случаю, драчун, ловелас и альфонс, образцовый экземпляр стильного племени московских денди, которое перевелось нынче. Не скрою от вас, милейший, говорил он мне как-то за столом, люблю этот город, хоть в Париже белых штанов хватает на три дня, в Москве – на три часа. Короче, Андрюша был мечта состоятельной и скучающей разведенной женщины тридцати с небольшим лет с мазохистским комплексом, обратной стороной избалованности, и с большим сердцем.
Не буду описывать перипетии этого романа: Андрюша пропадал и возвращался, загуливал с девками, шиковал на деньги Марьяны в Арагви, в пьяном виде нещадно порол ее, настаивая на немедленном оргазме, мог среди ночи позвонить и потребовать привезти ему водки в загородный пансионат, куда он удалился с приятелем играть на бильярде. Короче, был в репертуаре, какой мог довести даже не такую чувствительную мать, как Вава, до инфаркта. Она все чаще взывала ко мне, призывая спасти девочку, потому что больше взывать было не к кому. Так продолжалось несколько лет. Марьяночка называла Андрюшу мужем, хоть жениться на ней он не изъявлял никакого желания, мотивируя это тем, что она совсем не француженка, а, напротив, вонючая жидовка, к тому же хромая. И дело действительно принимало худой оборот: с инфарктом слегла не Вава, но ее муж Марк – по-видимому, от жалости к любимой жене. У самой Марьяны стала трястись голова; иногда, оставшись одна, она выла, как собака; подчас при одном виде наглой физиономии любимого она, млея, вдруг впадала в истерику, проклиная тот час, когда она его встретила, ужасаясь тому, как она живет, отказываясь понимать, как такое с ней могло случиться. Андрюша только ухмылялся. Она дошла до такой степени отчаяния, что спрашивала у меня, за какие грехи ей послано такое наказание, и, если бы она хоть во что-то верила, ей можно было бы порекомендовать совершить паломничество или хоть сходить на исповедь. Но она была воспитана атеисткой.
И тут произошло почти чудо. У меня был норвежский переводчик барон фон Берг, немец по происхождению, который в свои сорок с небольшим оставался старым холостяком. Мы с ним были дружны. И вот, съев как-то в моем доме очень много пельменей и выпив очень много водки, барон сказал, что давно хотел жениться на интеллигентной русской девушке и нет ли у меня кого-нибудь на примете. Русской фройлен, выразился он для ясности. Бог мой, так вот ведь выход, вот же оно, спасение! И я заявил, что у меня есть на примете подходящая девушка, и уже на другой день мы отправились с Вавой, – мужу был прописан домашний режим, – с Марьяной и фон Бергом в ресторан Всероссийского театрального общества. Состоялась помолвка, было подано заявление в ЗАГС, свадьба была назначена через месяц. От Андрюши все приготовления держались в строгом секрете, и впору было удивиться, сколь твердый характер вдруг обнаружила моя ветреная подружка ввиду открывшихся заграничных перспектив. На бракосочетание явилась толпа норвежских пожилых девушек в национальных нарядах, каких-то кузин, что ли, пили шампанское, на Ленинских, тогда еще, горах из горла, пели народные песни викингов, невеста в белом газе была обворожительна и застенчива. И уже через неделю молодые отбыли из Ленинграда паромом в Хельсинки, а там поездом до Стокгольма, где пообедали со шведской ветвью рода в кафе Opera, после чего отбыли в Осло для постоянного совместного проживания. Не скрою от вас, любезнейший, сказал Андрюша, когда мы в очередной раз сидели с ним в ресторане, вы подложили мне приличную свинью, Марьяночка была прелесть как удобна. Я посмотрел ему в глаза и сказал твердо: Андре, она выбрала свободу.
– Идите в жопу, – сказал Андре и больше ничего не сказал, потому что разливал коньяк нам и дамам.
