Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2009
Уже более пятнадцати лет Россия пытается культивировать у себя механику либерализма. Определенные достижения на этом пути, конечно, имеются, и вместе с тем становится очевидным, что либерализм в России имеет искаженный, не слишком привлекательный облик. Он напоминает тропическое растение, высаженное на скудной северной почве: выжить вроде бы выжило, расти растет, но вот цвести и плодоносить явно не в состоянии. Причем никакие усилия, никакая кредитная подкормка не помогают.
Естественно, возникает вопрос: может быть, в русской культуре есть что-то такое, что органически не приемлет параметры западного бытия? Некие внутренние константы, исторический код, впечатанный в генотип русского этноса? Мы эти константы, как правило, не замечаем – они слишком глубоко погружены в коллективное подсознание. Однако они в нас, несомненно, присутствуют и всей внутренней мощью своей отторгают чуждую онтологическую модель. Российский либерализм остается бесплодным декоративным уродцем.
Человек внутри
Если бы меня спросили, будет ли в России когда-нибудь построено цивилизованное правовое общество западного образца, то есть общество, где соблюдаются все законы, где большинство конфликтов – бытовых, социальных, экономических – решаются через суд, где основная часть граждан знает и умеет отстаивать свои права, то я, ни секунды не сомневаясь, ответил бы: “Нет, не будет”. И убеждают меня в этом не исследования философов и социологов об особенностях русского менталитета, а небольшая история, случившаяся лично со мной в Любеке, расположенном на балтийском побережье Германии.
Возвращаясь довольно поздно с какого-то литературного мероприятия по совершенно пустынным – что меня тогда поразило – улицам города, я вдруг услышал сзади непонятные выкрики и, обернувшись, увидел, что меня догоняют трое здоровенных парней. Причем все трое бритоголовые, в кожаных куртках, в цепочках, в каких-то зашнурованных сапогах, вдобавок у каждого на лице – цветная татуировка. В общем, ситуация – полный мрак. Куда бежать, кого звать на помощь? Полиции, кстати, поблизости нет. И должен сказать, что за два дня пребывания в Любеке я полицию ни разу не видел.
В легком обмороке я вышел на перекресток и, как сомнамбула, зашагал прямо на красный сигнал светофора. И что же, вы думаете, произошло дальше? Эти трое парней, увидев тот же сигнал, остановились как вкопанные. С точки зрения русского человека, полный абсурд: на километр вправо, на километр влево – ни одной движущейся машины. Чего, спрашивается, стоять? Полиции, как я сказал, поблизости тоже нет. И вот три здоровенных лба, вероятно, ощущающие себя крутыми, покорно, как идиоты, ждут, когда им разрешит двинуться дальше тупая электрическая железяка.
Именно в этот момент я осознал, какие мы разные. Мы выросли при диктатуре, которая, казалось, регистрировала каждый наш вздох, они – при демократии, где человек, на первый взгляд, ничем не стеснен. Мы привыкли подчиняться распоряжениям, они – действовать самостоятельно. И между тем мы в некотором смысле гораздо свободнее, чем они.
И еще в тот момент я понял, что национальный характер – это не миф, не выдумки кабинетных философов, создающих схемы, оторванные от жизни, это реальность, бытующая ежедневно, ежечасно, ежеминутно и проявляющая себя самым неожиданным образом. Можно считать инаковость, отличие от других, предметом гордости, как это делают патриоты, можно ее ненавидеть, как поступают либералы, рассматривающие “русскость” в основном как отсталость, мешающую нам быть “настоящими европейцами”. От этого ничего не меняется. Национальный характер все равно в нас присутствует, делает нас такими, какие мы есть. Это не хорошо и не плохо. Это – данность, с которой надо считаться.
Попробуем определить истоки этой неумолимой данности.
Со времени Просвещения, с момента открытия ясных и однозначных законов Ньютона, блистательно подтвержденных расчетами по движению звезд и планет, в европейском сознании безраздельно утвердился рационализм. Образованному европейцу XVII – XIX веков мир представлялся сложным, но, в принципе, доступным постижению механизмом. Нечто вроде внутренности часов: множество колесиков, зубчиков, штифтов, передач, пружинок. Все это, на первый взгляд, кажется невообразимо запутанным, но в действительности жестко сцеплено между собой и работает по определенным законам. Познав эти законы, выведя точные формулы обращения “шестеренок”, можно не только постичь истинное устройство мира, но и, подчинив их себе, управлять природой.
Предельным выражением этого миросознания явился принцип Лапласа, который провозгласил, что Вселенная исчислима. Точно зная какое-либо исходное ее состояние, можно, опираясь на соответствующие законы, так же точно вычислить и все последующие ее состояния.
Рационализм сыграл в европейской цивилизации колоссальную роль. Западная наука, выросшая из него, породила иллюзию технологического всемогущества. Героями времени становились ученые и инженеры, бесстрашно исследующие природу, подчиняющие ее человеческой воле. В социальных науках утверждались планирование и прогнозирование, из чего позже возникла идея социализма. Представлялось, что все тайны в ближайшее время будут разгаданы, все проблемы, стоящие перед человечеством, будут обязательно решены – используя силу разума, силу законов природы, человек воцарится не только на преображенной Земле, но и во всей обозримой Вселенной.
Знаменательный перелом наметился лишь в конце XIX века*. Исследуя невротические состояния пациентов, австрийский психиатр Зигмунд Фрейд пришел к выводу, что истоки этих заболеваний находятся в подсознании и что подсознательным (бессознательным) стремлениям человека принадлежит не меньшая роль в формировании личности, чем сознанию.
* Об этом более подробно в книге: А.Эткинд. Эрос невозможного. История психоанализа в России. – СПб., Медуза, 1993.
Это была настоящая мировоззренческая революция. В традиции европейского Просвещения подсознание рассматривалось как нечто атавистическое, как склад темных, большей частью, постыдных инстинктов, доставшихся человеку в наследство от животного мира. Считалось, что чем скорее эта тень прошлого будет вытеснена из человека, чем сильней и решительней возвышенный разум возьмет ее под контроль, тем успешней будет продвижение человечества по пути познания и прогресса.
Фрейд отчетливо показал, что это не так. Психика человека – это изменчивая динамическая среда, где оба уровня, нижний и верхний, имеют равнозначную ценность. Подсознание – вовсе не реликт, обременяющий разум, это “котел эмоций”, энергетическая подстанция психики. Оно продуцирует не одни лишь психические аномалии, но и все творческие порывы, проблески, гениальные озарения. Причем полный контроль разума над подсознанием невозможен: если “котел эмоций” каким-либо образом загасить, то человек превращается в бездушный манекен, в автомат, не выходящий за пределы ограниченного набора реакций.
