Поэма
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2009
Сорок лет назад, в 1969 году, Венедикт Ерофеев начал работу над поэмой «Москва – Петушки». Это ставшее культовым произведение было опубликовано на родине автора лишь двадцать лет спустя, в 1989-м. С тех пор прошло еще двадцать лет…
Нет, если я сегодня доберусь до Петушков – невредимый, – я создам коктейль, который можно было бы без стыда пить в присутствии Бога и людей, в присутствии людей и во имя Бога. Я назову его «Иорданские струны» или «Звезда Вифлеема». Если в Петушках я об этом забуду – напомните мне, пожалуйста.
Венедикт Ерофеев
Сразу же хочу подчеркнуть, что все сказанное здесь – чистейшая правда. Правда и только правда, и ничего, кроме правды! Я даже могу поклясться на лбу судьи, греющего свою озябшую ладонь на огнедышащей Библии. Но, думаю, ума у вас хватит не требовать этого от язычника…
Итак, родился мой персонаж – будущий безбилетный пассажир голубых электричек – в невыносимую сорокоградусную жару в середине ноября 1960 года, ровно за восемнадцать лет до того исторического момента, когда откуда-то сверху на Казань неожиданно свалились патлатые битлы, да с таким хрустом, как будто бы снежная лавина сошла или целый вагон желтых листьев с тремя урнами бычков опрокинулся на похмельную голову дворника Мубарака. Зашибись! Он с детства патологически ненавидит эти снежинки сложной геометрической конструкции, особенно когда они хлопьями, и терпеть не может огненно-красные кленовые листья. «Чуп!» – говорит он по-татарски, что по-русски означает «мусор».
Они просто вывалились из самолета – и все тут, из «Ту-154». Люди видели. Спикировали, правда, без Ринго Старра, его по старой дружбе подменил Стю Сатклифф.
Поселилась ливерпульская четверка в санатории «Крутушка», в трехместном номере с раскладушкой, с видом на хмурую Казанку, где целыми днями жрала водку. Маккартни пил подогретую, горло берег. Харрисон научил буфетчицу делать правильную «Кровавую Мэри» и «Кровожадного Хичкока», так как в буфет завезли целый грузовик томатной пасты, а Леннон изображал из себя японца и ел барабанными палочками татарскую лапшу. Ринго в отместку больно щипал его гитару. Фу-ты ну-ты, откуда же в «Крутушке» взялся Ринго? Возможно, приехал следом на фирменном поезде «Татарстан», который в те годы назывался «Красная Татария».
Если вы послушаете внимательно их «Octopus’s Garden», то услышите явные татарские мотивы. Эту мелодию им насвистел завотделением Мордас-абый, который даже после отъезда квартета еще сутки лежал бездыханным трупом в их номере и тяжко вздыхал. Бездыханный, он тяжко вздыхал!
Наконец-то в свои пятьдесят пять он впервые попробовал вожделенного виски, и оно разочаровало его самогонной сутью. Так что возврат к русской водке был похож на возвращение блудного сына к матери. Но было еще и другое потрясение…
Мордас-абый плакал, сжимая в руках рулончик розовой туалетной бумаги, о существовании которой он до сих пор даже не догадывался, будучи уверен, что весь мир с удовольствием пользуется нарезанными газетными квадратиками. В это время в дверь постучали костяшками пальцев, потом заскребли ногтями и под конец пнули носком без ботинка. Ботинок был в руке, люди видели. Завотделением еле слышно спросил: «Кем бу?»[1]
В дверях стоял Подгулявший, но если бы его положили рядом с завотделением, то это было бы логичнее, потому как стоял он так себе. Точнее, мотало его.
Здесь, чтобы читатель представил себе героя поэмы как живого, я приведу отрывок из Тургенева. У него в рассказе «Певцы» есть точное описание моего Подгулявшего:
«Ничего не могло быть смешней его лица; как он ни вздергивал кверху свои брови, отяжелевшие веки не хотели подняться, а так и лежали на едва заметных, посоловелых, но сладчайших глазках. Он находился в том милом состоянии окончательно подгулявшего человека, когда всякий прохожий, заглянув ему в лицо, непременно скажет: «Хорош, брат, хорош!»
Казань, улица имени пламенного революционера
Абрама Комлева
(ныне – имени татарского математика Муштари)
Вот отсюда изрядно повзрослевший Подгулявший и начал свой путь в сторону Курочек. Трамвай №2 как раз шел до ж/д вокзала.Здесь же на остановке находился один хитрый подвальчик, где пропадали многие бесследно. Каждый раз, когда приоткрывалась дверь с оглохшим валдайским колокольчиком, оттуда выплывало пузырем, как шар углекислоты с «Yellow Submarine», синее облачко сладкого перегара. Но мы туда не пойдем, а лишь заглянем в мутное окошко. Ну конечно, стоит наш «пассажир голубых электричек» и ожидает, когда же объявят посадку на Курочки. Уже набрался! Когда у него в кармане громко шуршит крупная купюра, то он так и уезжает в Курочки, не выходя из подвальчика. И что удивительно, доезжает ведь, собака такая!
Из разговора в рюмочной: «Человек – это крайне неудачная конструкция. Спереди два глаза, нос, по бокам – уши, а сзади только ж…!»
Теперь на минутку заглянем во дворик обшарпанного дома с географическими островами желтой штукатурки по стене, откуда полчаса назад вышел Подгулявший, с тем, чтобы познакомиться с героем поближе. Кто он? И к кому теснее прижался: к революционерам или математикам, к лирикам или физикам? Как зовут его, в конце-то концов? Кто его родитель? Начнем с папы…
Папа появился в Казани посреди февральской ночи. Надвинул капюшон поглубже на свои маслины под заиндевевшими ресницами, уткнул фиолетовый баклажан в грубый шарф, пропахший костром, жареным мясом и перегаром, и всего лишь на минуту заснул стоя.
Татарский буран (шурум-бурум!) античными колоннами крутился в тесной улочке и выл фавном. В ледяных сталагмитах, выросших до крыш, светился и скрипел фонарь в ржавой тарелке. Все было уныло, но в закутке проулка находился маленький дворик, со всех сторон занесенный сугробами. Вот туда-то и затолкала античная колонна пришельца. Он разлепил замерзшие глаза и увидел цветной сон: дикий виноград с красными листочками и черными мелкими ягодами полз по стенам, шевеля щупальцами и шаря в распахнутых окнах. Из сломанной колонки вяло журчала струйка. Путник опустился на деревянную лавку, испещренную тюркскими и славянскими именами, но тут же вскочил, как с раскаленной сковородки. Ухватился за медную ручку рассохшейся двери и тут же отдернул руку. Казанский дворик дышал, как печка!
Незнакомец повесил на ограду палисадника свой дорожный плащ, свитер из овечьей шерсти, засаленную жилетку, кожаные краги пастуха, дырявые шерстяные носки. Снял он и грубые альпийские ботинки со стертыми гвоздиками на подошве и водрузил их на лавку. Потом отпил из фляжки красного вина и распростер руки навстречу солнцу.
Он был похож на римского философа Эпимана, которого из-за его выдающегося носа ученики сравнивали с сирийским царем Антиохом VIII, носившим прозвище Гриб. Внешностью же последний очень походил на римского императора Максимина Фракийца, бывшего пастуха. Этот же, в свою очередь, был похож…
Итак, голого человека, распятого на солнечных лучах посреди раскаленного дворика, звали Джованни Джулик-Кисель. Пришел он в Казань всего на одну ночь, и на следующее утро его уже и нос простыл. Дворик, не выдержав натиска февральской метели, капитулировал. Носик колонки тоже замерз, виноград засахарился во льду, а через девять месяцев у учительницы итальянского языка, проживающей здесь же в темной комнатушке на третьем этаже, родился кудрявый аполлончик – солнечный теплолюбивый мальчик. Когда он писался, ей слышались древние фонтаны Рима, когда что-то бормотал, отрыгивая комочки манки, – оды Овидия…
Она была влюблена в Италию – страну своих грез и, конечно же, боготворила сына – ожившую римскую скульптуру неизвестного мастера. Вспоминая его, она вновь ощущала на сдобных боках своих и колобке груди цепкую клешню итальянца. Он мял и месил ее, как повар тесто, как мастер глину…
Утром от него остался лишь острый запах овечьего бурдюка и винное пятно от пьяного комара, которого он припечатал к стене со словом «баста!». Через пару месяцев из городка Барлетта пришла веселая солнечная открытка. Итальянец просил посмотреть под кроватью, не обронил ли он там медальон с изображением философа Эпимана, а еще его очень интересовало, как назывались те маленькие русские пирожки с мясом, плавающие в бульоне, которыми она его угощала. Медальона она нигде не нашла, даже в валенках, пирожки назывались – пельмени, а из открытки она узнала имя ночного гостя.
Вот так и родился в Казани Бонифатий Джованниевич с нетатарской фамилией Джулик-Кисель (скажи спасибо, что не какой-нибудь Йиндржих Пфаффенбергср!). Сложно догадаться, как его обзывали в школе. Вариантов-то множество…
Кажется, классе в пятом Бонифатий, не подумав о последствиях, взял и украл в школьном буфете стакан киселя. И с тех пор прилепилась к нему, как жвачка к шерстяным брюкам, кличка Кисельный Жулик. Но мы его так обзывать не будем.
Может быть, как раз после этого у него появилось стойкое отвращение к киселю как к напитку, а может, итальянская кровь вдруг забродила в венах, но Бонифатий стал потреблять красненькое рановато – с девятого класса. И напивался в стельку…
Сам же он называл другую причину своего безобразного поведения. «Все это из-за моей природной стеснительности. Я был так робок, что не мог сделать и шагу из дому, пока не уговаривал бутылку крепленого для храбрости».
