(Олег Павлов. Степная книга)
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2009
Олег Павлов. Степная книга. – М.: Время, 2008.
Муха – первый персонаж, обозначенный в “Степной книге” Олега Павлова. С нее начинается действие, и это начало, безликое и безымянное, так и будет держать нас в душном и вязком просторе степей и рассеянных в нем лагерей. В любом из рассказов, будто бы спаянных в эту книгу небольшого формата и небольшого объема, есть головокружительное соединение мелкой, случайной твари и необъятного, нерасчлененного простора и месива. Поражает художественная энергия и сила воображения, с какой сцеплены и сопоставлены пустынные просторы и потоки пыли, песка, мух, круп, людей, змей, то вихревые, то тягучие. Монотонность сменяется взрывами и опять обращается в безысходную протяженность, впрочем, тоже обманчивую.
Первые рассказы книги фиксируют это зыбкое состояние с терпеливой и непредсказуемой изобретательностью. И опять удивительно, сколь многообразны превращения и переходы друг в друга живой и неживой материи, костенеющего сознания и произвола, угрюмого и жестокого в своих формах и сроках.
“Этим днем солдаты в Учкудуке, сидя у лазарета, плюют в песок и не успевают растирать сапогом – плевок испаряется в одно мгновенье, словно и не было его. А было желтое солнце. Был солдат, сидящий под желтым солнцем у лазарета. И всё. Сколько хочешь в песок плюйся, а всё одно – не было этого. А потом и лазарет покажется соляной копотью… Покажется, что влага, и человеческая также, извлечена из него солнцем, и соль посему станет как прах”. (“Живой”).
“Каша повалилась кучами на стол, ею забивали по горло чайники, ошметьями ее звездили, награждали грудастые стены – с нею не знали, что сотворить. И чай выливался на пол, его помои топтали сапогами, будто живьё. А за окнами помещения бродило столовое электричество в сумерках. <…> Разглядев смуту над котелками, ротный попятился из столовой, так как давно думал, что солдатня за тухлую кашу его побьет или откажется служить, взбунтовавшись.
“Осадиии! – закричал ротный у самого порога, ухватившись за пистолет. – Расстреляю, вашу мать, разойдись…” Солдатня стихла, но с места не двинулась. Воздух прокис страхом и злостью, один шаг мог обрушиться дракой, пролить кровь. Не стерпев, чуть не плача, ротный обратился к собравшимся: “Ну, ребятня, не балуйте, не в первый же раз…”
На плац он вышел, когда служивые уже выстроились, одинокий и чужой. Рота по его приказу шагала к бочкам, чтобы помыть котелки, откуда, с хоздвора, возвращалась молчаливым разбродом. И новым стало, что ложки в пустых вымытых котелках голодно скреблись и звенели, выворачивая душу, будто мешок. Котелок дышал кашей и чаем. В его глуби было спокойно, тихо и тепло. Так что каждому хотелось пробраться в свой котелок и пожить, хоть одно короткое мгновение, в сытости и тепле. Позвенеть из обыкновенной человеческой подлости оттуда ложкой, а потом еще позвенеть, и еще” (“Горе в котелке”).
Действие, как и предметы, испытывает у Павлова постоянные метаморфозы. Армейский распорядок, усугубленный конвойной и караульной службой, словно бы подтачивается исподволь и неукоснительно подводными водами обычной, будничной человеческой природы. Павлов так и пишет, не отделяя природу душевную от всего предметного мира. В этой неразъемности его уважение и к тому, и к другому, к их обоюдному праву существовать. В том же рассказе чуть выше: “В столовой стало одиноко и тихо, будто все ушли куда-нибудь. И посреди молчаливого человеческого горя стала слышной природа. Она вошла в мир, как ветер на покинутое огневище, и громко обживалась, раздувая оставленные уголья.
