Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2009
Я надену кольцо из железа, Подтяну поясок и пойду на восток. А. Тарковский |
За Уралом шел снег; чернели постройки, деревья, параллельные линии железной дороги. Здесь было так же холодно. Но от одной мысли, что поезд уходит все дальше и глубже в Сибирь, становилось еще тоскливее и холоднее. Хотя проводники угля не жалели, щедро насыпали из ведра в печку, и все в вагоне ходили почти по-домашнему, в рубашках, платьях, кто-то в спортивном костюме, некоторые женщины в мягких байковых халатах… Они больше всего и раздражали. Приходилось отворачиваться, утыкаться в несвежую газету, жалея, что не прихватил ничего почитать, Аксенова или Стругацких. Но откуда я знал, что уже через сутки перевалю пограничные горы? За окном мерцала снежная пелена. Тратиться на свежие газеты, тем более журналы было не из чего. Я не обедал, пробавляясь чаем. Постель не взял, спал на второй полке так, в одежде, сунув под голову шапку, перчатки и скомканный шарф. Возможно, это был просчет. Такой пассажир сразу вызывал подозрение. Ну по крайней мере ближайшие соседи – средних лет очкарик, шмыгающий носом подросток в растянутом свитере, пожилой грузный мужчина и его супруга – поглядывали на меня с недоумением. Но исправлять ошибку было уже поздно: вдруг после ночи покупать постель. Это могло вызвать еще большие подозрения. Я надеялся, что меня все-таки примут за студента. И обрадовался, когда интеллигентный попутчик в очках и подросток вышли, а вместо них появилась молодая мамаша с ребенком. Ребенок, румяный карапуз лет пяти, сразу притянул умиленные взоры и пожилой пары, и пассажиров соседних отделений. Едва мамаша стащила с него курточку, круглую цигейковую шапку, варежки на резинке, он оттаял и заговорил. Его в первую очередь интересовало, далеко ли сидит шофер этого поезда и почему тетя в форме кидает в топку уголь, разве поезд ходит на угле? а не на бензине? И т.д. и т.п. Вопросы сыпались, как из прорвавшегося мешка – игрушки у Деда Мороза. Мамаша не успевала отвечать, так что вскоре ей на помощь пришла сначала пожилая женщина, а потом подключился и ее супруг, вынужденный отложить газету, снять очки. Ребенок наслаждался всеобщим вниманием. Как любого артиста, его тянуло паясничать. И вот уже он принялся строить гримасы пенсионеру в подтяжках и его седовласой спутнице в байковом больничном халате. Пенсионер нахмурился, замолчал, повернулся и снова нацепил квадратные очки на крупный угреватый нос, взялся за газету. А его спутница укоризненно покачала головой, продолжая, впрочем, добродушно улыбаться. Юный артист залез на сиденье и, уцепившись за блестящий поручень, повис, высунув язык и урча. “Ай-я-яй, – сказала пожилая женщина, – с ногами!” Тут и мамаша увидела, что на сиденье остаются мокрые следы, и приказала сыночку слезть, не пачкать тут все. Он, разумеется, никак не отреагировал, продолжая болтаться с высунутым языком. “Ай-я-яй, – повторила пожилая женщина, – маму не слушаем?” Тогда мамаша, невысокая пышная девушка в светлых кудряшках, встала и рванула чадо к себе, усадила. “Сиди мне, хватит!” Он насупился, явно готовясь брызнуть слезой, но мамаша вдруг зашуршала пакетами, и на столике, как по щучьему велению, начали появляться кульки с вечными дорожными яйцами, бутербродами, вареными куриными ножками и чем-то еще. Малыш тут же забыл все печали и придвинулся к столику. Но, вспомнив о зрителях, не удержался от соблазна поломаться: морщил нос, отворачивался, не хотел притрагиваться к золотистой куриной ножке. Я тоже вынужден был отвернуться, решительно встать и пойти в тамбур курить. Я глотал слюну, затягивался дымом. В кармане оставалась только мелочь. Хватит еще на несколько стаканов жидкого чая, этой железнодорожной воды…
Лучше бы, конечно, ехать на попутках, но я к чертям собачьим окоченел на трассе, сгоряча рванув туда; проторчал на звонком снегу два часа, вернулся на вокзал, заскочил в первую попавшуюся электричку, потом на узловой станции вдруг решил, что самый разумный выход – свалить и раствориться в Азии. Такое меня настигло озарение. Силки расставят в столице, в Питере, у брата, может, в Прибалтике. А я – в пасть зиме, в Сибирь – шасть. Like a rolling stone[1].
В тамбуре было холодно, пахло табаком, мазутом, мочой. За стеклами окон колыхалась снежная муть. Как будто вагон железным карбасом плыл в Белом море. И волны тяжко и ритмично били в его брюхо. Довольно бесприютно. И впереди неизвестность. В пачке две сигареты. Но то, что позади остались пограничные горы – Урал, – уже радовало, точно. Я, конечно, предпочел бы всем природным границам границу межгосударственную. Вот когда можно было бы вздохнуть свободней. Где-нибудь в Бресте – по ту сторону. Хотя нет, дальше. В Гамбурге. В Хельсинки. Нет, еще дальше на запад… Но голодный путешественник-поневоле двигался со всей прытью сотен лошадиных сил, запряженных в эту длинную повозку, в этот караван – на восток. Как истинный гений, парадоксов друг.
Порядком задубев, я вернулся в вагон. Мамаша с ребеночком заканчивали трапезу. В нашем отсеке витали ароматы еды. Малыш уплетал за обе розовые тугие щеки какую-то жамку с маком, облитую сахарной глазурью, и пил сливки. Я притормозил, раздумывая, куда бы еще податься. Но так обреченно и протопал к своему месту. Что ж, придется помучиться, Танец не той эпохи. Никто ведь тебе не виноват, ты сам это выбрал. Братец предупреждал. И он сделал свой выбор: просто слушать пластинки, а самые последние новинки – в наушниках по ВЭФу, на коротких волнах. В этой стране лучше быть потребителем музыки, безопасней. Хотя фонотекой брата тоже интересовались. Это какое-то чисто китайское отношение к музыке. За неправильную музыку там рубили голову. В древности. А может, рубят и сейчас. Здесь не рубят, а просто превращают в кочан капусты. Я на себе это испытал. И когда меня снова захотели затолкать в капустное отделение, предпочел смыться – в Сибирь. Оставьте мою голову в покое. Это все-таки не кочан. И я не Макмерфи. Ведь он нарочно подставлялся белой кобре-сестре. И его распяли на столе для электрошока, а потом и на операционном. С Иисусом даже поступили гуманнее, еще не додумались до лоботомии. “Все мы кролики – прыг-скок – в этой стране Уолта Диснея”. Но американские дураки с нашими медсестрами и ментбратьями почувствовали бы себя не кроликами даже, а слизняками. Накачанный нейролептиками, я и был не кем иным, как большим волосатым слизнем. Три месяца – это ерунда? Мне хватило. Ногти начали расслаиваться, как отмокший картон. И голодной собакой я набрасывался на пшенку с салом, щи, чувствуя, что пожираю собственные мозги. В брюхе разверзлась пропасть. Ни о чем думать не мог, только о жратве. Что и требовалось вызвать. По большому счету весь этот дефицит – умная штука, население в очередях, а не на митингах. Тут главное – не переборщить, знать разумную дозу. Ведь очередь может и озвереть?.. Да что-то не похоже. Все мы слизняки – плюх-плюх – в этой стране Морозко. Ну и персонажи, конечно, по коридорам бродили – словно из сна пьяного фантаста, ученого, приверженца вивисекции. Да и врачи, сестры, няньки – все были с отметиной. А как иначе? Есть такое понятие – “индуцированный психоз”. Заражение сумасшествием. Мне это популярно объяснил майор Чумиченко, пригласивший после выписки на профилактическую беседу. Родителям вручили памятку: “При первых же признаках неадекватного поведения Вашего сына, во избежание обострения, своевременно вызывайте неотложную психиатрическую помощь”. Они были напуганы, мне не верили. Хотя дураку было ясно, что меня просто гасят. Дураку… Но не им. Отец даже выглядел победителем. Напуганным, но победителем. Мол, ну что, доигрался, волосатик? Его больше всего раздражали мои волосы. Я ему отвечал, что и у Карла Маркса была шевелюра неслабая. Но он не был похож на бабу, отрезал отец. Тогда и я стал отращивать бороду. Получилось так себе, жиденько, но нашим всем понравилось. Теперь мы можем разучивать творение Уэббера и Райса, заявил Эжен, он же Евгений. Правда, Ло была не в восторге от моей растительности. “Ты похож на пьяницу-дьячка!” Вот Эжен и говорит, будем разучивать «Jesus Christ Superstar»[2], смеялся я. Ну, по-моему, у нее свои тараканы, я это давно просекал. Просто Александре не повезло родиться герлой, и она бесилась, что волосы на лице растут у меня, а не у нее. Впрочем, у нее на скулах при хорошем свете виден был нежный пух. Ладно, Ло, в следующей инкарнации поменяемся. Хотя я буду против. Но ведь меня, наверно, не спросят? Нет, вообще женщины мне кажутся более человечными существами, чем мы, правда. Возможно, это от недостатка грубой физической силы. И тогда Ницше был прав, говоря, что христианство – это слабительное. Я его не читал, так что за верность цитаты не ручаюсь, это на совести Эжена, ему привезли книгу из Польши. Он обещал перевести, но пока кормил всех нас цитатами, как цыплят. По-моему, он не спешил. Ему в кайф была роль знатока, он был при сокровищах, как змий, охраняющий исток Нила. Ему легко даются языки, наполовину удмурту, наполовину поляку. Смешение кровей. Я как Пушкин, говорит Эжен, и, действительно, пишет стихи, тексты песен; некоторые удачны, но лучше у него получается игра, он гитарист, спит с гитарой в обнимку. Его кумир Хендрикс, тоже полукровка. Кроме польского Эжен, само собой, просекал английский… Отец молчал насчет моего нового лица. А что он мог сказать? Хотя наверняка он был солидарен с Ло. Ну что ж, пусть усыновит ее. И воспитает настоящим солдатом серых будней с кумачовыми транспарантами и гробами. Я-то больше туда не вернусь. Я перевалил хребет, прыгнул за флажки на манер волка Высоцкого. И за мной люди в белом – как охотники в маскхалатах. “При первых же признаках…” Но, кажется, неадекватное поведение демонстрируют все они. А я только хотел называть вещи своими именами. Но у меня самого не было имени, как у Высоцкого. И они меня повязали. “В твоих песнях много говна и сплошная депрессия”. Ну да.
Я – один.
Прозрачно-безвкусен –
нет еще никаких проявлений.
Подобен ребенку, который еще не начал и
улыбаться.
Утомленно скитаюсь,
будто мне некуда вернуться.
У человека толпы – всегда есть избыток.
А я – один,
как будто утратил.
Я – глупость в человеческом сердце.
Непроницаемость тьмы.
Обычные люди светом сияют.
Я – один.
Сумрачно-мрачный.
Обычные люди всматриваются-внимают.
Я – один.
Скучный и хмурый.
Бесформенность – это напоминание о море.
Ветра круговорот – это напоминание об от-
сутствии остановки.
У человека толпы всегда есть мотивы.
Лишь я – один.
Тупой и грубый.
Я – один.