Казань, улица имени пламенного революционера
Николая Баумана, убитого меньшевиком
водосточной трубой прямо в темное темечко (бывшая Проломная)
Я даже ничуть не сомневался, что Кисель здесь спрыгнет. Во-первых, трамваи еще будут, во-вторых, тут изобилие рюмочных, а дорога до Курочек не близкая. Надо подкрепиться крепленым!
Ах, мои волшебные Курочки, когда же я увижу вас?! Там на перроне ждет меня, топчется, переминается, шелуша семена подсолнечника, девушка-сон с глазами влажными, как морская галька около Лоо. Окололоо! Она близоруко щурится в даль, но там лишь боцман в отставке с корзинкой дамских пальчиков делает нарочно губами, как пароход, «ту-ту-ту», чтобы сбить ее с панталыку. Гаденыш!
Кисель толкнул замурзанную тысячами липких лап, покатых плеч, скрипучих коленок, похмельных голов дверь рюмочной, скрывавшуюся под вывеской «Чайная», и она дыхнула на него сложным перегаром. Хотя, если минуты три постоять и распробовать это облачко ноздрями повнимательнее, то можно быстро разложить его на три составные части: водка, плюс портвейн, плюс аперитив «степашка», сверху еще грязные носки и горячие, как борщ, подмышки, а потом как нечто связующее – мясной дух круглых пирожков – перемячей с начинкой из фарша. Запашок!
Сидячих мест не предполагалось, поэтому поддавальщики стояли, упершись расставленными локтями в липкие столики. Где-то там, внизу, болтались, как у тряпичных кукол, пьяные ноги, а наверху, отрезанный столешницей, стоял и о чем-то трендел вроде бы не такой уж и пьяный мужик. Когда норму выполняли, то традиционно добавляли сверху еще грамм сто и просто героически откидывались назад, как солдаты, сраженные снайперской пулей. Опосля их за шкирку оттаскивали к стене…
Но Кисель проявил-таки волю и отказался от добавочных ста граммов. Он вышел, выдохнул хмель, потом, правда, вдохнул его быстренько обратно. Жалко! После чего, путем легкого крена вперед придав туловищу ускорение, залетел в трамвай.
Все было точно рассчитано заранее, это была «двойка», а не какая-нибудь «восьмерка», хотя к «двойке» он шел «восьмеркой».
До вокзала есть еще три коварные остановки, которые надо бы преодолеть зажмурившись!
Казань, улица пламенного революционера Сергея Кострикова,
непонятно почему взявшего себе в псевдонимы
имя персидского царя Кира, сына царицы Манданы
На улице Кирова что же еще делать? Ну конечно кирять!
Я вычитал недавно вот что: «По утверждению Геродота, царица массагетов Томирис, мстя Киру за смерть сына, бросила отрубленную голову Кира в бурдюк, наполненный кровью, предлагая ему таким образом утолить ненасытную жажду крови».
Мы же как гуманисты ограничимся красненьким винцом!
Казань, улица татарского поэта Габдуллы Тукая,
не пившего и не курившего, но умершего в двадцать семь…
Здесь трамвай делает крутой поворот в сторону вокзала, но впереди «провал» и «черная дыра» – Колхозный рынок. Берегись, Кисель! А пока расслабься, тут тебе ничто не угрожает, подумаешь, всего одна рюмочная и забегаловка под вывеской «Кыстыбый» (так называется сложенная вдвое нехитрая лепешка кочевников, внутри которой размазано картофельное пюре). Кстати, татарское слово «кыстым» можно перевести как «блеванул». Спасибо за предупреждение!
Казань, остановка «Колхозный рынок»
Помню грохот, крики, визг и возню. Трамвай, дребезжа и усердно тренькая, с разбегу уминает толпу и распахивает свои ржавые двери на поляну, усыпанную крупной клубникой на лопухах, в ивовых корзинах, березовых туесках и даже в набирушках с потеками сладкой июньской крови. Запах пьянит! Я вываливаюсь из трамвая и погружаюсь в детство. Бабы, торгующие ягодой, липкие и сладкие. Их мужики угрюмы, таятся в сторонке на корточках, в сырой тени «Закусочной». Они сдвигают потные кепки на затылок и передают друг другу вонючий бычок. Но вот в залапанных дверях забегаловки появляется Славка КПСС с дюжиной стеклянных колокольчиков, полных водки, в красных отмороженных лапах. Водка светится и лучится, морды мужиков светятся и лучатся. Бабы как тучи темнеют, злобно зыркают в сторону мужей, но их стрелы ломаются о стекло стаканов, а рык тонет в зычном шуме базара.
Мужики теплеют, разомлев на попонах. Солнышко радуется и купается в облаках! Они хитрым вороватым прищуром шарят по толпе, щупая чужие белые, не обожженные крапивой ляжки городских домохозяек и хором выдыхают: «Вобля!»
В этом хрипе, нет, слове, нет, предложении, нет, романе на двести скучных страниц – вся история их деревенской жизни с короткой отлучкой в армию, с единственной бабой, выданной Богом на весь короткий мужской век, с единственным пиджаком из гардинной ткани, в котором и за свадебный стол, и в гроб…
Все двести страниц про одно и то же, будто бы написанные графоманом.
Признайтесь, ведь каждому интеллигенту хотя бы раз в год хочется нырнуть в немытую гущу народа, чтобы почувствовать себя в жизни не таким уж одиноким. При взгляде на эти сытые небритые морды и загорелые ряхи с шелухой семечек на губах или чешуей воблы в волосах появляется какое-то странное желание стать таким же, как они.
Не пейте на рынке, это закончится скверно…
Казань, улица имени пламенного большевика,
председателя Совнаркома Сахибгарея Саид-Галеева.
Ж/д вокзал
Всяких питейных заведений здесь навалом, но все они грязны и невежественны. От стаканов пахнет воблой или копченой скумбрией. Водка – дерьмо. Посетители – тоже. Это отъезжающие колхозники в новых калошах из универмага. Спитые мужики, как водится, худы и жилисты, поэтому они приезжают в Казань в своих лоснящихся свадебных пиджаках невероятного покроя. Почти как у Славы Зайцева!
Стоит такому выпить граммов сто, как он краснеет и начинает бучить и бычить на тебя свои глаза, чтобы сделать из твоего умного объемного лица плоскую репродукцию.
С самого утречка, как мы помним, Кисель стремился в Курочки. Махал руками, ногами. Раскачивал амплитуду туловища и даже надувал щеки. В этом своем страстном стремлении тело иногда опережало душу, но чаще душа – тело. Так его дергало!
Сделав свой ритуальный обход казанских рюмочных, где знакомые буфетчики, завидев его, шутили: «Кисель кончился, зато осталась водка. Будете завтракать водкой, дорогой товарищ?» – он оказался-таки на вокзале. И вот тут-то произошло невероятное…
Никто не может сказать, тем более сам Кисель, сел он в ту новенькую голубую электричку или ограничился привокзальной скамейкой, тоже – ну как нарочно! – окрашенной в голубой, где, задремав, вообразил себе, что едет в Курочки. Вполне возможно, что он все-таки сел в электричку, но уехал в Бирюли, а ведь это совсем в другом направлении. Я пытался выяснить, что же произошло на самом деле, но тщетно. Уж не я ли сам, собственной персоной, поехал в Курочки вместо Киселя?! Или мы с ним так назюзюкались, что стали одним целым? Ноги мои – глаза его! На многое ведь из окна электрички я смотрел его мутными, как у вареной щуки, глазами. Это точно…
Нет, я не пьян. Это был всего лишь легкий похмелек – шепот вчерашней водки…
Ах, Курочки! Всего час пути, и я вывалюсь как бурдюк на чисто вымытый шампунем и дождями перрон прямо к белым носочкам с голубой каемочкой. Ты игриво стукнешь меня по лбу тяжелой русой косой, и я усугублю свою вину: прилеплюсь пьяными губами к твоему белому, оцарапанному крыжовником колену…
Имя тебе – Беленькая!
Я знаю, ты хочешь казаться взрослой. Это нормально! Куришь не таясь свои ментоловые цигаретки, смешно захлебываясь в волнах охлажденного дыма. Ты еще так свежа и наивна, что табачный привкус в твоем поцелуе ощущается как слабая, еле различимая нота случайно сорванной веточки полыни в букете полевых цветов…
Пьешь водку с вареньем, как чай, – обжигаясь и краснея. Правильно, так и надо! Учи нас, тертых мужиков, как надо ее потреблять, – из широкого блюдца, по-купечески. А то мы как пианисты – хлоп в себя стопку, потом глаза выпучим и немым ртом спертый воздух глотаем. Люди говорят, что в этот самый момент в своих мятых смокингах мы становимся похожи на сомов вальяжных, выброшенных волной на пляжный песок. А ведь надо бы удовольствие на морде изобразить. Она же – водка! Родная мать ключевой и колодезной воде, сестра чаю, компоту и киселю, тетя дождю и снегу, бабушка керосину и…
Уф, и загнул же я осанну!
Из разговоров на перроне: «Я тут как-то книжку с собой на дачу вместо водки взял. Думаю, хватит, пора за ум браться. Мне ж скоро полтинник. И как назло, не та книжка попалась! Вот, послушайте-ка: “Из чайного поле битвы обращалось в винное. Алчно горели посреди графинчики, английская горькая подымала журавлиное горлышко, водка простая была скромна, твердо знала свою силу”. Ну, я сразу же, как приехал, в сельпо побежал!»
Казань – Адмиралтейская Слобода
Слишком уж громкое название для захолустной станции, заросшей полынной пыльной травой. Кучи мусора вокруг и ни одной рюмочной…
Когда-то тут стучали топоры плотников, обнажая от коры корабельные сосны. Строили фрегаты для похода Петра на Дербент, а сейчас только электрички колесами стучат… Кстати, с тех пор в Дербенте неплохой делают коньяк!