Гудел ветер. Вечеряли под полом мыши. Жужжали мухи, побираясь подле котелков, и комар садился на солдата, чтобы попить его крови. Потягивал носом комариным, упирался шестью лапами в казенную плоть и впивался с усердием, будто за своей кровью прилетел или по генеральскому указанию”.
Чем дальше читаешь, переходя от рассказа к рассказу, тем упорнее проступают воля и вера автора в то, что эта низовая жизнь, освобожденная от всех интересов и прав, мало того что разнообразна, но что она своевольна и перед ее своеволием наша надменная слепота наивна и убога. От рассказа к рассказу, как по крутым ступеням, нарастает интонация гневного манифеста, хотя в пределах книги конца краю этой жизни, превращенной в казенное имущество, не видно – не видно разрешения ее коллизий, даже мало-мальски надежных попыток такого разрешения.
Речь Павлов, однако, ведет не о надежности, а об импульсе. О рывке.
“А еще у нас по земле проволокой колючей заклубили и опутали ею лагерь. Он вкривь и вкось разрастался, и все новое сразу опутывали. Потому что зеки, как кроты, эту землю рыли и рыли. Руками, ногтями ее разгребали, будто себе могилы роют. А потом оказывается, что роют ниже могилы. А выносят землю во рту. Вырыл глубже могилы – и в бега.
Роту тогда боевой тревожили и вдогонку за зеком гнали – из земли отрывать. А ее гляди сколько! И где рыть? А зеку в земле, видать, плохо было. Скоро наружу лезет. Вываливается посреди степи из норы своей – смурной и квелый. И пока его в лагерь ведут, молча плачет, весь от земли, как от горя, черный” (“Облака”).
Этот эпизод вмонтирован – как рядовое впечатление караульной жизни – в описание степной шири, земной и небесной, открывающейся солдату, который роет другую яму – яму солдатского нужника, и из ее глубины запрокидывает голову в небо, а “небо шире земли на глаз кажется. <…> И чудится, что землю перевернули и ты паришь в небе. Вот только ветер похолодает в сумерки, и его острие вмиг рассекает человеческое горло”. В этой укачивающей интонации вас подведут еще к одной яме – яме, которую роет зек. Это одна из ям для нового расширяющегося рядя столбов, огораживающих лагерь. А “конвойный Смирнов, – сообщает повествователь, – под скреб лопаты в этой утренней робкой тишине подстраивал свист про любовь.
Зек отдышался, чтобы сказать так: “Гроза будет, служивый… Глянь, какие облака…”
Смирнов запрокинул голову. И холодное, как ветер, лезвие вмиг рассекло ему горло. И оно рассмеялось, брызнувши, до ушей”.
Повествование движется этими внезапными, из-за угла, перевертышами. Они уплотняют, спрессовывают его смысл до формулы, с которой остается только примириться, но вот еще шаг, еще ступень – и опять новый слом, новый зигзаг.
Рассказ “Часики” – история мести, которая разрешилась освобождением от ее, мести, власти. Прихотливая цепь мучений, которой герой (в погоне за обидчиком и справедливостью) опутывает себя, – вдруг размыкается и отпускает его. Запах, вкус чужой свободы вызволяет его из-под пресса обманов и предательств, которые, наматываясь, гонят героя к отмщению. Павлов словно бы ищет те щели и просветы, где человеческая воля может обрести неизуродованную форму. Он не обольщается подобными возможностями. Напротив, трезво и горестно обозначает их малую вероятность. Но упорная зоркость, с какой он высматривает в человеческих душах, расплавленных и распластанных бесправием и нищетой, выплеск сопротивления, просачивающийся свет, одухотворяет его сюжеты при всей их безысходности.
“Парня гоняли по пыльному маленькому полю, куда он сам себя заточил, затравливали, как зверушку. Эта беготня длилась несколько кромешных минут”. Теснота посреди простора – ключевое сцепление в павловском монтаже – варьируется в “Степной книге” на все лады, но не однообразно, а как бы незаметно для глаз. Это состояние, из которого выкарабкиваются его персонажи, выглядит как неминуемая судьба и непреложная задача. Здесь даже неважно, чем обернется финал – волей или гибелью, – важен сам по себе этот кромешный бег и отпущенные на него минуты – как шанс стихийного, непредвиденного рывка и риска.
