Беседу ведет Александр БЕЛЫХ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 2009
Журнальный вариант.
– Бахыт, этот протяженный разговор, что мы с вами сейчас затеваем, по моему замыслу должен вылиться в диалогическое эссе о вашем творчестве. Сразу хочу сказать, что мои суждения будут иногда звучать как гипербола или оксюморон, но это для остроты разговора. Начнем с главного, с имени. “Что в имени тебе моем?” Этот пушкинский вопрос хочу адресовать и вам. Любимый мною поэт Вечеслав Казакевич, ныне живущий в Японии, сокрушался: “Едва недружную семью/ поэтов я узнал поближе,/ как про фамилию свою/ вопрос немедленно услышал”. Ваше имя уж ни с чьим не перепутаешь. В имени человека, тем более поэта, скрыта тайнопись судьбы. Вы ощущаете эту связь имени и судьбы? Сразу ли вы стали подписывать стихи именем Бахыт Кенжеев? Нарисуйте ваш портрет в миниатюре (но с натуры), как иронизировал в своем французском стихотворении Пушкин. Какова ваша родословная – мещанин ли, кочевник, ветрены ли вы, кучерявы ли, бес ли вы в проказах?
– Pеальный портрет мой вряд ли кому-нибудь интересен. Я и так выкладываюсь в своих писаниях, как могу, причем стараюсь себя приукрасить – зачем же портить картину? В школе меня (по инициативе русской бабушки) звали на русский манер, однако уже в университете я этого никак не допускал. Конечно, приятно быть счастливым (что и означает мое имя). Когда-то я получил симпатичное заочное благословение от Набокова: фамилия старшего гениального поэта в романе “Дар” почти совпадает с моей (Кончеев), а младшего поэта, главного героя, зовут Федор – то бишь дар Божий, а это практически имя моего отца – Шукурулла (спасибо, Господи). К тому же мои редчайшие инициалы совпадают с таковыми Булата Шалвовича Окуджавы. Никаким другим именем я стихов никогда не подписывал: мне и мое нравится. Насчет ветрености – ничего не скажу. Кочевник – точно. Легкомыслен бываю до неприличия. Вот собирался новый роман писать на основе своей записной книжки. Книжке лет десять, красивая такая, кожаная, в ней масса телефонов и адресов, с каждым связана какая-то история. Бесценная вещь! Bчера решил постирать штаны, бумажник из них вынул, а книжку – нет. И она превратилась в ворох бумажных катышков – как, видимо, и мой ненаписанный роман…
– В выдержках из автобиографической повести Сергея Гандлевского “Трепанация черепа” ваш портрет выглядит так: “Все “Континенты” шли через Кенжеева, и до меня очередь не дошла. Он Сопровского больше любил, а меня за дурачка держал, татарчонок”; “почти двадцать лет – вплоть до горбачевской перестройки – ни я и никто из литераторов, знаемых, любимых или уважаемых мной, в эти Александрийские библиотеки (речь идет о журнале “Юность”. – А.Б.) носу не казал, близко к ним не подходил! Разве что Кенжеев, но у него это как-то обаятельно, не противно получалось, потому что он даже не лёгок, а легóк”; “я радовался удачному очерку про Сопровского, вспоминал лучшие фразы и прикидывал, что вечером пьянки не миновать. И как ей не быть? Соберутся друзья покойного, богатей Кенжеев”; “к тому времени мне уже все нравилось, ведь мы с Кенжеевым сидели рядком и втихаря по очереди уговорили 0,7 чего-то очень крепкого” ну и так далее… Застолье как акт литературы присутствует во все времена и во всех культурах, чего стоят только греческие симпосионы. Коль скоро зашла речь о быте, то вот вопрос: взаимосвязаны ли у вас стиль одежды, стиль жизни и стиль в литературе? Не сочтите за лесть, но я не случайно вспомнил пушкинский портрет: кучерявый, голубоглазый, невысокий, верткий, сентиментальный, остроумный арапчонок-сверчок и т.д. – это вы в юности?
– О нет! Что вы! Внешне был, говорят, похож на молодого Пушкина, а внутренне – ничего общего. К сожалению. Классик – веселый, свободный, лучезарно талантливый. А Кенжеев – закомплексованный, вечно влюбленный не в тех, неоднократно и неудачно женатый, озабоченный вопросами хождения на службу, насмерть перепуганный тайной полицией, постоянно ноющий на злодейку-судьбу… При том, что с бытовой точки зрения я вроде бы был самый из нас устроенный – съемная квартира, обилие внештатных переводческих заработков, самогонный аппарат… Рецензент моей первой книжки, вышедшей в “Ардисе”, помню, удивлялся контрасту между дисциплинированностью стиха и моей богемной, непричесанной мордой на обложке… Зато во время московской жизни я был – в силу стечения разных обстоятельств – счастливым владельцем Настоящих Американских Джинсов. Это как сейчас… ну не “мерседес”, но, уж во всяком случае, подержанная “хонда”. Не у всякого поэта есть… Вот все эти комплексы необходимо было преодолеть, и, кажется, мне это удалось. Похвастаюсь: за двадцать с лишним лет я все-таки – пусть и с трудом – научился легко и весело произносить одну фразу, последнюю в нижеприведенном диалоге: “Девушка, будьте любезны, пятьдесят граммов водки”. “Конечно! А какой? “Абсолют”, “Серый гусь”, “Шопен”, “Русский стандарт?” “Самой дешевой, пожалуйста”. К слову, самое смешное в том, что означенная девушка вовсе не начинает меня презирать, я замечал. Скорее понимающе улыбается.
– Где вам приятственно бывать? Мне кажется, что на обеде у Гавриила Державина, за которым так хорошо предаться разговору, из современных поэтов вы были бы всего уместнее.
– Как там у Гавриила Романовича – “рабы не смеют и дохнуть?” Нет, я все-таки вечный московский студент. При слове “застолье” возникает в воображении не щука с голубым пером, а нехитрое угощение семидесятых годов, исходящая паром вареная картошка, селедка и вечный салат оливье…
Будь у меня достаточно внутренней цельности – сидел бы на месте, как Державин в Званке, писал бы восторженные, счастливые стихи, обустраивал бы свой архив, сочинял бы комментарии к собственному творчеству: Гавриил Романович был человек простой, едва ли не античный по мироощущению, с нерушимой системой ценностей. Служба отечеству, семейная жизнь, верность музе – все это было в нем нерушимо, крепко, основательно. “А я поэт – и не умру!” Сравните простодушную уверенность этих строк с интеллигентским пушкинским “Нет, весь я не умру”. Всегда завидовал его вере в глубинную справедливость миропорядка. Действительно, редкий случай счастливца в поэзии русской.
– Однако под конец жизни Гавриил Романович все-таки усомнился в нерушимости своего мира, приоткрыл бездны метафизического ужаса, куда и стала заваливаться вся русская поэзия, включая духоборца Бродского. Орфей спускается в ад… Боюсь, так просто из державинского застолья нам не выбраться, раз засели, пока не отведаем его терпкого напитка да хмельной браги.
Сядь, Державин, развалися, –
Ты у нас хитрее лиса,
И татарского кумыса
Твой початок не прокис –
так обращается к сановному вельможе без всякого почтения Мандельштам, который спустя столетие после появления написанной в тысяча восемьсот шестнадцатом году оды “На тленность”, когда сбылись пророчества, отважился взвалить на себя эту тему в “Грифельной оде”. Кажется, тема эта должна бы стучаться в дверь русской поэзии раз в сто лет для переосмысления. Две тысячи шестнадцатый год близится, и чья-то муза уже учит язык сумрачных созвучий…
Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.