Другой важный шаг был сделан Карлом Густавом Юнгом. Исследуя, как и Фрейд, этиологию различных неврозов, анализируя сновидения пациентов, которые он считал спонтанными прорывами подсознания, Юнг установил, что в психике человека, помимо индивидуального бессознательного, существует и более древний слой – коллективное бессознательное, которое представляет собой концентрацию опыта предшествующих поколений. Эти “врожденные диспозиции”, устойчивые психические структуры, общие для всего человечества, Юнг назвал архетипами. Он считал, что архетипы недоступны непосредственному восприятию, они могут быть выявлены лишь через проекцию их во внешней среде – в виде мифов, легенд, сказаний, священных текстов. Их можно сравнить с системой осей кристалла, растущего в насыщенном солевом растворе: сами оси материально не существуют, но формирование кристалла определяется именно ими. Типологическая общность мифов, созданных различными народами в различные времена, общность символики, общность древних космогонических версий свидетельствуют о реальности архетипов.
Согласно Юнгу, архетипы не являются жесткой программой, моделирующей поведение человека. Это скорее “предписания общего плана”, регулирующие не форму, а направление деятельности. Специфическую конкретику они обретают лишь в рамках той или иной культурной среды.
Не будем углубляться в содержательную классификацию архетипов. За время, отделяющее нас от Юнга, в научной литературе появилось такое количество исследований на данную тему, что даже краткий обзор их может занять несколько десятков страниц. Разобраться в противоречиях различных научных школ практически невозможно.
Однако нам представляется, что имеет смысл разделить весь имеющийся набор по крайней мере на три разных уровня: универсальные архетипы, этнические архетипы и культурные архетипы.
Универсальные архетипы – это собственно юнговские архетипы, общие для всего человечества. Они определяются первичной (антропной) физикой мира и потому, вероятно, не могут быть изменены.
Этнические архетипы – это архетипы, общие для данного этноса. Конфигурация их задается природной средой, в которой осуществлялся этногенез: климатом, вегетационным циклом, ландшафтом (степь, лес, горы, прибрежная зона) и т.д., и т.п. Эти архетипы поддерживаются традицией – набором мировоззренческих и поведенческих характеристик, свойственных данному этносу.
Культурные архетипы – это архетипы конкретной социальной культуры, тот онтологический эталон, с которым данная культура себя идентифицирует. Здесь можно говорить об архетипах сельской и городской культуры, архетипах аристократии или низших классов, архетипах конкретной веры: христианской, исламской, буддистской, конфуцианской.
Обратим внимание на восходящую дивергенцию архетипов. При одной и той же европейской (христианской) культуре русский интеллигент будет отличаться от европейского интеллектуала, а эстонский крестьянин (владелец хутора) – от русского крестьянина, живущего общиной (деревня). То есть архетип более высокого уровня, хоть и формируется в мощном поле предшествующего архетипа, не определяется им целиком.
Вообще чем выше располагается архетип в классификационной шкале, чем меньше в нем от природы и больше от социальной среды, тем выше его лабильность, тем легче изменить его начальную конфигурацию. Интеллигент может довольно быстро превратиться в мелкого коммерсанта или даже в бомжа, что на множестве примеров продемонстрировала эпоха перестройки в России. Крестьянин, хоть и с некоторым трудом, может стать индустриальным, полностью городским человеком. Однако, чтобы эстонец, например, превратился в русского, необходимо долгое и достаточно трудоемкое врастание в чужую культуру. Обычно этот процесс занимает два-три поколения. А уж о том, чтобы человек мог изменить свои физические характеристики, из другой “биологической оптики” воспринимать окружающий мир, говорить пока не приходится.
Очевидно, что национальный характер, лицо нации определяют прежде всего этнические архетипы. Именно они, суммируя начальное этногенетическое разнообразие, создаваемое природой, сводят его в те специфические черты, которыми одна нация отличается от другой.
Реконструкция универсальных архетипов может быть, согласно Юнгу, произведена по мифам, легендам, сказаниям, содержащим повторяющиеся структурные элементы. В свою очередь этнические архетипы, где акцентируется не общечеловеческое, а национальное, могут быть, на наш взгляд, реконструированы через литературный психоанализ.
Напомним, что в основу психоанализа был положен так называемый “метод свободных ассоциаций”: пациент в предельно раскрепощенной форме рассказывает врачу о своих впечатлениях и переживаниях, отложившихся в памяти и связанных с различными моментами жизни. Считается, что таким способом можно “просвечивать” все более глубокие слои подсознания и в итоге – выявить ту “первичную сцену”, тот “травматический эпизод”, который и послужил причиной невроза.
Неожиданное расширение данный метод обрел в связи с расцветом “текстовой культуры”, в частности, художественной литературы, проявившей себя в середине XIX столетия.
Исторически текстовая культура никогда не имела широкого распространения. Она всегда была принадлежностью весьма узких специализированных элит – религиозных, научных, управленческих, творческих. Массовый характер ее был порожден двумя обстоятельствами. Во-первых, переход экономики к высокому индустриализму, начавшийся в XIX веке*, потребовал хотя бы начального образования от множества людей, вовлеченных в этот процесс: появились широкие слои населения, умеющие читать и писать. А во-вторых, внедрение массового производства резко удешевило как способ печатания, так и средства доставки печатной продукции. Газеты и книги стали доступны возникающему среднему классу. Газеты начали синхронизацию массового сознания и привели к появлению общества – совокупности образованных, думающих людей, способных квалифицированно обсуждать возникающие проблемы**, а книги через фиксацию персонажей начали формировать стереотипы социального поведения. Литературоцентричной в эту эпоху была не только Россия. Во Франции колоссальными по тому времени тиражами расходились романы Дюма, Бальзака, Эжена Сю. Вся Германия зачитывалась Гете и Шиллером. А в провинциальной Англии на почтах выстраивались длинные очереди – читатели жаждали скорей получить продолжение очередного произведения Диккенса.
Литература превратилась в коллективный психоанализ, в непрерывный диалог общества с самим собой. Она стала высвечивать как социальные аномалии, требующие лечения, так и те скрытые особенности национального бытия, те глубинные константы национальной психики, которые ранее были недоступны для взгляда.