Книга дышит накоплением этих рывков, а с ними и риска, не озабоченного результатом, не обременяющего себя им.
Порой кажется, что эти рывки тому и служат, чтобы заворожить или заморочить вас беспощадной властью простора, неумолимо растворяющего в себе любую попытку ориентира. На две с половиной странички рассказ “Расстрельная комната” – о новобранце, который не вынес простодушных разъяснений ротного старшины о том, каких великих и знаменитых расстреливали в комнатенке, которую сейчас расширили в солдатскую столовую (дело происходит в хрущевскую реабилитацию). “Стало у него выворачивать нутро. <…>
А до котелков, когда дурака этого из столовой убрали, многие больше не дотронулись – <…> свиньям слили в бачки. Кое-кто даже ужином побрезговал, не явился за пайкой, чего в Долинке сроду не бывало. Будто протухла в тот день жратва. А дурака того, дождавшись ночи <…>: одни за руки-ноги держали, повалив, другие заливали холодными помоями рот. Заткнули и старшину, только другим способом. Что-то ему шепнуло начальство, дернуло за ушко – и он уже ходил немой, будто рыба, всего боялся. Молодого услали в лазарет, в Караганду, а там отбраковали и отдали в стройбат под Семипалатинск, куда отсылали только дебилов и нерусских”.
Кажется также, что нет горизонтов у этих просторов, и само описание этих пространств постепенно освобождает автора от привычных рангов и рубежей казарменной реальности. Степь и казарма словно бы перерабатывают друг друга, друг в друга перетекая. “Лагерное поселение в кулундинской степи жило сонливой, почти мирной и нетюремной жизнью. Долгое марево степного лета и беспробудная степная зима, с ее снегами выше человеческого роста, мертвящими ледяными ветрами, близким свинцовым непроглядным небом, погружали это местечко будто бы в сон. Казалось, что и зло здесь не свершается никогда, потому что круглый год живут люди по жаре или по морозу как во сне, ходят-бродят то жаркими бестелесными тенями, то окутанными паром и стужей призраками” (“Великая степь”).
Олегу Павлову было двадцать восемь лет, когда “Степная книга” увидела свет в журнале “Октябрь”. Десять лет назад – 1998 год. Художественное бесстрашие молодого автора выразилось в том, что Пастернак определил как “дворянское чувство равенства со всем живущим”. Школа жесткой социальной рубрикации, пройденная Павловым к этому времени, выработала в нем пристрастие и чуткость к уязвленному достоинству, которое он напряженно высматривал и узнавал в любой форме жизни, на любой ступени любых иерархий. Перевернутые его воображением эти иерархии позволяют разглядеть, сколь бездонна природа в своих творениях, самых малых и пустяковых, и сколь бесконечна. Любая униженность, даже доведенная до размазанности, до нуля, имеет у Павлова шанс на высоту. Степь у него прививает вкус к величию. Оттого и рассказ о “мусорном зеке”, который то ли разыграл перед своим одиноким конвойным побег, то ли и в самом деле рванул в бега, то ли лишился на мгновение ума, – так и называется “Великая степь”. И конвойный, пожилой офицер Иван Петрович Батюшков, который “жил по доброй воле так, как это заведено в казарме или бараке для подневольных”, не может взять в толк, почему он не стал стрелять в этого ополоумевшего зека, оказавшись с ним заодно, и обречен теперь Батюшков жить, “не зная, кто держит в своих руках ниточки его судьбы, вины” и кто “правил им тогда в степи, заставляя сделать все наоборот”.