– Мандельштам в своей “Грифельной оде” словно бы возразил минутному унынию Державина, провозгласив, в сущности, что русский язык и русская поэзия – самодостаточные основания для некоего оптимизма. Что, может быть, смысл “реки времен” заключается как раз в том, чтобы течь, попутно вынося на берег поэтические шедевры, сочетающие “с подковой – перстень”. Поэзия, голос – ключ к смыслу жизни.
Мы только с голоса поймем,
Что там царапалось, боролось,
И черствый грифель поведем
Туда, куда укажет голос.
Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг
Свинцовой палочкой молочной,
Здесь созревает черновик
Учеников воды проточной.
Вряд ли можно добавить что-то к этому шедевру. Но если найдутся желающие – с наслаждением ознакомлюсь.
– Когда вы пишете – стихи или прозу – кто ваш адресат? Как вы его представляете в момент сочинительства?
– В момент сочинительства, кажется, читатель отсутствует. Однако готовой вещью, конечно же, хочется поделиться, не в последнюю очередь для того, чтобы получить подтверждение ее предположительной гениальности. Года два назад я увлекся “Живым Журналом” – эдаким общедоступным сетевым дневником, где многие мои знакомые размещают стихи сразу после написания. Увы, довольно скоро наступило разочарование. Во-первых, нехорошо, когда стихи на страничке окружены рекламой сетевой торговли валютой и запчастей к иномаркам. Во-вторых, чтение поэзии – занятие целомудренное. Легкая доступность размещаемого в сети как-то обесценивает стихи, что ли. И, наконец, довольно часто на хвост барду наступают сетевые хамы, которые снабжают прочитанное невежливыми замечаниями. Нет-нет, стихи надо читать на бумаге или слушать в авторском исполнении. Это как поход на концерт: настоящее событие, запоминается на годы! А та же музыка из радиоприемника или проигрывателя дается легко и воспринимается не так… Конечно, существует читатель идеальный. Это человек начитанный, внимательный, с открытым сердцем, которому я могу доверять. Могу похвастаться, что горстка идеальных читателей у меня имеется. А больше и не нужно.
– Читая ваш роман “Из книги счастья”, я чувствую по интонации, что он обращен к сыну. Извлечение мгновений счастья из некого страшного содержания “социалистического реализма”. Да и сам структурный принцип романа – коробочка в коробочке – подсказывает (эффект ожидания), что это счастье должно быть обнаружено в последней коробочке. Кстати говоря, эффект нарушенного ожидания производит впечатление не меньшее.
– Боюсь, что некоторых читателей постигнет разочарование, когда они прочтут всю книгу. Вы правы, детское счастье первой части – почти безусловное. Там не только предметы многолетней давности, но еще и любовь, счастливая семья. Но ведь и Адам с Евой в раю не испытывали ничего, кроме блаженства. Стоило им захотеть стать взрослыми, как наступила расплата. Мне кажется, что народ российский в двадцатом веке нес на себе проклятие, которого до сих пор не искупил. Это, в сущности, одна из тем моего романа, хотя напрямую об этом не говорится. Никак иначе не могу понять, почему у нас, например, число убийств на душу населения почти в три раза больше, чем в США, и в девять раз больше, чем в Канаде.
– Ваше стихотворение “Умрешь – и все начнется заново, фонарь, аптека…” отсылает не только к Блоку, но и к пушкинским “Стихам, сочиненным ночью во время бессонницы”, и к “Шепоткам бессмертия” (“Whispers of Immortality”) Элиота, как бы сплавляя эпохи. Какое место занимал в вашем чтении этот круг английских и – шире – зарубежных поэтов?
– Очень скромное. На мой взгляд, поэзия все же непереводима. Я имею в виду не только – и не столько – непереводимость слов, сколько непереводимость поэтического сознания. (К прозе это относится в гораздо, гораздо меньшей степени.) Всю жизнь мучаюсь совестью оттого, что иностранные стихи, за небольшими исключениями, воспринимаю как бы вчуже. К исключениям относится тот же Элиот, немецкие романтики в гениальных переводах Жуковского, может быть, Рильке, отчасти японцы. Говорят, что одна из главных заслуг Бродского – пересадка англоязычной поэзии на российскую почву. Завидую, откровенно завидую. У меня, к сожалению, нет непременной потребности читать зарубежных поэтов. Свои гораздо ближе, и освоить их наследие – уже почти непосильная задача.
– И вправду, к чему нам немецкие романтики, английские романтики, а давайте пригласим за наше державинское застолье Дмитрия Веневитинова – даровитый юноша, умница – кто его вспомнит из нынешних? Ранняя смерть – ох уж эти незадачливые романтики, умирающие рано: Новалис в двадцать девять, Китс в двадцать шесть и вот Веневитинов в двадцать два года. Мне кажется, что между Тютчевым – мятежным и Лермонтовым – инфернальным в лице Веневитинова утрачена иная, крепкая ветвь русской поэтической философии, не рассудочная, она так и не укрепилась, засохла, разве что в поздних стихах Заболоцкого дала рост…
– Веневитинова жалко (кстати, моя тогдашняя жена Лаура Бераха воодушевленно писала про него диссертацию, а я ей в меру сил помогал), чистый был, прекрасный поэт, тонкий, вдумчивый, но все-таки уж слишком рано нас покинул, не успев развиться. Вы говорите: жизнь и поэзия – одно. Конечно, нет, во всяком случае, для вашего покорного. Может быть, правда, поэт более жаден до жизни, чем большинство людей, но в остальном – повторю мысль из собственного романа – он ничем от них не отличается. И горе виршеписцу, который нарочно начнет искать приключений с корыстной целью воплотить их в творчестве! Ничего не получится.
– А как происходили изменения в вашей поэтике на фоне вашей биографии?
– Влюблялся в девушек, писал им всякие стишки, они воротили нос. Стандартнее не бывает. Мне всегда хотелось надеяться, что с каждой новой книгой стихов их интонация меняется – хотя бы чуть-чуть. Иногда мне кажется, что все, написанное до самой последней книги, – чистая графомания. А иногда – что все-таки есть и приличные стихотворения среди старых. Точно могу сказать, что какую-то важную грань я переступил в тысяча девятьсот восемьдесят втором году, когда уехал за границу. Тогдашняя Москва была омерзительна, Монреаль – прекрасен. Однако именно тогда я вдруг понял важные и достаточно трагические вещи.
– У вас есть стихотворение, которое прочитывается как комментарий к фотографии. “Цветное фото, фигурка диссидента, и решетка, и надпись черной краской: ХОДА НЕТ”. Эта фотография была сделана перед отъездом из СССР?
– Начнем со стихотворения. В нем описаны реальный случай и реальная фотография. Мы с супружеской парой из американского посольства отправились в Переделкино на пикник. Погуляли по окрестностям, нашли заброшенную церковь, я действительно влез в окно – решетка была разломана и оставляла небольшую лазейку, действительно увидел внутри оскверненный храм, и мой американский друг, когда я вылезал обратно, щелкнул своей камерой. Сама фотография, по-моему, не сохранилась. Но я от этого эпизода отчетливо запомнил какую-то болезненную гордость (вот, дескать, какие мы страдальцы, вам такое и не снилось). Наши друзья-американцы, боюсь, ее не поняли. Да и я сам теперь понимаю, что гордиться, в общем, было нечем.
