Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2009
Евгений ЭДИН
Родился в 1981 году в городе Ачинске Красноярского края. Окончил Красноярский государственный университет цветных металлов и золота. Публиковался в журналах “День и ночь”, “Полдень. XXI век”, “Октябрь”. Живет в Красноярске.
КОЖА
Рассказ
Богомолов и пальто
Лет двадцать назад он приехал и примерил на себя город: город был ему велик; Богомолов прошелся по огромным магазинам, удивился огромным ценам, потерялся в локтистой сутолоке и спешке разновекторной жизни, оглох от музыки из уличных динамиков и вечером с облегчением уехал домой.
Во второй раз, когда у него появился опыт командировок, он выдержал напор города с достоинством тореадора, профессионально, с деловым прищуром; пожалуй, город показался ему даже маловат – он жал в подмышках, и хотя так же раздражал суетой, как балованный ребенок в гостях, но уже не пугал.
В тот раз Богомолов познакомился со своей будущей, то есть настоящей, женой, Людой: персиковый пух кожи, максимализм в макияже и мыслях, студентка местной педухи.
За годы их совместной жизни Богомолов постепенно разносил город, перекроил под себя, и вот он лег точно по фигуре черным кашемировым пальто – тепло и надежно, как хочется ранней осенью в сорок пять.
Рядом с Богомоловым по подсыхающим лужам шлепал Гологузов, шумно сопя, стараясь попадать в шаг. Гологузов вытек из рабочего здания вместе с Богомоловым и теперь шел с Богомоловым. Они никогда не были друзьями, просто до поворота на улицу Мира их пути совпадали, и Гологузов считал, что по законам вежливости это обязывает их идти вместе и поддерживать беседу. Богомолов не был уверен, что это обязывает, но по законам вежливости шел и поддерживал. Он научился вежливо и не думая идти и поддерживать.
– А теперь вот так. Молчит третий день, – гнусаво сказал Гологузов. Короткие руки в карманы, на одну натиснут портфель с золотистой гарнитурой. – Я все пробовал: уговоры, примитивный шантаж – она ноутбук давно хочет… Бестолку. Не знаю, что в финале.
Головастый Гологузов был ниже Богомолова и поэтому шел широкими шагами, что еще больше округляло и приземляло фигуру.
– Пройдет, Николаич, – сказал высокий худой Богомолов, пожав кашемировыми плечами. – Такой возраст.
– Еще работа эта. Отчет, переезд. Она меня в гроб вгонит, вот увидишь.
– Работа… да… – Богомолов уплыл, затуманился.
Это началось полгода как.
Восемь лет подряд пять дней в неделю, когда стрелки часов расправлялись в вертикальную прямую, на всех этажах канонадами хлопали двери. Щелкали, поворачиваясь, ключи, гремели каблуки, шелестела одежда, сорванная с плечиков гардеробных шкафов нетерпеливо заранее. Ходил зеркальный плавный лифт, но большинство, рождая гул, спускалось пешком, Богомолов тоже спускался пешком. Шуршали вниз по лестницам, сбегали стайками, струйками, к первому этажу это был уже плотный поток, шумливый, живой в предвкушении простора: “А у вас комитет-привет, а к нам прокуратура-дура, а у нас был отчет, вот”…
Восемь лет подряд пять дней в неделю где-то между четвертым и третьим этажами Богомолов заражался – возбужденно подмигивал одному, кивал другой, бежал вниз деловито, сосредоточенно, в какой-то момент ловя ощущение удовлетворенности, что бежит вместе со всеми, что все понимают друг друга в этом стремлении вниз, к прямоугольнику выхода. Что тихо переговариваются, поворачивая головы друг к другу, посверкивая понимающими глазками, растягивая рты в длинных взволнованных улыбках, ощущая сырость и свободу впереди.
Но…
“Мы серые! – вдруг однажды подумал он между четвертым и третьим. – Да мы же мышино-серые! Мы бежим с тонущего корабля”.