Отличаюсь от человека…[3]
К сожалению, стихи не мои, а одного Старого Ребенка, отправившегося в конце жизни куда-то на запад верхом на буйволе. Их хорошо декламировать под стук колес – и на голодное брюхо. Они мне никак не давались, но я надеялся, что когда-нибудь отыщу для них музыку. Со своими стихами было проще. И майор-дегустатор прав: в них много неприятного, двусмысленного. Даже в названии нашей команды – “Лед” – есть что-то нехорошее, колючее, дискомфортное. Но это в русском языке. А, например, в английском ситуация другая. Ice – Айс – это не только лед, но и… замороженный десерт! И даже алмазы-бриллианты. Эжен не врет, я сам проверял по словарю. Но, по правде говоря, живи мы где-нибудь в Бирмингеме, свою группу, конечно, так никогда не назвали бы. Не тот климат. А здесь – “Лед” на кумаче в самый раз. Лед и пламень. Что такое лед в Бирмингеме или Амстердаме? в Штутгарте или в Дижоне? Это – “Жарче огонь раскинь, // Вино разбавь нескупо медвяное”. А теперь стоит вообразить лед в столице Удмуртской АССР городе Ижевске. Лед на реке Иж. Красно-желтый раздолбанный трамвай на мосту, алая клякса плаката, ветер с водохранилища, дым ТЭЦ. Ну? Или даже лед в Ленинграде, я бывал там, мерз весной. Хотя лед уже растаял, но город стоял на ветру мокрый и ледяной по сути своей, как у Белого. Да у Белого вся империя застуженная, свинцово-ледяная, может, он больше всех и виновен в названии… Нет, все-таки не он, тут обыкновенное дурачество, прикол, точнее – откол, мы отхватили от свинцового дирижабля Пейджа-Планта свинец. Так что правильно нас называть “Лед”, а не “Лёд”. Имеющий уши да слышит. Две точечки, а какая разница. В общем, переводится все это дело так: “Свинцовый замороженный десерт”. Made in Izhevsk. Попробуйте!
У человека толпы всегда есть мотивы.
Лишь я – один.
Тупой и грубый.
Я – один.
Отличаюсь от человека…
…И ем на завтрак свинцовый замороженный десерт… та-та-та… Надо будет эту тему развить. Татах-дадах – колеса мне подстукивали ударником. Свинцовый замороженный десерт с клубничным вареньем, горстью трухи и нейролептиками, сверху – мухомор. Даже такой образ вызывал слюноотделение.
Я на своей верхней полке уже сутки ничего не ел вообще, какие к черту десерты. И в животе урчало. Я чувствовал себя разведчиком голода в окружении сытых недругов. Я постился. А они беспечно жрали, не замечая, глотали десятки всевозможных яств… явств… то есть антииллюзий, термин Баси, соглашавшегося с апостолами дзэна, что все майя – кажимость, но не пирожки с мясом и не сосиски с золотистым картофелем-фри, отправленные в брюхо. Все иллюзия – брюхо, пространство, солнце, менты, пивной ларек и сами эти пирожки, пока они, недоступные, лежат горой в алюминиевой кастрюлище, поджаристые, маслянистые, чудесные, как маленькие свинятки, но едва они отправились в хлев – твое брюхо – это уже ЯВЬ, а не иллюзия и не сон. В этом и заключался весь дзэн Баси, в миру – Васи Кошкарева, ударника Очумелые Ручки. В противоположность всем остальным туповатым ударникам мира, не исключая и похожего на профессора Чарли Уотса из “Роллингов”, Бася мудрец с внешностью мальчиша-плохиша. Он чрезмерно упитан. И на концертах всем казалось, что хрупкие барабаны обречены, но Бася только корчил душераздирающие рожи и размахивался изо всех сил, а бил-то он нежно, называя барабаны целками. Искусство барабанщика в том и заключается, по его убеждению, как у Планта, обещавшего в песне своей бэби, что он все сделает чисто и не оставит следов на пограничной полосе. Дзэн Баси заключался в том, чтобы обращать иллюзорность в явь. Отсюда и явства. Любил он это дело – плотно поесть. Гаргантюа с Пантагрюэлем в одном лице, точнее, в одном брюхе. Я думаю, что он уже скончался бы на моей верхней полке от этого тотального торжества иллюзорности и добровольно вернулся в дурку на пшенку с салом.
Но я не вернусь.
Пусть все возвращаются.
А я уезжаю все дальше на запад
На чугунном заиндевелом быке.
В белую Азию,
В седой лед.
Да, путешествие на восток могло бы обернуться прибытием на запад, думал я, вспоминая хитрого Бакунина: он именно так и поступил, убедил царя в перемене мыслей – как будто это косяк рыб, который может в одночасье повернуть в любую сторону, – выбрался из казематов Шлиссельбургской крепости, наладился жить в Иркутске и однажды сбежал на американском корабле. Но для этого надо доехать хотя бы до Владивостока. А мой оплаченный проезд заканчивается в Тюмени. Что произойдет дальше – не имею понятия… Да нет, кое-какие наметки имеются. В Омске живет Бася. Пару раз он переваливал Урал, присоединялся к нам. У него нет постоянной команды, он странствующий рыцарь, падишах со своими целками. Хотели бы мы заполучить его. Но Бася своенравен и тоталитарен. Он хочет все подчинить своей барабанной установке – раз это сердце. Но ведь кроме сердца есть голова, говорят ему, имея в виду Эжена, и еще есть Танец, напоминают ему, имея в виду меня.
И я еще жив, еду к Басе.
В брюхе колеса
Стучат.
Это и есть Танец живота:
Железнодорожный голод.
Мне ничего не оставалось делать, как только сочинять тексты для будущих песен. Это были абсурдные песни, перемешанные с прозой, но я всегда так поступал – писал связный текст, а потом просто вырубал из него кусок и бросал его на струны, как на электроплитку, и он начинал корчиться, жить. Вот и все. Это мой метод.
Так вот я и собирался дотащиться до Омска и попросить помощи у Просветленного Брюха. Больше в Сибири у меня никого не было. Но от Тюмени до Баси не близко. Я уже жалел, что направился в эту сторону. Это было спонтанное решение. Оно явилось из подполья моего бессознательного. Вообще в тот момент я не способен был критически мыслить. Я пришел в ПНД[4], чтобы отметиться, просто показаться Наблюдающему, меня обязали это делать ежемесячно после трехмесячного гостеванья в дурке. А я только что дал два концерта в Казани, один акустический, а второй с ребятами из тамошней банды, правда, второй концерт разогнали на середине, отключили электричество как раз на ключевой песне “Ижевские рукавицы”, в которой я зашифровал опыт пребывания в дурке. Так что концертов было не два, а полтора. Инвалид, короче. Но я к этому привык. Врубающемуся народу и этого было достаточно, слух пошел, закрутились магнитные бобины на “Олимпах” и “Нотах”. Но этот же слух, похоже, обогнал и меня, как я ни спешил в ПНД к Наблюдающему. Прямо с вокзала я рванул к нему, немытый, голодный, но вполне вменяемый. Правда, с гитарой. А это могло насторожить Наблюдающего. Но уже был вечер, домой я не успевал. Странно, конечно, что мне приходилось прогибаться перед “людьми в бе-э-лых халатах” и подсовывать им же ежа новых песенок, им и прочим форменным свинцовой империи. Это меня самого угнетало здорово, расщепляло сознание, как полено топором…
Лес рубят, мозги летят.
Страна вяло течет снами
В кисельных берегах,
И призрак бродит по палатам,
Призрак всеобщего братства
В смирительной рубашке.
Я это прекрасно понимал. Но ничего не мог поделать с памятью жил, костей и кожи. Когда тебя начинают ломать нейролептики, забывается все, весь задор пропадает. В палате я боялся действительно спятить. Это легко. Кроме индуцированного психоза есть еще такое понятие как “больничное слабоумие”, оно развивается, если ты долго паришься в закрытой палате. То есть тебя опускают в раствор слабоумия; сумасшествие там носится в воздухе, все им пропахло, даже еда, – она-то в первую очередь! Ты заглатываешь сумасшествие, как рыба прикормку. Не знаю, некоторым хоть бы хны, например, Гамсуну; его упекли за симпатии к фашизму, а потом выпустили, и он оставался вполне здоров, еще сумел и писать; то же и еще один пиит, прельстившийся Гитлером… нет, Муссолини, – Эзра Паунд. Чтобы не прижечь жопу на электрическом стуле, ему пришлось симулировать безумие. И в дурке он, как говорят, написал свои лучшие вещи, не знаю, до нас еще не дошло ни одного его стихотворения. Остается верить на слово ведущим Би-би-си и прочим голосам с того берега. Но после психушки он свалил в любимую Италию и дожил до глубокой почтенной старости. Это крепкие умы, а кто я? что я? Только лишь мечтатель, даже не поэт, а производитель текстов и аккордов к ним, любитель, дилетант. И кому-то это нравится, что меня сильно удивляет. Я начал заниматься этим бесполезным делом в школе, наслушавшись пластов, которые все время где-то доставал старший брат. Хотя вообще-то мечтал стать конструктором космической техники, занимался в кружке моделирования. Брат пробовал играть на гитаре, разумеется, но потом бросил. А любовь осталась. На стенах у нас в комнате висели бледные, десять раз перефотографированные портреты кумиров. Так что с детства меня окружали эти лики Запада, из которых мне больше всех нравился Моррисон Джим – своей смесью наглости и отчаяния, какой-то стыдливости и отвязности; его слегка косящий взор напоминал мне взгляд какого-то странного животного. Моррисон – это дикое животное, попавшееся в ловушку. А может быть, даже сознание дикого неведомого животного, угодившее в силки жил и мышц, в капкан костей и железобетонной логики. Ведь нам всем с пеленок прививают местную логику, не так ли? И, конечно, я заразился тоской по Западу, живя в подреберье Востока.
Но чем дальше на Восток, тем ближе Запад?
Спроси у постового
На перекрестке полушарий –
Левого и правого.
Я успел. Наблюдающий, доктор с редкими светлыми усами, голубоглазый, лопоухий, еще пребывал в своем кабинете; он с интересом воззрился на меня и в своей обычной пакостной манере наигранной удивленности, ложной встревоженности и готовности все тут же понять и уладить, все скверное удалить (этакий постовой, городничий Разума), спросил: что случилось? кто меня преследует?.. А, с корабля, как говорится, на бал, добавил он, взглянув на гитару и потирая бледные ручки, как будто собирался сейчас же расчехлить ее и сбацать какой-либо романс больничного режима: “Сии чудесные виденья”. Ручки у него при его росте и комплекции были мелкие, я слышал, есть какой-то такой недуг мелкоручья. И еще он как-то так всегда горбился. Или пиджак носил такой, который коробился на лопатках. Но мне кажется, у него все-таки был небольшой горб. Черт его знает. Доктор испытывал удовольствие, взирая на меня. Он должен был просто поговорить со мной, посмотреть на меня и решить, не нуждаюсь ли я в лечении или госпитализации. Диагноз, который был мне поставлен, звучал так: “Истерический психоз, состояние, угрожающее жизни”. Когда меня вызвали в комитет и, побеседовав о моем творчестве, заперли в камеру, у меня случился приступ клаустрофобии (я не езжу в лифте и стараюсь не ходить в общественный туалет, где есть кабинки). Что делать, я люблю открытые пространства. Похоже, что бонды железные лбы знали об этом. По крайней мере майор, беседовавший со мной в той же нравоучительно-развязной манере, что и доктор, выказал хорошую осведомленность не только в том, что касалось наших песенок, но и в каких-то житейских мелочах. Возможно, они нарочно меня заперли в самую маленькую камеру, чтобы вызвать приступ. Я некоторое время терпел, чувствуя себя как подводник в лодке, намертво влипшей в грунт; мне тяжело было дышать, голова кружилась, пот заливал глаза, грудь сдавливало, и наконец я не выдержал. Наверное, это была истерика. Майор обрадовался и вызвал бригаду, меня увезли. На три месяца я оказался в дурке. И с тех пор ежемесячно являлся пред очи доктора в ПНД. Думаю, что эту меру тоже изобрела гэбэтня. Они посадили меня на крючок – и время от времени его подергивали. Эжена забрали в армию, хотя у него никудышное зрение; остальных просто предупредили о последствиях, и они выбыли сами из игры. Я остался один, но продолжал писать получасовые альбомы. Группой был я один: и барабанщиком, и гитаристом, и даже капеллой, песню “Нерожденный” распевал на разные голоса (это песенка о моей фобии, я знаю, что мой недуг связан с моментом прохождения родового канала; скорее всего в какой-то момент я чуть не задохнулся там). На концертах в Казани мой новый альбом пропахал по сознанию врубающегося народа, “Ижевские рукавицы” на меланхоличный мотив известной шотландской вещи “Зеленые рукава” и “Нерожденный” требовали играть по два раза. Ну и старые номера: “Ацетон”, “Удмурт из Пномпеня”, “Еж-планета. Спорт”, “Задрочен”, “Мифы”.