– Как чувствовали себя, покидая СССР?
– Разумеется, я пытался храбриться. Говорил себе: во-первых, это не навсегда, во-вторых, там лучше, чем здесь. Едва ли не самое замечательное стихотворение про тогдашнюю эмиграцию принадлежит Алексею Цветкову. Там есть строчки “Я не Лот спиною к дому, что затылочной костью слеп, я трава поверни-к-дому, вспомни-друга, преломи-хлеб”. Все девять часов в самолете мне было не до стихов – рыдал, как младенец. От этого никакие книги бы не спасли.
– Канадская литература впускает в себя инородцев, кроме франкоязычных и англоязычных? Можно ли говорить: канадская русская литература?
– Я космополит весьма отчасти. Все двадцать шесть лет в Канаде я прожил, строго говоря, в русском гетто и только сейчас делаю робкие попытки оттуда выбраться (встречаюсь с местными коллегами, печатаю какие-то переводы). Понимаю, что это нехорошо, что я, быть может, упустил важный шанс стать реальным гражданином мира. Утешает только то, что я в хорошей компании – Гоголь не пытался войти в итальянскую литературу, Солженицын – в американскую, Синявский – во французскую. Человек не может разорваться. Русскому писателю, особенно моего поколения, хватает собственной боли. В Канаде есть своя литература, очень неплохая (кто не любит поэта и барда Леонарда Коэна, скажем?), Робертсон Дейвис и Маргарет Этвуд – писатели с мировым именем. По соседству расположены Соединенные Штаты, страна великой литературы. Внедриться в эту культуру можно, как показывает пример моего друга Михаила Иосселя – бывшего ленинградского подпольного писателя, а ныне – признанного американского прозаика и преподавателя литературного мастерства. Но никогда у меня не было сил на это. Впрочем, признаюсь: один роман я написал по-английски. Можно было за небольшие деньги нанять редактора, он бы его подправил, довел до ума. Однако, перечитав свое сочинение, я понял, что в лучшем случае могу рассчитывать на место писателя-середнячка в этом прекрасном, но чужом мире, да и этого положения – если повезет – достигну в большой степени за счет экзотического происхождения. Взял я и стер этот файл, поскольку амбиции у меня другие. Если же говорить о канадской русской литературе, то ее не существует, как и американской. Есть, разумеется, писатели, есть журналы, есть литературные чтения, однако все это маломасштабно, изолированно и основной читатель все равно находится в России.
– Возвращаясь к взаимосвязи вашей поэтики с биографией, рискну предположить, что распад советской эстетики должен был отразиться на умонастроении поэтов из “Московского времени”. И тут на память опять приходит Дмитрий Владимирович Веневитинов, его строки “И с хладной жизнью сочетал Души горячей сновиденья” из “Послания к Рожалину”. Эта формула, хоть и старомодно звучит, зато, на мой взгляд, точно описывает именно кенжеевскую поэзию в ее отличии от собратьев по московскому цеху. Не подумайте, что я пытаюсь привязать вас к тому или иному поэту, а то – еще хуже – к осмеянному кем ни попадя романтизму, милому моему сердцу, нет, просто следую закону соответствий. Процитирую ваши стихи.
Каждому веку нужен родной язык,
каждому сердцу, дереву и ножу
нужен родной язык чистоты слезы –
так я скажу и слово свое сдержу.
Так я скажу и, молча, босой, пройду
неплодородной, облачною страной,
чтобы вменить в вину своему труду
ставший громоздким камнем язык родной.
С улицы инвалид ухом к стеклу приник.
Всякому горлу больно, всякий слезится глаз,
если ветшает век, и его родник
пересыхает, не утешая нас…
– Это не романтизм. Романтизм (и юный Веневитинов) противопоставляет жестокий мир нежной душе Поэта. И хотя нам, поэтам, особенно в молодости, безумно хотелось бы воспринимать окружающее именно так, с определенных пор это стало смешно. Поставим мысленный эксперимент: вот некая планета, на которой все пишут стихи, рисуют картины и сочиняют симфонии. Эдакий парадиз между Тигром и Евфратом. Никто никого не обижает, никто никому не завидует. На работу ходить не надо. И что? И какие поэтические проблемы решит такой парадиз, из которого никуда не делись ни любовь, ни смерть, ни старость? Нет, противопоставлять себя обществу давно стало дурным тоном (если общество, правда, равновесное, то есть без тоталитарных закидонов). Противопоставлять себя мирозданию – другое дело. Но до этого романтики не поднимались, за что и были Козьмой Прутковым беспощадно осмеяны. “Когда в толпе ты видишь человека, который наг (вариант – на коем фрак), чей лоб мрачней туманного Казбека, неровен шаг… с кого толпа венец его лавровый в безумьи рвет…” и так далее.
– Сорок лет назад, издав первую книгу в легендарном “Ардисе”, вы, безусловно, противопоставили себя обществу. Расскажите, пожалуйста, об этой публикации.
– Не стану отрицать, что Карл и Эллендея Проффер обо мне знали по публикациям в том же “Континенте” и со слов Цветкова, у которого к тому времени уже вышло в “Ардисе” две великолепных книги. Особой подачи с чьей-то стороны, однако, не помню. Послал по почте рукопись, рыдая на дороговизну марок, через две недели получил согласие, которому несказанно обрадовался. И то сказать! Тираж у книжек “Ардиса” был крошечный – пятьсот, дай Бог, тысяча экземпляров, из них в Россию различными ухищрениями попадала сотня, может, две. Однако вы вряд ли представляете, как много эти книжки значили для тогдашней публики. Всякий экземпляр читало несколько сот человек. Кое-кто из читателей перепечатывал ардисовские издания, кое-кто ухитрялся снимать ксерокопии – словом, выход книги у Карла и Эллендеи представлял собой для любого автора событие.
– А сейчас стало модным избавляться от книг. Не только граждане избавляются от домашних библиотек, но и городские библиотеки ликвидируются. Например, во Владивостоке закрылась крупнейшая библиотека им. Фадеева, под боком у мэрии. С книгами поступили варварски – вывезли самосвалами на свалку. Я подобрал несколько поэтических “совписовских” книженций авторов эпохи вашего поэтического возмужания. Мне интересен контекст того времени, чтобы понять ваш поэтический вектор. Кого-нибудь из ниже перечисленных авторов помните? Игорь Шкляревский “Фортуна”, Петр Вегин “Винтовая лестница”, Юрий Смирнов “Знаки”, Наталья Галкина “Горожанка”, Станислав Куняев “Свиток”, Леонид Лавров “Из трех книг”, Натан Злотников “Забытая музыка”.