И от этой мысли в сердце вбили клин, и он замедлил шаги, чтобы не отдавить хвост впереди идущим. Я – серый. Мы – серые. Натягиваем перчатки, застегиваем верхние пуговицы – глухо, спрятаны от всех, от других, драпаем, драпируемся, чему так уж радуемся? Как же мы существуем-то тут, по восемь часов? До чего же нам тут плохо, если, уходя отсюда, мы так радуемся?
Так он подумал однажды, и что-то сломалось или, наоборот, наладилось: раньше провисало, а теперь натянулось – упруго, но и опасно.
– …Так что даже и не знаю. Я, наверное, вообще уволюсь, – решительно завершил Гологузов.
– Пройдет, Николаич, – опять сказал Богомолов. – Жизнь, знаешь, такая полосатая штука. Такая штука… Такой возраст – пятнадцать. Пройдет.
Он умел иногда сказать, он имел неплохую голову начальника отдела и юмор, слегка книжный, но все это ему отказывало по дороге до улицы Мира, и вместо силлогизмов и афоризмов выходили какие-то пузыри.
– Ну-ну. А я вот уже склоняюсь, что не пройдет. Это как геморрой. Как гайморит. Если раз запустил, то на всю жизнь. А еще… – Гологузов на ходу вытащил из кармана мятый платок и с пищанием высморкался. – Я извиняюсь… Это постоянно запах в носу.
– Дети-то? – рассеянно спросил Богомолов, думая, что с Изабеллой, с его Изой, к счастью, кажется, обошлось; Изабелла как-то незаметно и благополучно проскочила, и ей уже шестнадцать.
– Геморрой. Тьфу! Гайморит!
Наконец Гологузов свернул, маленький, круглый, усталый от жизни.
Богомолов теперь пошел один по широкому проспекту 9 Мая в укороченном черном пальто. Он хотел длинное, но жена нашла, что этот фасон ему лучше, и он не особенно возражал. Некоторая безэмоциональность и безразличие к тому, что на нем и вокруг него, которые мешали ему в детстве, оставляя ощущение беззубости, заторможенности Богомолова, после сорока словно вызрели и лопнули, раскрывшись в самодостаточность, сдержанность, которые, наоборот, помогали – принося плюшевый уют в дом, уважение на работе. На переходе (около тридцати) он удивлялся – почему? Ведь на самом деле он не изменился – просто теперь толще, ленивее, и морщинистее кожа, и – дочь. Просто китайские джинсовки заменило укороченное, хотя от этого не менее дорогое немецкое пальто.
Богомолов перешел дорогу на светофоре, отстреливая глазами замедлявшиеся машины, и ступил на бордюр широкого виадука.
Слева и по диагонали от Богомолова, сразу за размыто мелькающими машинами, вырастал высотками центр города. Построенные на взъеме холмов высотки уходили вверх, как ряды в зрительном зале; над ними, паря в нежной вечерней вышине, тонко чернели цапли кранов – партер еще не был достроен; аквамариновое небо ранней осени перилось розовыми облаками.
Справа и внизу от Богомолова из-под виадука выныривали железнодорожные пути, на некоторых стояли поезда. Конечно, слева, с другой стороны, тоже выныривали пути и стояли поезда, но отсюда их не было видно. Проходя по виадуку, Богомолов всегда смотрел направо и вниз, на рельсы и поезда. Его смутно волновало, что пути не параллельны, а сходятся и расходятся, путаясь и пересекаясь под разными углами. Кто решает, что именно на этом месте они сходятся, а разбегаются именно под таким углом? Иногда по проводам над путями неразборчиво переговаривались диспетчеры; однажды он остановился и напряг слух – во что бы то ни стало разобрать слова! – и услышал: “Баран пять. – Убил”.
– Разрешите?
– Пожалуйста.