Через несколько месяцев, как прораб их семейного счастья, я был приглашен новобрачными в гости в город Осло. Когда мы с баронессой фон Берг, улучив минутку, прогуливались вдвоем по парку скульптур Виггеланна, она спросила меня: вот ты все знаешь, скажи, отчего он со мной не спит? То есть как не спит?! Так, очень просто, вообще не спит и не спал ни разу, сказала она без ноты жалости к себе, впрочем, он каждый день пьет пиво в здешнем доме журналистов с молоденькими студентами, а потом приходит и ложится на кухне. Я припомнил некоторые странности барона: он любил обниматься, когда выпьет. По-видимому, это был случай латентной педерастии. Что такое латентная? спросила Марьяна жестко, так говорят женщины, которые немало пережили. Я объяснил. И подумал, что женитьба ему нужна была, по-видимому, для отвода глаз и спокойствия родственников. Да-да, сказала Марьяна, похоже; к тому же, знаешь ли, он, конечно, барон, но нищий барон; вся семья богатая, два брата богатые, сестра богатая, а он нищий. Но я не стал рассказывать ей о фольклорном архетипе меньшого брата. Вдруг лицо ее вспыхнуло, она взяла мою руку застенчиво и волнуясь: а как там Андрюша? Говорят, у него какая-то Танька… Так или иначе, но Марьяна фон Берг, нагруженная электроникой, на которую тогда в Москве был повышенный спрос, вскоре опять оказалась в Москве, в своей квартире на Кутузовском, рядом с Березкой, и опять каждый день по сто раз говорила со своей мамой по телефону. И вернулась на работу в Союз писателей. И приносила по утрам Андрюше кофе с виски в постель. И была так счастлива, словно это-то и был у нее медовый месяц.
Железный занавес пал. Стену скоро должны были начать крушить. Я получил приглашение на работу в город Вашингтон. Однажды – дело, происходило в конце апреля, я запомнил, потому что на The Mall цвела сакура – у меня раздался телефонный звонок. Звонила Марьяна: я в Штатах, я все тебе объясню, нужен твой совет. Можно я к тебе приеду? Кажется, она продолжала верить, что у меня легкая рука. Она прибыла на другой день, похудевшая и загорелая. Мы обедали в китайском ресторане, потом пили Маргариту в мексиканском баре на берегу Потомака. Картина была такова. Однажды Марьяне перепал выгодный заказ: сопровождать в качестве переводчика каких-то богатых американцев в туре по Закавказью. Одному из них в Баку стало плохо, причем так плохо, что его доставили в больницу, тут же уложили на операционный стол и удалили аппендикс. Его спутники развернулись и улетели обратно в Штаты, а сердобольная Марьяна осталась, хоть это, конечно, не было предусмотрено ее обязанностями. Не могла же я его бросить, сказала мне эта сердечная русская женщина – в Америке все мы русские, от евреев до казахов. Пока за больным летели родственники, а Марьяна работала сиделкой, выяснилось, что ее пациент – сенатор от штата Флорида. Сейчас я прямо с Гавайев, с яхты, сенатор считает, что я спасла ему жизнь, он спрашивает, что он может для меня сделать, что мне попросить? Про Андрюшу она, окрыленная перспективами новой американской жизни, ни разу не упомянула.
Наверное, потому, что сам я пребывал в Америке по линии академической, я посоветовал попросить визу Би-2, признать ее институтский диплом и устроить в аспирантуру по специальности “русская литература” в университете штата Флорида. Сам я плохо верил, что такое возможно, Марьяна в своей жизни ничего, кроме Агаты Кристи, не читала. И каково же было мое восхищение, когда уже через полгода миссис фон Берг готовила докторскую диссертацию в университете города Телехасси, попутно преподавая русский язык американским студентам и то и дело позванивая, задавая такие, например, вопросы: не знаешь ли ты часом, кто такой, как его, Стринберг? Забегая вперед скажу, что нынче она полный профессор русской литературы в университете штата Айова.