– Выбрасывая свою библиотеку, частное лицо освобождает место для нового плазменного телевизора и стереосистемы, избавляется от пыли и ненужных книг, написанных верными слугами безбожного Коммунизма. На уровне общества: в помещении вашей библиотеки имени сталинского сатрапа Фадеева рано или поздно откроются казино или публичный дом – на радость желающим воспользоваться соответствующими услугами. Обратитесь к урокам истории: сколько церквей сожгли и разорили большевики! И с каким умопомрачительным результатом! Сколько появилось овощехранилищ и мастерских по ремонту велосипедов “Орленок”! Как быстро мы обогнали бездуховную Америку по производству автомобилей “Жигули” и комсомольских значков! Ничего нет нового под солнцем… Мне занятно было прочесть список спасенных вами книг – семь поэтов, из которых я читал четырех. От подробных комментариев воздержусь: я, смею надеяться, не из тех, кто ради самоутверждения готов плясать на могилах отцов. Тогдашние авторы “книженций” тоже старались, как могли. Тот же Натан Злотников, например, будучи редактором отдела поэзии журнала “Юность”, меня, изгоя и безумца, однажды напечатал – как, впрочем, и Цветкова. И что теперь сводить счеты? И зачем? Нет-нет, злоба у меня есть только на мерзавцев от словесности, но и тут не стану называть имен. Прошло и быльем поросло…
– Первая книга вашего романа “Из книги счастья” называется знаменательно: “Что есть красота?” В каждой культуре, у каждой эпохи свой рецепт гармонии и свой канон красоты – для этого нужны человеческий быт и человеческое бытие. Скажем, у Фета это чувствование сплошь и рядом обнаруживается в стихах: “Только песне нужна красота, красоте же песен не надо”.
– Постмодернист оставляeт еe за скобками. Какая к чертовой матери красота? – как бы восклицает он. – Мир порою забавен, чаще несправедлив и страшен. Я, автор, царь этого мира, и хочу поделиться с вами своей на него кровной обидой, ибо королевство мне досталось крайне захудалое, а рудники поэтических прелестей уже истощены моими наивными предшественниками. Окончательный результат такого подхода к творчеству чаще всего обладает весьма умеренными достоинствами. Что до красоты, она же гармония, написал ведь Сергей Гандлевский: “…Поэт глядит в холодное окно. Гармония, как это ни смешно, – вот цель его, точнее, идеал. Что выиграл он, что он проиграл? Но это разве в картах и лото есть выигрыш и проигрыш. Ни то изящные материи, ни се. Скорее розыгрыш. И это все? Еще не все. Ценить свою беду, найти вверху любимую звезду, испарину труда стереть со лба и сообщить кому-то: “Не судьба”. А Александр Сопровский в своем близком к гениальности опыте о “Книге Иова” провозглашает, что красота Господнего мира оправдывает даже страдания несчастного патриарха. Великий Фет по сравнению с названными вами современниками все-таки, на мой взгляд, немножко слишком благостен. Именно это и мешает мне в его наследии (хотя есть и многочисленные исключения). Со старыми японцами проще – они отделены от нас огромным временем и пространством, они все-таки экзотичны для русского читателя. В связи с этим им как бы больше позволяется, чем тому же Фету, которого я все-таки воспринимаю почти как современника.
– Тут уместно вспомнить ваше стихотворение из книги “Невидимые” с такими строками:
Вот и мы, дружок, должно быть, могли бы петь во сне, о будущем не говорить,
вдвоем разделывать снулую рыбу, клейкий рис в горшочке варить,
под куполом в звездный горошек насвистывать славный мотив
да зеленый чаек из фарфоровых плошек прихлебывать, ноги скрестив.
Дальний путь, сад камней, золотые хлопоты – неужели ты думаешь, я о Японии? Нет – я о зависти к чужому опыту, ревности к чужой гармонии.
Японцам удобно не думать о будущем, у них в языке это грамматическое время выражается как “настоящее-будущее”, то есть настоящее, оно же и будущее… Потому, видимо, и смерть у них как продолжение настоящего…
– Знаете, у меня дома хранится изрядная коллекция подаренных в разное время авторучек и блокнотов. И вот уже лет двадцать я мечтаю расстаться с компьютером – во всяком случае, в области стихосложения – и вернуться к доброй рукописной традиции. Ничего не выходит. Почти у всех блокнотов использована первая страница, почти каждую ручку я испробовал, восхищаясь качеством письма (есть среди них и перьевые, есть с лиловыми – моими любимыми – чернилами, флакончик которых постоянно присутствует на письменном столе). Чего уж говорить о туши, рисовой бумаге, уроках каллиграфии! Что говорить о чайной церемонии, если с утра мне достаточно часто бывает лень сварить кофе (без коего я, как многие, не жилец), и я довольствуюсь торопливым и гадким растворимым! Если же серьезно, то дисциплина духа, характерная для старой японской культуры, современным человеком, конечно же, невозвратно утрачена. Полноценная танка подразумевает готовность с достойной улыбкой вспарывать себе живот, обиталище души, за сёгуна, а я этого никак бы не сумел. То же относится и ко многим другим традиционным цивилизациям. Учиться каким-то сторонам жизни у них можно, рассматривать как образец было бы смешно. (Хотя, опять же, могут существовать и исключения, вероятно.) Я вообще полагаю, что наша жизнь в чем-то страшнее, чем в былые века. Мы, по крайней мере в развитых странах, отвоевали у природы долгую жизнь, сытость, “все удобства”, возможность путешествовать в самые отдаленные уголки мира, развлечения, о которых не могли и мечтать наши предки. Успехи в области развития духа, однако, куда скромнее. Иные даже считают, что мы регрессируем (с чем я, впрочем, не согласен). Но этот конфликт – между развитием и традиционным, регулируемым обществом с его незыблемыми ценностями – пожалуй, вечен.
– Вы умеете одним словом черкнуть точную характеристику русским поэтам: “Ну и Брюсов с тобой!”, “глядит из ада робкий Боратынский”, “ехидный Лермонтов”, “Ах, Пушкин, ах, обманщик ловкий”, “прижимистый Фет”, “расстроенный Блок”, “Лишь Державин бессмертен и Лермонтов тож”, “честный Слуцкий и мудрый Сельвинский”, “Георгия Иванова листая на сон грядущий, грустного враля”, “Чистит Розанов грязь под ногтями”, “Ну что, мой друг Кибиров, не стану я с тобою состязаться, мешая сантименты с честным гневом по адресу безбожного режима”, “Зарифмованным голосом мглистым несравненная Анна Горенко шлет проклятья империалистам”… Не могли бы вы сказать что-то и о ваших товарищах по цеху?
– У меня немало посвящений друзьям-поэтам. Процитирую восемь строчек, которые относятся к ним всем:
…Но легче мне: я знаю слово мы.
Немного нас, лепечущих и пьющих,
с копьем неповоротливым из тьмы
на всадников безглазых восстающих –
и не трудней освоить нашу речь,
ее напор, зернистый и соборный,
чем земляное яблоко испечь
в летучем пепле жизни беспризорной.
Настоящая дружба (выдержавшая, надо сказать, немало испытаний) сохранилась между нами до сих пор. Ушел Сопровский, но все мы благодарно чтим его память. Если же говорить про общность поэтики, то, мне кажется, нас объединяет одно – стремление писать честно, по-своему работать на разрыв аорты (простите высокопарность), не пытаться заработать на грош пятаков. Одним из следствий такого подхода к жизни и творчеству стала достаточно драматическая судьба участников моего круга. Тяжелее всех расплатился Сопровский, но и мы, все остальные, коли приглядеться, народ с судьбой достаточно покореженной, уж поверьте мне… хотя на подробностях останавливаться не стану.