Наблюдающий понимал, каково мне приходить к нему за индульгенцией; это его забавляло. Хотя он умел придавать своему лицу сострадательное выражение и вообще играть роль чеховского доктора. Если бы он действительно был ДокторЪ, то не мучил бы бедолагу-музыканта беседами и вообще заявил бы о моей полной вменяемости. Ну да, как же. А если я повешусь, как Есенин? Интересно, а приходилось ли Хлебникову приносить свой разум на освидетельствование каждый месяц после того, как он тоже угодил в дом скорби, закосив от армии, отправлявшейся на фронт?
О, рассмейтесь, смехачи!
О, засмейтесь, смехачи!
Что смеются смехами, что смеянствуют смеяльно,
О, засмейтесь усмеяльно!
Но мне в кабинете ижевского ПНД с синими стенами и белым потолком, под электрическим светом и взглядом глумливых глаз Наблюдающего было не до смеха. “С концерта? Далеко ли ездили? – начал он, откидываясь на спинку потертого, проперженного насквозь креслица. – Я вот давно хотел уточнить один момент, – продолжал он после моего бубнящего уклончивого ответа. – Как вам удается не паниковать в условиях полного зала?” Я спросил, почему должен паниковать. Наблюдающий снисходительно по-отечески улыбнулся, взглянув на меня, как на дитятю. Это-то большего всего и бесило Танца другой эпохи. “Ну как почему? Как? – заговорил Наблюдающий в своей бл..ской манере. – Толпа сродни закрытому помещению”. Танец ответил, что на концертах он не видит толпы. “А что же? Сообщество сторонников?” Танец подумал и кивнул. “И что исповедуют ваши сторонники?” Танец сказал, что вообще-то об этом лучше спросить их самих. “Ну вы же не пригласили нас, – ответствовал Наблюдающий. – Мы вообще не знакомы с вашим творчеством. Впрочем, – он осклабился, кивнув на гитару, – это упущение можно исправить прямо сейчас. Не хотите что-либо исполнить?” У Танца дернулась щека, он мотнул головой. “Да что вы так испугались? Мы не собираемся насиловать музу. Но… по моему скромному мнению, профессиональный музыкант способен выступить где угодно”. Танец поспешно сказал, что он любитель. Наблюдатель сощурился и возразил, что вряд ли простой любитель собирал бы целые залы, иногда скромность паче гордыни. А иногда это признак нарушенного равновесия, непреодолимая девическая застенчивость. Но у девочек, положим, это проходит после того, как они перестают быть… точнее, становятся замужними. А с мальчиками сложнее. Скажите, вам всегда свойственна была эта чрезмерная застенчивость?
Танец молча глядел на врача. Сегодня тот был особенно словоохотлив и смотрел с преувеличенной пристальностью. Беседа затягивалась. У врача был какой-то странный вид, торжественно-заговорщический, что ли. Словно он что-то такое знал, словно его психиатрический багаж пополнился чем-то особенно важным. Танцу это не понравилось. И так-то чисто выбритое лицо доктора, светящееся умом, довольством, снисходительностью, всегда вызывало желание сплюнуть на сторону, а теперь хотелось плюнуть в него. Что бы он сказал тогда о застенчивости? И тут зазвонил телефон. Врач повернулся и взял трубку. “Да?.. Добрый вечер. Ну как же, конечно. Часто прием затягивается, такая служба. Да и у вас… – Танцу была видна его бритая щека, распученная улыбкой. Пальцы с чистыми ногтями играли шариковой ручкой, поблескивало обручальное кольцо. – Мм? Да, здесь. Да, я думаю… Без проблем. Нет, нет, не помешает. Совершенно верно. Некоторые признаки налицо. Хорошо. Да, потом перезвоню”. Положив трубку, он не спеша обернулся к Танцу и развел руками. К сожалению, он должен отлучиться, но буквально через десять минут вернется, и они продолжат этот разговор, представляющий взаимный интерес. Танец тут же заверил его, что насчет него он ошибается. “Ну-ну, это снова патологическая застенчивость. Я же видел по вашему лицу, – возразил он, вставая, и креслице под ним пернуло пружинящей кожей. – Не беспокойтесь, я быстро”. Он выдвинул ящик и что-то взял из него. И уже возле двери сказал, что вынужден запереть дверь, таковы здесь правила. И не успел Танец рта раскрыть, как он исчез за дверью, и в скважине провернулся ключ. Танцу все стало ясно. Обгоняя скорый поезд, он (я) быстро вскочил, бросился к окну – оно, разумеется, не было зарешечено, чтобы лишний раз не волновать посетителей, – со скрежетом открыл замки, рванул фрамугу на себя, – полоски желтой бумаги, которой были заклеены щели, оглушительно треснули, – распахнул вторую раму, схватил шапку, залез на подоконник и, не примеряясь, прыгнул. Это был второй этаж. Но зима подхватила меня пухлой ладонью. Это был я. И я только набрал полные сапоги снега и снежной крупой оцарапал щеку. Гитара в чехле осталась на поживу врачу, пусть играет на ней романсы благородного прошлого века и воображает, что он ДокторЪ. Главное, я опередил летящий на всех парах из небесной морозной мглы скорый поезд “Клаустрофобия – Дурка”. Удушье и паника не успели меня зажать. Я вырвался и побежал без оглядки прочь, ловя ртом колючий воздух.
О, рассмешищ надсмеяльных –
смех усмейных смехачей!
О, иссмейся рассмеяльно,
смех надсмейных смеячей!
Летел сквозь мрак пространства голос Велимира, и мне было странно хорошо. Я чувствовал себя каким-то немыслимо чистым, словно только что родился. Да, да, обманул акушеров с ижевскими рукавицами, собиравшимися схватить меня клешнями и швырнуть из одной ямы в другую. Я знаю этот трюк. И – улизнул. Рано или поздно что-то подобное должно было произойти. Только пригоршней игл запорошило глаза.
Но я не Кай, все помню:
вонючие подушки, одеяла, горелую овсянку,
кровавые салфетки, сопли,
выпученные глазуньи в орбитах сковородок,
влажное обертывание, о, особенно это! –
вкус паранойи и сокращенье мышц,
словно я ребенок и меня трамбуют
люди в белых халатах, санитары, дворники,
постовые, педагоги, соседка с пятого этажа,
вахтеры и всякая мелкая мразь,
здесь всегда много придурков-помощников,
только свистни на собрании
или просто в забегаловке: товарищи!
Нам необходимо утрамбовать ребенка,
будь он хоть сам Лао-Цзы!
Будь он хоть Сынок Человеческий
или выкидыш бл…ский.
Нам поручили быль сделать сказкой.
И тем лучше, чем больней.
Ведь боль реальна.
И, следовательно, сказка.
Карапуз перестал шуметь, как-то подозрительно притих, все вокруг немного расслабились. Пенсионер в подтяжках, отложив газету, уставился на зимний пейзаж за окном, его супруга задремала сидя. Молодая мамаша раскрыла “Крестьянку” или “Работницу”, собираясь погрузиться в мир женских проблем, со сладкой зевотой читать какой-нибудь очерк. Но малыш подложил мину. Химическую. Если такие бывают. Первым почуял неладное пенсионер, хотя и сидел дальше всех. Его пористый внушительный нос вздрогнул, принюхиваясь с недоверием к пейзажу… повернулся. Тут и мамаша уловила перемены в воздухе, глянула поверх проблемного очерка на чадо. Ребенок сидел смирно, уперев ладони в сиденье, приподняв плечи, но косился на соседей. Никто ничего не произнес. Мамаша быстро оглянулась и вернулась к проблеме подворья. А малыш был неистощим. Он повторил опыт пускания невидимого змея. Пенсионер сдвинул брови, его жена чихнула и очнулась. “Кирилл!” – воскликнула мамаша, сурово глядя на сына. Ее щеки зарделись. Его тоже. Он ответил ей невинным взглядом. Но лукавая улыбка предательски озарила его лицо. “Ты опять за свое?!” – по-настоящему разгневалась молодая женщина и шлепнула его журналом. И вот когда сработала мина: во все стороны брызнули слезы, послышался рев.
– Ну зачем вы? – мягко упрекнула мамашу опытная пенсионерка.
– Он знает, зачем, – ответила мамаша.
И малыш заревел еще громче. Вскоре его все успокаивали, даже пенсионер в подтяжках и пассажиры из соседних отсеков этой подснежной лодки в полустепных пространствах Сибирской низменности. На шум пришла кареглазая проводница с карминными губками и густо накрашенными веками и ресницами и тоже присоединилась к гукающим, гавкающим пассажирам, стала играть блестящим кривым ключом перед носом малютки, присаживаясь на корточки так, что ее короткая черная юбчонка почти исчезала на глазах, натягиваясь тугой набедренной повязкой. Я приглядывался к ней, раздумывая, не попроситься ли в Тюмени дальше. Сказать, что вольный стрелок, мол, поиздержался. Но не хочется с ней заигрывать, а скорее всего придется.
Вот аскеза, черт побери, сквозь заснеженную Сибирь на жидком несладком чае и одной сигарете!
А надо было ехать в другую сторону и буквально наяву осуществить наш проект “Белые травы, желтые облака”. Мы уже приступили к его исполнению. Мне вообще-то название нашего концептуального альбома не очень нравилось, особенно вторая часть: “Желтые облака”. Почему именно желтые? Потому, что в степях пыльные бури, заявил Степан, он служил в Туркмении и такое видел. А здесь – облака заводские. Очень даже верно и колоритно. А вообще-то у танцев это был синоним варварства “Белые травы, желтые облака”. Ну мы и хотели, чтобы этот герой ехал сюда на верблюде или мотоцикле, а можно на поезде, якобы за книгами, а на самом деле за “калашами” для защиты светлых идей буддистской республики на Горе цветов в стране Аолайго.
Тут история такая.
Вот если в Питере, в Москве основополагающей книгой была “Алиса” или там “Хоббиты”, то у нас это было “Путешествие на Запад” У Чэн-эня.
В основе этого “Путешествия” настоящее путешествие одного монаха эпохи Тан, которого звали Сюаньцзан, или просто Легкий Поток.
Вообще настоящее путешествие может быть только за книгами, важно вещал Эжен, а все остальное – туфта-туризм-с-разинутым-хлебалом.
У Чэн-энь из этого путешествия сварганил забойный коктейль с приключениями, дав в сопровождающие монаху Легкому Потоку еще тех чуваков! Во-первых, обезьяньего царя с задатками громилы-анархиста, затем Бессмертного Борова и еще Шасэна – Монаха песков. Ну и мы очень во все это врубились. Даже стали распределять роли. Ясное дело, что Бася из Омска мог быть именно Бессмертным Боровом, которого по-китайски звали Чжу Ба-цзе! Работать он не любил, никакого почтения к старшим по званию-положению не испытывал и был запойным бабником. Из “Путешествия на Запад” мы хорошо знали, как на одном банкете в небесном дворце Нефритового Императора Чжу Ба-цзе, тогда еще не свинорылое существо, а высокородный князь, но слишком молодой и вспыльчивый, подвыпив персикового эликсира бессмертия, полез к феям, они – врассыпную, а он все-таки преследовал одну и грубо ее домогался, почти изнасиловал, да тут его схватили стражники, дали по голове, потащили к Нефритовому, тот, конечно, велел казнить, но за свински нажравшегося молодого человека неожиданно вступился какой-то дух, дух какой-то звезды, и ему просто переломали руки-ноги и спихнули на землю, где он оклемался и приобрел свой лоск Бессмертного Борова: щетину по всей морде, широкие скулы, маленькие глазенки. Наш Бася был не столь безобразен, но живот его напоминал барабан, щетина покрывала щеки, если он после пьянки не успевал побриться к концерту, а руки его все время тянулись к чьему-либо стану, это уж так.