Богомолов встал боком и сложил губы в терпение. Здесь, на середине виадука, бордюр опасно сужался, едва позволяя разойтись со встречным, и Богомолов часто вставал боком, терпеливо пропуская, особенно женщин и детей, а когда были девушки, он вспоминал Изу. Ему было приятно вдруг ее вспоминать и приятно, что он пропускает, только не нравилось, когда проходили по ногам – кто-нибудь старый и, видимо, мудрый.
Прожив сорок пять, Богомолов чувствовал, что не нажил ни ума, ни мудрости, что знает мало и плохо. Он знал работу и немного – корабли, которые любил с детства и макеты которых недавно стал клеить под оранжевой лампой, когда пришла мысль о живом и мертвом, сером и цветном в жизни и о том, что по-настоящему живого в его жизни мало. Дома у него на столе долго стояла лампа в стиле хай-тек – современная лампа дневного света, подаренная коллегами, но когда он узнал о вреде ее ультрафиолетовых лучей, он изгнал ее со стола: как мертвое, как шпиона. И вернул старую, но живую, с гибким стеблем, напоминавшим душ, и с металлическим – со вдавлинами, следами сражений – оранжевым торшером. Лампа сутулилась спиной бабушки в оранжевом чепце, и он еще раз уверился в правильности – в живизне – выбора.
Виадук кончался, внизу срезало пути и начинался крутой неогороженный спуск. По нему, словно галлы, пригибаясь, взбирались корявые деревья. Взобравшиеся первыми, зашагивали на обочину, угрожающе нависая, простирали руки-крюки: ага, попались! Богомолов всегда попадался.
Там, между корявыми стволами, если точно знать где, терялась, круто ухала вниз по склону узкая деревянная лестница – плод фантазии пьяной и недоброй. Спустившись и пройдя метров сто вперед чахлой тропкой, можно было дойти до расхлябившейся хибарами деревеньки, ведущей словно подводное, не от мира, полусуществование. Не лаяли собаки, не гоняли мотоциклы, не вился дымок из труб – Богомолов ни разу не видел жителей деревни. Какие у них руки, какие у них лица, думал он, проходя, глядя с кручи вниз. Иногда он почти уже собирался спуститься по лестнице, но это всегда был другой, неподходящий случай.
И – теперь – если встать здесь, среди деревьев: внизу и справа призрачная деревня, вверху и слева современные высотки – это все было словно распутье между прошлым и будущим.
И еще это было – десять минут до дома.
Именно отсюда Богомолов, словно чиркнули по земле границу, спохватывался и начинал думать о том, о чем была возможность подумать только здесь, в одиночестве, на ходу; он упорядочивал, уточнял себя внутри, разворачивал душу, как фантик от конфеты, и разглядывал.
Это всегда был поток мыслей: вот, я иду между прошлым и будущим. Восемь часов я делал мертвое, какие-то бумаги, какие-то отчеты, чтобы другие могли делать живое. Я делал мертвое, чтобы Люда и Иза могли быть живыми, то есть сытыми, и думать о живом, то есть о том, что им интересно. Только поэтому я делаю мертвое, хотя у меня есть свое интересное, любимое. Но вот странно – Люда, ради которой я делаю мертвое, не хочет заниматься живым, ей не интересна работа, без которой она, впрочем, не может, но ей и ничего не интересно другого; а Иза, кажется, делала живое лишь в садике, а школа – она так убивает живое… Она в нас так наповал убивала живое.
Проходя по аллее между редких желтых берез, он недружелюбно покосился на школу, где училась Иза. Школа прятала фасад рядом низкорослых, “под площадку” стриженных деревцов; деревца под брызгами небесного грейпфрута кипели нежно-розовой листвой. За ними благородно выступали зеленые и голубые – до того голубые, что казались искусственными, – ели, прозрачно разводили руками березки. А научились же делать, как в фильмах, как у них, – подумал Богомолов.