– Вашу группу “Московское время” называют камерным объединением семидесятых…
– Ничего себе камерное объединение! Ну разве в бутырском смысле. Вот что писал, например, Гандлевский про репетицию танкового парада на Красной площади: “Мать моя народила ребенка, а не мопса в гремучей броне. Не терзайте мои перепонки, дайте словом обмолвиться мне! Колотило асфальт под ногою. Гнали танки к Кремлевской стене. Здравствуй, горе мое дорогое, горстка жизни в железной стране!” Окститесь, Сашенька. Многие стихи, написанные моими друзьями в семидесятых, стали, не побоюсь этого слова, классикой. При этом в печать их – за редчайшими исключениями – категорически не брали.
– Было бы любопытно проследить общие черты цеховой поэтики. Стояла ли перед поэтами “Московского времени” такая задача?
– Я и сам об этом много думал. Дело в том, что никаких манифестов у нас не было, никакой четко определенной общей творческой позиции – тоже. Был умный и мрачноватый Сопровский, Гандлевский с его юношеским фальцетом и умением увидеть драму за привычным бытом, был виртуозный, почти клинически начитанный Цветков, был прозрачный, обиженный на всю вселенную Казинцев, энергичный Дмитриев, успешно косивший под простого питерского паренька из рабочей семьи. Кто-то нацепил на наш цех ярлык неоклассиков. Чушь. Прекрасно помню, как восторженно мы приняли стихи того же Дмитрия Александровича Пригова, как любили Заболоцкого и Хармса. Какая там неоклассика! Каждый из моих товарищей сделал достаточно для развития русской поэзии, а Цветков и вовсе сошел бы за модерниста. Может быть, правильный ответ состоит в том, что у нас были (и есть) общие ценности, что мы понимали поэзию как единство добра и красоты. Правда, с чувством юмора у моих друзей тоже всегда было все в порядке: обмолвись я такой фразой в тысяча девятьсот семьдесят пятом, скажем, году, и меня бы дружно высмеяли.
– Я чувствовал, что ваша муза-то домашняя, рукодельница! А вот кем она, муза, может обернуться ненароком, сообщает нам Цветков в своем раннем стихотворении, кажется, тысяча девятьсот семьдесят восьмого года.
На лавочке у парковой опушки,
Где мокнет мох в тенистых уголках,
С утра сидят стеклянные старушки
С вязанием в морщинистых руках.
Мне по душе их спорая работа,
Крылатых спиц стремительная вязь.
Я в этом сне разыскивал кого-то,
И вот на них гляжу, остановясь.
Одна клубки распутывает лихо,
Другая вяжет, всматриваясь вдаль,
А третья, как заправская портниха,
Аршинных ножниц стискивает сталь.
Мгновение неслышно пролетело,
Дымок подернул времени жерло.
Но вдруг они на миг прервали дело
И на меня взглянули тяжело.
В пустых зрачках сквозила скорбь немая,
Квадраты лиц – белее полотна.
И вспомнил я, еще не понимая,
Их греческие злые имена.
Они глядели, сумеречно силясь
Повременить, помедлить, изменить,
Но эта, третья, странно покосилась
И разрубила спутанную нить.
Вспомнить бы еще их имена, этих трех!.. Вы втроем с Гандлевским и Цветковым в своей поэзии описываете бытие в трех измерениях: Гандлевский сохраняет вектор к жесткому экзистенциальному реализму; у Цветкова – вектор по ту сторону реальности, к небытию, он – шеллинговский Бонавентура, сочиняющий “Nachtwachen” с приложением “Альманаха дьявола” (“Я – спящий часовой предутреннего часа, В котором светлый день возводят из руин”); а Кенжеев стремится сохранить баланс между тем и другим, придает бытию ауру любви.
– Мне по душе ваш философский взгляд на троих старых товарищей. Однако любой разбор будет хромать, если забыть о Сопровском – поэте прямой речи, открытого, в чем-то даже простодушного слова. Да и о Дмитриеве, скромнике, следует помнить. В нем больше всего цыганской, блоковской нотки, чистого пения. Вы спрашивали, что между нами общего, я что-то ответил. А сейчас запоздало сообразил: наверное, всем нам есть, что сказать. При любых провалах (конь о четырех ногах, и то спотыкается) задача состоит в том, чтобы за словами стояли не только личные тревоги, но и нечто более значительное.
– От Фета вы “взяли” вопрос о красоте, вновь поднятый в двадцатом веке Заболоцким, от Тютчева – разлад между духом и природой, от Блока – музыку сфер, от Есенина нежность, приправленную легкой ироничностью (даже затрудняюсь сказать, у кого можно было бы ее позаимствовать), переведя все это, разумеется, в свой, кенжеевский, регистр. Совпадает ли рецепт вашей поэзии с этим моим?
– В известной мере. Если же серьезно, то самым многим я, пожалуй, обязан Мандельштаму – поэту такой мощи, что он даже мог себе позволить быть атеистом. А Ходасевич, всматривавшийся в жизнь со смесью священного ужаса и детского любопытства! А Георгий Иванов, самый горький и чистый российский поэт! А Константин Вагинов – поэт самый магический, пожалуй! Российская поэзия фантастически богата, казалось бы, бери – не хочу. Но словам и интонациям учиться невозможно, их уже навсегда застолбили сами авторы. (Скажем, Пастернак в “Марбурге” рифмует “кустарника – арника”, а небо у Мандельштама – “многоочитое”, и на этих словах уже стоит клеймо авторского права, они не подлежат повторению.) Можно тем не менее попытаться понять, что стоит за стихами, попытаться перейти из мира слов в мир сущностей. Дьявольски трудная, но благодарная работа. В этом, мне кажется, смысл поэтического ученичества (не говоря, разумеется, о необходимости освоить начатки ремесла, техники).
– И все же ваш мир не абсурден при всей его несуразности и трагичности, он раздвоен: “вой, муза, – мир расщеплен и раздвоен…” – и речь стихотворца – это как поверхностное натяжение воды, не позволяющее веществу разлететься на атомы, но…
– Забавно, что химический факультет МГУ я заканчивал как раз по кафедре коллоидной химии, то есть с поверхностным натяжением был прекрасно знаком в совсем другом контексте. Наука горазда отвечать на вопрос “как?” Но только искусство и вера уже несколько тысячелетий пытаются ответить на вопрос “зачем?” Возможно, что самое важное в этом процессе – не сам ответ, а именно попытка.
– …но я все-таки продолжу. У вас есть стихотворение “Что вздохнул, заглядевшись в белесую высь”. Сюжет его прост: лирический герой идет по улицам Москвы, возможно, в поисках возлюбленной или воспоминаний о возлюбленной, и где-то возле Патриарших прудов, вспоминает:
…уверял же Орфей,
что прочнее любви средостение есть
между нами и миром теней –
уверял и бежал от загробных трудов
по замерзшим кругам Патриарших прудов…
Оказывается, что ваш этот самый лирический герой помещен в современный Аид столичного мегаполиса, который в свою очередь помещен в космический Аид:
…поброди по Москве, помолись
о спасении грешной души –
по брусчатке трамвайного космоса…
Это стихотворение-ключ. Мне представляется, что такова вообще метафизическая реальность, создаваемая всем корпусом кенжеевских стихов. Отсюда эта трагическая нота. Тогда стихотворчество прочитывается как путь современного Орфея из царства Аида. Как припечатал Алексей Цветков: “Мы аидово племя и только, Сотворенному жить не судьба”.