Эжен был бесспорным Великим Мудрецом, царем обезьян. У него в глазах что-то такое было… крапчатое, странное, блудливое, проказливое, а ноздри широкие, вольные, как у Бакунина, и шевелюра ничего себе. Тонковат в кости, конечно, и буйствует только после пятой стопки с мухомором, но какие времена, такие и обезьяньи цари. Зато он знал массу сведений о Китае; но еще больше о Западе и рок-н-ролле, а ведь это и была наша магия. Читал он Ницше, Хаксли, Гинсберга и все нам пересказывал. Монахом песков стал Степанов, он служил в Туркмении, знает, почем фунт Каракумов. Ну а мне только и оставалось принять на себя титул Легкого Потока, но он как-то не прижился, и сделался я Танцем, то есть тем самым жителем эпохи Тан, монахом, которому выпало совершить это беспримерное путешествие за буддистскими книгами.
И мы прикалывались вовсю с этими обезьянами, монахами, императорами, драконами, судьями и смотрителями персиковых садов. Наш Ижевск был столицей БТЖО (так непоэтически мы сократили “Белые травы, желтые облака”), Первый секретарь обкома – императором; ну там куча еще всяких прихлебателей, евнухов и первых красавиц. Правда, книги нам все-таки заменяли пласты “Пинк Флойд” и бобины, но и книги фигурировали, Воннегут, Сэлинджер, Апдайк. И у нас не было никаких охранных грамот, и Будда вряд ли нам благоволил. Но мы, обезьяний народ, всячески изощрялись и изворачивались: устраивали концерты под носом у драконов, распространяли наши мантры на километровых свитках-бобинах, все-таки прогресс шагнул дальше метровых свитков-картин и книг жителей подлинной Поднебесной времен Легкого Потока. Он бы свои книги из Индии, из храма Раскатов грома, где обитает Будда, сумел бы поместить в пару рюкзаков, если бы Будда соизволил надиктовать их на магнитофонную ленту.
Но “Желтые облака” недаром мне не по печени были: на три месяца я загремел по ту сторону разума. А, да ничего там нет, сраные пижамы и мутные окна. И нянечка с горшком то ли овсянки, то ли чего-то еще. Я думаю, товарищ Ницше увидел то же самое.
Хотя кто его знает. Лоб-то у него был обширнее, чем у жалкого гитариста Танца. И кто бродил по перекресткам ницшеанских полушарий, когда оттуда сбежали все: постовые, писцы, библиотекари, посудомойки, островитяне, жители города Пестрая Корова, художники, священники, аскеты, предсказатели, гондольеры?.. Может, один позеленевший от цикуты Сократ. Но он записок не оставлял, а слушателей рядом не было.
Ну а со мной все проще.
Только зря я все-таки не повернул оглобли на Запад, тогда бы это было “Путешествие на Запад” в полном смысле слова, без всяких скидок на особенности Шелкового пути и географические заморочки времен эпохи Тан: ведь он шел на Запад, а оказался на юге.
Но… в некотором смысле Восток, куда я направляюсь, тоже был Западом. Ну если там можно встретить Харрисона? И всю тусовку!
Ха-ха-ха!
А, долбаный постовой на перекрестке полушарий! Уже лихо? Уже не знаешь, в какую сторону тыкать жезлом?
Советую оставить свой пост. Я и сам не врубаюсь, куда и зачем еду. И вообще о БТЖО мне даже говорить не хочется, скулы сводит. Уже давным-давно один дядька коротко и ясно все обрисовал: “Скучно жить в БТЖО, господа!”
Любопытнее вот вообразить того настоящего Танца, как он отправился по нитям Шелкового пути, и угодил сразу в пески Гоби, и чуть не загнулся от жажды. Но твердил себе: “Лучше умереть, идя на Запад, чем жить, вернувшись на восток”. Это его подлинные слова.
А я слышал, что над Гоби космически чистое небо, натуральная нирвана, только прыгнуть выше головы сил не хватит.
Эй, Легкий Поток! Монах Танец!
Ты страдал и плакал от жажды,
Она хрустела у тебя на зубах.
Но ты хотел заглянуть в книги,
Как будто там можно увидеть эту синеву.
И хотел жить,
Как и я.
Хотел видеть площади городов,
Пути караванов и пыльные минареты,
Башни и, конечно, сады Самарканда,
Пещеры Кабула, снега Гималаев
И птицу Лумбини, серую с желтым,
Да, на том самом дереве,
Чьи корни впитали родовые воды
Майи, которой вломился в бок
Белый слон,
Как айсберг в борт “Титаника”,
Но корабль Запада потонул,
А Майя понесла в трюме
Сокровище мира,
Цвета запредельного неба.
Она, как космический корабль,
Доставила на Землю этот образец.
И, может быть, там, в Гоби, ты как никогда
Был близок к нирване.
Ведь никогда не знаешь, что это такое.
Ну вот, меня, кажется, поперло, как говорит Бася, теперь только подобрать музыку, написать нирвана клаустрофоба, и готово. А может, блазнится с голодухи. Ведь попробуй еще объясни, почему светозарное небо, насыщенное предвечерними февральскими, почти уже весенними красками, кажется мне нирваническим. Это какой-то личный миф. Кому он интересен? Но музыка обычно досказывает все, о чем умалчивает текст. Музыки не хватает стихам Хлеба (как мы между собой называем Велимира). Живи он в наше время, то, конечно, играл бы в какой-нибудь банде. Но, честно сказать, я не представляю себе музыканта, который смог бы перекладывать его стихи. Это должен быть какой-то смехач, у которого пелись бы губы, и пальцы порхали времирями и умели бы при этом крылышковать золотописьмом тончайших жил. Я думаю, ему нужен был бы ансамбль особых музыкантов, дервишей с дудками и барабанами, кельтов с волынками и птицеловов в пестрых рваных халатах с клетками, полными разнообразных птиц. Под занавес, разумеется, их отпускали бы на волю: дервишей и птиц. Ну и зрители брели бы куда глаза глядят. Вот я бы отправился в Гоби.
Тук-тук, тук-тук,
Туда и еду.
Откройте двери, хранители-драконы,
Древние кузнечики
С глазами спелых лун,
Лучники в скафандрах,
Зеленые летчики
С пустыми бомбами в держателях,
Реющие над травами
Бесконечно-пыльных черных дорог.
И тут я заснул, где-то под Свердловском. И ничего мне не снилось. До пустыни Гоби было далеко. Даже до Бессмертного Борова – прорва голодных верст, иллюзорных абсолютно, по классификации Борова. Но когда я очнулся, живот мой терзала пустота. И я понял, что Боров неправ. Голод – такая же явь, как и сытость, даже хуже. И вообще ну ее к черту, всю эту буддистскую галиматью! Скверный я был Танец. А Великий Мудрец, царь обезьян Эжен, жрал сейчас в солдатской столовке кашу, получая тумаки от сержантов и старослужащих обезьян. И солдат песков Степанов точил детали на Ижмаше. Хороши мы были, современные герои бесконечного путешествия на Запад. Да, ведь со школьной парты мы туда тянулись, держали нос по ветру радиоволн. Рай был на Западе, никто в этом не сомневался. И имена святых на слуху: Леннон да Плант, Баррет да Дилан.
Вот мог бы я проснуться, глянуть в окно и увидеть вывеску: “Манчестер”. Или “Лион”, да хоть бы “Краков”! Или даже “Таллин”!
Я посмотрел на окно, оно было черно-заснеженным. Я перевел взгляд вниз. Пенсионер в подтяжках, с очками и газетой, и его Пенелопа с недовязанной варежкой исчезли. Вместо них я узрел одну только девушку в пушистом свитере и спортивных брючках и покосился невольно на третью полку, собираясь увидеть лыжи, бамбуковые палки, рюкзаки с торчащими из карманов топорищами, но ничего там, кроме лишних полосатых матрасов, не было. Я снова опустил глаза. А девушка в это же самое время их возвела. И мы увидели друг друга. Это случилось где-то посреди заснеженных плоскостей с увалами Западно-Сибирской равнины. Мне показалось, что я какой-то арестант, ну или что на мне пижама с запачканным воротником… Это был переход внутренней идеальной реальности в реальность материальную. Хоть мне ничего и не снилось, но, оказывается, во сне я продолжал сочинять про пустыню и хомут из колосьев, серпа и молота в БТЖО; а коли такой хомут, то и выю трет и режет, вот и капает на воротник пижамы. Но – нет, на мне были клетчатая фланелевая рубашка, футболка, пуловер. Я даже скосил глаза, чтобы удостовериться. Конечно, за время концертов в Казани и валянья здесь на полке дракона (избитая метафора, ею еще Хлеб пользовался, пиша поэму про поезд и сибирского охотника, но в моем случае она слишком точна, она просто и была создана для моего случая) одежка моя засолилась и провоняла табаком, и потом, и казанским пивом, и угольком, которым проводница в набедренной повязке заправляет топку. Но все-таки это не пижама. И я могу держаться с независимым видом. С видом скучающего бтжожца, едущего в командировку на курултай какой-нибудь, ну, клубных работников, красных шаманов. Делиться опытом жранья огненных вод и танцев. О, вот по танцам-то я и есть главный Танец.
И я принял сейчас же суверенный вид. Вид подданного не БТЖО, а Империи Тан. А надо знать, что это такое было! Букет живописцев и поэтов, изумительных каллиграфов, строителей, музыкантов. Эжен млел от ихних пейзажей с горными лесами, потоками, лианами. Просто в прошлой жизни он был не удмуртом, а обезьяной. А я не знаю кем, может, какой-нибудь цикадой. Ну а теперь во фланелевой рубашке и мятых самопальных джинсах – смотрю с верхней полки и вижу девушку.
И она смотрит.
И только первый раз моргнула.
И я почувствовал, что дракон сознания вдруг замедлил бег: словно мы уже приблизились к цели. Эге!.. Как же?
Я отвернулся и уставился на верхнюю полку, чтобы освоиться с новыми ощущениями. Потом взял и спустился, одернул пуловер, причесал патлы. Под своей полкой я обнаружил еще одного нового пассажира, это был юнец, но довольно крепкий, курчавый, с тонким носом и черным пушком по нежным щекам, подбородку, под носом. Ну точно, какие-то геологи или туристы. Сейчас он достанет изогнутую трубку, забьет косяк. На нем была синяя “олимпийка”, под тонкой шерстяной тканью перекатывались шары мышц. Мы хмуро смотрели друг на друга. Молодые никогда не бывают доброжелательны к незнакомцам, в незнакомце мы всегда видим соперника. Закон джунглей. Отец тайга. Так завещал Чингачгук. Отвернувшись, я потопал по коридору, слишком узкому на мой вкус, но что поделать. Гальюн был свободен, и я справил малую нужду, держа дверь чуть приоткрытой. Глянул в зеркало на свою образину. Пожалуй, я походил не на танского монаха, а на оборотня лиса: лицо у меня узкое, странное, длинные рыжие волосы, вострые, к переносице как-то загнутые кверху глаза. На носу, естественно, веснушки. Я набрал полную пригоршню ледяной воды, воняющей хлоркой, железом, и умылся. Лицо не изменилось.
Что делать дальше? Выкурить последнюю сигарету? Нет, я решил обождать. Выкурю в Тюмени. Ведь оттуда мне еще предстоит длинный перегон до Омска, до обиталища Борова. Уж он меня накормит и даст покурить. У его родителей дом в деревне, дача. Я согласен охранять ее до первых жаворонков. А там, с теплыми ветрами, потяну куда-нибудь дальше. Ну а пока я потянул по узкому арестантскому коридору в свой отсек, проходя мимо других и, как хромой бес Лесажа, видя все, что творится в этих маленьких мадридских квартирках; но, как разумно уходил от всякой бытовухи автор “Путешествия на Запад”: однако распространяться об этом мы не будем.