Критическая точка, в которой установленный порядок вещей или душевный порядок переворачивают сами себя вверх дном, присутствует в рассказах “Степной книги” как ненавязчивая кульминация, как подземный толчок подавленных энергий. Постоянно держа эти блуждающие точки в поле зрения, каждый раз высвечивая мотивы и поводы, Павлов, однако, избегает долгих рефлексий. Он мастерски пишет накаляющуюся атмосферу, тревогу бесплотных пространств, когда вроде бы и не угадать, откуда взяться беде, если всё пусто и просматриваемо. “И лошади, и овцы, и волки, и люди были одиноки в степи и усталы, как один обреченный народ”, – скажет он в “Петушке”, и эта редкая для “Степной книги” прямодушная афористичность позволяет увидеть степное население как многослойную общность во множестве течений и рукавов. “Петушок” так и написан, как набегающие друг на друга лики дисбата, конвоя, казахов, овец, зеков, собак, рабочих металлического завода где-то в джезказганской области, которая встретила “их громадной дырой неба” и “пустошью рыжей черепастой земли”.
В небольшом рассказе “Правда Карагандинского полка” Павлов с соразмерностью, выдержкой и трагизмом описывает операции особых рот, которые располагались “над всей Карагандинской областью, точно батарея пушек на выдающейся высоте. Если зоны бунтовали, их тотчас бросали на подавление. И если солдатня безобразничала в степных ротах, их опять же посылали усмирять”. В пространстве рассказа автор вольно разместил “самые слышные и памятные солдатские восстания” в Иргизе и Карабасе, которые и по прошествии множества лет хранились в глубокой тайне; в Иргизе чеченцы расстреляли начальника, который переломал ребра их служивому земляку, и, вооружившись, “засели в казарме, отчаянно отстреливаясь из окон, потому что им нечего уже было терять”, на них двинули бронемашины, но “штурмовали, выходит, один их отчаянный вольный дух”.
А в Карабасе “солдаты отказались заступать на вышки – потребовали угля и зимней пайки, потому что как раз прошел слух, будто в Долинском лагере начальство хорошее и служивым дают на день сверх положенного по кульку черных сухарей и ломоть сала. И вот затарахтели по зимней-то дороге полковые грузовики, по хрустящему ледку, по тонкой корочке…”
Павлов – рассказчик и слушатель степных историй одновременно. Он однокашник своих персонажей и выслушивает их, не фамильярничая, не панибратствуя, а с той вдумчивостью и серьезностью, каких они не подозревают ни в нем, ни в себе. Историю Петушка, зарубившего казаха (а долго держался слух, что казахи зарубили Петушка), он распутывает со слов шоферюги Чумакова, который дослуживал в их роте год после дисбата и сам участвовал в этой истории. Чумаков “сыпал свысока дробным воровским матерком”, но повествователя эта дробь минует без ущерба для выразительности и достоверности, не снижая свой энергетический потенциал. Писатель погружен в язык среды, о которой пишет, выныривая из него, как из родной стихии. Каждый рассказ являет сложные отношения автора с языком его персонажей. Не растворяясь в нем, держа дистанцию, сохраняя свой авторский суверенитет, он сохраняет в то же время драгоценную для него общность с теми, о ком пишет, и горестную с ними солидарность, которая позволяет ему слышать их язык во всех его смыслах. Он с ними и в то же время вне их. Он готов побывать в любой шкуре непритворно, до полного ее износа, ее, однако, не присваивая.
Перебирая разные варианты службы в Карагандинском полку, он пишет: “Но все же в лагерной охране жилось тяжелее. Мог ты вдоволь погулять, но и тебя могли прибить, замучить, разгулявшись. Мог ты послать офицера, но тот же начальник-командир, сговорившись с другим офицерьем, одной ночкой сделал бы тебя инвалидом. А потом задыхайся по госпиталям, мочись кровью, покуда не спишут на гражданку дуриком. Или зазеваешься, загуляешься, и сдунут с тебя мигом погоны – пойдешь на лопату, в дисбат. Зеки порежут или сопьешься, обкуришься, пропадешь… Пристрелишь зека неловко – тюрьма. Уснешь на вышке утайкой – гауптвахта. Скинешь кирзовые сапоги, рванешь, не глядя, на родину, домой – так добежишь в зону”.