– Как ни странно, скорее не согласен. Во-первых, сам Орфей тут выступает все-таки в третьем лице; и Орфей какой-то странный – отказавшийся от своей экскурсии в ад (граница между адом и миром живых у него прочнее, чем любовь, то есть любовью не преодолевается). Вот у какого грека хочет учиться автор – который никуда не спускался, “бежал от загробных трудов” на Патриаршие пруды, где и катался вволю – правда, по кругу, то есть бесцельно, только ледяной порошок от коньков разбрасывая. Наш герой, по-моему, жалуется, что перестал слышать небесный голос – не потому ли, что последовал примеру этого лже-Орфея, а теперь пытается оправдаться перед высшей силой, ссылаясь на его авторитет? Другой вопрос, что мифы, в том числе библейские, – неисчерпаемая кладовая для поэзии. Но они при этом нуждаются в переосмыслении, осовременивании, пересадке на другую почву – помните “Избиение младенцев” Брейгеля? Добавлю, что слово “миф” я понимаю как архетип бытия, а не выдумку. На Орфее свет клином не сошелся – человек искусства мог бы себя и Марсию уподобить, и Арахне, и Актеону.
– “Когда берешь кисть, хочется что-нибудь написать; когда берешь музыкальный инструмент, хочется извлечь из него звук. Когда берешь рюмку, думаешь о сакэ; когда берешь игральные кости, думаешь, как их бросить. Обстоятельства непременно рождают стремления, поэтому не следует даже на короткое время предаваться забавам”. Этот отрывок я взял из “Записок от скуки” японского монаха Кэнко, который жил в двенадцатом веке и писал в жанре дзуйхицу. (Пожалуй, слово “рюмка” в старом японском тексте неуместно.) Обо всех этих стремлениях у вас есть стихи: какое стремление чаще всего вас одолевает?
– Отвечу первой строфой своего давнего (а все кажется, что вчера сочинил!) стихотворения:
Завидовал летящим птицам и камням,
И даже ветру вслед смотрел с тяжелым сердцем,
И слушал пение прибоя и разбойный
Метельный посвист. Так перебирать
Несовершенные глаголы юности своей,
Которые еще не превратились
В молчание длиннобородых мудрецов,
Недвижно спящих на бамбуковых циновках,
И в головах имеют иероглиф ДАО,
И, просыпаясь, журавлиное перо
Берут и длинный лист бамбуковой бумаги.
Хотя ваш Кэнко лукавит, пожалуй. Будь он совершенным монахом, не стал бы писать книг, не стал бы рассуждать о мирских соблазнах.
– Кэнко продолжает: “Пусть даже ничуть не пробуждается твое сердце, но если ты, находясь перед буддой, возьмешь четки и сутры, то, как бы нерадив ни был ты, то все равно сам по себе настроишься на добрые поступки, как смятенна ни была твоя душа…” Поэзия – это тот же самый предмет, не случайно ведь ваши стихи и последняя вольная проза заполнены вещами, предметами, как правило, теми, что отзываются в вашем сердце добрыми воспоминаниями о прошлых недобрых временах.
– Удивительно, но тут лучший ответ заключается во второй строфе того же самого опуса:
Но если бы ты был мудрец и книгочей!
Ты есть арбатский смерд, дите сырых подвалов,
И философия витает над тобой,
Как серо-голубой стервятник с голой шеей.
Но если бы ты был художник и поэт!
Ты – лишь полуслепой, косноязычный друг
Другого ремесла, ночной работы жизни
И тщетного любовного труда, птенец кукушки
В чужом гнезде, на дереве чужом.
И все эти переживания бродячей души, все ее блуждания, разумеется, направлены к добру и красоте. Вообще значительная часть поэзии вдохновляется сожалением по утраченному (или несуществующему, или недостижимому) раю: он существует в ней, как несомненная точка отсчета. “Душа моя – Элизиум теней”. Величие позднего Мандельштама, быть может, состоит в том, что этот недостижимый рай настолько глубоко внедрился в его плоть и кровь, что поэт мог уже не заботиться о ссылках на явления вроде бессмертия, разделенной любви, невозвратности былого счастья, золотом веке и т.п. Соответственно, стихи сгустились до небывалой в русской поэзии насыщенности, как в “Фаэтонщике”, написанном в девятьсот тридцать первом году:
…Так в Нагорном Карабахе,
В хищном городе Шуше,
Я изведал эти страхи,
Соприродные душе.
Сотни тысяч мертвых окон
Там видны со всех сторон
И труда бездушный кокон
На горах похоронен.
И бесстыдно розовеют
Обнаженные дома,
А над ними неба мреет
Темно-синяя чума.
– Заканчивает свой пассаж Кэнко следующими словами: “Восприятие явления и сущность его – это не две абсолютно разные вещи. Если не отклоняешься от Пути во внешних проявлениях, в тебе непременно созревает способность проникновения в истину. Неверия выражать нельзя. Надо положиться на закон и уважать его”. Поэзия для вас – это путь, или цель, или закон?
– Ну придется привести и третью строфу (хотя для ответов на ваши вопросы вторую и третью можно было бы поменять местами):
И близится весна, и уличный стекольщик
Проходит с ящиком по маленьким дворам.
Зеленое с торцов, огромное стекло
Играет и звенит при каждом шаге –
Вот-вот блеснет, ударит, упадет!
Так близится весна. И равнодушный март
Растапливает черные снега и солнечным лучом
В немытых зимних окнах разжигает
Подобие пожара. И старьевщик
Над кучей мусора склоняется, томясь.
Поэзия (и вообще искусство) – должна быть и путь (дао), и цель, и закон. Для тех, кто это признает, разумеется. Вызов (по сравнению с дзен-буддизмом, вообще с религией, да и философией) состоит в том, что поэзия – даже написанная верующим человеком – искусство принципиально светское, вряд ли допускающее монашеское созерцание, отдаление от презренного мира. Она – другой способ познания истины. Хотелось бы надеяться, что в только что процитированном стишке это сказано яснее и убедительнее.
– “Записки о скукe” монаха Кэнко-хоси подвернулись мне под руку, когда я переводил новые стихи Еса Бусона, и в одном стихотворении была отсылка к дзуйхицу Кэнко. Я помянул “Записки” в качестве аргумента, однако, думаю, в наших беседах вообще к месту пришлась японская тема, недаром и вы уже ссылались на японцев. Светлана Кекова замечательно говорила о философии и поэтике японской культуры: “…эстетика жилища, отношение к вещи, таинственная связь между ландшафтом и архитектурой, пейзажем и керамикой, особой тишиной рек и озер и живописью на шелке всегда притягивали меня. Художник, поэт здесь не отделяется от природы, он работает в так называемой “параллельной” перспективе, где нет далекого и близкого, прошлого и настоящего. Все происходит здесь и сейчас. Возникает необычайная полнота переживания мига, который по своей значимости приравнивается к вечности…” Что из этого высказывания ложится вам на сердце?
– Света родилась на Сахалине и, будучи человеком мистическим, воспринимает японскую культуру – через какое-то четвертое измерение – как собственную. Завидую! В ее стихах тоже важна любовь к бедным вещам, которые вдруг получают право на полноценное существование. Давайте не будем забывать, что слово вещь и слово вещий – одного корня. Но повторю: классическое восточное отношение к жизни нам не годится. Можно сколько угодно восхищаться исландскими сагами, древней китайской прозой, Гомером наконец… Все это покрывает только один аспект бытия и мировоззрения. А мы – жадные, мы хотим сразу всего… Конечно, я могу оценить сад камней, могу восхититься ритуальной охотничьей пляской австралийских аборигенов или протяжной песней эскимосов перед зажженным священным светильником, наполненным китовым жиром (причем перед убитым китом извинились, прочли род молитвы – тоже красиво!). Но в нашем тревожном и расхристанном мире требуется что-то иное, увы.