Пока электричка, завывая, набирает скорость и пассажиры, запрыгнувшие на ходу в последний вагон, идут сквозь тебя, доставать припасенную бутылочку рановато да и неудобно как-то. Надо освоиться и потом уже булькать. Очень хорошо занять двухместное кресло у самой двери: тут, слегка пригнувшись, можно припадать к горлышку сколько душе угодно. Беда, если народу много и ты зажат между двумя завучами средней школы. Эти будут мерить тебя презрительно, как гробовщики, с кепки до самых штиблет! И водка твоя застрянет обжигающим глотком в оцарапанном горле. Плохо и когда в тебя упрется скулящими глазками желтый алкаш или несчастная запущенная женщина, у которой пили бабушка, дедушка, папа, мама, тесть, сестра, брат, сын с невесткой, сосед, участковый, первая учительница, внук с одноклассниками и даже старый волкодав!
Как только отчалили от Казани (пока в электричке происходит утряска), можно сделать вид, что тебя интересует Кремль. Пялься, крути головой, протирай запотевшее окошко. Кремль – вот он, белым облаком висит над городом.
«Я, исходивший всю Казань вдоль и поперек, трезвый и с похмелья, – подумал Кисель, – так ни разу и не видел нашего Кремля, а в поисках его всегда попадал на заплеванный семечками, воняющий перегаром вокзал. И вот теперь увидел-таки. Вон какой он – белый и непьющий! Стоит! Но если приглядеться, то за крепостными стенами можно заметить бредущую понуро пьяную башню Сююмбике. Она будто бы возвращается под утро с пирушки, переставляя широко расставленные ноги в сафьяновых ичигах по скользким булыжникам. Так и кажется, что еще немного – и она, как мельница, суматошно замашет рукавами и рухнет на мостовую, выбив искры полумесяцем на остроконечной шапке о православные кресты Благовещенского собора».
Дачница – старая груша с пустой корзинкой между ног – открыла потрепанных «Трех мушкетеров», и за окном медленно поползли отяжелевшие виноградники Бургундии. Она так и не смогла сделать решительный шаг от Дюма навстречу к Джону Фаулзу. То ли в ногах дело, то ли в голове…
Мне как-то все не верится, что здесь, в Адмиралтейской слободе, в октябре 1858 года в небольшой гостинице конторы пароходства «Меркурий» останавливался тот самый Дюма. Чё он тут пил? Кумыс? Чаи с топленым молоком гонял? Или следом за ним пришлепала баржа с бургундским? Меня этот вопрос очень даже беспокоит…
«Я в Казани, в царстве татар. Положив портфель мой на колени, пишу к вам с берегов Кабанского озера», – это из его письма в Париж. Я больше чем уверен, что в портфеле у него все же были припасены бутылочка, походный серебряный стаканчик с монограммой «AD» и изящный штопор в виде возбужденного мушкетера.
В своем завещании он написал: «Желаю быть похороненным на прелестном кладбище городка Виллер-Котре, более похожем на лужайку, на которой могли бы играть дети».
«Я тоже так хочу!» – забредил Кисель, и захлопнул своего Дюма, и открыл «777», и пригубил его совсем как бургундское.
О, если бы мне платили, чтобы я не писал! О, как бы я тогда красиво не писал! Я бы стал самым известным Неписателем.
Что бы я делал? Сидел бы в одиночестве у моря и пил ром. Много рома. Вообще идеально, если бы вместо воды в море был крепкий, чуть сладковатый ром…
У какого-то американского писателя вычитал: «Я умру очень старым, будет мне 93 или около того… Я буду сидеть в шезлонге на берегу моря, пыхтеть сигарой и устало смотреть, как солнце клонится к закату. Так и угаснем втроем: солнце, сигара и я!»
Ведь как красиво сказал, хоть и американец, даже захотелось непременно попробовать!
Слышал я в рюмочной, как один почтенный кукрыникс горько так обронил в стакан: «Господь забирает к себе лучших, а я, выходит, худший из худших!»
Из разговора в электричке: «Земля, старик, это одно большое кладбище во Вселенной, куда люди рождаются умирать. Вот так-то… рождаются умирать!»
Адмиралтейская Слобода – Старое Аракчино
Чем мне запомнилось Старое Аракчино? Своей дощатой рюмочной. Даже не так, точнее – рюмошной! Ныряешь тюленем из июльского пекла в кислый сумрак и стоишь ослепленный влажной темнотой, слушая чавканье и громкие глотки с покрякиванием, пока тебя кто-нибудь не подтолкнет из вновь вошедших к липкому прилавку, где высится буфетчица-королевна в окружении светящихся изнутри бутылей, бутылок, бутылочек…
Но взмыленный взгляд мужика безразлично соскальзывает с груди, бултыхающейся под стеганой жилеткой, и упирается в ценники, придавленные «ассортиментом, имеющимся в наличии». Потом, чуть успокоившись (все-таки оно есть в наличии!), глаза бегут ниже, наискосок по персям, к алюминиевому поддону, накрытому от мух целлофаном. Оттуда глядят на мужика другие глаза – белые с зелеными желтками, – и кособочатся штабелем лодочки хлеба с жирной сельдью, скупо (и так хороша!) украшенной кружочками синего лука. В сторонке скромно серебрится горка килек пряного посола. Заготовлен даже растерзанный журнал «Советский медик» для пьяных губ. Но есть одни губы, которые буфетчица вытерла бы… поцелуем! Зовут их обладателя Федор, Федя, Федечка…
Буфетчица, даром что прикрывается ярконакрашенным забором безразличия, на самом-то деле по-своему каждого «тюленя» любит и жалеет, как малое и больное дитя…
Зигзагами, проделав сложный геометрический путь, тусклые яблоки глаз посетителя добираются до дрожащей ладони с мятыми бумажками и потным железом. Сухие губы беззвучно считают, и вот, наконец…
Слышится первый громкий глоток и кряканье. Спустя несколько минут бездонной тишины глаза яснеют, загораются звездным блеском и тогда уж быстренько, с разбегу, ныряют прямиком в горячие груди! Они купаются там и ликуют. Следом, через всю рюмошную, туда же тянется, опрокидывая стаканы, длань руки. Да какая к черту длань? Грабля!
Но я запомнил и пронес через всю свою жизнь яркий образ граненого стакана, покусанного у краев, который с большой осторожностью вынес наружу спившийся интеллигент – на вид местный учитель русского языка и литературы. Стакан засветился рубинами и плеснул на его небритую щеку гранатовый сполох. Я глотал слюну и наблюдал, как медленно наполнялся сладким рубином старый учитель и как вдруг он зажегся люстрой! Мне показалось, ей-богу, что поил он беднягу Мармеладова внутри себя и похмелял славного подпоручика Ромашова. Захмелев, учитель умер на минутку, потом ожил и начал приставать к троице плотников. Поглядывая на пол-литру, торчащую из чужого кармана, он стал горячо доказывать, что корень слова, давшего название станции «Аракчино», уходит далеко в полынные тюркские степи к монголам, пьющим в юрте древний напиток – араке. Эх, араке!
Давненько я не захаживал в мою рюмошную… Пойду поспешу!
Напротив уселась семейная пара, от них пахло антоновкой и сырой землей. Между нами говоря, это от нее пахло всем этим, от него же – ну совсем другим. Муж задремал, а жена, прищурившись, стала разглядывать его. Обрюзг, подурнел, и только смоляные дуги бровей еще говорят о былой казачьей стати. «Наконец-то он мой, – успокоившись, подумала она. – Только мой!»
В вагон, громыхая и спотыкаясь, ввалился лыжник – сухонький старичок в вылинявшем спортивном костюме. Старенькие лыжи с аккуратно спиленными концами смотрелись как подрезанные крылья лебедей. За грибами ходил?
Из разговора в электричке: «Вы не поверите, но он так любил свою жену, что всякий раз, когда любовница угощала его своим фирменным тортом, уносил ей в салфетке маленький кусочек».
Старое Аракчино – Новое Аракчино
В Новом Аракчино рюмочных нету. Зато имеется Храм, в котором худой и уставший целитель лечит верующих в Бахуса одним и тем же нехитрым способом. Сует дымящую благовонную палочку прямо в алую глотку и прижигает там зеленый глаз Змия. Тот шипит, извивается и через задний проход удирает в Старое Аракчино, а там клубком сворачивается под стонущей ступенькой в рюмошную, дрожит и ждет ласки.
О том, как оригинально лечили от «пианства» до революции, мне рассказал тот самый учитель, а вернее, показал, достав из мятого портфеля старинную газетку «Казанское эхо». Запишите. Кто знает, может, и понадобится…
Новое средство отъ пианства
«Средство, правда, “съ ног сшибательное” но действует удивительно, если верить одному интеллигенту, имевшему скверную привычку ежедневно напиваться водкой и теперь совершенно излечившемуся. Вот его рассказ:
“Мой лекарь взял с меня клятву, что я проживу с ним в одной комнате три дня. После этого договора мы немедленно уселись за графинчик, другой, третий, пил он, пил я, и, когда водка свалила меня с ног, он запретил всем в доме давать мне стакан чая или кусочек хлеба помимо него. Понятно, что, проснувшись, я почувствовал то, что чувствуют все пьяницы: жажду! «Пить!» – требую я. Он дает мне ковш кваса. С жадностью я подношу ковш ко рту и… и швыряю его на пол: противно, сивухой отдает квас! «Воды, воды!» – кричу я. Но и вода пропитана тем же букетом. Садимся обедать. Но что за мерзость: бульон, хлеб, мясо, даже вилка сивухой пахнут! Оказалось, что он просто лил водку во все и на все! Одежда моя и та пропитана была этой мерзостью. И довел он меня всем этим до того, что не могу я переносить теперь даже запаха водки!”
Лекарь лечит сейчас двух купцов. Надо думать, что лечение их окажется не столь легким и удачным».