С Андрюшей я виделся редко. Он действительно женился и именно на Таньке. И Ваву я почти не видел. Умер Марк, на похороны Марьяна прилететь не смогла. Андрюше сделали раковую операцию и оттяпали часть правого легкого. Стала болеть Вава. Андрюша умер осенью, погода стояла самая унылая, на его убогих поминках жена Танька ревела белугой, а роскошная старуха артистка Ирина Хмелевская, тоже в далекой молодости бывшая женой Андрюши, на нее покрикивала: мол, цыц, хватит выть. Потом обе вдовы напились. Марьяна узнала о его смерти только через несколько месяцев, когда прилетела хоронить мать. Я не был на похоронах, потому что узнал о смерти Валерии, лишь когда все было кончено. Марьяна позвонила мне и позвала на девять дней, не забыв сказать, что Валерия завещала мне гарднеровский столовый сервиз. Кроме меня, была только старуха-соседка, которой был завещан дубовый буфет. Когда мы остались одни, Марьяна, державшаяся строго, не плача, сказала, что теперь она миссис Ривейра; что ее муж, американец испанского происхождения, тоже профессор, но испанской литературы; и что у них большой дом, очень большой, ты должен приехать в гости. Впрочем, сейчас муж уже на пенсии и занимается тем, что ловит судаков. Он состоит в ассоциации по ловле этой рыбы, добавила она, не скрывая отвращения. Потом она спросила, где похоронен Андрей. Пришлось звонить Таньке – оказалось, на Кунцевском кладбище. Ты поедешь со мной? Мы поехали. Долго искали могилу, бродя туда-сюда между нищими надгробиями по весенней грязи, нашли наконец. Марьяна молча стояла перед грубым каменным крестом, который воздвиг на могиле брат Андрея, женатый на француженке и живший в Марселе, долго смотрела на овальную фотографию: лицо Андрюши расплывалось в светло-коричневой мути. Потом миссис Ривейра зарыдала. Правой рукой она все порывалась погладить надгробие, а левой делала жест, будто отстраняла кого-то. Она рыдала долго, пока я не заметил, что ее больная нога слабеет, и она вот-вот осядет на землю. Я подхватил ее, и она принялась плакать у меня на груди, что-то приговаривая по-английски, я разобрал лишь, что он звонил, а я не подходила. Больше миссис Ривейра я не видел. И сервизом Валерии не пользуюсь. Впрочем, вру, в этом году я доставал его, когда мы с женой накрывали новогодний стол.
Эльдорадо
Молодая монашка в низко повязанной белой праздничной косынке встретила нас на перроне. Неприветливо окинув меня светлыми близорукими глазами, монашка трижды приложилась своими щеками к щекам моей спутницы, пробормотала Христос воскрес. Воистину, откликнулась Лара. Со мной монашка, звали ее сестра Аглая, не похристосовалась, попыталась взять у Лары дорожную сумку, я перехватил, повела нас за собой. На привокзальной площади ждала средних лет BMW, чисто вымытая, тускло светившая черным лаком. Монашка пригласила садиться на заднее сидение и, ловко подоткнув подол рясы, уселась за руль. По дороге не без горделивого патриотизма она пересказала историю городка, упомянув первым делом, как некогда поляки загадили центральный собор здешнего Кремля, и показала оставшийся от крепости обломок стены, торчавший обок центральной улицы Интернациональная. Не без удовлетворения сестра Аглая поведала, что позже город разграбили французы, а через век с лишним спалили немцы, в чем им помогла наступавшая Красная армия: как и прочие обыватели, она гордилась не разрушениями и поражениями, конечно, но самой древней историей своего города. А впрочем, и разрушениями – гордятся же ветераны давними ранениями.
Лара, не слишком богомольная, но легкая на подъем старинная моя подруга, давно сманивала меня в это путешествие. Будучи общительна, она еще осенью познакомилась с двумя сестрами-монашками на московской собачьей выставке, где показывала своих левреток. Младшая из сестер была золотошвейка, и старшая привозила ее продукцию в столицу на продажу, прикупая попутно породистых щенков. Придя в восторг от пикантности новых знакомых, Лара впала с ними в решительную дружбу. Монашки тоже горячо ею заинтересовались, сообразив, наверное, что при обширных светских связях Лары через нее будет удобно сбывать свой товар. Всю зиму они названивали новой московской знакомой и зазывали в гости, поскольку жили не в монастыре, но в собственном доме. Лара все звала меня погостить у ее новых приятельниц, вот увидишь – тебе будет интересно, но не ехать же в пост к черту на рога к монашкам карасиками спасаться, как выражался старик Карамазов. И только после Пасхи, которая в тот год выдалась ранней, на снегу, как говаривали в старину, я сдался.