От закона до справедливости
А теперь перейдем к непосредственным наблюдениям. Еще в XII веке в Англии начал возникать цикл легенд о короле Артуре***. Этот цикл сразу же приобрел необычайную популярность: до нашей эпохи дошло двести полных списков его, одна пятая часть которых датируется непосредственно XII веком. Миф распространился по всей Европе, вытеснив, например, во Франции аналогичную легенду о Шарлемане, и тогда же был переведен с латыни на английский язык, что сделало его доступным даже простому народу. Король Артур надолго стал идеалом европейского рыцарства. О громадном влиянии этого мифа на европейский менталитет свидетельствует хотя бы тот факт, что Круглый стол, за которым, согласно сказаниям, восседали легендарные рыцари и который предполагал равенство сторон на переговорах, стал инструментом современной политики, фактически – символом Объединенной Европы.
* Травин Д., Маргания О. Европейская модернизация. Кн. 1 и 2. – М. – СПб., АСТ – Terra Fantastica, 2004.
** Марков Б.В. Человек в эпоху масс-медиа // Информационное общество. – М., АСТ, 2004. С. 456.
*** Автор благодарен петербургскому психологу Елене Травиной за предоставление материалов по данной теме.
Здесь важен следующий момент. Согласно легенде, в одной из драматических ситуаций король Артур торжественно провозгласил, что в Камелоте, столице его государства, правит закон. Обратим на это внимание. В Камелоте властвуют не воля монарха, каким бы просвещенным он ни был, не глас народа, что тоже вполне согласовывалось бы и с античной, и со средневековой традициями. В Камелоте властвует только закон. Закон превыше всего. Он выше воли монарха, выше сиюминутных эмоций толпы. И если рассматривать данный сюжет в координатах ретроспективного психоанализа, то, вероятно, можно признать его той самой “первичной сценой”, тем первоначальным зерном, из которого проросло затем все остальное. Отсюда, видимо, и возникло знаменитое англо-саксонское право, основанное на приоритете закона и распространившееся позже на всю Европу, а вместе с первыми эмигрантами, переплывшими океан, – на земли Нового Света.
Мощный резонанс эта “первичная сцена” получила в эпоху европейского Возрождения, одной из особенностей которого было обращение к античной культуре. Открыв для себя античность, которая в Европе, по известному выражению, “была под ногами”, Запад как бы обрел для себя исторический эталон. Образ величественной Римской империи, чье могущество и превосходство над варварами обеспечивались, как казалось тогда, “царством законов”, впечатлил передовые умы. В координатах рационалистического мировоззрения, поддержанного успехами точных наук, юрисдикция представлялась именно тем механизмом, с помощью которого можно было отрегулировать все социальные отношения. Крылатой фразой Европы стало римское выражение “закон суров, но это закон”, означающая в том числе, что закону подчиняются все: от последнего крестьянина до монарха, от ремесленника и лавочника до аристократа и богача.
Вот что сделало Запад Западом. Вот что образовало обширную мировоззренческую среду, в магнитном поле которой начали формироваться специфически западные социокультурные механизмы.
Это хорошо заметно при обращении к классической западной литературе. Вся она буквально пропитана различными отношениями законности. Читая романы Диккенса, например, мы невольно начинаем осознавать юридическую механику тогдашнего английского общества: что такое собственность и как можно ею распоряжаться, зачем нужны адвокаты и в рамках каких правил они свою деятельность осуществляют, чем является суд и почему гражданин обязан подчиняться его решениям. В свою очередь, читая роман “Деньги” Эмиля Золя, мы точно так же начинаем осознавать, что есть биржа и как она функционирует, что представляют собой акции, дивиденды, рента, игра на повышение, понижение, биржевые спекуляции. А роман “Американская трагедия” Теодора Драйзера очень подробно демонстрирует нам, как работает суд присяжных: в чем состоит роль обвинения и защиты, как осуществляется принцип состязательности сторон, что оценивают присяжные и какова юридическая процедура установления истины. Шутка сказать, описанию суда над Клайдом Гриффитом посвящена фактически вся вторая книга романа! И даже рассказы Джека Лондона логично дополняют эту картину, поскольку показывают, как возникают первые юридические отношения, как первопроходцы, придя на новые земли, сами устанавливают законы и начинают их соблюдать. Здесь, кстати, иллюстрируется очень важный социальный аспект: источником законов является не власть, а народ.
Особо следует выделить такое уникальное “юридическое явление”, как западный детектив. Этот жанр зародился, что вполне естественно, в Англии, однако мгновенно покорил не только Европу, но и Соединенные Штаты. Детектив стал наиболее ярким проявлением массовой культуры XX века и при всех негативных характеристиках, которые свойственны этому “низкопробному чтиву”, исполняет в западном обществе необыкновенно важную роль. Читая детективы, европеец или американец, пусть даже против воли своей, усваивает все основные юридические аспекты современного мира: что может и должна делать полиция и что ей делать запрещено, на каких основаниях гражданин может быть задержан или арестован и как в такой ситуации он может отстаивать свои права. Неприкосновенность личности и неприкосновенность жилища, тайна телефонных разговоров и тайна деловой (коммерческой) документации, граница действий властей и возмещение ущерба за нарушение собственных прав – все эти аспекты социального бытия западный гражданин узнает именно из детективов. А если учесть, что этот жанр читают в основном представители среднего класса, охватывающего собой большую часть общества, то можно без преувеличения сказать, что “юридическое просвещение”, причем в неназойливой, легкой для восприятия форме, сопровождает западного гражданина всю жизнь. Детектив дает яркие образцы всеобщего равенства перед законом: высокопоставленный чиновник так же отвечает за преступные действия, как и простой гражданин. Начало этой традиции, видимо, положил роман “Женщина в белом” Уилки Коллинза, где скромный английский учитель, опираясь именно на закон, побеждает в неравной схватке могущественного и богатого лорда. А затем уже появились произведения, в которых призывались к ответу и конгрессмены, и сенаторы, и государственные советники, и члены правительства, вплоть до президента или премьер-министра.
В общем, за последние полтора столетия западная культура создала всеобъемлющий юридический университет, куда каждый гражданин поступает чуть ли не с момента рождения и где он незаметно осваивает науку законов, которой руководствуется потом в повседневной жизни.
Ничего подобного в российской культуре не сформировалось. “Начальной сценой”, которая в значительной мере определяет русский этнический менталитет, можно было бы признать повесть XVI века о Дмитрии Шемяке, да и то с определенными оговорками. Во-первых, повесть эта хоть и была популярна, однако имела значительно меньшее распространение, чем цикл легенд о короле Артуре, соответственно, и влияние ее было слабее. А во-вторых, содержание повести выражает прямо противоположную установку. “Шемякин суд” – это неправый суд, суд с нарушением и закона, и справедливости.
Важно также, что в России фактически не было Возрождения – этого “диалога с античностью”, который высветил в европейском сознании силу и эффективность закона. Возрождение, как пишет английский историк А. Тойнби, “остановилось на границах России”. И, возможно, это было связано именно с тем, что владычество Римской империи не распространялось на славянские племена.