Из разговора в электричке: «Про печень, также как и про сердце, говорят: “Она большая”, но уже с другим подтекстом. Хотя, согласитесь, функции печени гораздо сложнее. Что такое сердце? Это обыкновенная насосная станция, а печень – целый химический завод по переработке вина обратно в воду. А ведь это непросто!»
Новое Аракчино – Юдино (Юденича)
Дело в том, что во время гражданской войны станция эта переходила из рук в руки десятки раз. Утром здесь – красные, ночью – белые! Кстати, почему это красных называют «красными», а белых – «белыми»? Все просто, как стакан водки с банкой килек! Красные любили дешевенькое красненькое, а белые уважали только беленькую, они и величали ее во множественном числе: «водки». Говорили: на столе стояли водки. Крепко стояли!
Так вот, утром в поселок на тощих и изможденных кобылах понуро въезжали красные. Их мучила изжога, а еще портянки воняли. Сзади плелся комиссар Ян Юдин – командующий разбитой в пух и прах 3-й Стрелковой латышской бригадой. Погибла бригада нелепо. Защищая родную Юрмалу на унылых просторах Волги и Камы и утомившись, латыши прилегли на теплые железнодорожные шпалы. Заснули дружно, и вот. В это время в сторону Питера шел состав, груженный водкой. Машинист гудел-гудел (а до этого он еще неделю гудел!), но крепко спят красноармейцы, утомленные в расстрелах, пьянках и насильственных действиях сексуального характера. Одному лишь комиссару повезло, собаке! В это самое время ангел-хранитель брюссельским мальчиком ему пожурчал в раковину уха. Вскочил Ян Юдин и побежал в кустики, гремя саблей. Тут за спиной его, покрытой прыщами и язвами, послышался хруст, как будто бы крестьянские бабы десять подвод капусты белокочанной шинковать вздумали. «Надо же, нашли время капусту шинковать!» – вознегодовал Ян. Обернулся, морковку свою в ширинку заправляя, и офигел от зрелища. К его хромовым сапогам радостно прыгали сотни голов в буденновках. Он даже восхищенно подумал: «Прыгают, как арбузы!»
Комиссар сел на пенек, достал планшет и прямо на полях карты боевых действий написал от горя свои первые стихи:
Я в запой не уйду и на Дальний Восток не поеду!
Мне налево – лениво, направо – упущен момент.
Он вошел в поселок в гордом одиночестве, и люди, удивившись возбужденному виду комиссара, назвали железнодорожный узел его именем – «Юдино». Правда, в полночь пришли белые и переименовали станцию, и до утра она называлась «Юденича». И так каждый божий день! Но жители быстро приноровились: с утра пили красненькое и жили, стало быть, в Юдино, а ночью хлестали беленькую во здравие Юденича Николай Николаевича!
Юдино (Юденича) – Займище
В народе эту станцию поэтично называют «Займи еще!» Такое могли придумать только писатели, обитающие здесь летом. Проносясь мимо их скромных домиков, можно заметить, как писатель М. одной рукой вытаскивает из машинки «Москва» зажеванную страницу будущего романа, а другой шебуршит в прохладе запущенной клумбы. Там у него припрятано вдохновение!
Рядом, всего лишь через домик, уже накрывают полянку. Там писатель Х. собирается праздновать окончание исторической трилогии. Его радость померкнет уже через год, когда он увидит свои пыльные кирпичи рядом с блестящими калошами в каком-то сельмаге и уйдет в затяжной запой.
Пока электричка набирает ход, еще можно краем глаза успеть рассмотреть, как визгливая жена поэта В. поливает кабачок водкой, а на грядках валяется хряком сам поэт и пытается попасть в жену большим желтым огурцом. «Хайван! Дунгыз!»[2] – обращается она к нему. А он за словом в трусы не лезет и тут же с ходу ей р-раз: «Дунгыз – Дингез![3] Хайван – Ху… вам!»
Когда-то я тоже был писателем. Потом завязал – закодировался! Увы, рассказы мои не печатали, а денег, которые я получал за газетные статейки, хватало лишь на дрянное казанское пиво. Зато, околачиваясь в особняке Союза писателей Татарии и посещая некоторые фуршеты, я завел полезные знакомства. Забавно было притворяться среди них своим, поддакивать, наливать, провожать до дому и слушать один и тот же треп про их гениальность…
Когда дело доходило до драки, татарские писатели забывали свой литературный татарский и тогда в особняке звучал чистейший русский мат. Бились писатели, как депутаты, недолго и небольно и все тыкали друг другу вопросом: «А ты шту написал?»
И только, помню, один из них ответил умно: «А я горжусь тем, что ничего не написал!»
Потом, утомленные своей гениальностью, они снаряжали гонца за примирительной бутылкой. А утром уборщица – простая татарка из глухой деревни – бродила по гулкому особняку и искренне удивлялась, открывая для себя досель неведомый ей мир. И зачем это на мраморный подоконник кто-то наложил горку винегрета? И почему на парадной лестнице в руку голой бабы из бронзы вложена пустая бутылка взамен утраченного факела? И кто это в уборной подтирался пластмассовыми стаканчиками, когда рядом лежала пухлая рукопись под названием «Слон и колибри»?
Помню, как один татарский писатель, пишущий на русском языке, попросил у меня рублик на опохмел и признался: «Я сегодня чуть не помер, просто забыл, как надо дышать, понимаешь? Делаю выдох, а потом забываю, что надо бы сразу вдохнуть воздуху, и опять почему-то делаю выдох, так чуть не задохнулся!»
Ну их к черту, этих писателей, айда дальше! Только вот на посошок маленький сюжет из жизни. Один самодеятельный поэт из далекой деревеньки, кажется, звали его Фуфайкин, давно лелеял мечту приехать в город к известному поэту, мэтру, стихи которого знал наизусть. И вот собрался: взял с собой огромного гуся копченого, туесок меда гречишного, лещей соленых, бидон настойки на малине. Махнул самогонки для храбрости и нагрянул к тому на дачу. Как бы случайно приехал, но на самом деле нарочно подгадал и явился в самый день рождения. Тот добренький был, так как офужерился с утра, усадил незваного гостя за стол к именитым поэтам и чиновникам. Во время перекура, улучив минутку, Фуфайкин сунул хозяину тетрадку со стихами. Мэтр наугад выдернул строчку и помял ее в сочных губах, а потом выплюнул, как вишневуюкосточку. Тут его кто-то окликнул, и он растворился в шашлычном дыму.
До утра Фуфайкин блуждал в сумерках сада, натыкаясь то на прилипшие друг к другу парочки, то на рычащих в кустах поэтов, но мэтра нигде не было! Наконец доморощенный поэт оказался у мангала, где брызгал черным салом последний шампур. Рядом он увидел обуглившуюся обложку своей тетради с уцелевшими буковками «Фуфай». Да, да, это был единственный экземпляр! О шайтан!
Настоящие поэты знают наизусть эти строки из Библии Поэтов, но я приведу их специально для графоманов и нашего юбиляра:
«И умрет плодовитый поэт сразу после дня своего рождения, весь в цветах и подарках, и разложат перед ним в кучерявых облаках сто его упитанных фолиантов, и откроют лишь один из них – самый первый, проглотивший тонюсенькую брошюрку, изданную не помним когда, и укажут перстом лишь на одно-единственное стихотворение, написанное в юности, когда он был влюблен. Вот оно, скажут, дело всей жизни твоей, за которое прощаем тебя – за все написанное тобой после и никчемное совсем! Мы дали тебе крылья, а ты на них – ходил, как на ходулях! Дурак!»
Теперь за окном электрички сплошной зеленой лентой тянутся сады и огороды. Неприглядные домики с заколоченными даже летом окнами, и повсюду – задницами кверху – бесформенные тетки в немыслимых одеждах. Они застыли и напоминают коров, щипающих травку…
На соседнем участке, раздражая их своим томным бездельем, ржаво скрипит на выцветшей раскладушке поэтесса Клара Коралловая. Не дай бог вам произнести это имя в редакции какого-нибудь казанского журнала, вас тут же больно стукнут папкой ее же сдобных стишков по голове, а папка вся такая белая, похожая на дебелую курортницу, которую всю просто распирает, да так, что даже тесемки лифчика трещат!
Клара ворочается, какая-то назойливая муха досаждает ей. Она остервенело бьет ее веточкой перечной мяты, но, как назло, мажет и попадает по «алым бабочкам порхающих рифм».
Если мы посмотрим на Клару сверху, то увидим, что лежит она в обрамлении… нет, не цветов, а тыкв! Эти красно-желто-оранжевые барабаны, там-тамы, маракасы, конго и бонго ярким беззвучным пятном светятся в монотонном огуречном раю. Тыква вылезла даже из дырки в завалившейся уборной и обвила лианами черенки лопат и грабель.
Бог, делая ежедневный облет садового товарищества, любил на минуточку зависнуть над Клариными тыквами и полюбоваться эдакой красотой. Он уже дал распоряжение, чтобы Клара через сорок дней и ночей после смерти, которая последует в 2027 году 12 сентября в 17.32 по московскому времени, народилась бы оранжевой тыквочкой!
Клара скрипела и не догадывалась об этом. Она сочиняла!
И еще немного о Кларе. Кожа ее похожа на пенку в стакане какао, которую подтянули ложечкой к краю, а от ярко накрашенных даже на даче губ расходятся лучами белые, незагоревшие морщинки. Это оттого, что в юности она учила целоваться взасос весь семинар поэтов Поволжья и Закамья, который целый месяц не могли закрыть и вытурить их всех к чертовой матери, чтобы хоть бутылки на барже вывезти, из санатория «Боровое Матюшино».
Прощай Клара, ты для местной литературы очень даже постаралась!