От этой свойской интонации Павлов чаще всего уходит в финалах, когда наступает разрядка, не приносящая ни равновесия, ни тем более умиротворения, а, напротив, словно раздвигающая трещины и разломы для новых выбросов и зигзагов. И тогда голос автора становится напряженно взыскующим и одиноко устремленным в ту самую “громадную дыру неба”.
Почему вдруг рванул в бега вконец замордованный зек и почему конвойный Иван Петрович Батюшков, выпестованный бараком и казармой, не стал вдруг стрелять в него?
Почему жизнь в полку, который “по дням расклеивался, <…> не взвинчивалась каким-нибудь штопором, а делалась разве тягучей и скучней” настолько, что командиру полка пришло вдруг в голову “завести какую-нибудь живность для людей”? Завели трех золотых рыбок и попугая. Извели и рыбок, и попугая “в этом громадном бездушном полку”.
Павлов пишет нежизнеспособность как агрегатное состояние. История водочной вышки – это мартиролог, в котором судьба каждого последующего вышкаря вколочена в него предыдущим. И когда по сюжету наступает черед последнего – стукача Карповича, – автор уходит в одинокий монолог, в одинокий диагноз, чтобы осознать, на свет вытащив, хитроумные сцепления Карповича с теми, кого он закладывал, живя с ними одной жизнью, и таким путем в погоне за призраком выживания изживал жизнь собственную. “Было не понять, кому служит он, в кого целит, куда метит. Он был человеком, способным на все. Хитрость его была как простодушие. Трусость как мужество. Веселость и бодрость лучились из него, точно из дурачка, но мерещились в них глубокие, даже выстраданные неверие и злость. А угождал он, чтобы в нем так и видели – одни гниду, другие урода с дураком, как было и ему легче: но сознательно, уж и не дурак, и не урод, потихоньку этих людишек для себя истреблял. Мог он уже многое, но никак не позволял себе открыться, выпустить все желанья свои и душу на волю.
Этой-то воли он страшился и покой обрести мог отчего-то только с неволей. Сам того не постигая, казалось, только и в надрывной попытке слепить, защитить свой мирок, он так и исхитрился и закалился, что оказался живучее всех – и не мог уж, выживая да выживая, остановить этого в себе молоха, освободиться. Все, что делал Карпович, начинало служить какой-то одной цели, другой, уже непостижимой, заживо его пожравшей, и он ей подчинялся, будто своему страху, но то был Страх, и не человеческий, а сама она, Смертная Смерть” (“История водочной вышки”).
Рассказ “Гнушин и Мария” (он читается как маленькая повесть) начат и закончен под омертвелым взглядом ротного Гнушина: “а глаза немигающие, стеклянистые, глядели голодно, в никуда”. Этот Гнушин и задает студенту-москвичу-химику “ясный вопрос, раз ты выучился и умный такой – почему же я так живу, что и жить-то не хочется?! А тебе вот хочется, жить-то!.. Но <…> что вам наша жизнь? Кто мы вам?! Пьянь, рвань, дрянь…”
Вешается, однако, студент, при попустительстве Гнушина доведенный до петли вертухаем Иванчуком. В памороке Гнушин без конца вспоминает студента, который “будто б просился на волю: “Что же ты жить не захотел… кто ж тебе смерти желал… Кто ж тебя знал, что ты как бабочка на тот свет упорхнешь…””.
Павлов пишет тягу к простой, естественной жизни как пробивающийся зов человеческой природы, и чем упорнее и настоятельнее этот зов, тем более дикие формы способен он принимать. Эти слепые поиски выхода Павлов угадывает где-то в противоположных от выхода концах, там, где ничего и не светит. Как писатель он ведет эти поиски с точной мерой художественной ответственности.
Животворность дарования Павлова – в зоркости на кризисные состояния. “Степная книга” – это книга брожений.