Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2009
Автомобилисты знают, сколь важно, сидя за рулем, чувствовать габариты. То есть не умозрительно, а всем существом ощущать параметры своего транспортного средства, меру его вписанности в окружающий мир.
Всю жизнь обитая в Москве, я, в общем, не задумывался о своем личном пространстве. Как и у многих других, оно совпадало с пространством страны.
В свое время князь П.А. Вяземский не одобрил имперский восторг Пушкина – “От финских хладных скал до пламенной Колхиды” (“Клеветникам России”), поименовав сие географическими фанфариадами. Однако российский житель и впрямь обладал врожденной, можно сказать, генетической убежденностью, что страна его велика и обильна и что в ней действительно наличествует немереное количество лесов, полей и рек. Эта пространственная самодостаточность включала в себя все четыре стороны света…
Ныне, словно в насмешку над максимой “широк человек, я бы сузил”, сузился вовсе не он (он-то как раз стал еще более безразмерен), а наше государственное пространство. Самое удивительное, что это прошло почти не замеченным и мало сказалось на самоощущении нации. Нет уже у нас ни финских хладных скал, ни тем более пламенной Колхиды. Однако, понимая это умом, мы физиологически как бы не ощущаем потери. Убывание пространства сопровождается тем, что медики называют фантомными болями: члены уже отъяты, но кажется, что они еще есть.
Очевидно, Россия “не заметила” укоротов на западе и юге потому, что с ней остался ее главный пространственный ресурс – Сибирь и Дальний Восток. Отъехав от Москвы в направлении к Черному морю, через тройку-другую часов упираешься в Украину; отправляясь в Европу, едва ли не за Смоленском уже оказываешься за границей. К Тихому океану можно поспешать долго: именно в том направлении открывается за далью – даль. Именно этот неприкосновенный запас успокаивает и дает ощущение прочности.
Первый раз я попал в Сибирь, будучи студентом. Единственный историк, беззаконно примкнувший (слово, ставшее модным после партийных разборок с Шепиловым) к агитбригаде филологического факультета МГУ, я числился там в качестве стихотворца и чтеца-декламатора в одном лице. До Иркутска мы добирались едва ли не неделю – почернев от летящей вдоль вагонов паровозной сажи. Впрочем, можно было и не высовываться. В Братске мы выступали с концертами прямо на строящейся плотине: эстрадой служил кузов громадного грузовика.
В Сибири тогда все кипело и двигалось, гремело, строилось, вырубалось и затоплялось. О “тетках Дарьях” никто, разумеется, не вспоминал. Я не мог не поддаться общему порыву энтузиазма и запечатлел сущее в строчках, которые, кстати, увидели свет в журнале “Октябрь”:
Сибирь – не нары и не нарты,
Не ларь с натужным серебром, –
Сибирь – напруженный на старте,
Рокочущий ракетодром.
О реактивный свист полета,
Как тройка мчащейся Руси,
Когда ее саней полозья
Вдруг превращаются в шасси!
Метафора представлялась мне чрезвычайно удачной.
Студенты-филологи вернулись в Москву, а я решил продлить очарованье и пару недель пожить на Байкале, для чего поселился в деревне Большие Коты. В первый день хозяйка подала мне огромную миску щей. Скромный в желаньях, я робко заметил, что предпочел бы одно второе. Хозяйка посмотрела на меня диковато: второе вообще не предусматривалось в меню. С тех пор я безошибочно опознáю сибиряка по двум взятым им в общепите тарелкам борща.
Мне приходилось бывать в Бразилии и Японии. Но в родной стране я не ездил восточнее Иркутска и Байкала. Это казалось мне краем ойкумены (как еще поется, “от Волги до Енисея – Расея моя, Расея”). Между тем Иркутск географически “всего лишь” середина страны.
С годами, вполне согласившись с тем, что царство божие внутри нас, я все меньше стремлюсь к перемене мест. Но соблазн увидеть океан “с нашей стороны” был слишком велик.