– Василий Курочкин иронически подметил однажды в своем апокрифическом переводе стихотворения с японского языка: “В русском очень много общего с японцем… Сходство это резче в глубине России”. Некоторые ваши поздние стихи, признаться, напоминают мне дзуйхицу – кажется, что они были написаны легко, одним взмахом кисти, они как бы моментальный снимок переживаемого чувства.
– Соглашусь. “Записки у изголовья” для меня – до сих пор недосягаемый образец просветленного восприятия мира. Спасибо за ваше впечатление о том, что мои поздние стихи написаны легко – не в этом ли цель любого сочинителя? Думается, впрочем, что ваши японцы тоже хитрят: на самом деле их дзуйхицу – это та простота, которая хуже воровства, а мы, европейцы, на нее покупаемся.
– Для европейца интеллектуальный подход характерен больше, чем интуитивный. Вы же отчасти противитесь интеллектуальному толкованию своих стихов, и я чувствую, что “сердечное чтение” вам более по душе…
– Что за шапкозакидательство – европейцы, интеллектуальный подход. Это Рильке интеллектуал? Или Пауль Целан? Или, может быть, Дилан Томас? Или мы с вами не европейцы? Как в том анекдоте: грузин под окнами роддома, жена изъясняется через стекло жестами. – Ты каво мне радила? Малчика? – Жена мотает головой. – А каво же? Да, я согласен, что есть только одно чтение (и сочинение) стихов – сердечное, по вашему прекрасному выражению. Но разве оно исключает интеллект? Грош цена была бы таким титанам, как Баратынский, Тютчев и Мандельштам, если за их интеллектуализмом не стояла бы кровь сердца – и наоборот, однако. Не так ли? “Стихотворение есть сложно построенный смысл”, – говорил великий Лотман. Он, правда, при этом забыл одно слово: выстраданный смысл. Но сложность построения стиха только оттеняет непростоту того переживания, которое за ним стоит.
– Скажите, а почему ваша изданная в две тысячи четвертом году книга, куда вошло и процитированное мною “японское” стихотворение “Разумеется, время праздник…”, называется “Невидимые”?
– Придумав название этой книжки, я и сам удивился. Почему невидимые? С глубоким удовлетворением, как выражался тов. Брежнев, услыхал впоследствии от начитанной Светланы Кековой, что невидимые – причем именно во множественном числе – персонаж одной известной молитвы. И уже потом с некоторым внутренним самодовольством обнаружил в книжке невидимое таинство, невидимые корабли, невидимые перепонки мироздания и невидимые пожитки. Смеха ради поглядел в других своих книгах – нет, если там что-то и невидимое, то по одному разу на книгу, да и то в чисто техническом, а не в духовном смысле: то есть просто недоступное глазу, а не незримое, как в упомянутой вами книге.
– У Андрея Белого в статье “Апокалипсис в русской поэзии”, написанной в тысяча девятьсот пятом году, я натолкнулся на слово “невидимые”. Это слово, однако, он взял не из мистического богословия, как можно было бы ожидать, а из брошюры Людовика Нодо о русско-японской войне. Газеты тогда кричали о дальневосточных сражениях, однако война представлялась российскому обывателю как почти мифическая, или невидимая. Сейчас мы бы сказали “виртуальная”. (Это слово употреблял еще Данилевский.) Белый наделяет это слово символическим значением и переносит на действительность, за которой прячется Невидимое. Сама же действительность в свете войны представляется “мировым маскарадом, участниками которого мы все являемся”, по Владимиру Соловьеву. Поэт призывает сбросить маску и обратиться к подлинной реальности – Невидимому. Это как раз тот перекресток, где религия соединяется с поэзией. Может быть, это ваша интуиция выталкивает вас совершенно на другую орбиту? Mир настолько вещественен, насколько и символичен. Очевидно и то, что на иронической эстетике далеко не уедешь…
– Здоровая ирония (как у немецких романтиков) представляется мне вещью вполне законной. На голом трагизме тоже далеко не уедешь. Правда, у многих поэтов эта ирония в собственно стихи почти не попадает, остается либо в частной жизни, либо в стишках на случай. Я вот Достоевского люблю, хоть он, формально говоря, и не поэт. Поглядите, у него ни один роман не обходится без усмешки над бытием, над проклятыми вопросами, да и над самим собой… (Кстати, Владимир Соловьев, духовный отец символизма, известен несколькими вполне ядовитыми пародиями на высокоумные упражнения своих учеников…) Но когда говоришь с жизнью по последнему, самому большому счету – какая уж там ирония. Там могила разверзается, за ней – неизвестно что, а может быть, и вообще ничего. Не до шуток. Взгляд Андрея Белого на цивилизацию как нечто, заслоняющее подлинное и божественное, я, будучи выпускником химического факультета МГУ, могу находить разве что смехотворным, если не пошлым. Хотя бы потому, что не усматриваю в современной цивилизации ничего, коренным образом отличающего ее от прежних цивилизаций (кроме, пожалуй, резко возросшей скорости развития вещественной стороны жизни). Во все века поэты и пророки жаловались на особенную бездуховность именно того общества, которое их окружало. Смешно утверждать, что открытие нового лекарства от чахотки или двигателя для автомобиля мешает духовным ценностям. Прачка тов. Белого (если б тогда существовали стиральные машины) могла бы стать, скажем, социальным работником; современный Акакий Акакиевич благодаря компьютерам мог бы изучать древнюю исландскую литературу и так далее; благодаря проклинаемой всеми глобализации детская смертность в мире во много раз снизилась… Нет, надо быть злобным идиотом, чтобы поносить цивилизацию… А насчет “сбросить маску и обратиться к подлинным ценностям” – так ваш покорный слуга (как и его товарищи по цеху) всю жизнь именно этим пытается заниматься. Компьютер не мешает (тут вставляется смайлик): “Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей. К чему напрасно спорить с веком, обычай – деспот меж людей”!
– Большая часть ваших стихов не имеет названия, и некоторые книги тоже. Думаю, это не случайно. Это один и тот же круг мотивов и тем в разных вариациях, это каждый раз новая попытка переосмысления уже сказанного, это не поиск новизны, а поиск смысла. Этот кажущийся повтор не имеет никакого отношения к упреку ваших собратьев, который вы озвучили в одном стихотворении: “Наиболее просвещенные из коллег / уверяют, что я повторяюсь, что я / постарел, но не вырос”. Именно в силу этого книги ваших стихов читаются как одно большое стихотворение, они – как одно дыхание с редкими паузами. Вздохнул, занырнул, поплыл – и насколько хватает дыхания. Может быть, поэтому тревога, что дыхания не хватит, звучит все острее?
…Я трепет сердца вырвал и унял.
Я превращал энергию страданья
в сентябрьский оклик, я соединял
остроугольные детали мирозданья
заподлицо, так плотник строит дом
и гробовщик – продолговатый ящик.
Но что же мне произнести с трудом
в своих последних, самых настоящих?