Я хотел пройти и мимо своего отсека, к проводнице в набедренной повязке, засыпавшей как раз очередную порцию угля в пасть сибирскому тигру, но тут к ней присоединилась вторая, худая, хмурая тетка в мятом кителе, и я решил отложить подкат и свернул к себе.
Теперь кудрявый крепыш сидел рядом с девушкой, а под моей полкой маячил какой-то другой человек, лет сорока, какой-то полуинтеллигентного вида, в белой футболке, брюках, брюнет. В вагоне, конечно, было тепло, но не настолько, чтобы демонстрировать свежую белизну футболок. Я поежился. Наверное, меня просто донимал голод, а они с холодом близнецы-братья.
Все трое повернули лица ко мне.
– Наш сосед? – спросил мужик в футболке. У него было симпатичное подвижное лицо.
– М-м, – вякнул я.
– Так здравствуйте! – поучил он меня вежливости.
Я буркнул в ответ. Но остро уловил голос девушки. Он соответствовал ее глазам, челке, всему лицу, диковато-хрупкому, необыкновенному. Она не отсюда, сразу понял я. Мы посмотрели друг на друга.
Я хотел было по-матросски махнуть наверх, но устало опустился на незастеленную полку в мягкой коричневой коже. Отлежал бока.
– Интересно, чая мы дождемся? – спросил в белой футболке. Что-то в нем было излишне бодрое, и я сразу назвал его Блефом. Или так уж исказилась картина моего восприятия, что нормальная человеческая улыбка вызывала подозрения. Хм, человеческая. Как будто кто-то еще умеет улыбаться. Ну, кроме обезьян. Так это почти люди. Вон Эжен, Великий Мудрец, царь обезьян.
– Давно вы едете? – спросил Блеф. – Нет, я в том смысле, – поспешил он добавить, увидев, что я нахмурился, – что как тут у них с распорядком? И хорош ли чай? Не сильно разбавляют содой? – Он засмеялся.
– Давно, – ответил я. – А чай как всюду: из опилок.
– Да, с чаем на Руси давние проблемы, – продолжил Блеф. – Раньше его поставляли только к царскому двору, а народ попивал свойский чаек – копорский.
– Это что за марка? – спросил ломким баском кудрявый.
– Копорский? – переспросил Блеф. – Да иван-чай.
– Так он же вроде… кипрей, – подала голос девушка.
– Да, – охотно согласился Блеф. – Но тут название дано по одному селу, где этот чай особенно умели делать: Копорье. У нас в Ленинградской области.
– Вы из Ленинграда? – спросил уважительно Курчак (я и ему дал имя).
Блеф кивнул и зачесал чуб, как бы демонстрируя этим жестом бесспорность своего ленинградства; но лоб у него был обычный, даже, пожалуй, пожиже моего. А что с меня взять – рокера, подверженного истерическим психозам, сопровождающимися состояниями, угрожающими для жизни (моей, пока моей)?
– Да. Но работаю в Свердловске. Как попал по распределению, так и остался. – Блеф стоически вздохнул. – Но ленинградец, он и в Африке будет помнить поэзию белых ночей.
– В гольцах при полной луне тоже светло, в зимовьюшке хоть газету читай, – сказал Курчак.
Блеф снисходительно улыбнулся.
– Это в горах?
– Ну да, – с удовлетворением ответил парень, и шары под шерстяной тканью “олимпийки” задвигались. – Да и на льду, в торосах, в море, когда станет.
– Так белые ночи не от луны и снега, – слегка досадуя на простоватость Курчака, заметила девушка (ей имя трудно было придумать, в голову лезла всякая фигня вроде лошади Пржевальского, но кто знает, какого цвета у этой лошади глаза).
– А от чего же?
– От солнца, – сказала она.
Мимо прошла проводница. Блеф успел спросить ее о чае. Она пообещала. И вскоре по вагону действительно зазвенели стаканы и подстаканники. Но об этом, как говаривал У Чэн-энь, мы распространяться не будем.
– …И вы так там и живете? – спрашивал Блеф.
– Ага, – отвечал парень, хрустя карамельками и глотая бутерброды на манер Борова. За два укуса бутерброд с маслом и сыром или колбасой исчезал в его рту, занесенном снаружи нежным черным пушком.
Л… леди Пржевальски кушала тихо и скромно, прихлебывала чаек и сквозь челку посматривала то на Блефа, то на меня, Танца с подведенным животом. Свет был тускло-желтый, тень верхней полки пересекала ей пол-лица, но даже при этих обстоятельствах можно было понять, что цвет пржевальских глаз принесен в трюме того межзвездного аппарата, о котором я пел на верхней полке в своих снах. И только поэтому я продолжал сидеть и тянуть кислую, закрашенную, совершенно не сладкую водицу из стакана, пропахшего тряпками и юбками проводниц, с усмешкой уклоняясь от настойчивых приглашений Блефа угоститься и тем и этим, что ж, мол, пустой пить. В конце концов я ему ответил, что настоящие ценители эпохи Тан утверждали, что пить с чем-либо чай – это все равно что поливать орхидеи духами или подкрашивать алой тушью лотосы. Меня неожиданно поддержал Курчак, заявив, что вот и в тайге тертые лесники и охотники того же самого принципа держатся. “Ну еще и люди определенного жизненного опыта, – заметил Блеф, – любители чифиря”. “Зеки? – прямо спросил Курчак и согласно кивнул. – Ага, есть такое. У нас тракторист Сергеич отсидел за браконьерство год, так он пьет не чай, а деготь какой-то, от крепости одного запаха дыхалку перехватывает”.
Интонации, голос, повадки Блефа мне не по нутру были. Я, как битый зверь, чуял что-то такое. Но – сидел, сербал чай и смотрел за вуаль леди Пржевальски – ее челку. Дракон моего сознания вытягивался свечкой под верхнюю полку и прикладывал лапы к глазам. И я чувствовал, как она беспокойно поводит бедрами, хребтом. Между нами шла мощная волна обмена информацией. Или это я бредил с пустого чая?
Выйдя в путь в 629-м году,
Вопреки запрету императора
Покидать пределы империи,
Мог ли монах Легкий Поток
Не засохнуть от жажды в Гоби,
Не утонуть в Оксе, Ганге,
Не сорваться в ущелья Хайбера,
Не загнуться от удара дубины
Тяньшанских грабителей,
Не сгинуть в пещере,
Скрытой завесой радужного водопада,
Где можно было увидеть Тень,
И откуда мало кто возвращался, –
Разве мог он исчезнуть
В глазах женщины?
Этот упорный Легкий Поток?
Ведь он шел по осыпям,
Кустарникам, колючкам,
Ледяным панцирям, валунам,
Горячим пескам, через заставы
Варваров в белых травах и желтых облаках,
Вдоль побережья океана,
Где облака все-таки белы,
И вдали встают белые престолы
Мудрости, –
За книгами.
Но еще нигде я не сгинул; воображение, как всегда, разыгралось. Обычная история. Люди моего склада быстро изнашиваются, ветшают, потому что слишком пристрастны. Ну да, начинают вдруг любить случайную попутчицу, которой абсолютно нет до них никакого дела. Или ощущать мозоли в пути за тридевять земель сотни лет тому назад. Это какая-то вечная реинкарнация, не к ночи будь сказано. Вечное во всех перерождение, наверное, такая изощренная форма наказания за былые проступки. Ведь цель того же монаха Сюаньцзана была выскочить из беличьего колеса вечной жизни… Чудаки эти буддисты! Тогда как на православных печах кряхтящие старухи о вечности только и мечтают. Ну а истовый буддист удостаивается прекращения всего этого Волнения Дхарм, пребывания в этом Супе похотей, идей, жертв, подвигов, предательств.
А я наказан любить,
Чувствовать себя последней собакой,
Или ментом на перекрестке полушарий,
Деревом, роняющим весенние слюни,
Слитки золота – осенью,
Или вороном, клюющим падаль,
Старухой, глодающей куриную ногу,
Или черной шпалой, ритмично
Вибрирующей под колесами
Товарняков.
Вот так, по горло в Сансаре.
Ну и как тут не впасть в депрессивно-маниакальный психоз? С параноидной окраской? И бредом реформаторства вялотекущей шизофрении? Хотя к бреду реформаторства больше был склонен Эжен. Да здравствует демократическая республика Айолаго, рок-н-ролл и прочие ценности, особенно право критиковать участкового! А то ведь покритикуешь отдельно взятого участкового Толебеева – и прослывешь очернителем всей правоохранительной системы БТЖО. Ну, короче, об этом мы распространяться не будем. И так-то скучно в БТЖО, господа.
Хотя сейчас мне было не скучно! Я внимал разговору за чаем. И вот что узнал.
Они были брат и сестра – парень в “олимпийке” и Пржевальски. Она училась в Свердловске, в каком-то институте. Он приезжал разведать, что да как, и тоже хотел здесь учиться, если весной удастся отсидеться на кордоне, когда начнутся туманы, а ледовая дорога по морю закроется, то есть сделается рыхлой и уйдет немного под воду, простодушно раскрыл он свои карты. А сейчас они оба ехали к себе на родину, в Бурятскую АССР, к отцу, директору заповедника на байкальском берегу. У девушки были каникулы.
Черт возьми! У меня засосало под ложечкой. Мне показалось, что в прежней жизни я был егерем, точнее, лесником, все-таки в егере есть что-то охотничье, а какой я охотник? Только если ловец слов и странных птиц из прозрачных звучаний.
Блеф оживленно расспрашивал их о заповеднике, о рыбалке, медведях, лесных пожарах, а я уже размышлял о кордоне на далеком мысе, где цветут жарки и потряхивают изумрудными иглами пихты, за оградой пасется пегий конь, волны роют пальцами гальку, километровая глубина влево и вправо и прямо, а позади трехкилометровые стены гор. На некоторых стоят лесопожарные вышки, и наблюдатели живут там с весны по осень, дуреют от лени, одиночества. Там они дуреют! Господа, я готов с вами поменяться! Предлагаю многонаселенную дурку с постелью и трехразовым питанием. А я с радостью приму соседство бурундуков, мрачных медведей и орланов-белохвостов.
…Курчак – вообще-то звали его Борькой – показал, какой у этих птиц размах крыльев. Я смотрел на девушку, соображая, что после коротких зимних каникул у нее будут долгие летние. И она приедет к папе снова.
– А что же вы не полетели самолетом? – полюбопытствовал Блеф.
Курчак, то есть Борька, усмехнулся и взглянул исподлобья на сестру.
– Да у Ксеньки… фобия.
– Боязнь высоты? – уточнил Блеф.
– Ага.
Я поставил пустой стакан на стол, пальцы мои дрожали. Блеф с мелкой усмешкой бросил взгляд в мою сторону.
– Что-то вам не по себе, сосед?
Я встал неторопливо.
– Да, пора покурить.
И пошел в тамбур против движения поезда, то есть – назад, на запад, получается. Но помыслы мои устремлялись несытыми псами за чернобуркой Востока. Волосы у девушки были чернейшего монголоидного цвета.
В тамбуре уже курил какой-то мужик в синем трико и красной рубашке в черную полоску, к этой рубашке не хватало галстука; так ездят в наших поездах БТЖО командированные: снимают брюки, чтоб не мялись, а рубашка – а, сойдет и так, потом в гостинице можно погладить. Впрочем, Блеф из моего отсека предусмотрительно прихватил футболку. Я хотел стрельнуть сигарету у него, но что-то меня остановило. То ли наколка на его руке, то ли что-то еще. За кем он командирован? Вдруг мысль мелькнула. Хотя смотрел он таким забубенным снабженцем с “Ижмаша”. Но тут я вспомнил незабвенного У Чэн-эня, его интерпретацию путешествия Легкого Потока на Запад. Там тоже полным-полно было оборотней. Какой-нибудь Дух Черного Ветра мог прикинуться старцем с белой праведной бородой или старушкой с вязанкой хвороста, а то и обольстительной красоткой с горшком еды для муженька, обрабатывающего вон за той рощей склон горы, – но прекрасный Великий Мудрец, царь обезьян, сопровождавший монаха, даст ему или ей по башке своим волшебным посохом – и перед изумленными читателями и путниками – монахом Легким Потоком, Боровом, Монахом Песков – предстает груда полуистлевших костей. В том-то и дело, что подлый дух вселился в труп! А в горшке, посмотрите, слизни, жабы и червяки.