Еще до отправления “Литэкспресса” появилась одна журналистская реплика, где наша поездка сравнивалась с посещением советскими писателями Беломоро-Балтийского канала. Жаль, что в ней не додумались до ленинского “пломбированного вагона”. Тем более что с Ильичом нас могли связывать общие горести, о которых не забыли мужественно предупредить устроители акции: “Во время стоянки вагона на запасном пути туалетом и умывальником можно пользоваться с понятными цивилизованному человеку ограничениями”. Все мы позиционировали себя в качестве цивилизованных людей, что, признаться, давалось не так легко, если иметь в виду продолжительность иных стоянок.
“Литературный экспресс” прилежно доставил в Читу предшествующую нам группу писателей. Мы в свою очередь долетели самолетом. Здесь была пересменка. Представился случай обнять отбывающих в столицу и празднующих таковое событие коллег. Вулканический Дима Быков, как и положено крупному писателю, заполнял собой все пространство гостиничной ресторации. Смахнув ностальгическую слезу, мы вспомянули молодость (преимущественно его, ибо я в те годы был уже умеренно зрел). Дима чувствовал себя в Сибири, как рыба в воде: впрочем, хотел бы я видеть место, где бы он чувствовал себя иначе. Павел Басинский порывался отправиться в номер – дабы отправить в номер свой путевой репортаж. Местная поэтесса читала стихи. Играл бицепсами Захар Прилепин.
Общее одушевление предшественников вселяло надежду, что и наша дорога окажется не столь скучной.
…Встреча с читателями – почти позабытый жанр. (Телезрителей в стране неизмеримо больше.) Товарищи офицеры в читинском управлении пограничных войск встретили нас с Алексеем Варламовым дружными аплодисментами. Замполит (сейчас он, кажется, называется воспитатель) задал правильные вопросы – о роли литературы в воспитании молодежи. Мы с готовностью подтвердили, что роль эта весьма велика. Мне приходилось бывать в воинских частях в 90-е: лучше не вспоминать. В читинском штабе царил полный порядок. Обед, данный нам главным пограничным начальником, блистательно ведшим застолье, был вкусен, безалкоголен и прост. “Я, – доверительно поведал нам генерал, – всегда утверждаю, что красота спасет мир”. Со старшим по званию не поспоришь.
К югу от нас простиралась безжизненная Монголия и клубился полуторамиллиардный Китай.
Музей декабристов разместился в деревянной, 1776 года постройки, Михайло-Архангельской церкви. В ней И.А. Анненков венчался с Полиной Гебль: отважная француженка не убоялась русской каторги и русской зимы. Я вздрогнул: с портрета – в эполетах и при орденах – на меня взирал любимый узниками комендант – генерал С.Р. Лепарский. Он как две капли воды походил на только что принимавшего нас хозяина границы. Бывают, как сказано, странные сближения.
Вообще музей замечательный. Все устроено с большим тактом и вкусом, много подлинных раритетов. Я обратил внимание на картину, где изображена приехавшая в Нерчинск к мужу княгиня М.Н. Волконская: встав на колени, она целует мужнины кандалы. В свое время одного бывшего каторжника покоробили посвященные этому впечатляющему эпизоду некрасовские строки:
Невольно пред ним я склонила
Колени, – и прежде чем мужа обнять,
Оковы к губам приложила!..
“Знает ли, например, маститый поэт наш, – вопросил Достоевский, – что никакая женщина, даже преисполненная первейшими гражданскими чувствами, приявшая, чтобы свидеться с несчастным мужем, столько трудов, проехавшая шесть тысяч верст в телеге… знаете ли вы, поэт, что эта женщина ни за что не поцелует сначала цепей любимого человека, а поцелует непременно сначала его самого, а потом уже его цепи, если уж так сильно и внезапно пробудится в ней великодушный порыв гражданского чувства, и так сделает всякая женщина решительно”. Меж тем автор “Русских женщин” не виноват. Он лишь точно воспроизвел сцену, описанную в воспоминаниях самой М.Н. Волконской: рукопись была известна Некрасову. Надо полагать, княгине было виднее, что и в какой последовательности следует целовать. К Достоевскому, между прочим, на каторгу никто не приезжал (хотя она была и поближе), тем более с поцелуями, так что в этом деле он не судья.
Декабристов принято ныне поругивать – за измену присяге, непоседливость нрава, вздорность мечтаний и прочие нарушения легитимности. И все же из многих определений, прилагаемых к ним, особо запомнилось герценовское. Искандер именовал декабристов чистыми людьми (добавляя, что в России это большая редкость). Не знаю, как насчет исторической правоты, но что касается Сибири – там они оставили очень заметный след. Первых российских узников совести помнят здесь твердо и благодарно.