Кисель уже устремился далее, подальше от этих окололитературных дач, но тут электричка неожиданно заскрежетала и уперлась рогами в шпалы. И ему ничего не оставалось, как продолжать любоваться разоблаченными от пиджаков и галстуков белыми телесами классиков, вокруг которых, выщипывая сорняк, ворчали морские коровы. За подвязанной малиной он заметил литературоведа Яблонскую. Она, поджав злые губки, кого-то кромсала садовыми ножницами. Кажется, это был ее первый муж! Эта сволочь Яблонская полжизни потратила на то, чтобы восстановить в черновиках знаменитого писателя, которого сам Алексей Толстой назвал «литературным мудозвоном», все замаранные места. С помощью современной техники она прочла тщательно зачеркнутые слова, собрала воедино серпантин разрезанных листков. Потом опубликовала отдельным томом и получила за это безобразие премию. Если бы классик был жив, то в морду бы ей, в морду!
Обозревая сады из окна электрички – справа и слева, – Кисель недовольно морщился. Разве это сады?! Это – огороды!
Я (или все же Кисель?) отхлебнул вкусненького из бутылки темного стекла и завяз в меду воспоминаний. Бабушка будила чуть свет, я давился сладким пирожком, брызгая сочной начинкой, и спешно, с ускоренной прокруткой, досматривал свои мультики-сны. Потом я оказывался в полупустом троллейбусе. Мы долго ехали-ехали мимо скучных фабрик и заводов, мимо озера с ивами, выгружались на конечной, ловили попутку – какой-нибудь пыльный ЗИЛ, который подбрасывал нас до поворота. И отсюда, немного отдышавшись, пешком, с корзинами, по шпалам начинали свой путь пилигримов к заветной даче. Мы шли мимо бесконечного забора пивзавода, откуда вырывался на просторы пьяненький ветерок, весь дрожащий на дрожжах. Когда узкоколейка сворачивала, мы спускались на проселочную дорогу, и там нас иногда подбирала какая-нибудь телега.
Три главных аромата я помню до сих пор. В ноздрях по моему желанию может появиться дурманящий запах бензина из кабины грузовика, острый солярочный – шпал и придорожной травы, сладковатый – пивных дрожжей, а еще жизнеутверждающий – от лошадиного навоза и самосада, которыми тащило от прокопченного бритого затылка извозчика.
Но вот мы оказывались у голубой калитки, за которой обрывались все эти дорожные запахи, и тут меня начинали атаковать или же нежно обволакивать сотни и тысячи всевозможных туманов и ветерков, которые текут из садов гурьбой наперебой…
В полдень, когда от зноя кружится голова, это одни запахи, нагретые и распаренные, они не так изящны и нежны, как в сумерках, когда начинается невероятное. Прямо свистопляска! Я видел, как одни из них вздымаются самоварным дымом к бирюзовому небу, другие стелются по серебристой траве, третьи виснут на плечах, как пестрые ленты, и тянутся к нежному горлу. Можно часами ходить по садовому товариществу и разглядывать носом! Идешь по узкой тропинке, и на тебя выплескивают то слева, то справа запахи, запахи, запахи…
Когда я впервые прочел стихи Георгия Оболдуева, я прямо обалдел. Это же про мой сад в Борисково написано!
Густые кусты азалий,
Любопытные мордочки альпийских фиалок,
Бескровные щупальца хризантем,
Выдохшиеся ладони персидских сиреней,
Непристойная распущенность тубероз,
Изнасилованная бледность лилий,
Мясистая вонь гиацинтов,
Ненасытная извращенность орхидей,
Шикарные махры гортензий,
Обнаженная теплота мимоз,
Важная безуханность тюльпанов,
Чахоточные свечи нарциссов…
Помню сад – квадратик земли. Толстушка, выщипывая сорняк, разговаривает с огородным чучелом: «Что ж ты, милый, завалился? Я ж тебе не наливала». А чучело любовно разодето: мужская, даже не выцветшая, рубашка, отглаженные брюки и не побитая молью фетровая шляпа. Наверное, когда, сидя у окна, она пьет чай, ей очень хочется позвать его к столу, ласково и нежно…
А вот здесь, в голубом домике, живет пенсионерка, влюбленная в мальвы. Она и сама в своей пурпурной панамке как старая мальва! Ее цветы на длинных стеблях-шестах качаются от влажного ветерка и, как любопытные фламинго, высовываются за ограду, чтобы клюнуть какого-нибудь дачника в темечко. Напротив ощетинилась крыжовником злая старушенция. Я как-то подкрался и набрал полную бескозырку маленьких зеленых арбузов, но она засекла-таки и погналась за мной, щелкая костлявыми коленками. Крючки ее пальцев до сих пор чувствую на шее…
Мне кажется, что садоводы в те годы были менее практичны. Огурцы и помидоры не заслоняли им театрально растекающийся по крышам закат. По вечерам они любили расположиться на веранде и основательно чаевничать, пробуя ложечкой всевозможные варенья и джемы. Плеская в янтарный чай наливки с прилипшими к бутылкам осами…
– Салям-элейкум, Жаппар-абый!
Старик, помешивая черпаком в тазике варенье-пятиминутку, поднимает заплаканные глаза из-под плетеной изгороди соломенной шляпы и говорит, чтобы я принес кружку. Он накладывает фиолетовуюпенку до краев, я уплетаю ее с краюхой белого хлеба. Мы сидим у костра до самой ночи. В небе гудит тяжелый шмель, он пьян и уже спит, похрапывая – шыр, шыр…
Вспоминая свой сад, Кисель написал вот такую сказку:
Ухо-цветок
Один мужик прилег на подушку как-то неудачно и сразу заснул. Ухо у него скомкалось. Проснулся и никак его расправить не может: бутоном ухо! Как на работу идти? Взял и махнул с горя стакан, и на тебе – ухо расправилось! От водки оно, как цветок, оживало!
На следующее утро та же картина. Но на этот раз мужик решил водой из-под крана обойтись, потому что резонно рассудил, что из-за этого уха он сопьется и тогда никакая девушка, кроме Флюрки, за него не пойдет. Выпил полную кружку, а ухо не реагирует, только раскраснелось. Тогда опять пришлось водку, морщась, пить, а через полгода он уже, гляди-ка, с той самой Флюркой жил попиваючи!
Как-то к нам на дачу заглянул сторож. Бабушка его попросила вставить стекло, пообещав за работу магарыч. В бидоне из-под молока уже давно булькал, попукивая, этот самый магарыч. Сторож ловко вставил стекло в раму, постучал молоточком и протянул свой телескопический стакан, намекая: дескать, наливай! Бабушка наполнила его оловянным половником до краев. Он выдул и сказал: «Компот это, компот!» «Ну уж и компот, больше месяца бродит!» – была не согласна бабка. «Да так – ерунда. Компот!»
Вскоре после его ухода мы с бабушкой пошли за водой, колодец как раз находился рядом со сторожкой. Вижу, торчат из лопухов чьи-то ноги, и слабый голос доносится из глубины: «Апа, ты чего это мне налила, а? Голова-то трезвая, а ноги не стоят!» «Компот! Компот!» – передразнила его бабушка.
Из разговоров в электричке: «Ты знаешь, чё Деникин говорил? “Моя мечта – дойти до самой Москвы, вручить власть законному правительству, а потом купить пятнадцать десятин земли и выращивать капусту”!»
Займище – Обсерватория
Если посмотреть в немецкий телескоп, то отсюда мои Курочки уже будут видны как на ладони. Белые кубики домиков, палисадники с гладиолусами и мальвами. Желтые автобусы туда-сюда. И голубые лодочки тоже скользят по серебристому блюдцу озера туда-сюда. Туда-сюда, бесцельно и просто так. Но вот в окуляре появляется светлое пятнышко. Оно дрожит! Это она… Я вижу круглые коленки и золотистый пушок, как нежные усики на колосках дикой пшеницы. Мои губы летят к тебе, лопоча…
Развалины Обсерватории поэтичны, как руины помещичьей усадьбы. Старый астроном, у которого седые усы росли прямо из носа, обрадовался предмету в моих руках, отдаленно напоминающему подзорную трубу. Когда я достал второй и соединил их вместе, предмет стал походить на бинокль.
Астроном повел меня по чугунной винтовой лестнице к звездам. Стертые ступени ухали, темные бутылки звякали, а звезды – тупо молчали свысока.
– Вот я всю жизнь искал жизнь на Марсе и ведь только недавно обнаружил, – признался астроном. – То, что я искал там, оказывается, находилось здесь. Мы с вами и есть те самые марсиане! Вот такой научный конфуз…
Кисель смотрел на увеличенную бледную Венеру. Она была похожа на бельмо. На звезды все же лучше смотреть невооруженным глазом или через слезу. Так привычнее.
Они продолжили в кабинете у профессора Энгельгардта, который основал тут в начале позапрошлого века Обсерваторию. Сохранился его письменный стол, обтянутый зеленым сукном, с чернильным прибором. Давно высохшие черешневые чернила в хрустальной чаше мы заменили дешевым яблочным вином и вскоре стали молча думать в одном направлении: где бы теперь раздобыть водочки?..
Пока помолодевший лет на десять астроном бегал к знакомой астрономше за ласками и водкой, Кисель отыскал в книжном шкафу Энгельгардта брошюру «Как делать коньяк г-на Шустова на даче» издания 1912 года, а еще забавный альбомчик, обтянутый красным сафьяном и снабженный серебряной пряжкой. «Тотоша» – красовалось на титульном листе золотым тиснением, и на тридцати трех страницах в разных ракурсах красовался этот самый Тотоша – краснохвостый попугай-жако, любимец профессора Энгельгардта.