– Поэзия – не наука. Боюсь, что ничего нового в ней не открывал никто и никогда. Все мы повторяемся, все пишем об одном и том же. Любовь, смерть, разлука, страх, счастье – этих категорий, думаю, намного меньше, чем химических элементов. Другой вопрос, что все они, в отличие от гафния и селена, касаются лично нас, двуногих без перьев. И писать о них можно несметным числом способов и стилей. Повторюсь: я всегда надеялся, что каждая моя следующая книжка описывает мир – остающийся тем же самым, разумеется, – хотя бы чуть-чуть по-иному:
…Если музыка – долгая клятва,
а слова – золотая плотва,
и молитвою тысячекратной
монастырская дышит братва,
то доныне по северным селам
бродит зоркий рыбак-назорей,
запрещающий клясться престолом,
и подножьем, и жизнью своей.
Вот беда – стараюсь отвечать на ваши вопросы, комментировать, укладывать поэзию в прокрустово ложе логики. Потом вдруг смотрю на какие-то собственные (или чужие, кстати) строки и вижу, что они нацелены именно на опровержение логических построений. Так и тут: на первый взгляд благостная картина, высокая такая, ничего непонятно, но вроде бы красиво. Присмотришься (а это написано давно, я и не перечитывал эти стихи много лет) – оказывается, сплошная философская и эстетическая безответственность. Долгая клятва звучит довольно подозрительно, слова уподоблены пусть золотым, но сорным рыбкам, монастырская братия почему-то именуется братвой, а потом появляется сами знаете кто, который все это, начиная с клятвы, запрещает. Должно быть, поэзия как способ мышления действительно не совпадает с нашими обычными мыслями.
– “Жить скучно, и все время нужно развлекать себя”, – как выразился герой Константина Вагинова. Это я вспомнил ваши стихи, написанные от лица персонажа, своего рода театр, где вы “играете” роль автора, “грека по профессии, как понимали слово “грек” в ХVIII веке, веселого обманщика”. Какова литературная родословная Ремонта Приборова? Он тоже из “греков”?
– Ремонт Тимофеевич Бытовых-Приборов никакой не грек, а коренной сибиряк, ныне, правда, проживающий в Москве, на заслуженной пенсии, по некоторым сведениям – правнучатый племянник Козьмы Пруткова. В качестве любознательного сантехника (двоюродного брата любознательного кузнеца из стихотворения Ходасевича) он пытливо относится к миру, возмущается его несовершенством; в последнее время гордится своим русским патриотизмом и со здоровой ненавистью воспринимает пиндосов, то есть белоамериканцев; сочувствует реформам, однако не забывает о выдающейся роли И.В. Сталина – гениального менеджера, который, по известному высказыванию Черчилля, взял Россию в лаптях и домотканом сарафане, а оставил в смирительной рубашке и с атомной бомбой в амбаре.
– Мне представляется, что Ремонт Приборов, носитель вашей личной иронической интонации и сарказма, как бы вынесен за скобки собственно вашей лирики, словно это лирический остаток, выжимка, жмых. Совсем не так у поэтов “переходного периода” Тимура Кибирова и Дмитрия Александровича Пригова. Их интонация, выдаваемая за постмодернистскую, – что-то вроде колеса или колес, на которых они катят впереди себя нагруженную тачку (телегу, арбу) со своей поэзией. Их “бес смеха” (по выражению Александра Блока) противостоит вашей “веселой иронии” (по выражению Николая Гумилева). Кроме того, Блок различал еще и другой смех: “созидающий”, “звонкий”. Поэт с таким смехом вам знаком в современной русской поэзии?
– Полагаю, что Кибирова и Дмитрия Александровича Пригова вы вспоминаете напрасно. Прежде всего они очень разные. Если Пригов – абсурдист, поэт маски, в чем-то подобный Николаю Олейникову и к тому же активно использующий графоманские приемы (что роднит его с Приборовым), то Кибиров все-таки несомненный лирик, иронический, однако же чрезвычайно начитанный и знающий толк в “серьезной” поэзии. Недаром он ее постоянно цитирует. Оба эти автора, мне кажется, внесли неоценимый вклад в российскую словесность. У обоих под лирической маской скрывается настоящая взволнованность, и до трагедии порою доходящая. Мне кажется, что мой Приборов скромнее. Вырос он из шуточных стихов, которые все мы в “Московском времени” писали бескорыстно, просто друг для друга. А поскольку в мире до сих пор ужасно много глупого, то без вдохновения товарищ Приборов не остается. Пару лет назад я совершил довольно некрасивый поступок. А именно: разместил очередные патриотические стихи Ремонта Тимофеевича (под другим именем) на сайте “Стихи.ру”. Там был и беловежский сговор, и американские империалисты, и все прочее. К моему великому смущению, читатели прислали пару десятков восторженных отзывов… Реальный же учитель Приборова – если не считать Козьмы Пруткова – это, конечно же, блистательный Игорь Иртеньев.
– В незаконченной поэме “Таврида” Пушкин в первой части сокрушается о “ничтожестве”: “Ты, сердцу непонятный мрак, Приют отчаянья слепого, Ничтожество! пустой призрак, Не жажду твоего покрова; Мечтанья жизни разлюбя, Счастливых дней не знав от века, Я все ж не верую в тебя, Ты чуждо мысли человека!”, не может примириться с ним, вопрошает “Любви!”, которая должна противостоять ничтожеству, уничтожению, смерти. Мне кажется, Пушкин определил сферы нашей поэзии: одни исповедуют веру в ничтожество, а другие – с Пушкиным, и вы по его сторону.
Но мне хочется спросить вот о чем: о “месте, где жизнь была милей”, куда бы вам хотелось возвратиться? У Пушкина это место называется Юрзуф. “Так, если удаляться можно Оттоль, где вечный свет горит, Где счастье вечно, непреложно, Мой дух к Юрзуфу прилетит. Счастливый край…”
– Возвращаться мне никуда не хочется. Наоборот, после двадцати семи лет в Монреале я замыслил переехать на новое место. Разумеется, старым друзьям (не только поэтическим) я остаюсь верен, как любой нормальный человек. Страшно страдал в свое время от разлуки с мачехой-родиной (см. выше). Сейчас, когда я вплотную приблизился к советскому пенсионному возрасту, стало довольно ясно, что рая на земле нет и, главное, быть не может. Все наши житейские заботы и треволнения умрут вместе с нами. Что мы вынесем из них, что сумеем передать будущим поколениям, как оправдаемся перед Господом за бесценный дар жизни, который человечество так склонно растрачивать впустую? Вот вопрос! Стоит ли выбрасывать библиотеку (то есть историю и культуру), чтобы освободить место для ночного клуба? Счастье состоит в самoм течении жизни, даже в ее огорчениях и бедах. Если мне выпало делиться всем этим с читателем – я уже доволен. Короче, смысл жизни заключается в ней самой. Не самое оригинальное открытие, правда?
Владивосток–Москва–Венеция–Монреаль–Принстон–Оттава–Нью-Йорк
2008–2009
•
Международная литературная “Русская премия” ежегодно присуждается писателям и поэтам, живущим за пределами России и пишущим на русском языке.
Поздравляем наших авторов, ставших лауреатами “Русской премии” в этом году:
Бахыта Кенжеева (Канада) – премия в номинации “Поэзия” за книгу стихотворений “Крепостной остывающих мест”;
Бориса Хазанова (Германия) – премия в номинации “Крупная проза” за роман “Вчерашняя вечность”;
Владимира Гандельсмана (США) – диплом второй степени в номинации “Поэзия” за книгу стихов “Ода одуванчику”.