Со слов моей приятельницы выходило, что сестры-монашки были, так сказать, расстриги: их изгнала из здешней Петровой обители недобрая настоятельница – кажется, они не спешили делиться с монастырем доходами от своего бизнеса, что было, конечно же, нарушением устава. Но носили рясы чин по чину. Странно: исторгнутые из монастыря, сестры не должны были бы облачаться в монашескую одежду. Впрочем, я сразу же засомневался и в том, что были они именно монахинями в строгом смысле: среди людей светских мало кто знает, что в православных женских монастырях существует шесть степеней посвящения, и эти новые Ларины странные подружки были скорее всего просто послушницами, даже не инокинями.
Повод, который приготовила монашкам Лара, чтобы прибыть в строгий сестринский дом не одной, но с другом, был тот, что друг может поддержать их скромный бизнес и купить кое-что из производимых ими православно-сувенирных изделий на месте. На самом же деле она тащила меня, конечно же, чтоб я составил ей компанию и скрасил эту ее сомнительную авантюру. Но согласился я не из любезности и даже не из любопытства – от скуки, от желания преодолеть лень и слезть с дивана. Да еще из нелепой идеи обновить свои представления о родной стороне – у журналистов и кремлевского начальства это называется посетить регионы. Хотя знал, что увижу лишь то же сладострастное провинциальное убожество, никуда не исчезавшее в России со времен Чичикова.
Еще в поезде, когда мы с Ларой сидели в ресторане, она рассказала, что младшей лет двадцать пять, старшей же – около пятидесяти, но они утверждают, что являются сестрами: не только в смысле пострига, но и по прямому родству. На самом деле они скрывают, что они мать и дочь, но это тайна, понимаешь, тайна, ты уж притворись, шептала Лара страшным шепотом. Видимо, мою буржуазную подругу будоражил дух секретности этих подробностей, которые теперь, когда мы туда попадем, станут отчасти и нашими интимными обстоятельствами. Зачем бы это скрывать истинное положение дел, помнится, лениво подумал я, разве что для имитации девства обеих? Ну да какое дело мне, путешественнику по частным надобностям, до страшных тайн двух мирных беглых торговок-монашек.
Поскольку в обители, скажем так, я не мог стать постояльцем, не подходил по признаку пола, то первым делом меня завезли в единственную в городе гостиницу с общим душем в конце коридора. Однако я успел лишь заселиться, то есть заплатить за номер и бросить дорожный саквояж, поскольку мы торопились на праздничный пасхальный обед, с которым нас ждала старшая. Подобрав меня, BMW рассекла лужу на площади перед гостиницей, сиганула через деревянный мост, выскочила из центра, описала петлю по каким-то кривым улицам, пересекая посад, и мы прибыли. Пока сестра Аглая загоняла машину в гараж, сумку оставьте, сказала она Ларе, я приберу, старшая сестра Анастасия точно в такой же рясе и накидке, в такой же белой косынке, облобызав Лару, облобызала и меня. А потом, не заводя в дом, стала показывать поместье: голый пока сад, остовы прошлогодних теплиц с обрывками полиэтилена, вид на выгон, где за кустами пропадала речка, на уже виденную нами белую колокольню на другом высоком берегу. Порыкивающая кудлатая немецкая овчарка на цепи бегала во дворе, а успокоившись, ворча, убралась в вольер, устроенный у соседского забора. Это у нас вторая, первую сосед-милиционер отравил, буднично обронила хозяйка, как если бы здесь было так принято – травить соседских собак. Но взглянула исподволь острым глазком: она, я заметил, с первой минуты ко мне приглядывалась. Что ж, подумал я, она по деревенской привычке на всякий случай изливает свои обиды столичному человеку, который, что бы там ни было, ближе к центральной власти.