Не менее благодарно вспоминают в Еврейской автономной области (ЕАО) переселенцев иного рода. У вокзала в Биробиджане стоит памятник евреям-землепроходцам: лошадь, возница в пейсах, телега, дальняя дорога… Из всех советских чудес обретение земли обетованной среди тайги, болот и комариного гнуса выглядит очень неслабо. И это – задолго до того, как возникло государство Израиль. Нечто похожее на исполнение двухтысячелетней мечты: попытка преодолеть мировое рассеяние и буквально на голом месте созиждить национальный очаг. Вместо вечного и веками не исполняемого “В будущем году в Иерусалиме!” сугубо конкретное “Сегодня в Биробиджане!” (Первоначально планировался Крым, но это было бы слишком большое глик ун нахес – “радость и счастье” на идиш.) Дальний Восток, однако, – это не Ближний Восток. Дело даже не в том, что местные сопки мало напоминают гору Синай, а речка Бира (раньше писали Биро-Биджан) – благодатные струи Иордана. Не было исторической памяти, не было библейских преданий. Зато имелись пророки – правда, преимущественно в Москве. В 1925 году возникает ОЗЕТ – Общество по земельному устройству трудящихся евреев в СССР. Действительно, у всех народов Союза наличествовала земля, не говоря уже о земельном устройстве, а четыре миллиона русских евреев не обладали ни тем, ни другим.
Места не столь отдаленные – это Западная Сибирь. Отдаленные – это Сибирь Восточная и Дальний Восток. Дальше ехать некуда. 28 марта 1928 года Президиум ЦИК принял постановление об освоении “трудящимися евреями свободных земель в приамурской полосе Дальневосточного края”. Трудящиеся евреи не заставили себя ждать. Из Западного края, Украины и Белоруссии, потянулись эшелоны с теми, кто еще явственно помнил кровавый вкус недавних погромов. Голодомор усилил поток мигрантов. “Сочинил ли нас царский указ”: может быть, только Петербург, “самый умышленный город на земле”, воздвигался, столь же послушный державной воле.
Тем не менее край был освоен.
Надежда Яковлевна Мандельштам вспоминает: когда после ареста Осипа Мандельштама в их московскую квартиру, где она проживала с матерью, подселили соседа-писателя (кстати, дальневосточника), он, шествуя в свою комнату, произносил: “В Биробиджан этих стерв”. Имя земли обетованной делается синонимом изгойства, кривым анекдотом, обозначением края света…
Помню дело врачей (сильнейшее впечатление детства): Москва полнилась слухами о массовой высылке в Биробиджан соплеменников “убийц в белых халатах” – тех, кто мечтал извести наших славных вождей.
Развернув в Биробиджане еврейскую газету “Община”, я вдруг увидел знакомое название – “Джойнт”. В знаменитом сообщении ТАСС от 13 января 1953 года “Джойнт” звучало примерно так же, как ныне “Аль-Каида”. Теперь в “Общине” сообщалось о закупке “Джойнтом” угля и дров для малоимущих и старых (скорее всего уже не трудящихся) евреев – потомков первых переселенцев. Сообщалось также, что одежду, обувь и постельные принадлежности получили пять человек.
Представителей титульной нации в Биробиджане до смешного (или до обидного) мало – во всем ЕАО чуть более одного процента от всего населения. Тем не менее культурная еврейская жизнь – с религиозными праздниками, концертами, клубными встречами, школами и т.д. – идет своим чередом. Мы посетили общину “Фрейд”. Перед зданием установлена скульптура раввина, трубящего в шофар (инструмент, сделанный из бараньего рога, прообраз иерихонской трубы). Фигура необычна и очень забавна: самоиронии евреям не занимать.
Главное впечатление от Биробиджана – он трогателен. Культурный реликт, малый островок еврейского мира среди бескрайнего русского моря… У него – своя уникальность (чтобы не сказать – богоизбранность), своя судьба, своя щемящая память. Хорошо, что он есть.
Это вечный русско-еврейский вопрос – таинственное, почти мистическое влечение и одновременно отталкивание двух непостижных и уже неразлучных народов. Для интернационалиста Маяковского дело обстояло довольно просто:
…узнай – хоть раз из семи,
который из этих двух – из славян,
который из них – семит.