Из открытого окна школы на третьем этаже вдруг вылетел бумажный самолетик. Прочертил фиолетовый воздух, сделал мертвую петлю, вышел в пике и потерялся среди деревьев.
Богомолов, приостановясь, следил за самолетиком, и почему-то защемило сердце, когда он исчез. Богомолов пошел к выходу из школьного двора, поворачивая голову, чтобы не выпустить из виду темнеющее окно “аэродрома”, но самолетиков больше не было.
Богомолов и жена
Богомолов протянул руку за солонкой, байковая ткань домашней рубашки мягко скользнула по запястью.
Слева на темном экране расшторенного окна его двойник тут же протянул руку и сграбастал свою солонку – или перечницу? – он закрыл пальцами надпись. Поставив локти на стол, жена двойника с экрана поглядывала на него, попутно изучая маникюр на согнутых пальчиках. С потолка по моде низко свисала плетеная лампа, кухня белела пластиком, сверкала каким-то современным металлом и при этом холодно пустела. В холодной пустоте двойник Богомолова, косясь на Богомолова, ел борщ; Люда, сделав морщину между бровей, молчала и иногда щелкала ноготками.
– А Иза? – спросил настоящий Богомолов.
– Изабелла со своим новым… забыла, как его, – скучно ответила Люда после секундной заминки, и снова молчали.
– Кино, – хмыкнул настоящий Богомолов, указывая затылком в квадрат окна. – Натуральное. По-моему, мелодрама. Михалков. А?
– Да. Трагикомедия, – вздохнув, сказала Люда. – Сериал. Изо дня в день одно потому.
– Женщины любят сериалы, – посетовал Богомолов.
– Я – нет.
– У нас в доме еще три… нет, четыре окна. Может, там что-то другое.
– Нет. Там тоже это.
Богомолов вдумчиво жевал суп. Хоть бы шорох, хоть бы тараканы… Мертвая кухня, мертвый дом. Как трудно сохранять жизнь в мертвом доме.
– Ты можешь найти себе что-нибудь интересное, – сказал он. – Я был бы рад, ты же знаешь.
– Я бы хотела делать что-нибудь интересное… но не одна. – Она бросила на него какой-то отчаянный, тихого отчаяния взгляд, и Богомолов тут же почувствовал, что захлопнулся, – он всегда чувствовал это как свершившийся факт, в прошедшем времени, когда уже было поздно расклинивать, ставить ногу в проем. Он растерялся и оттого разозлился, что вот сейчас не может быть человеком, что с каждым разом это почему-то все труднее – быть человеком, когда тебя просят, когда слезы, когда действительно надо утешить; что, наконец… Но он чувствовал, как лицо его деревенеет, и он отломил кусок хлеба, смотря в стол уже совсем стеклянными глазами.
Внизу, за непроницаемым квадратом окна – за комнатой двойников, – и дальше, за кулисами, за дверью дальней гримерки, взвизгнули тормоза. От форточки пахнуло свежестью.
– Ты хочешь клеить корабли? Ну хорошо. Сегодня фрегат, – сказал он наконец и дурацки усмехнулся.
Люда кивнула самой себе, морщинка между бровей углубилась в болезненную складку.
– Люд, слушай. – Он набрал воздуха в грудь, задержал. – Слушай. В театре мы были на прошлой неделе. На концерте с этими… с контрабасами – три недели назад. Недавно были в торговом центре – одевали тебя и Изу. Ладно, это не в счет.
Он говорил, смущаясь и злясь. Ему не нравилось чувствовать себя виноватым. В течение жизни он часто чувствовал себя виноватым – когда не оправдывал чьих-то надежд, не выполнял чужих просьб, когда однажды махратил узду, ломал шею и уже не имел возможности подставить ее для праздничного катания. А после того дня, когда между четвертым и третьим он отдавил хвост впереди бегущему, он подумал: нет, нет!