Две бутылки, которые принес астроном, были завернуты в старые газеты, одна из них была посвежее и датирована 1886 годом. Борзописец сетовал: «Раньше были лишь “Светлана” да “Ночная красавица” – это по женской линии, да по мужской – настой Ерофеича и Минеича или просто “Травничек-простачок”. А теперь? Латинскую память нужно иметь, чтобы упомнить: Смирнова, “Российская”, Попова, “Королевская”, “Царская”, “Богатырская”, “Очищенная”, “Пшеничная”, “Столовая”, “Десертная”, “Аппетитная”, “Казанская”, “Французская”, “Английская”, “Ферганская”, “Кокандская”, “Хивинская”, “Туркестанская”. Из забористых водок: “Тяжеловесная”, “Бочаровка”, “Амурная”, “Усыпительная”, “Адмиральский час”, “Медведка”, “Сибиряк”, “Бальзам Цезаря”…»
На зеленом сукне, прожженном падающими звездами и тлеющими бычками, зияла черная дыра под названием «Южные ночи».
– Водки, увы, сегодня не видно даже в телескоп, – оправдывался астроном. – Зато портвейна – две бутылки!
– Вот мне интересно, – сказал Кисель, – вы всю жизнь на небо глядите вооруженным глазом, неужели ни разу тарелку не видели?
– Даже спьяну не видел, – честно признался астроном, – хотя по всему небу ночи напролет шарил, шарил… Зато на трезвую, не поверите, я однажды Бога увидел! Он вот так, низко летел, над самыми вишнями. Такой крепенький старичок-бодрячок, на татарского бабая похож. Я даже штопаные шерстяные носки разглядел и бородку клинышком! Как раз в это время суп с фрикадельками варил. Сельдерей, укропчик… – все как полагается. Так он, уловив струящийся вверх запах, даже немного повисел над кастрюлькой. Ей-богу! Да, а впереди себя он тучку дождевую толкал. То лето засушливым выдалось, а здесь неподалеку одна поэтесса красивые тыквочки выращивает. Так это он к ней тучку, значит…
Он вообще очень заботливый. Как-то, когда меня не было, спустился с небес и гвоздик к стенке прибил, чтобы мне было куда пальто вешать. Подсмотрел ведь, что я его бросаю где придется…
Обсерватория – 774 км
Обычно здесь выпивка уже заканчивается и пассажиры погружаются в сладчайший сон, когда в голове шумит камыш и кувшинки раскрываются, как чаши. Скоро, скоро мы их еще раз наполним! Подож-ж-ж…
Сволочи контролеры это знают. И подло выбирают для проверок эту самую станцию, чтобы порвать живопись сновидений окриком: «Ваш билетик!»
Ну не нацисты, а?
Тут я припомнил один забавный случай. Послушайте-ка. Жил в Казани обыкновенный алкаш, такой тщедушный, в мятом сером пиджачишке. От него вечно тащило кислой трущобой. И кепчонка вся в кошачьем помете была. Ну, картина неприглядная. Денег на выпивку у него никогда не водилось. Занимал он их у матери, которую навещал в день, когда ей приносили пенсию. Одну бумажку выпросит, вторую слямзит, а еще щей пустых похлебает. Жила она в хибарке в деревне рядом со станцией «774 километр».
Но, как мы знаем, Бог-то всех любит и жалеет, и вот решил он праздник Ваське устроить. Вы, наверное, уже догадались, что алкаша Васькой звали. Так вот, выходит Васька из подъезда и направляется к матушке денег подзанять, чтобы потом водки в глубоком одиночестве выпить (даже коту своему Василию Петровичу в консервную банку ничего не плеснет, настолько опаскудился). И что же? На улице метель, на нем старое задрипанное из драпа пальтишко, а шапки нету: пропил даже мокрого кролика. Он прыгает в электричку, забивается в уголок и притворяется пьяным в надежде на милосердие контролеров. Но тут вдруг кто-то нежно так прикоснулся к его плечу (контролеры так не умеют), и грудной женский голос задышал у самого уха карамелью: «Васек, ты ли это? Просыпайся, голубчик! И перебирайся к нам…» Он вытягивает свою нечесаную башку на тонкой красной ноге шеи и моргает изумленно, как страус на ферме в Балтасях. Глядит, ана соседнем сиденье прямо на пухлых женских коленках уже и аппетитную полянку накрыли. Копченую колбаску нарезали прозрачными сальными дольками наискосок, сыр «Пошехонский» – пахучими треугольниками. Кусочки хлебушка «Бородинского» вместе с кружочками огурца малосольного так и пляшут от нетерпения. В рот просятся! В белых ладошках мнется газетный кулек с пятнами сладкой летней крови, а в нем дрожит, источая по вагону дурман, только что сорванная с грядки огромная клубника, и катается по полу – туда-сюда – крепкая антоновка, озорно, как ребенок, спрыгнувший с коленок…
В замороженную руку Ваське силой суют граненый стакан и плескают туда до краев вишневой настойки. Сладкая, с розовой пеночкой! «Ты что, Васек, не признаешь меня, что ли?» – «Не-а!» – «Да Люлька я, одноклассница твоя. Помнишь интернат для слабоумных? Ха-ха!»
Люлька попросила бродящих по вагонам музыкантов спеть что-нибудь из Энгельберта Хампердинка, а сама придвинулась к одуревшему Ваське вплотную, обдала какими-то вечерними духами, от которых у меня защекотало в горле, и поцеловала взасос, так что у него чуть фиксу не засосало как в пылесос. Он на минутку отключился, а когда разлепил глаза, то увидел пустой неуютный вагон, в открытые двери дуло, и снег бил наотмашь в морду. К нему, угрожающе рыча, приближались контролеры…
«Это был маленький фуршет!» – подумал Васька и вывалился, как немецкий парашютист, в сугроб.
…Она ждала, опустив тяжелые ресницы. Подлая туча встала над ней, как дирижабль, перевернулась и вылила содержимое. Бабы завизжали, зонты захлопали над головами, мужики разлили по последней под реликтовыми лопухами. Дождевые капли висели на ее мочках и сверкали солеными бриллиантами. Или это были слезы на ушах? Она стояла не колыхнувшись, будто бы ждала своего контуженого с фронта. И даже стала различать, как далеко-далеко бренчат медали на его выцветшей гимнастерке, как булькает в чемоданчике трофей…
В это время в Курочках умер один пенсионер – член товарищества пчеловодов-любителей. Его покусали собственные пчелки. За неделю до этого он пожурил их за то, что мед отдает керосином. Отомстили!
Покойника надо было везти в Казань на вскрытие. Но все грузовики из автопарка погнали на битву с урожаем. Родственникам пришла на ум оригинальная идея: посадить пчеловода в электричку «Курочки – Казань» и купить ему билет как живому. Ну, заснул. Ну, может быть, немного поддал. Много ли старику надо?
Беленькая с круглыми коленками и бриллиантами в мочках подслушала краем уха разговор родственников покойника. Вытряхнула воду из ушей и смахнула в траву бриллианты. Смущаясь, попросила войти в ее положение влюбленной. И один прыткий смуглый родственничек вошел-таки. Он сказал: «Ну лады-лады! Только по-быстренькому, мадемуазель».
Она скоренько замусоленным карандашом для ресниц написала записку Киселю: «Где же ты, солнышко, осветившее сумрак жизни моей?..»
Письмецо всунули в холодный кулак пчеловода и усадили того у открытого окошка, чтобы обдувало. Над ним жужжала пчела. Прощаясь, она плакала медом!
Электричка дернулась. Девушка помахала покойнику платочком и…
В этом месте родственники покойного очень уж просили меня обозначить вкратце весь пройденный путь принявшего мученическую смерть. Что я и делаю. Он был герой войны – мичман, которого в суматохе боя забыли при отступлении в винном погребке осажденного Тамариска. Но он не растерялся, утопил партбилет в сортире, а «краба» с бескозырки разжевал и проглотил и стал изображать из себя радушного хозяина погребка. Прошло-то всего пару суток, и вот уже поверженный враг лежалбездыханно вповалку у погребка, как у дзота!
За смекалку мичмана сделали боцманом (ну или наоборот), наградили трофейным велосипедом и на всякий случай посадили на десять лет за распитие во время боевых действий спиртных напитков с офицерским составом неприятеля.
Освободившись, он решил радость людям развозить и устроился почтальоном, благо велосипед уже имелся. Ему выдали сумку на ремне и медную бляху. Он спозаранку крутил педали сначала в одну чайную, потом в другую. Беда в том, что чай там был не всегда…
Приняв краснодарского красненького, он принимался на укромной полянке тщательно сортировать почту: грустные письма сжигал или пускал на самокрутки, радостные оставлял и даже иногда чего-нибудь туда вписывал. Короче говоря, подходил творчески. Но однажды случилась промашка: он сделал приписку в письме председателя райкома, которое тот послал своей супруге из командировки в Гагры. «Ты, милая, не перживай, мине тут хорошо, – дописал почтальон. – Я пью вволю и гуляю с одной ошень чистаплотной и порядошной жэнщиной!» Почтальон никакого зла не замышлял, просто хотел, чтобы душевно вышло, а оно вон как обернулось…
Выперли его из почтальонов, и тогда пошел он туда, где сладкая жизнь гудит и жужжит над самым ухом. На дальнюю пасеку пошел. Продал свой велосипед и купил бразильскую матку с тремя трутнями, а еще брошюрку, как делать правильную медовуху по-чувашски. И не думал, не гадал, что это он смерть свою покупает… Сладкую смерть через мед!
…Контролеры зашли перед самой Казанью, в Старом Аракчино, и сразу споткнулись о пенсионера с письмом в кулаке. «Ваш билетик и пенсионное удостоверение!.. Товарищ! Ваш би… Предъявите, пожалуйста, гражданин, би!..» – «Ты что, не видишь? Он же наклюкался!» – «Ваш би…» – «Вон что-то торчит у него». – «Это не фантик, а какая-то бумажка». – «Да не там. А вон, смотри, в ухе торчит». – «Ну дает, билет в ухо засунул!» – «Так-так, а билетик-то до Юдино!» – «Ах ты, старый заяц! Вылезай!»