Были они не местные, родом из Тульской губернии, впрочем, о прошлом сестра Анастасия говорила неохотно. Сказала только вскользь, что в монастырь этого захолустного городишки попали из другого южнорусского монастыря и пробыли здесь шесть лет. А вот недавно, в том годе, изделия матушки Аглаи взяли грамоту на выставке в Ватикане, сообщила она со слащавой торжественностью, быть может, набивая цену на свои изделия. Что ж, настоятельница, верно, рассталась с ними не только из-за неуместного сестринского сребролюбия, но и по причине греха гордыни. И вот теперь у них свой дом, говорила монашка, напирая на слово свой, недавно приобретенный, с котельной в подвале, с гаражом и баней. Дом действительно был внушителен, красного кирпича, двухэтажный.
Позвали внутрь. Оказалось, сестры держат еще пару персиковых лабрадоров, черно-белого красавца бёрна, двух колли, и собаки бродили по сеням и комнатам, тычась гостям в колени. Старшая по-прежнему говорила, не замолкая, тогда как младшая больше помалкивала. По словам старшей, произнесенным с нажимом, этим Великим постом они особенно усиленно постились, но отчего особенно – не сказала. При этом обе отнюдь не были бледны, как бывают белы до прозрачной синевы, с чернотой округ глаз, истовые молитвенницы и постницы, вовсе не казались изможденными, напротив, были оживлены и энергичны.
Мать и дочь одна на другую не были похожи: старшая – коренастая, с широкими, сильными крестьянскими руками, кареглазая, другая – светленькая, с худым лицом. Девушка хоть и была, по словам старшей, с двенадцати лет в монастыре келейницей, то есть девчонкой при настоятельнице, отнюдь не выглядела смиренницей, и под ее рясой, когда она двигалась по комнате, угадывались развитые бедра зрелой молодой женщины. Обращались они друг к другу мать Аглая и мать Анастасия, и в этом тоже слышалась фальшь.
В зале, как они на крестьянский лад именовали большую комнату, красного угла не было, зато по стенам висели в рамках собачьи родословные и дипломы: с неподобающей духовным лицам суетностью они гордились собачьей породистостью. Что ж, дело было поставлено на широкую ногу, и на разведении собак они тоже зарабатывали. В передней комнате стоял большой круглый стол, за которым могла уместиться дюжина гостей, огромный телевизор и звуковая установка. Образа же, по всей вероятности, помещались в спальнях-кельях хозяек. Показали нам и мастерскую младшей на втором этаже: по обилию станочков, наборам тонких сверл, повсюду расставленным склянкам можно было решить, что попал в скромный ювелирный цех. Здесь же были и образцы ремесла Аглаи. Лара по светской обязанности все причитала, восхищаясь, всплескивала руками, обнимала и тискала мастерицу по-матерински талантливая девочка, самородок просто, такая необычная. Та чуть отстранялась, скупо усмехалась, светлые ее глаза оставались холодными. Ну вам-то не нравится, обратилась она вдруг ко мне с той же недоброжелательностью, с какой встретила на вокзале. Я заверил, что очень нравится, отдав, впрочем, должное ее проницательности: от этого сладкого золотого китча, на мой вкус, несло расчетливой показной набожностью, а вовсе не простодушной верой.