Дела, которые всю жизнь заваливали его с головой, – это всегда оказывались не его дела. Не его–одного дела, в крайнем случае – семьи, которую он любил, ценил, но которой он, Богомолов, не исчерпывался. Развлечения – телевизор, футбол, пикники на даче… да и дача бы еще! – навязли в зубах, ему их тоже навязали, подсунули вслепую, пьяному и больному, в подворотне чужого города, из-под полы. Он, Богомолов, их – сознательно – не выбирал! Все произошло само, все, все – без него. Он пытался объяснить жене, но, видно, был неподходящий случай или не те слова, и вдруг между ними звонко треснуло и пошло змеиться вверх, и вниз, и во все стороны.
Она встала.
– Проехали, Сереж. Жаль, что даже Изабелла для тебя – обязанность, – сказала она с той самой интонацией. – И концерт был – с виолончелью.
В груди у Богомолова сперло от непонятости. Богомолов стукнул кулаком в пластиковую панель стены.
– Слышишь? Неживое. Это прямо слышится, ну вслушайся. Вслушайся ты! Ничего…
– Слышу! Делай это в любых комнатах, но кухню оставь в покое. Дурацкие свои рейки.
– Я же еще ничего… да я не об этом вообще, – сказал опешивший Богомолов.
Дело было, да: в его комнате, когда пришла мысль о живом и сером, ему не хотелось быть среди неживого, он стал брезглив и сменил выделяющий химию пластик на самое естество – на деревянную рейку, любовно покрыв ее лаком. С тех пор он задумчиво заглядывался на другие поверхности в квартире, обитые пластиком… Но сейчас он не это имел в виду.
– Я вообще не об этом, Люд… Не передергивай, а!
– Я живу с тобой шестнадцать лет. Я психолог по образованию. – Она вышла и захлопнула за собой дверь зала, звякнуло декоративное стекло.
Он встал, глупо вытянул руку, сделал шаг и опять сел.
Тогда почему? почему же ты не работаешь психологом? – захотелось крикнуть, но он только выдохнул всеми легкими, как пловец брассом. Ведь, когда ты училась, тебе ведь нравилось, ведь я зарабатываю достаточно! Достаточно меня одного, чтобы делать мертвое, ну вы-то хоть – будьте живыми, заинтересованными! Ведь жизнь – короткая…
Он почувствовал надувающийся в голове шар – давление. Прикрыл глаза, под веками кувыркалась багряная хмарь. Спокойнее. Спокойнее, ну хватит.
Говоришь, почему?
Ты – спокойно.
Ну, например.
Потому что – дом.
Потому что – Иза. Это все – это силы. Это – выматывает. Ты, Богомолов, ведь не дурак, не сопляк, чтобы не понимать.
…И неправда, что Иза для тебя – обязанность. А тогда, прошлой осенью, в лесу?
…И что с Людой у тебя – сгоревшая спичка. Дело в том, что ты не можешь сейчас вместе, тебе надо сначала одному окрепнуть в делании живого, недолго… Она еще поймет, нужно время. Самое плохое, что уже не получается быть человеком, когда надо, когда требуется.
Просто тебе надо встряхнуться – так долго быть мертвым! Просто такой период в жизни. Кризис сорока. Просто – осень?
Из зала слышался неразборчивый бубнеж телевизора. Бу-бу… ду-ду… “И-и-и появляется в нашем зале!” – рявкнуло вдруг.
А может – дурак. Ну кому это еще, кроме тебя, нужно? Так все и развалишь и даже не поймешь, как, когда. Так и бывает.
На экране окна двойник Богомолова был одинок, как-то дурновкусно, слишком мелодраматично, среди грязных тарелок и кружек.
Богомолов встал, прошел в коридор, выключил свет, повернулся и, привалившись плечом к стене, посмотрел в обнаружившуюся бесконечную глубину окна с огнями города.
“…А все же – какие у них лица и руки?” – подумал он, собираясь, настраиваясь на рабочий лад.