Сюда можно добавить еще одно обстоятельство. В Европе, в мире католического Средневековья, языком Библии и богослужения являлась латынь. Это, конечно, изолировало низшие социальные страты от высокой культуры и вместе с тем давало важные цивилизационные преимущества. Благодаря общему языку возникала транснациональная общность европейских элит: языковые коммуникации синхронизировали развитие. Помимо этого было упрощено восприятие античной литературы: громадное большинство древних книг существовало именно на латыни. В России же Библия была переведена на местный язык, тот, который сейчас называется церковно-славянским, богослужение совершалось также на нем – знать латынь было необязательно. Это создавало определенный трансляционный барьер как при контактах с Европой, так и при апелляции к древности.
Социальная эффективность законов не была в России своевременно оценена. Если посмотреть на классическую русскую литературу с такой точки зрения, то мы с удивлением обнаружим, что в ней почти нет настоящего “юридического произведения”*. Более-менее подробное описание судебной механики есть только в “Воскресении” Льва Толстого, где автор действительно разворачивает в первой части драму суда присяжных. Однако этим, пожалуй, все и исчерпывается. В пьесе “Живой труп”, правда, изображен весьма формальный допрос, но вот суду, то есть установлению истины, посвящены всего две страницы. Причем даже не самому суду, а обсуждению возможного несправедливого приговора. В “Братьях Карамазовых” мы тоже видим не суд, а скорее спектакль, условное место, сцену, где персонажи провозглашают свои мировоззренческие позиции. А в “Преступлении и наказании”, традиционно считающемся криминальным романом, вся законность проявляется так: захочет следователь Порфирий Петрович – арестует Раскольникова, не захочет – пусть Родион Романович пока погуляет. Никакие улики при этом не взвешиваются, никакие доказательства преступления не выявляются. Есть лишь одно подозрение, основанное на журнальной статье, которую Родион Раскольников когда-то опубликовал. Художественного значения романа это, конечно, нисколько не умаляет. Просто речь у Достоевского идет о другом. Не о преступлении и наказании в смысле противозаконного действия, а о грехе и раскаянии.
* Автор благодарен доктору филологических наук, профессору Б.А. Аверину и доктору филологических наук, профессору И.Н. Сухих за консультации по данному вопросу.
Разумеется, в русской литературе XIX века существуют и такие произведения, где юридическая механика общества отражена достаточно хорошо. Можно вспомнить “Записки следователя” Шкляревского, “Современную идиллию” Салтыкова-Щедрина, судебные очерки Чехова (именно очерки, а не рассказы), романы Боборыкина и Амфитеатрова. Однако это все произведения второго-третьего ряда, известные только специалистам и находящиеся за границей общественного сознания. В базовый менталитет этноса они не включены.
Не заполняет эту лакуну и детектив. Русский детектив возник сравнительно поздно и представлял собой на первых порах кальку западного. Он был не слишком привязан именно к российским реалиям. К тому же развитие его было прервано Октябрьской революцией, и за короткое время, которое он просуществовал, его специфическая начинка не успела сколько-нибудь существенно повлиять на национальный менталитет. Что же касается детектива советского, то, разумеется, никаким “юридическим университетом” он быть не мог: само понятие о гражданских правах в Советском Союзе отсутствовало.
Классическая русская литература преисполнена негативного отношения к формальной законности. В “Воскресении” Толстого присяжные, соблюдая все необходимые процедуры, выносят Катюше Масловой нелепый обвинительный приговор. Будто бы она убила купца просто так, ни с того ни с сего. В “Живом трупе” адвокат объясняет Протасову, что приговор суда, вынесенный согласно закону, будет очевидно несправедливым: ни в чем не повинным людям грозит ссылка в Сибирь. Ну а как, тоже на основе закона, было отобрано у Дубровских их имение Кистеневка, можно прочесть в известной повести. То есть для русской литературы торжество закона означает торжество несправедливости. В романе “Война и мир” об этом с предельной ясностью говорит Платон Каратаев. Он объясняет Пьеру Безухову, пожалуй, главный принцип народного бытия: “Где суд, там и неправда”.
Негативное отношение к закону распространяется и на его носителей – на весь класс чиновничества, представляющий государство (законность) в социальной среде. В русской литературе трудно отыскать положительный образ чиновника. Сперанский у Толстого – скрытный, уклончивый царедворец. Каренин у того же Толстого, хоть и является честным государственным служащим, однако как человек симпатий не вызывает. А уж чиновникам меньшего ранга русская литература дает самые уничижительные прозвища: “ярыжка”, “крапивное семя”, “сморчок”, “кувшинное рыло”. В “Современной идиллии” Салтыкова-Щедрина адвокат носит показательную фамилию Балалайкин. Благородный чиновник, искренне желающий принести пользу обществу, есть, пожалуй, только в романе Писемского “Тысяча душ”, но кто же сейчас читает Писемского?
Обратим, кстати, внимание на то, что “дело об инородцах”, которым Каренин занимается в своем департаменте, не имеет никого отношения к жизни, – это в описании Толстого сугубо бюрократическая процедура, требующая только правильного оформления документов. В русском сознании издавна утвердилось, что законы – это одно, а жизнь – другое.
Ничего удивительного, что в русской социальной культуре закрепились два специфических механизма внесудебного решения споров. Во-первых, это “государева милость”, а во-вторых, дуэль.
Первый механизм прекрасно иллюстрирует “Капитанская дочка” Александра Пушкина. Когда Машенька приезжает в Петербург, чтобы добиться облегчения участи арестованного Петруши Гринева, она встречает в Царскосельском парке женщину, которая, как выясняется позже, оказывается императрицей Екатериной II. Маша рассказывает ей о своей беде, и уже через пару часов – трах-бах, курьер из дворца: государыня повелевает освободить ее жениха. Конечно, никакого доследования за это время произведено быть не могло, никаких новых обстоятельств дела не выяснилось. Просто государева воля – и все законы тут же отметаются в сторону. Этот механизм получил любопытное выражение в феномене “ходоков за правдой”, который в “юридическом” европейском обществе не наблюдался. В России же он продержался вплоть до настоящего времени: письма с просьбами “восстановить справедливость” стекаются в канцелярию российского президента со всей страны.