Они, чертыхаясь и активно помогая коленками, вытолкали вон пенсионера из вагона, усадили на скамеечку, пошушукались немного и быстренько впихнули того в идущую обратно в Курочки электричку. Народу там было не продохнуть, поэтому покойник стоял как вкопанный!
Каково же было удивление Беленькой с полными коленками, когда покойник «вышел» к ней навстречу!
И только с третьего захода он доехал-таки до Казани! Народ вытек из взопревшей электрички и разделился на четыре ручейка. Один побежал в рюмочную, другой в пивную, третий в гастроном «Столичный» за чекушкой, а четвертый… Это был самый противный ручеек, который нырнул в подземный переход и выплеснулся на другой стороне у троллейбусной остановки. Это были изгои – трезвенники, которых в электричке всегда презрительно оттесняют в тамбур. Они все угрюмо и дружно поехали на Уксусный завод – пить уксус! Чего-то им надо же пить…
Кисель, завершив свой поход по питейным заведениям Казани на пути следования, в конце концов уперся, как пьяный бычок, в электричку «Казань – Курочки». Жадно глотнув острый запах шпал, он ввалился в тот самый вагон, где сидел полулежа или лежал полусидя покойник. Полчаса Кисель беседовал с ним о всякой ерунде: о Боге и Вселенной. Сквознячок детской рукой ворошил седой пучок на лысой башке пчеловода, в которой затвердела известью его самая последняя мысль: «Надо бы перегнать старое забродившее варенье. Пять трехлитровых банок – это же две пол-литры! И завязывать с одеколоном, от него изжога. Или разбавлять, что ли, мятным чаем? Иначе просто…»
Потом ветерок потрогал письмецо, зажатое в кулаке бывшего почтальона, и вдруг, выдернув его, пустил самолетиком по вагону. После ринулся обратно и повесил листок на невидимых нитях прямо перед мутными глазами Киселя. Тот надел очки и прочел: «Дорогой мой Киселек! Где же ты? Куда запропастился? Я стою тут как дура одна…»
Кисель протрезвел на три минуты, поймал письмо и тут же на коленке почтальона ответил Беленькой. Это была нежная белиберда, приводить которую нет никакого смысла. Он аккуратно скомкал бумажку и вложил ее в желто-синий кулак.
Потом, вспомнив о подарке, сунул почтальону в карман целлофановый мешочек орешков в сахаре и несколько конфеток «Петушок – Золотой гребешок». Нежно приобнял покойника и даже шепнул: «Старик, мы еще тяпнем по махонькой!» Через час электричка тронулась в обратный путь.
Вскоре Беленькая соленым дождиком поливала пылкий тетрадный листок, который нес в себе такую любовную нагрузку, что только держись! Она прижимала письмецо к глазам, к губам и ко всем интимным частям девичьего тела. Ей не достался Кисель, но зато его ласки дошли до нее через бумажку. Можно сказать, что это письмо и сделало ее женщиной! Вот даже как бывает…
Она охала и ахала, стоя на перроне, и даже не заметила, как покойник прошел мимо нее в сторону кладбища, которое умиротворилось навеки под качающимися корабельными соснами и влажными звездами. Матросы – фьють, фьють, – лежавшие смирненько в своих утлых лодочках, как горох в стручках, дружно приветствовали его троекратным «ура!» и приложились к фляжкам.
Тут мы помянем добрым словом русских матросов – разносчиков по всему свету не только нехороших болезней, но и духовных ценностей. Да вот взять хотя бы золотой песок русского языка, который осыпается с них то там, то сям, обогащая культуры бескультурных народов. После революции, когда щепки флота бывшей Российской империи прибило к порту Бизерта в Тунисе, у берберов появился шанс украсить свой глухой язык, а точнее лепетание, звонкими заморскими словечками, в которых шипела желчь и на ранах сочащихся таяла морская соль!
Отметьте, пожалуйста, как старается татарин во славу русской речи!
Так вот, матросы ушли, а русские-то слова остались, правда, смысл их со временем несколько изменился. «На хей!» – «убирайся!», «блят» – «город», «магон» – «вино», «буха» – «инжирная водка».
Кладбище это, сказать по правде, было не такое уж и спокойное. Оно двигалось, ползло в сторону Марийской республики со скоростью три покойника в день. Власти ближайшего города Волжска забеспокоились и написали письмо-протест. Но покойники не унимались, они напали на почтовый фургон, отобрали письмо и съели его! А когда власти установили бетонный забор, то усопшие расцарапали его синими ногтями. Посреди ночи как-то нагрянула комиссия, глядь, а они на заборе, как грифоны, сидят и могильщика поджидают, когда тот к 7.30 на мопеде подъедет. И у каждого в кармане пиджака по пол-литре торчит. Ну, поснимали их всех с забора и обратно по домам развезли…
Здесь же, на кладбище, присев на мягкий мшистый камушек, Кисель как-то написал свою грустную сказку…
Малиновые гробы и карамельки
Когда я был маленьким, я подозревал, что в малиновых гробах прячут малиновое варенье. Все это оказалась туфта, там прячут румяных старушек, которые, прежде чем помереть, спрятали за щечку лимонную карамельку. Старушки полежат-полежат, и вдруг однажды в полнолуние челюсти их разомкнутся, как старые амбарные замки, и наружу выкатятся те самые липкие карамельки, которые когда-нибудь подберет внучка могильщика. Дурочка! Она разве понимает, для чего дедушка копает ямки?! А он разве понимает, откуда это в ямах берутся карамельки?
Старушки ведь тоже были девочками!
774 км – 771 км
Этот отрезок пути самый скучный. Сладкий сон или полудрему уже развеяли контролеры. Пустая бутылка перекатывается по грязному полу. Напротив тебя обязательно сядет противная баба с мясистым прыщиком, который все старается заползти в ноздрю. Слава богу, не в твою! От нее пахнет ощипанным и опаленным гусем.
За окном какой-то мерзкий пейзажик. Некуда глаз уткнуть!
Из разговора в электричке: «У нас соседка бычка продала и отнесла все деньги к зубному. По понедельникам он ей дупла рассверливал, по вторникам нервы, как червяков, на винтовые иглы накручивал, по средам десны резал, по четвергам корни с хрустом рвал, по пятницам подпиливал резцы и свинцовые пломбы ставил. В субботу и воскресенье – не трогал, давал передых! Потом, через месяц пыток, за дело взялся протезист…
И вот наконец настало то самое долгожданное утро, когда она вышла, молодая и соблазнительная, и сверкнула на всю улицу фарфором зубов. Ослепила водителя грузовика и… р-раз – в лепешку! Поэтому-то я решила к зубному не ходить, уж так как-нибудь… А боль я водочкой унимаю!»
771км – Васильево
Знаменито своим художником и людоедом. Костя Васильев, кажется, в прошлой жизни был любимым художником фюрера. Он настолько пропитался идеями Ницше, что после того, как народился в новом русском обличье в поселке Васильево, перепоясанный кумачовым кушаком, то по привычке все еще продолжал рисовать сверхчеловеков с рельефным торсом и орлов, выклевывающих заячьи мозги!
В это же самое время на соседней улице в своей пещере неандертальца обитал сторож садового товарищества «Каенлык» (то есть «Березняк») Лешка Суклетин. Открывая бутылочку, он любил слушать, как шипит девичья печень на черной-черной сковороде и брызгает слезой!
Художник иногда забегал к людоеду позавтракать. Людоед и рад был бы предложить тому какую-нибудь завалявшуюся говяжью котлету, но ничего, кроме свежей девушки, не было…
Не советую здесь напиваться. Себе дороже, еще съедят или нарисуют. Если что-то осталось в портфеле, то надо сделать большой, но тихий глоток и притвориться спящим.
Кстати, Александр Сергеевич, единственный, который может ездить по моей поэме без фамилии, проезжая насквозь деревню Васильево, решил было здесь заночевать. Спрыгнул молодцевато прямо в навоз и пошел, теряя калоши, сапоги и шелковые носки в избушку; глядь, а он уже без котелка на голове! Плюнул и сделал еще два шага – и ту-ту англицкое пальто! Он успел подумать, а не повернуть ли обратно, пока не поздно, как уже кто-то еврейский перстень с мизинца на ноге спер, куда он его специально прятал, чтобы разбойников запутать. В его ушах уже зазвучали слова Батюшкова перед смертью: «Их штербе!» – то есть «Я помираю!», как вдруг признал своего кучера Никиту, возвращающегося вприкуску, фу ты, в смысле вприсядку, из кабака.
«Где ж ты успел? – спросил его барин и добавил нежно: – Негодяй!» Чуть позднее, когда они допрыгали к тому месту, где стояла бричка, купленная на деньги княгини Вяземской за сто рублей, и одновременно удивились тому, что и брички нет, Александр Сергеевич просто назвал Никиту своими именами: «Сука, Б…ь и Убью!» А что же Никита? Он выразил готовность довезти барина до Казани как-нибудь иначе. Не думаю, что имелась в виду спина, ведь она была с неудобным горбом дромадера…
Видимо, здесь, вообразив себя Пушкиным, Кисель написал еще одну сказку (лучше бы уж он вообразил себя Хармсом!):
Извращенцы городка N.
Он зашел в магазин «Бинокли» купить подзорную трубу. За прилавком стояла смазливая девушка, которую уже можно было бы назвать женщиной, хотя девушка была категорически против. Так вот, он спрашивает, имеется ли в наличии подзорная труба, а эта черненькая отвечает: «Нету!» Магазин же называется «Бинокли», а он просит трубу!
Но, чтобы не потерять единственного клиента, она говорит: «Хорошо, мы закажем вам трубу в Гамбурге». И через месяц, день в день, приходит бандероль… с отличным биноклем!