Нет, я закуривал уже свою – последнюю – сигарету “Интер”. Мужик в красной парадной рубашке и трико с отвислыми коленями, заправленными в высокие носки, выглядывающие из “цебовских” полусапожек, заплевал окурок, вмял его в переполненную выдвижную пепельницу, подтянул трико и удалился. А я остался в холодном тамбуре глотать дым, последний дым, и думать, как мне продержаться в этом поезде до той станции, куда едет Ксения с челкой лошади Пржевальского. Я прикидывал карту СССР. Вспоминал рубикон Урала, рубец гор, тянущихся к югу. И вызывал в памяти другой объект, похожий на зародыш или спеленатого младенчика, – Байкал. Не превращусь ли я сам в спеленатую мумию за это время?..
Внезапно дверь открылась. И в вонючий тамбур с черными застуженными окнами и щелями вошла сама дочь байкальского царька.
Рука с сигаретой одеревенела.
Она плотно закрыла за собой дверь, поглядывая на меня исподлобья, достала откуда-то из рукава сигарету. Опомнившись, я тут же щелкнул зажигалкой, подаренной мне одним казанским фанатом. Она прикурила, как обычно прикуривают девушки, – как-то опасливо, слепо, лунно; все-таки табак исконно мужская стихия, что бы там ни говорили, ведь, по сути, курить – значит, приобщаться к Солнцу, – и пустила струйку дыма в челку, взглядывая на меня. Я молча смотрел на нее.
Молчание нарастало.
Колеса под нами не могли его заглушить.
Она внимательно смотрела на меня.
Я должен был что-то сказать.
И я спросил: “Брат не курит?” Она пожала плечами: “Он боксер”. Я подумал: “Где, на кордоне?”
– Нет, мы живем на центральной усадьбе, в поселке, там есть даже спортзал. Библиотека, между прочим, такая, что студенты, ну которые приезжают к нам на практику – из Москвы, Киева, Минска, – и их преподаватели рты разевают. У нашего библиотекаря большие связи. И сам он пишет книгу.
– О чем?
– О соболе.
– Это… странно, – пробормотал я.
– Почему же? – с вызовом спросила она.
Я тряхнул волосами.
– Да так. Я как раз интересуюсь.
– Соболями?
– Книгами.
Девушка затянулась, ну как обычно затягиваются девушки, так, как будто их губы извинительно поются бобэоби, старик Хлеб это заметил. Хотя, может, он имел в виду и не девушку, приобщающуюся к Солнцу. И черты их лиц как-то так и звенят при этом: гзи-гзи-гзэо. Да, особенно это.
– Какими? – спросила она. Ее ноздри дрогнули.
– Различными, – ответил я.
– Например?
Серая снежинка пепла упала в пух ее свитера. Я удержался, чтобы не сдуть ее.
– Например, памятниками древнеиндийской культуры, – ответил осторожно я, окосевший от сигареты (никакого мухомора в ней не было!) и близости этой девушки. – Да и китайской тоже. Или монгольской.
Она засмеялась, вздрагивая ноздрями.
– Ветры оттуда к нам точно долетают.
– Откуда?
– Из Монголии. А с книгами… Вся Библиотека всемирной литературы точно есть. Знаете такую серию?
– И что, лесники ее на лесопожарных вышках читают?
Она повела глазами.
– Всякие попадаются чудаки. Одно лето на Северной вышке сторожевал кандидат наук, он хотел полностью отключиться и поэтому ничего не читал, приемника у него с собой тоже не было. В библиотеку он наведался уже под конец сезона, спустившись в поселок, чтобы помыться в бане. Набрал книг, говорит, изголодался и вообще не думал, что тут такое богатство. А потом уехал, забыв их сдать.
– Черт, мне это нравится.
– Воровать книги?
– Исполнять такой танец, что ты оказываешься в нужной точке в нужное время.
– Где?
– Здесь и сейчас.
Она слегка озадаченно взглянула на меня из-под челки. Но это было просто бобэоби, вээоми, лиэээй и гзи-гзи-гзэо ее девичества. На самом деле она прекрасно меня понимала, не могла не понимать, я чувствовал это.
– Это и есть счастье, между прочим, – добавил я для ясности.
Она ничего не ответила, опустив глаза… Заметила, что сигарета докурена, вдвинула окурок в пепельницу, снова взглянула на меня и повернулась к двери.
– Вот бы поработать у вашего отца, – сказал я.
– Кем? Библиотекарем? – плеснула она через плечо улыбкой.
– Кем угодно, – решительно ответил я, монах Сюаньцзан, Легкий Поток. – Сторожем на вышке.
– Сейчас зима, – ответила она, выходя из гудящего тамбура, – не сезон.
– Ну тогда лесником или егерем.
Она ничего не ответила, проходя дальше. Я последовал за ней, споткнулся на ковровой затертой дорожке. Она оглянулась вопросительно, и я вдруг понял, что мы отныне вместе, вдвоем, навсегда до ее заповедника и вуза в Свердловске.
Ну а ночью на моей полке мне уже мерещилась наблюдательная вышка на горе, коптящая лампа, ряды фолиантов. Дракон воображения взыграл. И, само собой, я обращался к монаху Легкому Потоку: как ему нравится мой танец, черт возьми? В поезде, летящем сквозь тьму пространства, этот танец приобретал какой-то поистине космический размах. И разве не гору он увидел во сне, гору, которая стояла среди волн, а лодкой обернулся лотос, и с вершины монах взирал на все четыре стороны? Что было истолковано как веление пуститься в путь за книгами на Запад Будды.
Хижина на горе,
Лампа,
Свитки из Балха,
Пещер Бамиана,
Монастыря Наланда,
Из Лумбини.
Бесконечные сутры:
Сутра пустыни Гоби,
Небесных глаз,
Утренних, чистых,
Сутра больничных стен,
Борова, Царя обезьян и Монаха песков
Солдата Степанова,
И еще сутра Танца.
– А среди цветочных сутр могла быть иван-чай-сутра! – воскликнул я, проснувшись утром все на той же полке поезда “Москва – Улан-Удэ”. – И, возможно, я ее напишу, а может, она уже и написана, надо только найти ее и отряхнуть. “Для танца Будды нет ни прошлого, ни будущего, – думал я, разглядывая солнечные сполохи вверху. – Так уж устроен мой мозг, находит соответствия между отдаленными вещами: копорским чаем – подсолнухом – и свитками танца, ну и утром Сибири”.
Время – вещь относительная. Когда монах Легкий Поток вернулся в эпоху Тан из различных эпох царьков и царей Средней Азии и Индостана, император, чей приказ он нарушил, написал новый приказ, разрешающий ему покинуть пределы империи в 629-м году, хотя на дворе стоял уже 645-й год. Так что я думаю, в хранилищах Пагоды Диких Гусей, которая была выстроена специально для привезенных свитков, уже лежит и этот свиток: “Иван-чай-сутра”.
Нет, черт, звучало это на голодное брюхо посреди трескучих равнин мощно! У меня на глазах даже выступили слезы. Я запустил пятерню в рыжую гриву. И некого даже порадовать находкой. И тут я повернулся на своем лежаке, глянул вниз. Там сидел Курчак в синей “олимпийке”, раскладывал какую-то снедь на столике. И по всему вагону шел утренний перезвон, шорох кульков, сербанье и чмоканье, как в пруду с карасями. Я полночи не мог заснуть, разбирая санскрит под кругом лампы в Пагоде Диких Гусей, а потом отрубился – и вот переспал всех. Хорошо хоть в отсеке отсутствовала байкальская сестра, и я побыстрее сполз, продирая глаза, узрел другого соседа уже в черной водолазке и замшевом пиджаке. Он скривил выбритую сытую физиономию в улыбке. Я нехотя кивнул. Но он снова громко меня поприветствовал, словно призывая граждан и из соседних отсеков обратить внимание на мой асоциальный вид. Я воровато натянул обувку и шмыгнул по коридору, надеясь не встретиться с заповеданной девушкой, мисс Пржевальски. И я прошел уже половину мадридского балагана с яйцами, курами, пирожками, беляшами, стаканами в подстаканниках, разбросанных и аккуратно заправленных постелей, лиц, волос, одежд, как вдруг узкая дверь щелкнула, открылась, и навстречу мне вышла умытая, гладко причесанная Пржевальски; по ее слегка лунообразному лицу вилась серебристой змейкой улыбка, да, змейкой, ибо ее глаза были небом пустыни Гоби! Теперь, при свете утра, атакующего поезд со всех сторон, это было ясно. Я вчера не ошибся. И на моем опухшем рыжем лице появилась, я почувствовал, улыбка. Я улыбался всем монгольским и байкальским богам и духам, и пришельцам с Запада, казакам Ермака и Хабарова, всем горячим ветрам и прохладным водам, всем силам, славно потрудившимся над созданием этой лошадки с крепкими ногами и густым чудесным хвостом. Я немного посторонился, и она прошла мимо, задев меня пушинками своего свитера и обдав ароматом мыла, но, правда, и хлорки, и слегка мочи, ведь это был все-таки поезд, а не персиковый сад Сиванму, Хозяйки Запада. Да и кругом народ наворачивал кур и соленые огурцы, кто-то после бритья вылил на себя явно полфлакона терпкого одеколона “В полет”, а какая-то дама, видимо, надушилась “Ландышем”. В общем, вихри запахов, как джинны, кружились по вагону. Мы разошлись, не сказав друг другу ни слова, только улыбаясь. Но эти улыбки значили больше любых слов.
Умывшись сколь можно тщательно – хорошо, что кто-то забыл или нарочно оставил кусочек мыла, – я расчесал пятерней волосы, разгреб ручеек бородки, переживая о потерянной расческе, ополоснул рот железистой водой. Ничего, скоро я буду пить самую чистую воду на этой планете. Буду выходить ночью с фонарем на берег и собирать рыб светом. Буду следить за орланом-белохвостом и подкармливать бурундуков. Мне всегда лес был ближе города Ижевска. Часто мы с ребятами забирались в какую-либо дебрь, ставили палатку. Нажирались, охо-х, не без этого. Ну такие мы были. Да и куда денешься. После концерта – братания, часто с нами расплачивались только этим: выставляли бухло, ну еще могли оплатить сутки в гостинице. Но тусовались мы больше по квартирам фэнов. Устаешь, конечно, от всего этого.
Поэтому я любил побродить по лесу один. Иногда меня начинало кружить – шли песни, стихи, мелодии, я только успевал записывать в замызганную тетрадочку. А мелодии держал в голове, как ветры в мешке. И я собирал манатки, и рвал скорее в Ёжевск, и просто напевал все сначала на магнитофон: партию баса, соло, даже ударник, – главное, не растерять, ничего не упустить. А потом собиралась команда. И мы отправлялись в путешествие на Запад, вот когда оно начиналось! Дня за два могли сделать ничего себе альбом, ну за неделю точно все доводили до ума.
Что же я буду делать там, на камнях моря-озера?