Второй механизм, дуэль, конечно, не является чисто российским изобретением. В определенное время дуэль была достаточно широко распространена и в Европе. Однако там она быстро вышла из практики и изображалась литературой лишь в качестве романтического, игрового, условного действия. Таков характер дуэлей в “Трех мушкетерах”: понятно, что никто из них не может быть на дуэли убит, – иначе как продолжать роман? И то же самое представляет собой дуэль в “Милом друге” Ги де Мопассана. У дуэлянтов и мысли нет убивать. Они разыгрывают спектакль, который представляет их обоих в выгодном свете. “Впрочем, оба клялись, что слышали, как над головой у них просвистели пули”. В России же на дуэли лежал отсвет гибели двух великих поэтов, и потому она была не игрой, а ставкой на жизнь и на смерть. Именно так ее изображала литература. Долохов на дуэли с Пьером Безуховым тяжело ранен, Ромашов в повести Куприна – убит. Даже Базаров, презирающий романтические условности, тем не менее выходит на поединок, будучи готов умереть.
Конечно, в координатах европейского рационалистического сознания дуэль ничего не доказывает. Она лишь выявляет, кто из противников лучше стреляет. Логичней поэтому для достижения цели обратиться в суд. Однако в России, где суд так и не стал социальной нормой, дуэль превратилась в своего рода “пробу крестом”. Она была последней инстанцией, апелляцией к богу, к судьбе, к жребию, который один только и может восстановить справедливость. Человек, вышедший на дуэль, как бы представал перед небесным судом, очищающим его от всех прежних грехов. Лаевский у Чехова (повесть “Дуэль) после дуэльного поединка стал совсем другим человеком. В современной публицистике (да и в художественной литературе тоже) то и дело высказывается сожаление о том, что дуэль ушла в прошлое. Она, как полагают авторы, могла бы послужить “исправлению нравов”.
Литературный психоанализ отчетливо высвечивает разницу между Западом и Россией. Регулятором общественных отношений, воплощением социальных норм в российской действительности стало нечто большее, чем закон. Им стало представление о справедливости.
Небо и земля
Согласно концепции техно-гуманитарного баланса, сформулированной А.П. Назаретяном*, закон возник как реакция социальной культуры на образование громадных человеческих агломератов – древних цивилизаций, зарождавшихся по берегам великих рек. В ограниченных (родовых, племенных) человеческих популяциях универсальных законов не требовалось – достаточно было традиции, передававшейся устно из поколения в поколение. Каждый охотник и так знал, что, загнав добычу, он обязан поделиться ею с соплеменниками, иначе ему грозит кара, более пугающая, чем смерть, – изгнание. Только с появлением в Междуречье и на берегах Нила громадных “цивилизационных машин”, исчисляемых десятками и сотнями тысяч людей, возникла необходимость в письменных (фиксированных) операторах, которые были бы одинаковы во всем пространстве цивилизации.
* Назаретян А.П. Цивилизационные кризисы в контексте Универсальной истории. – М., Per Se, 2001. C. 95.
Представление о справедливости появилось значительно позже. В сознании первобытного человека точно так же, как и в сознании человека древней рабовладельческой деспотии, должное и сущее совпадали: мир мог быть трагическим, но он не мог быть никаким иным, собственное положение могло казаться человеку ужасным, однако воспринималось оно как несчастье, а не как несправедливость. Это была просто наличная данность, формируемая волей богов. Даже Аристотель, специально анализировавший справедливость, рассматривал ее в значительной мере как воздание, то есть как награду человеку за подвиги или труд, а вовсе не как метафизический принцип, обусловленный самим фактом человеческого бытия.
Ситуация принципиально изменилась с появлением христианства. Провозгласив равенство всех людей перед богом, объявив, что для спасения души не имеют значения ни национальность, ни знатность, ни накопленные богатства, христианство породило тем самым сначала идею социального равенства, а затем – представление о “врожденных правах”, которыми обладает любой человек. Должное и сущее были разведены, а несовпадение их воспринималось как несправедливость. Вся последующая история европейской цивилизации есть фактически медленное сближение сущего с должным, которое происходило через законы. То есть закон в европейской цивилизации – это соотнесение христианских ценностей с реальной действительностью.
Между справедливостью и законом сразу же сложились очень трудные отношения. Считается, что закон, по крайней мере в теории, есть выражение справедливости. Однако хорошо известно, что на практике это не так. По закону можно разорить тысячи и даже миллионы людей, присвоить чужое, оправдать заведомого преступника.
В середине 1990-х годов в Соединенных Штатах прогремел так называемый “процесс Симпсона”. Известный спортсмен, один из лучших защитников в истории американского футбола, был обвинен в преднамеренном убийстве своей бывшей жены и ее приятеля. Несмотря на множество весьма весомых улик обвиняемый был оправдан, поскольку защита оказалась значительно квалифицированней обвинения. Не будем подменять собой суд, не будем выносить здесь “публицистический приговор”, но ведь вполне возможно, что человек, действительно совершивший убийство, избежал наказания именно благодаря законам. Ситуация для цивилизованного общества парадоксальная: “все знают”, что совершено тяжелое преступление, а сделать ничего нельзя. Характерно, что когда то же дело слушалось затем в гражданском суде (судебная система США это позволяет), то Симпсон был единогласно признан виновным и приговорен к штрафу в восемь с половиной миллионов долларов.
Впрочем, не обязательно обращаться за примерами к Западу. Их вполне достаточно и в нашей стране. Скажем, осуществленная в ходе реформ 1990-х годов приватизация, в результате которой основные богатства России были сконцентрированы в руках олигархов, возможно, и будет за давностью лет признана законной, но она никогда не будет признана справедливой. То, что – по крайней мере условно – принадлежало всем, вдруг стало принадлежать немногим. Невольно вспоминается мысль Маркса: в основе всякого крупного состояния лежит преступление. Россияне потому и не сочувствуют М. Ходорковскому (осужденному, вероятно, и по закону, однако главным образом – исходя из политических интересов), что хорошо понимают: его богатство несправедливое.
Очевидное несовпадение закона и справедливости вызвало к жизни такое явление, как суд присяжных. Идея выглядела вполне разумной: обыкновенные граждане, вовсе не склонные к юриспруденческой казуистике, заслушивают по выработанной процедуре аргументы обвинения и защиты и далее, исходя из жизненного опыта, из своих убеждений, решают, виновен обвиняемый или нет. Тем самым формальное правосудие корректируется здравым смыслом, который, замечу, более тяготеет к справедливости, чем к закону.
Последнее чрезвычайно ярко продемонстрировал знаменитый процесс Веры Засулич. Состоявшая в подпольной организации, стрелявшая 24 января 1878 года в петербургского градоначальника Ф.Ф. Трепова, то есть очевидно нарушившая законы Российской империи, на суде она была оправдана, поскольку присяжные, подхваченные общественным настроением, поставили в данном случае справедливость выше закона.