На обед из города прибыли еще два гостя: заполошная толстуха, помощница мэра по культуре, сама сочинявшая песни и исполнявшая их под гитару, и молодой курчаво-бородатый румяный поп-блондин в будничном облачении, темной рясе, черной шерстяной накидке и лиловой скуфейке. Из застольного разговора, который направляла сестра Анастасия, выяснилось, что сестра Аглая теперь мало работает, потому что посадила глаза; и что отца Никифора сняли с соседского прихода, потому что владыка возревновал, и он теперь преподает в школе историю и снимает квартиру в городе, на которой живет со своим послушником, студентом сельскохозяйственного техникума. Все это было рассказано с полнейшим простодушием. Что ж, в таком местечке, где милиционеры травят соседских овчарок, а содомский грех не грех, как было не разговеться. Тем более что на столе были и окорок, и балык, и крашеные яйца в плетеной вазочке, и пасхи, и куличи с глазурью, и граненый штоф настоянной на лимонной цедре водки. Монашки потягивали церковный кагор из поместительных лафетных рюмок, Лара тоже от крепкого отказалась – для нее открыли бутылку рислинга, мы же с батюшкой налегли на сорокоградусную, в чем нас поддержала дама из культпросвета, хоть и была за рулем – одну можно. Трапеза, впрочем, проходила скучно и скоро закончилась, поскольку чиновница, перед которой старшая определенно заискивала, забыла гитару, за что я был ей благодарен. Впрочем, я вам кассету перепишу, добродушно посулила она. Священник тоже стал откланиваться, говоря, что вечером у него встреча, Лару отправили прилечь после обеда. Я успел махнуть на дорожку лишь еще пару рюмок, как помощница мэра вызвалась довезти меня до гостиницы. Сговорились: на следующий день Лару и меня после завтрака повезут осматривать какие-то достопримечательности километрах в пятидесяти. После обеда я был благодушен и на осмотр достопримечательностей согласился.
По дороге, занявшей минут десять, я узнал, что рядом с гостиницей есть единственный в городе ресторан, не считая гостиничного буфета и кабака на минской трассе, в мотеле. Что называется ресторан Трактиръ, и кормят там лучше, чем у вас в Метрополе. Это могло бы показаться преувеличением, но, признаться, в Метрополе я так давно не был, что забыл вкус тамошней пищи. Кормили действительно превосходно, одно меню можно было петь под аккомпанемент ансамбля народных инструментов: и копченый угорь, и соленые рыжики, и буженина с чесноком, и щи по-новгородски, и мясная солянка в горшочке, и ледяная водка ста сортов с квасом с хреном на запивку, и рижский бальзам с кофе на десерт. И цены такие, что поначалу я подумал, уж не в долларах ли их здесь указывают. Жена мэра держит, пояснила моя провожатая, вы заказывайте, я только одну рюмочку, мне тут рядом. Выпила она три или четыре, перепоручила меня заботам официантки Татьяны и ушла. Я просидел до позднего вечера, брал, кажется, официантку, усталую женщину средних лет, за руку, уверяя, что теперь буду ездить к ней из Москвы обедать каждую субботу, и все спрашивал дорогу до своего отеля.
– Да наискосок, – говорила Татьяна тоном, каким говорят с детьми, хоть я и сам помнил, что гостиница должна стоять напротив.
На широкой площади мела поземка, и я сообразил, что в такую пору в таком местечке самое дело снимать с загулявших приезжих пальто. И все оглядывался пугливо на коммунистического идола – не гонится ли, хоть и пеший…
По причине атаки клопов, а также потому, что окна моего номера выходили не на площадь, а на автобусную станцию, где с пяти заводили двигатели, я почти не спал, не было шести – уже вышел из душа, оделся и решил пройтись по улицам просыпающегося городка. Как и по всей стране, этот населенный пункт еще в хрущевскую эпоху был застроен временными длинными трехэтажными бараками с канализацией и водопроводом, но время этих строений несколько десятилетий как истекло. Поэтому выглядели эти постройки, будто пережили недавно артиллерийский обстрел: ободранные, кривые, с забитыми по первым этажам фанерой окнами, с зияющими дырами чердачных отдушин. Были они такого гадкого цвета, как если бы всякий день их окатывали сверху помоями. На улицах повсюду, как бомбовые воронки, зияли ямы и провалы, полные мусора. В тех домах, что глядели фасадами на площадь, были на первом этаже магазины, в которых можно было купить кое-что съедобное: после семи я приобрел там флягу дрянного коньяка, плитку шоколада и три апельсина. На одном из этих парадных зданий, напротив памятника большевистскому вождю, светились в утренних потемках огромные буквы рекламы известной по всей стране торговой фирмы по продаже бытовой электроники ЭЛЬДОРАДО. И представлялось, что не Ржавь есть истинное название городка, но именно Эльдорадо, – так победно светилась эта яркая вывеска, крупнее которой в поселении не было.