А ничего. Думать буду и смотреть. Ждать лета и приезда дочки директорской. Может, обо мне как-то забудут. Или что-то изменится. Хотя в это верится с трудом. Ну и ладно, и ништяк. Уйду в недеяние. Да и в конце концов есть же там электричество? Не всё ж они там ходят с лампами и слушают завывание ветра в кронах. Зароюсь в свитки. Может, это и есть пещера за радужным покрывалом водопада, как в стране Нагарахары. И, уж я думаю, там для паломника вроде меня открывается простор. Кто знает, может, моя клаустрофобия имеет еще и другой смысл, характер. Может быть, я просто узок в мыслях и духе. Может, наше так называемое творчество – говно. И мы тычемся, как слепые кутята. Разве все меня устраивало? Из семи альбомов я бы сохранил от силы два, нет, один, тот, так и не записанный “Белые травы, желтые облака”, хоть меня и обламывает название, я бы предпочел… ну, “Танец”, например. Ведь этот герой, едущий на верблюде или мотоцикле за “калашами” для своей республики, был из царства, которым заправляла династия Тан. Но мы только начали подступаться к этому альбому, и его пока нет в природе, если только это не скрытая сутра. А тогда что? Надо в нее войти, как в пещеру. И там сверкнут алмазные горизонты. Обмануть постового на перекрестке – и проскочить серым волком, пролететь черным вороном, зигзицею, просочиться струйкой песка.
Я мерз в тамбуре, дожидаясь какого-нибудь курильщика, хоть того оборотня в красной рубашке и трико, хоть самого майора Чумиченко, уж не говорю о Ксении. Но поезд пер сквозь солнечные снежные вихри, меня мотало как в трюме, тошнило от голода, и никто не появлялся. Я к черту окоченел и пошел в вагон отогревать уши и нос. Надо было, наконец, подкатиться к проводнице. Ведь уже не за горами Тюмень, бьющая нефтью на полмира. Когда я проходил мимо своего отсека, меня окликнули. Блеф. Он попросил составить ему компанию и пойти завтракать в вагон-ресторан. Я внимательно на него посмотрел. Нет, трудно понять этого человека. Сестра с братом завтракали за столиком, пили чай.
– А то тут тесновато, – объяснил Блеф, мягко улыбаясь.
– Мы сейчас освободим, – пообещал, жуя, Курчак.
– Нет, не спешите, – откликнулся Блеф, вставая.
Он легонько подхватил меня под локоть и повел дальше по вагону. Я сперва оцепенел, меня парализовало: ну вот и все, попался. Но перед купе проводниц я все-таки высвободился и отстранился, пропуская его вперед. Я прямо посмотрел ему в глаза.
– Да брось ты, – простецки сказал он, – у меня есть деньги. Я же вижу, что ты на голодном пайке. Всякое бывает. Пойдем.
Мгновенье я колебался, не в силах понять, оборотень передо мной или обычный советский мужик, командированный. Я бы, например, на его месте поступил так же. Но я старый битый путник, обитатель общаг, Обломов привокзальных скамеек. А он?
– Нет, – сказал я, – спасибо. У меня – пост.
И на его бритом лице мелькнуло, кажется, натуральное удивление. Он хотел что-то сказать, но тут между нами прошла как раз моя проводница. Мгновенье он еще смотрел на меня, скользнул взглядом по жиденькой бородке, пробормотал: “Да?.. Ну в таком случае”, – повернулся и пошел дальше. А я, честно признаться, уже пожалел. По-моему, это был подлинный обычный странник длинных советских дорог, а никакой не блеф. Впрочем, кто его знает. Они умеют притворяться.
И тут в проходе снова появилась моя проводница в набедренной повязке. Она вышла в тамбур. Я – за ней. Там она открыла дверь, за которой стоял ящик с углем, надела рукавицы.
– Давайте я вам помогу, – предложил я.
Она хмуро глянула на меня.
– Да уж сами как-нибудь.
И стала совком начерпывать солнечных кусков, почерневших в легких какого-то древнего курильщика. Я смотрел, как натягивается юбчонка на ее бедрах. А потом все-таки сумел перехватить уже полное ведро и отнес его к печке. Она сдержанно улыбнулась, более внимательно зыркнула черными накрашенными глазками.
– Интересно, какая там температура за бортом?
– Зашкаливает за двадцать, – сурово ответила она.
– Ого. Не Индия.
Она швырнула в алчный цветник совок угля.
– Скоро будем в Тюмени, – не спросил, а скорее сообщил я.
Она промолчала. Утерла тыльной стороной руки лоб, отбросив с него кудряшки.
– Да, – продолжал я. – А мне как раз сходить.
Она не отвечала.
– А нужно дальше, – договорил я, стараясь не подпускать просительных интонаций, а так, буднично, ну, может, чуть обреченно сказал.
Проводница сразу поскучнела.
– Так и брать билет надо было б дотуда, куда.
Я вздохнул…
Ну, в общем, как говаривал У Чэн-энь, об этом распространяться не будем. Разрешила мне добрая душа доехать, но не до самой Бурятской АССР, а до Омска. На третьей полке. И все время там лежать! Не высовываться. Если только ночью, на оправку, воды попить. Кому хочется выговоры получать? Или чего похуже… Я безропотно согласился. И, ликуя, вернулся в свой отсек.
А мои попутчики уже откушали, убирали со столика. Сестра подняла на меня гобийские глаза и сказала, что я что-то быстро позавтракал.
– Да, – только и ответил я.
Брат с любопытством смотрел на меня. Наверное, она ему рассказала о моих планах сторожевания у них в горах. И он соображал, серьезно я этого хочу или так, прикалываюсь. Я сел напротив. Они смотрели на меня. Мы все молчали, слушали стук колес. Отлично, думал я. Во-первых, я попаду к Борову. Отъемся, возьму денег и поеду за братом и сестрой вдогонку. Во-вторых…
– Ну что, вы еще не передумали? – спросила девушка.
– Нет, конечно! – тут же отреагировал я.
Девушка рассмеялась.
– Что, разве я не смогу? Там нужно корчевать кедры? – спросил я, задетый ее смехом.
– Ой, хохма, – ответила она, вставая и собираясь, видимо, отправиться покурить.
– Если вы на перекур, я с вами, – сказал я.
Она кивнула. И мы пошли, провожаемые взглядом мускулистого паренька с пушком на щеках и подбородке.
В простуженном тамбуре я изобразил досаду по поводу забытых сигарет, и пани Пржевальски милостиво угостила меня “Тройкой”. Все-таки при гобийских глубоко-синих очах и немного широковатых скулах в ней была некая хрупкость, которая появляется в тепличных условиях города. Да, большой город уже обточил ее, навел некий лоск. Впрочем, кто знает, откуда она вообще родом. Может, из Улан-Удэ, а это как-никак столица республики. Может, ее корни вообще уходят в пески и начинаются где-нибудь в Пекине. Вот наш Царь обезьян, Эжен, пожалуйста, поляк-удмурт. Хм, не оттого ли мне и мерещилась и в ней какая-то польскость? Хотя на Эжена она совсем не была похожа. Если только привычкой трепетать ноздрями.
Я с жаром затянулся. Никотин посыпался мелкими иголками в кровь, в руках началось покалывание, в висках зажужжали пчелки, и запульсировало под языком. Меня качнуло, как матроса, сошедшего на берег и хватанувшего стакан джина.
– А я вас узнала, – вдруг сказала она. – Вы играли у нас в институте весной.
Я перевел стеклянные глаза с кончика сигареты на нее, вдумываясь в услышанное.
– Кто? – глупо спросил я.
– Вы и ваша группа “Лёд”.
– Лэд, – машинально поправил я.
– Да? Есть какая-то разница? – удивилась она.
– В двух точках над “е”.
И объяснил ей разницу, с трудом шевеля языком, но об этом мы не будем распространяться.
– Никогда б не подумала. Спасибо за ликбез.
Ну да, как ни старались служаки БТЖО, как ни мизерны были копии наших альбомов, самопальные, разумеется, все-таки нас кое-кто знал на Хребте и чуть-чуть по обе стороны. Мы любили партизанские вылазки на Хребет, все-таки там порядком крупных городов, но даже добирались и до столицы Сибири – Новосибирска. Но все-таки нас редко узнавали, так, в какой-нибудь пивной вблизи студгородка или в местном музыкальном магазине. Да таких случаев – по пальцам пересчитать. Нас же не показывали по сраному телевизору, и у нас не брали интервью, наши рожи не красовались на гигантских конвертах пластов “Мелодии”, хотя сами мы и придумывали уже обложки наших будущих пластинок. Нас всячески мурыжили, загоняли сапогами обратно в дородовую тьму.
Так что признание девушки из Свердловска немного дернуло меня. Как будто случайно задел нерв в разрушенном кариесом зубе. И я сразу подумал о попутчике в водолазке. Я хотел попросить ее ничего не говорить ему. Но опомнился. Если он блеф и оборотень, то отлично знает, кого сопровождает, чтобы свинтить. Мысли мои немного спутались. Я почувствовал себя одним из тех героев будней, чьи мордоличины красуются на ментовских стендах, на вокзальных стенах. Я почувствовал себя опознанным. И, хотя в глубоко гобийских глазах светилось только девичье любопытство, я не испытал ничего, кроме растерянности и досады.
– И что же вы собирались делать у нас? – спросила она.
– Только не петь, – сказал я.
– А жаль, мне нравятся некоторые ваши песни.
– И мне жаль, – признался я, взглядывая на нее исподлобья.
– Чего жаль? – спросила она, приподнимая брови.
– Я сразу не смогу к вам поехать.
Она улыбнулась.
– Уже раздумали махать топором, пробираться в торосах?
– Нет, я в самом деле хотел бы отключиться, ну, как тот доцент… или кто он там был… Сейчас такой момент. Группа ушла в творческий отпуск. То есть не творческий как раз… а просто… Мы разошлись, чтобы обдумать житье, короче.
Она смотрела на меня внимательно. Интересно, сколько ей было лет? Лицо, руки, голос, повадки у нее были совсем юной девицы, но гобийские глаза уже вошедшей в силу женщины. Мне стало не по себе. Я вспомнил о мытарствах Легкого Потока, которые начались, едва он оставил позади последнюю китайскую заставу и вступил под небо Гоби. Путь ему указывали кости предшественников. Но вскоре он и эти верстовые столбы потерял и начал блуждать, задыхаться от жажды и падать, плакать и молиться милосердному Авалокитешваре: “О, Бодхисатва! Где твой лик?! Меня окружают пески и демоны, полчища алчущих духов! Тогда как я шел только за истинным знанием остановки и поворота Колеса Будды! И ничего не желал для себя!”
– Мне в самом деле давно хотелось побывать в ваших краях, – наконец сказал я, справившись с замешательством. – Вырваться из стен, глотнуть настоящего воздуха. Увидеть Байкал. И сейчас самый удобный момент.
– Так в чем дело? – легко спросила она.
– Обстоятельства вынуждают заехать к… – Тут я запнулся. Стоит ли болтать лишнее? – В общем, если вы замолвите слово перед папой, я точно приеду. Буквально следом за вами.
– Это похоже на клятву, – с улыбкой проговорила она.
И я сказал:
– Клянусь.
– Ну хорошо, – ответила она. И в ее глазах, на дне гобийских глубин, что-то замерцало.
И только минут пять спустя, когда мы возвращались в вагон, все это представилось мне странным, как будто здесь разыгрывается некая пьеса, и роли расписаны, никто не смеет говорить лишнее, нести отсебятину, и мне страшно захотелось спросить у нее фамилию. И я нисколько не удивился бы, услышав в ответ: “Пржевальски. Ксения Пржевальски”. А я монах Танец. И я дал ей клятву. И, конечно, ее исполню во что бы то ни стало. Но мне и хотелось этого! Поезд с глухим грохотом и лязганьем продвигался в иные пространства, в иную жизнь.
Блеф еще не вернулся. Борька листал какой-то журнал. Отложив его при нашем появлении, он снова с любопытством посмотрел на меня. Я ему улыбнулся. Все было решено. Он перевел глаза на сестру.
– Он хочет устроиться к папе, – сказала она.
Мышцы под Борькиной олимпийкой перекатились.
– Ведь это возможно? – спросила она.
Борька потянулся.
– Ну-у… не знаю.
– Да перестань, – сказала девушка.
И Борька согласился, сказал, что в заповедник постоянно… кто-то приезжает, кто-то уезжает, бичи, какие-то горожане. У них как турбаза. А у любителей поездить – это как хобби, там поработают, здесь. Заповедников в СССР больше ста, от Балтики до Камчатки.