Этот процесс продемонстрировал все недостатки такого механизма. Будучи не в состоянии квалифицированно оценить весомость и доказательность представленных улик, присяжные воспринимают в первую очередь драматическую сторону судебного действа. Апелляция обращена не к доказательной базе, а скорее к эмоциям: суд превращается в некий спектакль, где реальная вина подсудимого уже не имеет значения – важны режиссура, эффектные сцены, речи прокурора и адвоката. В романе Алексея Толстого “Хождение по мукам” (“Сестры”) это описывается так: “Николай Иванович в эти дни должен был выступать в суде… Его речь в защиту жены акцизного чиновника Ладникова, Зои Ивановны, зарезавшей ночью, в постели, на Гороховой улице, своего любовника, сына петербургского домовладельца, студента Шлиппе, потрясла судей и весь зал. Дамы рыдали. Обвиняемая, Зоя Ивановна, билась головой о спинку скамейки и была оправдана. Николай Иванович, бледный, с провалившимися глазами, был окружен при выходе из суда толпой женщин, которые бросали цветы, взвизгивали и целовали ему руки”.
Фактически о том же говорится и в “Американской трагедии” Теодора Драйзера, где к обвинительному вердикту присяжных в значительной мере подталкивает “постановочная сцена” – драматическое чтение прокурором писем погибшей девушки, которые сами по себе доказательного значения не имеют. То, как можно манипулировать присяжными, убедительно показывает Джон Гришэм в романе “Вердикт”: один из присяжных, владеющий техникой психологического влияния, поворачивает мнения остальных в нужную ему сторону.
Это, конечно, не значит, что суд присяжных никуда не годится. Как инструмент реального судопроизводства он достаточно эффективен. Просто к нему в полной мере приложима характеристика, которую в свое время Черчилль дал демократии. Демократия, считал он, вещь отвратительная, но, к сожалению, ничего лучше человечество не придумало.
Расхождение закона и справедливости, выраженное разной юридической аранжировкой России и Запада, имеет внятную метафизическую основу. Еще в XVI веке христианские теософы постановили, что “вынужденная добродетель” таковой не является. То есть если человек совершает добрый поступок по принуждению, то этот поступок ему в спасение души не засчитывается. Значение имеет лишь то, что человек совершает по собственной воле. Именно для того свобода воли, свобода выбора между добром и злом даны ему богом. В этом смысле следование закону является “вынужденной добродетелью”, поскольку совершается большей частью под страхом неизбежного наказания. Следование же справедливости, часто сопряженное с различными социальными рисками, является исключительно добровольным и потому наращивает бонусный капитал спасения.
Это метафизическое различие было структурно закреплено в XI веке после раздела церквей. В полном соответствии с провозглашенной позже доктриной Иоанна Цимисхия, который разделил сферу законности на “небесную” и “земную”, католическая церковь взяла себе “земную” законность, а православная церковь – “небесную” справедливость. В течение значительной части Средневековья римские папы обладали практически абсолютным авторитетом в делах светской власти. Они разрешали споры императоров и королей, утверждали границы владений и международные договоры, признавали или не признавали легитимность европейских династий. На земных законах лежал, таким образом, отсвет божественного волеизъявления.
В России дело обстояло иначе. Оставшись в византийской традиции, где церковь подчинена государству, русская православная церковь не обрела, в отличие от католической, самостоятельной светской власти. Русские патриархи могли в зависимости от обстоятельств оказывать большее или меньшее влияние на государственные дела, но не могли издавать законы, обязательные для исполнения. Произошло принципиальное размежевание: “земные законы” в России принадлежали исключительно государству, ответственность за них несло только оно, а церковь, пусть даже поддерживая государство, следовала “законам небесным”. Исторически в российском сознании сложилось ясное понимание: законы – это то, что от власти, но не от бога. А это, отмечу, совершенно иной архетип, иная константа сознания, рождающая в свою очередь иные паттерны (образцы) социального поведения.
Разница метафизических качеств породила и разницу операторов, регулирующих мировоззренческие пространства. На Западе, где благодаря дистанции светских и духовных властей был развит феодализм, суть которого – в автономии феодала и от светского, и от духовного сюзеренов, таким оператором стала честь. В России, где феодализм был редуцирован сильной государственной властью, таким оператором стала совесть.
Отличие этих понятий весьма существенное. Честь защищает независимость личности, ее суверенность вместе со всем, что данной личности принадлежит. Совесть, напротив, выходит за пределы отдельной личности и акцентирует ее принадлежность не только себе, но и другим.
Иными словами, честь защищает свое, а совесть – чужое. Честь выделяет социальное положение человека, совесть – его божественный статус. Честь защищается сначала законной силой, а потом – силой закона. Совесть – принадлежностью человека к тому, над чем земные законы не властны.
Совесть можно также охарактеризовать как реакцию человека на несправедливость, пусть даже эта несправедливость закреплена государственными установлениями.
Носителем совести стала в России совершенно особая страта – интеллигенция, которая сыграла в истории нашей страны чрезвычайно важную роль. Подчеркнем отличие интеллигенции – страты, специфической для России, – от страты интеллектуалов, более характерной для Запада. У обеих социальных групп много общего: прежде всего образованность и креативность. Однако для интеллигенции обязательно наличие еще одного качества, которое можно определить как этос – этическое самоопределение*. Причем это качество доминирует над другими. Очень точное определение дал в свое время профессор М.С. Каган: “Интеллигент – это образованный человек с больной совестью”**. Круг, таким образом, замыкается. Не гнозис, а этос, не знание, а мораль, не формальное соблюдение правил, а справедливость.
* Соколов Арк. Демифологизация русской интеллигенции // “Нева”, 2007, № 8. С. 185.
** Там же. С. 169.
Именно наличие в России интеллигенции, непрерывно сравнивающей “законы земные” и “законы небесные”, видимо, и послужило тем фактором, который в эпоху разлома продвинул Россию от демократического Февраля к социалистическому Октябрю, от буржуазно-демократического миропорядка, кстати, к этому времени уже изрядно дискредитированного, к “царству справедливости”, всегда недостижимому и всегда привлекательному.
Конечно, к концу ХХ века социализм, по крайней мере в его советской версии, продемонстрировал вроде бы свою полную онтологическую бесплодность. Ныне к строительству “светлого будущего” призывают лишь маргинальные политические течения, немногочисленные и рассматривающиеся как заведомо бесперспективные. Вместе с тем и “царство законов” – правовое общество Запада, называемое либеральным, – проявляет в настоящее время те свои качества, которые свидетельствуют о его неработоспособности.