Богомолов и дочь
– Это что?
Богомолов вздрогнул, не оглядываясь, сделал широкое движение и поймал смеющуюся дочь за талию. Притянул к себе, чмокнул в живот.
– Мужчина, мужчина! – отбивалась она.
Он выпустил ее, с неприятным осадком, суетливо мазнул рукой по выскочившей за день пегой щетине. Он начал смешно, пего седеть. Он любил ее и чувствовал, что начал терять ее. Он убавил “Пинк Флойд” в магнитофоне, повернулся к столу, ссутулился и стал объяснять:
– Это мачта. Это флагшток. Это вот брассель. Это другая, фок-мачта. А все это вместе будет фрегат. Если получится.
– Получится. Ты все умеешь, пап.
– Ты такая подлиза, дочь. Иза-подлиза!
– Не называй меня Иза. Иза, Изя, как еврейка.
– Если ты имеешь что-то против евреев, хотя мне они, например, ничего… я могу тебя звать Белла. Но это грузинское.
– У нас в школе один пацан – еврей. Исаак. Слушай, разве нельзя называть меня Изабелла? (Она немного картавила, смягчая: “рлазве”.)
– Изабелла?.. – рассеянно сказал Богомолов, вертя в пальцах флагшток. – Хм… Изабелла. Интересно… Об этом я никогда не думал. Но это ведь вино, кажется?
– Да, пап!
– А вообще скажи спасибо, что мы не послушались бабушку и не назвали тебя, как ее маму, – Агриппина. Тогда бы не отвертелась от гриба, гриппа, пиноккио…
Изабелла сделала шаг и со смехом заколотила Богомолова кулачками по спине. Длинная спина его затряслась, он тихо смеялся. Потом он уронил флагшток и полез под стол.
– Все ты сочиняешь! Пап, а как ты хотел меня назвать? – спросила она.
– Я-то? Я… – Исказив лицо от неудобного поворота головы, он посмотрел на нее снизу вверх.
У нее были такие красивые, ровные ноги, Людины бедра, едва скрытые мини-юбкой. Внутри него кольнуло, и кровь бросилась в голову, мягким молоточком стукнув в глазах. Он нахмурился и вылез, ударившись плечом о край стола, так и не найдя флагштока на пестром паласе. Потер плечо.
– Слушай, а кто он вообще-то такой, этот твой Еж? Когда ты его нам покажешь? – спросил он, снова садясь.
– Еж – это прозвище. Так-то его зовут Ежи.
– Зашибись! – Развеселился Богомолов, раскачиваясь на стуле. – И ты протестуешь против Изы! Он кто? Грузин? Или еврей? Кто?
– Он хороший. Он подарил мне зонтик. И я сломала его, – сказала Изабелла сокрушенно. – Вот…
В его руках оказался свернутый зонт, Богомолов сразу почувствовал враждебность к его гнутой ручке, к голубой плащевке.
– Странные пошли молодые люди, – пробормотал он, вертя зонт, но не открывая, словно там, внутри, могла находиться опасность. – Они больше не дарят девушкам мороженое, цветы, даже вульгарные машины и шубы… Знаешь, если бы молодая девушка вроде тебя спросила совета у старого крокодила вроде меня, крокодил бы сказал девушке… О, да это “Чина”… Крокодил бы сказал: остерегайтесь дарящих зонтики. Особенно, знаешь, такие некачественные зонтики, которые ломаются в первый же день.
– Перестань, па-ап, – протянула она кругло, сделав большие глаза (получилось: по-оп!). – Ты опять говоришь, как в книгах! Вчера был такой ветрина… А у Ленки было все обрызгано – вот отсюда досюда. Ну серьезно, правда, можешь наладить? – В ее голосе была надежда и что-то еще. Богомолов бы даже не хотел точно знать, точно назвать, что это такое.