Впрочем, рядом с советским идолом стоял единственный двенадцатиэтажный дом-башня вполне приличного вида. Скорее всего здесь жила местная знать, чиновная и торговая, и вчерашняя несостоявшаяся певунья, возможно. Хорош был и недавно отреставрированный центральный собор в том самом Петровом женском монастыре, откуда наших сестер выгнали. Белый, будто струившийся в грязном воздухе, стройный, колокольный, видный с любого городского места, он единственный мог конкурировать с наглой неоновой рекламой торгашей. В девять, как договорились, я позвонил матушкам; Аглая сообщила, что Лара еще не встала и что приехать за мной никто не сможет. Но такси брать не надо, поскольку машину вы не найдете. И объяснила: пешком до слободы близко; и что меня ждут к завтраку к двенадцати, а после поедем. Она продиктовала мне адрес, порекомендовала перейти мост, потом направо, потом слева мост, там наша улица, – ну, как вчера ехали, вы же помните. И дала отбой, и мне грешным делом пришла в голову мысль, что она избегает оставаться со мной наедине, побаивается, наверное, мужчин. Или себя.
Дороги я, конечно, не помнил. На свой страх опять покинул гостиницу и пошел наобум. Была пятница, утро рабочего дня, но редкие встречавшиеся мне на пути прохожие обоего пола, одетые в ватники, ушанки, резиновые сапоги, будто здесь вчера распустили зону, все как один по нашей пасхальной традиции были уже пьяны. Когда я обращался к туземцам с расспросами, они лишь пугливо шарахались и ускоряли шаг. Первый мост я нашел, форсировал и тут же попал в кромешные трущобы. Повсюду были помойки, в которых копались бездомные псы, клевали вороны, не обращавшие внимания на прохожих, лишь раз метнулась вбок длинная крыса. Потом я шел меж какими-то заборами, из одних ворот выскочили две мелких собачонки и стали хватать меня за штаны. Из-за забора их атаку поддерживал свирепым рыком метавшийся в ярости и пене огромный кобель, и страшно было подумать, что он тоже может вырваться из ограды. Заборы оборвались, а вместе с ними и ослизлая тропинка. Хватаясь за хилые кусты, я кое-как сполз по грязи со склона. И оказался-таки на втором мосту, потом – на улице, на которой за облезлыми палисадами виднелись дома понарядней, с синими и зелеными наличниками. Через какое-то время скитаний по этой слободе, проклиная и Лару, и монашек, и самого себя за свою мягкотелость, я попал-таки по адресу, где меня действительно ждали к завтраку.
Повторились те же разговоры, и воспитанная Лара, ударяя в ладоши, нахваливала и дом, и двор, и собак, и самих хозяев, и скромный завтрак, к которому не подали даже рюмки водки. Все трое оказались тяжелы на подъем, торопить я их не мог, но и принимать участие в женской болтовне мне стало трудно, жить – муторно, я вышел во двор курить, надеясь ускорить старт. Я стоял у забора, потом прошелся туда-сюда, было зябко. Все предприятие, в которое вовлекла меня моя неуемная подруга, казалось мне теперь донельзя нелепым, но предстояло дождаться вечера: я твердо решил сегодня же отправиться восвояси. На лавке у ворот дома напротив косо сидел молодой мужик в спортивном костюме и ушанке набекрень, то и дело клонясь на бок. Я отвернулся, достал фляжку, глотнул. Мэ-э-э, сказал мужик за спиной, будто учуяв запах коньяка. Это ты из деревни, услышал я за спиной, это про тебя звонили? Передо мной стояла темная толстая баба лет пятидесяти, одетая по здешним меркам богато: в каракулевой дохе, в пуховом оренбургском платке, каким была привернута к ее голове меховая шляпа. Смуглым лицом эта местная модница напоминала цыганку. Иди, иди за мной, вон мой дом, в том конце… Странно, неужели в своем длинном черном кашемировом пальто, с завернутым бордовым шарфом, в вяленой шапочке из Туниса я походил на деревенского? Баба сделала несколько шагов вперед, но остановилась и обернулась: идем, что ли. Видя, что я не двигаюсь, она посмотрела на меня долгим, мутным и недобрым черным взглядом. А-а, к этим, что ли, произнесла она со злобой и плюнула на ворота монашек. И пошла дальше, переваливаясь, и стало видно, что на ногах у нее белые модные теплые сапоги, все заляпанные. Я в недоумении смотрел цыганке вслед. Правильно она говорит… денег дай, отчетливо сказал парень в ушанке и упал с лавки на грязную прошлогоднюю траву. Потом я спросил у сестры Анастасии, кто была эта странная женщина, действительно цыганка? А, шинкарка, отвечала та с неохотой и спросила с неудовольствием, вы с ней разговаривали, она вас зазывала? Нет-нет, смешался я, заинтригованный. Наверное, самогоном торгует или марихуаной.