Это связано с общесистемными закономерностями. Представляя собой сложную динамическую организованность, то есть систему, в которой непрерывно происходят процессы спонтанной дифференциации, “юридическое общество” Запада также непрерывно создает избыточную структурность*. Одни законы неизбежно порождают другие, те – последующие, необходимо вытекающие из предыдущих. Законы наслаиваются, не стыкуются между собой, противоречат друг другу. И так – без конца. Любое социальное действие обрастает таким количеством регулирующих ограничений, что законное его исполнение становится практически невозможным. Складывается парадоксальная ситуация: исполняя одни законы, неизбежно нарушаешь другие. Перед гражданином “правового общества” возникает нелегкий выбор: либо обратиться к “теневому социуму”, который некий вопрос может решить, либо решать его самому законным путем – продираясь сквозь социальные джунгли, тратя на это неимоверное количество сил и времени. То есть уже не преступность порождает законы, а, напротив, законы, препятствуя собственному исполнению, порождают преступность.
У гражданина есть, впрочем, возможность обратиться к “социальному навигатору” – к специалисту, работающему именно в сфере законов. В результате появляются мощные “паразитические сословия”, быстро накапливающие деньги, не обеспеченные производством. Мы имеем специалистов по бракоразводным делам, по наследованию, по налогам, по управлению собственностью, специалистов по трудовым конфликтам, по страхованию, по земельным участкам, специалистов по деятельности корпораций и фирм. Все это оборачивается громадными накладными расходами, которые несет правовое общество. Фактически мы платим трижды: за законы, которые должны в принципе исполняться автоматически, за теневой социум, компенсирующий бессилие легального социума, за армаду “специалистов”, обеспечивающих хоть какое-то продвижение в сфере законности.
“Юридическое общество” Запада есть воплощение европейского рационализма. Оно совершает ту же ошибку, что в свое время и социалистическое планирование: пытается управлять бытием через формализованную механику. Это даже в принципе невозможно. Во-первых, “дельта исчисления” слишком велика: за время разработки, принятия и внедрения “необходимых” законов социум успевает накопить такое количество изменений, что новый регламент неизбежно вступает с ними в противоречие. А во-вторых, согласно уже установленным закономерностям моделирования, о которых политики и законодатели, разумеется, представления не имеют, формальное описание сложной системы оказывается сложнее самой системы**. Именно на этом споткнулась социалистическая экономика, пытавшаяся “вычислить все”, вплоть до производства нужного количества скрепок. На этом же сейчас пробуксовывает и “юридическое общество” Запада, пытающееся выразить динамику социума через стационарную систему законов.
* Об избыточной структурности современного мира, о рассогласовании техносферы и социосферы см.: Столяров А. Освобожденный Эдем. Глава 4. “Пасынки Средневековья”. – М., АСТ, 2008.
** Смирнов Е.Д. Семантика возможных миров и обоснование логического знания // Концепция виртуальных миров и научное познание. – СПб., Издательство Русского Христианского гуманитарного института, 2000. С. 96 – 101.
Между тем история дает впечатляющие примеры неформального урегулирования социальных и экономических отношений. Очень показательна в этом смысле культура первых поселенцев североамериканского континента. Находясь на границе цивилизации, которой власть государства практически не достигала, пионеры фронтира юридической, “бумажной” законностью себя, как правило, не обременяли. Каждый и так, исходя из здравого смысла, знал, что он может себе позволить, и отвечал за свои поступки свободой, собственностью или жизнью. Деловые отношения в данном случае держались на репутации – на доверии к человеку, на его умении выполнять взятые на себя обязательства. Феномен деловой репутации вообще был присущ протестантскому мировоззрению и на определенном этапе получил довольно широкое распространение и в Европе, и в Соединенных Штатах Америки. В России аналогичное явление наблюдалось в среде староверов, которые, будучи вытесненными из сферы политики и государственной службы, реализовывали свою деятельностную активность преимущественно в сфере торговли и производства. Деловые отношения в общинах староверов тоже основывались в значительной мере на неформальных, словесных договоренностях.
Такая “бездокументационная экономика” была достаточно эффективна, поскольку снижалось бремя трансакционных издержек. Во всяком случае, есть основания полагать, что бурное развитие начальной, собственно “либеральной”, экономики США было обусловлено именно этими обстоятельствами. А экономический подъем в России начала ХХ века – участием в нем динамичной “экономики староверов”.
Считается, что гражданское правовое общество, то есть общество, отстаивающее приоритет закона, – это признак высокой цивилизованности. Все другие способы регулирования социально-экономических отношений свидетельствуют об отсталости. Однако накапливается все больше аргументов в пользу того, что современное “юридическое общество” Запада утрачивает эффективность. Оно становится слишком формальным, слишком искусственным, слишком громоздким и все меньше соответствует современным реалиям. Требуются новые технологии общественного бытия. Культурологи, занимающиеся проблемами будущего, уже начинают это осознавать. По крайней мере Френсис Фукуяма посвятил свою очередную книгу доверию – рассматривая его как социальный капитал, который можно целенаправленно накапливать в обществе, а затем инвестировать и в политику, и в экономику*. Правда, основа доверия – это справедливость. Отношения доверительного партнерства могут эффективно функционировать лишь тогда, когда они ощущаются как справедливые. В противном случае исчезнет само доверие.
* Фукуяма Ф. Доверие: социальные добродетели и путь к процветанию. – М., АСТ, 2004.
Отмечу в связи с этим одну из российских особенностей. Западное общество ориентировано в основном на свободную личность и потому регулируется законами, которые, по справедливому замечанию Гоббса, препятствуют “войне всех против всех”. Восточное общество ориентировано в основном на семью и потому регулируется традицией: родовыми историческими отношениями, которые во многих случаях сильней, чем законы. Российское общество ориентировано на круг друзей – на социальный домен, складывающийся на основе доверия. Друзья – это те, кому доверяешь. И потому, как ни парадоксально это звучит, технологии доверия, гуманитарные технологии будущего могут оказаться эффективными именно в российской действительности.
Нужно только понять, что нам ближе “небо”, а не “земля”.
Законы для мудрых
С самого начала истории перед человечеством зажглись две путеводных звезды: звезда закона и звезда справедливости. Они светили ему сквозь все социальные пертурбации, сквозь весь морок иллюзий, охватывающий историческое сознание.
Выражением закона, “царством номоса” стало юридическое общество Запада. Основанное на принципах рационализма, оно создало сложнейшую механику регулирования социально-экономических отношений. Главенство закона, реализуемое через процедуры судопроизводства, позволило западному сообществу утвердить экономические, гражданские и политические права, что, бесспорно, явилось крупнейшим достижением всего человечества. Универсальность законов, их независимость от конкретного этнического ландшафта создают предпосылки для единого социального бытия. Нынешнюю глобализацию, неудержимо преобразующую современность, можно рассматривать еще и как экспансию “царства номоса” в планетарном масштабе.