– Ну-ка! – Он вздохнул, отвел руку и хлопнул голубым куполом в потолок; четыре металлических сегмента по краям беспомощно повисли. Богомолов пощупал их пальцами, пошевелил туда-сюда. – Не могу. Видишь, вот… это не вывих, это перелом со смертельным исходом. Держи. Я могу купить тебе десять таких зонтиков. А лучше один действительно хороший зонтик.
– Пап, мне не нужно десять зонтиков. – Она взяла зонт тонкими руками и прижала его к голому животику с искоркой в пупке. Столько слез было с этим пирсингом… – Я просто думала… – Она сделала неуверенный шаг в тень, она готовилась уйти.
Он снова вздохнул, провел рукой по лбу. От живой лампы и ползания под столом на лбу липкая испарина.
– Подожди. Ну ладно. Я, честно говоря, хреновато понимаю в зонтах. Но хорошо, что есть… зонтичник Саня.
– Зонтичник Саня? – бесцветно переспросила Изабелла, балансируя на созданной сутулой бабушкой границе между светом и тенью.
– Ты не знаешь про зонтичника Саню? О-о… – произнес Богомолов глухим, таинственным голосом. – Зонтичник Саня приходит ночью к хорошим девочкам, и, если они вели себя по-настоящему хорошо, то есть действительно замечательно, он чинит им их китайские зонтики и кладет их на подушку. Хотя это антигигиенично.
– Он правда… приходит? – В голосе Изы была неуверенность, но и вспыхнувший огонек; когда-то он рассказывал ей сказки, которые непостижимо входили в жизнь – как невидимый гном, приносящий последовательно колокольчики северного оленя, приставку и костюм кошки на Новый год. А однажды ночью – ей было восемь – она зажгла гаражный фонарик, и были слезы разочарования.
– Изабелла! – Богомолов до боли возвел глаза к осеннему небу, которое темнело где-то за потолком. – Нельзя быть такой легковерной! Тебе шестнадцать лет, к тебе приходят… мальчики. – Он покосился на зонт. – Конечно, зонтичник Саня не приходит ночью! Особенно после того, как его повязали и дали два года – условно, учитывая смягчающие обстоятельства и вмешательство вице-спикера… Зонтик надо ему отнести, и тогда он его починит. Может быть.
– Пап! – засияв, Иза шагнула в свет, порывисто обняла его, ощутимо стукнув гнутой ручкой по шее. – Когда? А? Завтра?
– Спокойно… спокойно, женщина. – Он шутливо отстранился. Внутри плескалась подмоченная радость от купленной любви, тревога деловито вила над ней гнездо. – Не все сразу. У зонтичника Сани очередь – сезон дождей и развод с женой.
– Я тогда его оставлю вот тут, у тебя на столе, ага? Только ты не забудь его передать, – лукаво выгнув бровь, сказала Иза. – Ты его скорее почи… то есть это… отнеси, ладно?
– Иди давай спать. – Он отвернулся, кусая губу, улыбаясь. – Пожелай маме спокойной ночи. И почисти зубы.
– А ты сам? Ой, ты, я… ладно.
Бережно прикрылась дверь.
Кусочек, частичка первичной жизни, еще не задушенная, не зашоренная школой, работой, семьей, подумал Богомолов. Несмотря на Людины бедра. Хотя уже… Уже одиннадцатый класс.
На столе под бабушкиной лампой были аккуратно разложены части фрегата, на дальнем углу, в тени, притаился зонтик, свесив раненое крыло.
Может, плохой зонтик – это и неплохо. По крайней мере не плохое мороженое и не машина “москвич”. Оригинально так. Экзотично. “Чина”. Нога под стулом наступила на что-то. Флагшток.
Богомолов, как шахматист доску, окинул взглядом четко прорисованные на ярком столе детали и озабоченно потер руки. Принюхался. Ладони пахли клеем и кожей. Кожей новых перчаток. Не его кожей.
•