Мы уже уселись, причем меня усадили вперед, рядом с водителем, ввиду моего большого размера, как подошла к машине другая баба, попроще, но тоже толстенная, и повелительно застучала в стекло. Сестра Аглая приоткрыла дверцу. А чего песок там сгрузили, закричала баба, я говорила там не сгружать! Монашка отвечала заискивающе, не без испуга: мы уберем, мы только на один день. Но та продолжала орать: я говорила песок не сгружать на выгоне, а оне сгрузили, я говорила!.. штраф!.. грузят где хотят!.. порядка не соблюдают!.. не уважают!.. штраф!.. Машина тронулась. Это старшая по улице, пояснила монашка сквозь сжатые зубы. А ее мать добавила: они нас и сжечь уже грозились, все им не так. Несладко, подумал я, ох, не сладко приходится на этой улице в этом городе нашим праведницам. Впрочем, оно и понятно: на такой улице, где и самих себя не любят, разве будут любить других? Да и непорядок, потому – собака должна жить на цепи, милиционеры – служить в милиции, а монашки сидеть себе скромно в монастыре, а не сгружать песок где ни попадя. И дом у монашек едва ли не лучший здесь, побогаче даже милицейского, так и просится… Сживут их со света, ох, сживут, подсказывало мне сердце русского человека.
Я думал об этом, и когда мы достигли усадьбы графа Шереметьева – вот и этого сжили. От дворца остались руины, повсюду валялись обломки кирпичей с вензелем Г.Ш. Я ступил в помещение, что было некогда парадной залой, в пролом светило непогожее мартовское небо. Воняло дерьмом. Кричали вороны, мерзли ноги. Из соседнего дома, над которым вился печной дымок, вышел мужик, сразу подступил ко мне, улыбаясь добродушно: я как бы здесь смотрю… за дворцом, значит… вон тама еще дворец, там Параша жила… так, значит. Это был добродушный приживал без своего угла, к руинам, конечно, никакого отношения не имевший, а занявший самовольно уцелевшую комнату в полуразваленной бывшей людской. Памятник же, напротив, охранялся государством, о чем извещала табличка на стене. Я дал мужику пятьдесят рублей. Ох, не нужно, не нужно ездить по родной стороне, а сидеть дома: завести Россини, откупорить бутылку коньяка Московский, забраться на диван и укутаться с головой. Но для этого неплохо бы для начала выбраться из этой Ржави, попасть на поезд, усесться в ресторане и сидеть, запивая водку напитком Байкал, пока не покажется за занавеской перрон Белорусского вокзала.
Лара уезжала вместе со мной, хоть монашки и уговаривали ее остаться. Она глядела расстроенно, нервничала, когда мы ждали на перроне запаздывающий поезд, выпила в вагоне-ресторане водки за компанию, больше, чем обычно, после каждой рюмки приговаривала какая гадость, что была истинная правда, и плескала рукой по воздуху. Ближе к Можайску я заметил, как по правой ее щеке сползает непрозрачная от черной туши одинокая слеза. Думаешь, они их вправду сожгут, спросила она меня, мигая и прикладывая к глазам платок. Я поторопился ее утешить: да нет, Лара, они слишком ленивы для этого, да и трусы… Что ж, я оказался прав, до сих пор монашек никто не сжег. Собаки взрослеют, и у одной из лабрадорш ожидается потомство. Но что будет с ними да и с нами в будущем, – кто знает? Един Бог.
∙