Попыткой выражения справедливости, “царством логоса” стал русский социализм. Несмотря на неудачу эксперимента, это была идея ослепительной красоты: построить общество, где главенствует справедливость, фактически – царство божие на земле. Сейчас понятно, что осуществлялась эта идея негодными средствами. Штыками в рай не загонишь, силой не заставишь людей быть счастливыми. Однако это не значит, что сама идея исчерпана. Христианство, светским воплощением которого являлся социализм, прежде чем предстать в виде просвещенного европейского гуманизма, тоже прошло период подростковой жестокости, период крестовых походов, период инквизиции, которая в относительных цифрах, вероятно, уничтожила больше людей, чем сталинские репрессии. Каждая большая идея должна созреть. Видимо, и социализм еще возродится – только в более мягкой, гуманной, окультуренной форме.
Расхождение между двумя цивилизациями, западной и российской, началось еще в XII веке, что было отчетливо зафиксировано тогдашней литературой. Легенда о короле Артуре провозгласила приоритет закона, повесть о Дмитрии Шемяке отвергла закон как нечто чуждое внутренним интенциям человека. Исторически расхождение было усилено и разделом конфессий: Римская церковь (католицизм) выбрала в основном “жизнь земную”, Византийская церковь (православие) – “жизнь небесную”. Западная литература сформировала архетип закона, а классическая русская литература, в свою очередь, утвердила в коллективном сознании россиян архетип справедливости.
Наверное, первоначальная дивергенция была не очень заметна. Можно провести аналогию с поездами, следующими с одного вокзала, но в разные города. Некоторое время они идут почти параллельно, так что пассажиры обоих составов видят друг друга, потом расстояние увеличивается, деталей не разобрать, и вот наконец они совсем скрылись из глаз. А прибывают, естественно, в разные конечные пункты.
Здесь важно то, что оба архетипа, европейский и русский, непрерывно воспроизводятся. Чтение западной классики, вкупе с коммерческой беллетристикой и визуальной культурой, утверждает в западном подсознании “архетип закона”. Соответственно, чтение русской классики, точнее – обязательное изучение ее в школе, утверждает в коллективном подсознании русских “архетип справедливости”. И потому, вероятно, бессмысленно призывать россиян к созданию гражданского правового общества, бессмысленно встраивать все новые и новые западные “шестеренки” в метафизическую российскую онтологию. Зубчики их ни с чем не сцепляются. Передаточные устройства захватывают пустоту. Для того, чтобы эта механика по-настоящему заработала, надо полностью заменить российскую культуру на западную. Изучать в школе не Толстого, а Диккенса, знать не “Тихий Дон” Шолохова, а “Американскую трагедию” Драйзера. Тогда, быть может, через два-три поколения, когда окончательно уйдут “те, кто помнит”, мы получим нацию, умеющую обращаться с законами.
Правда, гарантий здесь все равно дать нельзя.
Истории, разумеется, известны случаи, когда народ становился совершенно иным – принимая, скажем, христианство или ислам, которые полностью преобразовывали его бытийные характеристики. Однако такое возможно лишь на раннем этапе этногенеза. Если архетипический слой подсознания уже отстоялся, если в культуре сформировался отчетливый механизм, транслирующий этнический эталон, то перекодировка его на другой социальный геном практически невозможна. Во всяком случае, она требует колоссального времени и колоссальных усилий. Немцы, итальянцы, французы не стали американцами несмотря на близость европейского и атлантического цивилизационных кодов. Эстонцы не стали русскими, несмотря на длительное пребывание в составе российской, а потом советской империи. Кемализация Турции (целенаправленная вестернизация всех сторон ее жизни), продолжающаяся уже почти целый век, не смогла воспрепятствовать ее нынешнему исламскому возрождению. Архетипическая механика, самовоспроизведение через самоописание, успешно сопротивляется всем внешним воздействиям.
В действительности противопоставление закона и справедливости – проблема искусственная. Она достаточно просто снимается в координатах теоремы баланса*. Ситуация здесь такая же, как в случае с либерализмом (рыночной экономикой) и этатизмом (государственным регулированием), дискуссия между которыми идет уже более двух столетий. Теорема баланса, фактически выражающая отношения между дифференциацией и интеграцией, предполагает, что оба эти процесса комплиментарны и должны быть взаимно уравновешены. Если абсолютизировать либерализм (свободу), общество погружается в хаос, что мы видели на примере недавних реформ в России. Если абсолютизировать этатизм (государственную регламентацию), общество впадает в застой, что мы тоже испытали на опыте нашего советского прошлого. Устойчивое развитие возможно лишь при балансе обеих социальных стратегий, когда общество движется “по лезвию бритвы” между опасными крайностями.
* О теореме баланса см.: Столяров А. Освобожденный Эдем. Глава 1. “Научно обоснованный конец света”. Глава 8. “Армагеддона не будет”. – М., АСТ, 2008.
То же самое можно сказать о парах “традиция–инновация” и “закон–справедливость”, которые также дополняют друг друга. Смысл закона – поддержка устоявшейся реальности, укрепление стабильности социума. Закон всегда обращен к прошлому, он фиксирует то, что есть, и стремится продлить настоящее до бесконечности. Справедливость, напротив, пытается изменить реальность – привести ее в соответствие с метафизическим каноном. Поэтому справедливость всегда “смотрит из будущего” и всегда, имея в виду идеал, критически оценивает настоящее. По отношению к закону она находится в метапозиции, представляя собою то, из чего закон возникает.
До сих пор человечество отдавало приоритет закону. Это было естественно: сохранение прогнозируемой реальности считалось важнейшей из социальных задач.
Однако в современной динамичной среде, конфигурация которой непрерывно меняется, жесткая арматура законов оказывается недееспособной. Она уже не в состоянии контролировать трансформирующуюся действительность. Здесь в полной мере реализуется принцип Хайдеггера: человек есть то, что он есть в возможности. Причем возможность нельзя воплотить в мире необходимого. Она раскрывается только в открытом, неустоявшемся бытии. В такой среде справедливость, выраженная, например, в виде “здравого смысла”, становится эффективней, чем формализованный оператор закона. Тем более что она снимает проблему “социального исчисления” – дорогостоящего законодательства, работающего к тому же лишь в резонансе с этнокультурными архетипами Запада.
И вообще можно вспомнить Платона:
“Мудрому закон не нужен, ему достаточно разума”…
∙