И я еще раз убедился, что поймал правильную мысль. Эжен говорил, что мысли снуют всюду, как птахи, а мы птицеловы; но кое у кого сачки дырявые и вообще нет птичьего слуха.
В общем, Борька заключил, что устроиться всегда можно и койку найти – у бичей ли или взявшись за ремонт пустующих помещений.
– А на кордонах? – спросила девушка.
– На Южном штат укомплектован, – солидно ответил Борька. И я подумал, что он сменит отца когда-нибудь, если, конечно, его не занесет куда-то в иные места, иные сферы.
– А на Северном?
Он хмыкнул, начал перечислять лесников, называть фамилии, но об этом мы не будем распространяться. Ясно было одно: я попал на путь. И только теперь размышлял, как буду выглядеть в их глазах, когда после Тюмени полезу на третью полку? И буду торчать там аж до самого Омска. Но, кстати, перед Омском можно снова подбить клинья под проводницу. Правда, тогда я точно прилипну к полке и потом не смогу сразу работать лесником, мне придется пройти курс реабилитации. Или взять и уже одолжить у ребят сколько-нибудь? В счет будущей получки в конторе их папы. Щекотливый вопрос.
Пришел наш сосед, глазки его блистали, и весь вид говорил о том, что завтрак удался на славу. Я полез – пока еще на приличную вторую – полку, растянулся, подоткнул под голову импровизированную подушку из кроличьей шапки, перчаток и шарфа. Меня раздражал сытый вид соседа, к тому же я не хотел, чтобы он знал о нашем договоре с сестрой и братом и задавал лишние вопросы, особенно про пост. Но говорливый попутчик, болтая с сестрой и братом, ляпнул все ж таки обо мне, что, мол, надо ж, пришлось вот ехать бок о бок с духовенством. Сестра с братом удивились. А он подтвердил, да, мол, пост держит. Голос его был ироничен, значит, он мне не поверил? Или, наоборот, поверил, но так уж в этой стране принято отзываться о священниках и обо всем, что с ними связано. Мне хотелось лягнуть его хорошенько по темечку. Борька возразил ему и доложил, что я музыкант. Проклятый советский командированный изумился и даже привстал, собираясь что-то спросить у меня, но я притворился крепко спящим: закрыл глаза и засопел. Командированный сел, а Борька, снизив голос, чтобы не разбудить меня, все ему выкладывал, из какой я группы и какие пою песни. Командированный хмыкал: “А, вот как?..” Сейчас он донесет еще, что я приеду в конце концов в медвежий угол к их папе, и все рухнет окончательно. Мой схрон будет раскрыт. И пусть этот командированный не побежит сразу в отделение – с чего бы? вряд ли я объявлен в международный розыск, – но при случае где-то кому-то обмолвится, и пошла писать губерния.
А может, и нет. Может, вообще меня никто нигде не ищет! И это просто паранойя. И никому я на фиг не нужен. И врач Мищук не собирался провоцировать приступ клаустрофобии, чтобы снова упечь меня как истерика, впавшего в маниакально-депрессивный психоз. Может, все произошло случайно.
Возможно. Но как мне проверить, что кажется и что имеет, черт, место быть! Вернуться в Ёжевск, пойти в ПНД, э-э, мол, гитару забыл, не туда вышел, перепутал окно с дверью? Да вот именно за это меня и повяжут. Разве нормальный человек станет выпрыгивать в окно только потому, что его закрыли в кабинете? Ну вот Мищук задаст такой вопрос. И я буду вынужден признать, что он прав. И что мое состояние явно угрожающее для моей жизни, ведь в такой ситуации я могу оказаться в кабинете на седьмом или девятом этаже, верно?
На меня наплывало лицо Мищука. ДокторЪ. Или обычный оборотень. Монаху Легкому Потоку проще в этом было разбираться, у него были друзья – тертые калачи, стремные ребята, обученные магии и всем этим делам. Одного взгляда им было достаточно, чтобы врубиться, оборотень перед ними или кто. Ежели оборотень – граблями по харе. Это у Борова было такое оружие, грозные грабли. Правда, он иногда ошибался. А вот кто никогда не прокалывался, так это Эжен, ну то есть Царь обезьян, анархист китайской выделки шестнадцатого века. У него глаз был наметан. Воображаю эту сцену: в кабинет к Мищуку следом за мной, бедным квелым монахом Танцем, входит Эжен, очкарик с раздутыми ноздрями, полуполяк, полуудмурт, полумилорд, полуподлец, скандалист и рок-н-роллщик, короче, натуральный обезьяний царь, образина. Взглядывает сквозь стекла круглых махновских очков на Мищука, изображающего мудрое милосердие в белом халате, да, Дух Мудрого Милосердия В Белом, – и видит что-то другое. Видит жирного хана с заплывшими глазками, дворника в фартуке, мясника, городничего, Башмачкина Акакия Акакиевича, и запускает ему барабанной палочкой (одолженной у Борова) в лоб. Врач проделывает фокус разоблачения: сбрасывает себя, как шинель, форму – и исчезает. На стуле сидит его тело в халате, но это пустая шкура. Эжен взлетает к люстре и накрывает один из плафонов рукой. Слышен громкий визг, в плафоне кто-то бьется, но Эжен держит крепко и только ухмыляется, блестя махновскими очками (за которые его почему-то тоже прессовали, менты первым делом сбивали их на землю и потом нечаянно давили каблуком). Но из плафона летит пыль, и он чихает с такой силой, что плафон трескается – и все! Там уже пусто. Эжен круто разворачивается, вопит: “Форточка!” – устремляется к ней. Но поздно. Дух Акакия Акакиевича удрал. Эжен – за ним в погоню с барабанной палочкой. Ну а монаха, как обычно, в это время хватают подручные духи и волокут куда-то, по лестницам, по комнатам, бросают в машину, увозят за город, в лес, там типа монастыря за стенами, его прячут в одной из комнат, привязывают к спинке койки, привинченной к полу, хохочут, орут, свистят, водят хороводы. Танского монаха всегда хотели съесть голодные духи, и вообще он считался десертом – высокоученое мясо. Вот и сейчас появляется старуха – в белом, конечно, там все в белом, монастырь белых, – улыбается так задушевно, скалит желтый клык и достает шприц, ампулы. “У жестоких корейцев собак и свиней бьют, чтоб улучшить качество мяса, – шамкает бабуля, – а у нас Гуманность, ведь мы гуманоиды, подданные империи БТЖО, династии Самых Гуманных Гуманоидов в мире”. И делает пару уколов. И все. Собака, свинья, обезьяна – а именно ими там чувствует себя монах Легкий Поток, – начинают биться о прутья коечной спинки, пускать слюну и стенать. Все стоят и с улыбками наблюдают. Вой, стенай, пой песни, читай молитвы, кто тебя услышит за стенами глухого монастыря в дебрях БТЖО!
А когда твой мозг созреет, кулинары зубилом вскроют черепную коробку и подадут к столу ареопага оборотней, величественных, высоколобых, с ледяными глазами и бледными пальцами.
Но – рано радоваться. По лесу идет треск, ворота сотрясаются от ударов. Выручать незадачливого монаха, как обычно, является команда его спутников в паломничестве на Запад: заросший щетиной Боров с пузом, как барабан-бочка, длинномордый Монах песков Степанов и очкастая, дикая обезьяна Эжен. Сейчас они там устроят концерт, мало никому не покажется.
Но об этом мы распространяться не будем. Хотя как раз эти феерические битвы У Чэн-энь и любил больше всего расписывать. Говорят, он писал свой роман, будучи семидесятилетним стариком. Что ж, в этом (да еще в совсем раннем) возрасте пристрастие к битвам – простительная слабость.
В Тюмень поезд прибывал ночью. Это меня радовало. Незаметно для всех переберусь на третью полку и залягу, превращусь в одну оболочку, а сам устремлюсь в свои сны и стихи, и холмы ненаписанной музыки, да, поблуждаю там, вне границ БТЖО, в лучах прохладного солнца. Иногда мне кажется, что это и есть Запад.
Ужинать мне пришлось с ребятами. Наш сосед снова удалился в ресторан. Они, конечно, и слышать не хотели про какой-то пост. Они так поняли, что я просто на мели. И я вкушал хлеб и холодное мясо, сыр, стараясь не давиться и не спешить. У меня было такое впечатление, что я ем с ладоней девушки. Как монах Сюаньцзан добрел все-таки до воды в Гоби и прильнул к ней, я льнул губами к узким ладоням дочери голубиных байкальских вод и камней; они слегка пахли рыбой. И я думал, что еще буду целовать их при тусклом красноватом свете керосиновой лампы и шуме лиственниц, волн. Я уже это слышал, даже крики чаек и далекое горловое пение то ли охотника в меховой шапке, то ли орлана-белохвоста, парящего над белыми облаками гор. Просто в висках у меня бурлила кровь.
Ну! Все складывалось отлично.
И ночью поезд прибыл в Тюмень. Меня потрясли за плечо. “А вам разве не здесь выходить?” – спросил тихо сосед. “Нет”. – “Хм…”
Я дождался, пока наш сосед соберет свои манатки, наденет куртку с меховым капюшоном, бобровую шапку и выйдет, – по совпадению он ехал тоже до Тюмени, – и уже после этого я сгреб свое пальто, шапку-подушку и переместился на следующий ярус, на третью ступень. Брат с сестрой спали. По вагону проходили пассажиры с вещами, негромко переговариваясь; раздавался кашель. Через некоторое время послышались уже громкие голоса, шаги, это вливалась новая кровь.
В нашем отсеке остановились два парня, они начали раздеваться, один из них хотел закинуть сумку на третью полку, но наткнулся на мое тело, мгновенье смотрел и потом просто отвернулся и отправил сумищу на противоположную полку; под первой полкой в специальном гнезде такая торба, конечно, не поместилась бы. Парни были похожи на спортсменов. Тем лучше. Кочующий народ, все быстрее поймут. Хуже, если бы заселилась какая-нибудь пожилая семейная пара. Правда, я уже несколько ревниво покосился на черный хвост, разметавшийся по подушке Ксении, на ее фигуру под байковым одеялом в белых простынях. Она лежала на боку, отвернувшись к стенке. Какие сны плыли перед гобийскими глазами? Слышала ли она шаги, реплики и все, что было потом?
Ребята сели, раздвинули шторки на окне. За стеклами расплывались желтые огни, угадывались очертания вокзала, сновали фигурки, окутываясь морозными клубами.
Наконец женский голос объявил отправление поезда “Москва – Улан-Удэ” через минуту.
Я воззвал ко всем богам, поминаемым Сюаньцзанем в своем паломничестве на Запад.
Но минута затягивалась, словно ею вдруг завладел кто-то, один из волшебников, умеющих выкидывать всякие штучки: насылать густые туманы и оглушительные ветры, валить рощи и разбивать горы, устанавливать целые иллюзорные города с золотыми пагодами, наполнять кубок вином так, что веселящая влага уходила столбом под потолок, не проливаясь, или выдирать пучки волос и превращать их в тысячу своих двойников; ну и носиться на облаках, растопырив уши парусами, оборачиваться тиграми, змеями, нырять в пучины и проникать к порогу дворца Космического света.
Да, это была уже не минута.
И не две.
И не три.
Отправление откладывалось. Динамики уже молчали. Только новые пассажиры перебрасывались негромкими замечаниями.
А мне показалось, что поезд дернулся, как нетерпеливый конь, и что-то железно щелкнуло, и поезд все-таки отправился дальше в ночь к горам и хижинам с керосиновыми лампами, но на самом деле он оставался на месте.
Вскоре послышались голоса где-то в тамбуре. И я уловил напряженно-испуганный голос девушки, похожий на голос моей проводницы. И другой, настырный, резкий, как будто пропущенный сквозь синтезатор. Так говорят слуги, подручные оборотней, волшебников, сразу догадался я, сжимая коленями сложенные ладони, крепко зажмуриваясь…
Но об этом мы распространяться больше не станем.
г. Смоленск