Узнавали, впрочем, с первого раза. Солженицын взялся было решить проблему: кажется, у него это не очень получилось. Проникновеннее других высказался Я. Смеляков – в стихах, обращенных к Павлу Антокольскому:
Сам я знаю, что горечь
есть в усмешке моей.
Здравствуй, Павел Григорьич –
древнерусский еврей!
…В Биробиджане, как и было обещано, нас отцепили – и мы, подобно тому бронепоезду, провели ночь на запасных путях. На темном дальневосточном небе мерцали одинокие звезды. Мы выпили за дружбу народов и за дружбу вообще, ибо наш немногочисленный коллектив был исполнен доброжелательности и взаимной приязни. Ирина Барметова, как фея ночи, вдохновляла наши поздние бдения. Утром мы двинулись дальше: вновь замелькали горы и реки – благо было чему мелькать. Путешествующие в прекрасное изощряли свой ум в сочинении походной стенгазеты, некоторая фривольность которой извинялась тяготами пути. Я тоже сымпровизировал стишок:
Не прáжанку, не парижанку –
хочу я лишь биробиджанку!
Прочь, феминистки и мещанки, –
меня влекут хабаровчанки!
В конце ж пути, от страсти слёгши,
отдам себя владивостокше.
Игорь Иртеньев умерил мой куртуазный пыл, сурово добавив: “В конце ж пути, в конце пути – мне все равно, кого ети!”
Между тем приближался Хабаровск.
Из многочисленных встреч запомнился круглый стол – в Хабаровске, в Дальневосточной научной библиотеке. Мало того что были явлены чудеса комплектации – на стенде красовались все наши книги (в книжных магазинах такого не наблюдалось); еще важнее, что публика была в курсе. Метафизическая реальность, именуемая общим культурным полем, все еще обретается под сводами библиотек. Здесь присутствовала та самая интеллигенция, об исчезновении которой так долго толкуют столичные интеллектуалы. Дух дышит где хочет, в том числе и на берегах Амура…
Бывают, однако ж, и странные рокировки. Как уже говорилось, литератора-дальневосточника (дружка Ставского и Фадеева) вселяют в квартиру Осипа Мандельштама, а сам поэт умирает в лагерном бараке под Владивостоком[1]. Мы возложили цветы к подножию монумента.
Бахыт Кенжеев, Игорь Иртеньев и я – опять же в метафизическом смысле – омыли сапоги в волнах Тихого океана. А если выразиться попроще – выпили пива, сидя на его берегу. Давно я не пивал такого поэтического напитка. Над нами, как водится, кричали чайки. Дальше действительно ехать было некуда. Правда, при желании еще несколько часов можно было лететь – на северо-восток, до Магадана или в крайнем случае до бывших владений Романа Абрамовича.
“Российская империя, – заметила Екатерина II, – есть столь обширна, что, кроме самодержавного государя, всякая другая форма вредна ей, ибо все прочие медлительнее в исполнениях…” Проехав семь часовых поясов, начинаешь ценить мудрость императрицы.
Тем не менее в Хабаровске и Владивостоке начинаешь чувствовать габариты: ощутима близость границ.
В середине 1920-х годов прибывший с Дальнего Востока С. Третьяков написал пьесу “Рычи, Китай!” Ныне мощное дыхание Поднебесной (слава богу, пока не рычание) раздается над самым ухом. Население между тем уезжает “на материк”. Безлюдные просторы становятся еще безлюднее. Природа, однако, не терпит пустоты. Все понимают, что долго так продолжаться не может. Отсюда – некоторая “подвешенность” жизни, душевная неопределенность, неясность перспектив.
Кстати, фигуру раввина, трубящего в шофар, изготовили в Китае.
У Н. Заболоцкого есть замечательная поэма “Рубрук в Монголии”. Монах, папский посланец, поспешает через разоренную Русь в Каракорум, в ставку монгольских ханов.
Так вот она, страна уныний,
гиперборейский интернат,
в котором видел древний Плиний
жерло, простершееся в ад!
Не хотелось бы, чтобы в XXI веке “Литературный экспресс” курсировал только между Москвой и Тверью.
∙