Так вот, обладатель бинокля устраивается на своем подоконнике, подложив под локотки удобные подушечки, и начинает созерцать заранее намеченную цель – чернявую девушку в доме напротив. Он пыхтит и не предполагает, что в это же самое время за его женой, которая на кухне меняет занавески в коротком халатике, подглядывает муж той девушки, на которую он навел бинокль из Гамбурга. Мало того, он даже не догадывается, что она и есть та самая продавщица из магазина «Бинокли», а ее муж – это его непосредственный начальник. Вот такие суслики!
Тут бинокли пересекаются и сверкают цейсовскими линзами. Начальник узнает своего подчиненного, а подчиненный – начальника. Оба краснеют от стыда, дружно поворачивают свои бинокли на приподъездных старушек и начинают скучно разглядывать их дырявые нитяные чулки и белые резинки на опухших ляжках…
Васильево – Атлашкино
Мимо! Мимо! Предвкушая встречу с буфетом на следующей станции.
Атлашкино – Зеленый Дол
В Зеленом Доле работает классический буфет. Именно таким он и должен быть на любой железнодорожной станции. Дребезжащие стаканы и бутылки, бутерброды, игрушечными вагонами съезжающие на пол. Дрожь в руках пассажиров и между ног чемоданы, в которых грязные носки и салями, требующая водки.
В ассортименте сомнительная водка – «паленка», к ней каменные пирожки с капустой, тарелка оливье серого цвета, синие яйца вкрутую, зеленая соль и шницель – холодный, как ладонь покойника. К этому набору обязательно прилагаются запах хлорки, липкие от разлитого кофе столики, мухи, жужжащие в сладкой лужице, и невозмутимая буфетчица, смотрящая в даль. Кажется, в сторону Адлера!
Вот так, сидючи в буфете, Кисель и написал свой первый рассказ. Было ему лет семнадцать, не больше. Он смотрел на буфетчицу, которую закатный луч гладил по сдобной попе, и сочинял…
Любовь, мышки и подмышки
Под мышками у старой женщины жили две бурые мышки. И, когда она обнимала своего любовника, эти мышки забирались ему на голову и быстро-быстро колотили хвостиками-прутиками по щекам.
Тот лежал на спине, устало прикрыв подрагивающие веки. Закатный свет повисал радужными капельками на его ресницах, и мужчина видел сквозь капли какую-то девушку, задергивающую тяжелые шторы и утопающую пятками в персидском ковре. Он услышал запах травы из ее рук и загрустил…
– Кто подарил мне ее? И кто отобрал? И неужели это все, что осталось от нашей молодости?! – устыдился он, смахнув бурых мышек.
А женщина сидела на кровати, обессиленно уронив голову себе на грудь, прикрывая спутанными волосами скудную наготу. И то ли заснула, то ли наслаждалась…
Не поймешь!
«Когда-то и мне придется идти к этой женщине с бурыми мышками», – грустно подумал умный мальчик, случайно заглянувший в окно.
Из разговора в электричке: «Он у меня такая скотина, что научился пьянеть уже и от безалкогольного пива!»
Зеленый Дол – Паратск
Говорят, при Александре I некие таинственные лесные гусары здесь свои парады маршировали. Пили они забродивший березовый сок и ходили в лаптях. Царь их держал на особый случай, когда противника надо было чем-то очень обескуражить. Это как последний аргумент! Представьте только, спускается такой вот пьяный десант в вонючих лаптях и с бородами лопатой на Париж, и, конечно, там все обескураживаются. Откуда? Зачем? А это просто маневр такой!
Станция Паратск – это вход в город Зеленодольск «сзади», по лесным тропкам, по ежикам и еловым шишкам. В самом городе невероятное изобилие всевозможных кафешек, рюмочных, пивнушек и забегаловок различного фасона. Хочешь – такую, хочешь – сякую!
В этом городке, который тогда еще назывался Кабачищами, прошли лучшие годы Киселя. Знойное лето, пахнущее скошенной травой, бабушка, заляпанная мукой и оттого похожая на большой пирожок со смородиной, мятой в сахаре, дедушка, булькающий и крякающий. Пусть Кисель об этом сам расскажет…
– Я ведь с самого рождения был романтиком. Тщедушным мальчиком, заласканным бабушкой – директором пищеторга. Дефицитное «Птичье молоко», образно говоря, мне заменяло материнское, и, кажется, я был первым в Казани, кто попробовал «Пепси» и португальские сардинки, мягкие крышки которых легко наматывались на специальный ключ. На всю жизнь я запомнил полумрак спальни, где начинали слипаться тяжелые медовые веки, волны пушистых стеганых одеял с узбекским орнаментом, чревоугодное потрескивание под кроватью запасенных впрок астраханских арбузов, которые в дом затаскивали матросы двухпалубного парохода под названием «Семнадцатый год». Еще створчатые двери с плюшевыми занавесками малинового цвета, в которые затекал серебристый свет из зала. Здесь окошки летом были распахнуты в мокрый сад, стучащий по шиферной крыше золотыми китайками!
Помню нашу угловатую служанку Зайнап, в которую сонный дедушка метко пулял тяжелой тапкой, если та начинала громыхать тазом. И до сих пор перед глазами стоит постоянно накрытый обеденный стол: по центру – коньячок, в углу по-бабьи пищал и ныл электросамовар, изумрудно светилось крыжовенное варенье, абрикосово – абрикосовое. Стол в луче отраженном солнца ликовал сполохами! Над курицей висел желтый от жира ореол, вареная морковь бросала на скатерть оранжевые полосы, в небольшой квадратной плошке черным квадратом Малевича скромно вела себя астраханская контрабандная икра.
Время от времени из спальни вываливался дедушка и одним лишь движением, простирая длань к коньяку (при этом пальцы становились похожими на толстые палки слепых бродяг, которыми те ощупывают дорогу), разрушал улицы с бисквитными домами, городскую площадь с ратушей из пухлого, как перина, рыбного пирога, крушил причал с лодками-круассанами и опрокидывал в шубу пожарную каланчу чак-чака…
Он булькал, крякал, икал и проваливался обратно в тартарары, оставляя после себя коньячное облако пьяного аромата. Я в этом возрасте предпочитал конфеты с коньячной начинкой. А было мне лет пять всего…
Звали моего дедушку Сопьян. Такое вот красивое татарское имя. Был он, по всей видимости, довольно оригинальным экземпляром. Считал, что мусульмане свинину не едят вовсе не из брезгливости, а исключительно из уважения к этому животному. Так, кстати, и Эзоп считал…
По вечерам на лавочке у ворот он блистал своими познаниями в нюансах мусульманской религии. Собрав вокруг себя скучающих соседей и угощая их из бидона крепким «Мартовским» пивом, он говорил: «Между прочим, в Коране ничего про водку не сказано, там запрещено пить “хямэр”, то есть вино. В девяностом аяте написано: “Эй вы, верующие в Аллаха! Вино, поклонение языческим богам, колдовство – все это гнусные проделки шайтана. Сторонитесь, избегайте всего этого – и, кто знает, может, вы достигнете счастья”».
«Ну, Сопьян-абый, – заохали татары, – ты нам прямо веки поднял, как Брежневу в фильме режиссера Гоголя! Ну спасибочко тебе, теперь будем пить, пить, пить…»
Такой вот был у меня дедушка Сопьян, оставивший после себя крылатую фразу: «До смерти буду жить!»
Как-то он здорово перебрал и, наконец, уж взял и перебрался туда, на свое вонючее облачко, которое накурил за всю свою жизнь.
«А если бы его звали Сирень или Ландыш (у татар встречаются и такие мужские имена), – спросил я как-то у бабушки, – то он бы не спился, наверное?» «Не-е, обязательно спился бы, – прошамкала она, – но одеколоном “Сирень” или “Ландыш”!»
Из разговора в электричке: «Эх, тикёт жись, Антипыч, журчит как вермут. Немного уж осталось, а надо было две купить! Я ж тебе говорил…»
Паратск – Краснозаринск
Я заметил, как по крыше станционной сторожки, усыпанной хвоей, прыгает то ли белочка, то ли рыжая кошка. Вот скрипнула дверь, и вышла женщина в телогрейке без определенного возраста. Может, девочка, а может, и бабушка! Кто ж ее знает. Она помахала красным фонарем дизельной электричке, зевнула и пошла восвояси. Наверное, водку пить, а чего ж еще?!
Доехать до Курочек, ей-богу, тяжело. И даже невозможно! Дело в том, что в Краснозаринске живет собутыльник Киселя художник Хавочкин. Он-то знает, когда Кисель будет проезжать мимо станции в Курочки, и нарочно выходит на перрон с бутылкой крепленого вина и двумя стаканами в руках. Стоит как изваяние! Электричка тут притормозит всего-то на минутку, даже захлебываясь, не успеешь…
Дача Хавочкина давно уже раздражает местных жителей, воспитанных на консерватизме, как на консервах «Килька в томате». Подашь им на закуску анчоусов – сильно поморщатся. Единственное, что роднит их с Хавочкиным, – так это пьянство. А если бы не пил – убили б посреди ночи скворечником по голове…
Хавочкин в детстве лишился глаза, который ему выбил отупевший дятел, перепутав с дуплом. Ну, с тех пор Хавочкин и рисовал странных людей, щедро одаривая их тремя и даже дюжиной разнокалиберных глаз! Такой вот добряк.
С перепою у него по ночам случались разные видения, которые он наутро зарисовывал. Однажды, заночевав у него, я стал свидетелем такого вот сновидения Хавочкина: кто-то невидимый медленно пронес у самых его глаз мертвую толстую мышь, держа ее брезгливо за хвостик. Потом большая белая собака, как Оле-Лукойе, бесшумно прошла из спальни в коридор и там накакала две белые колбаски: одну – в левый ботинок, вторую – в правый. И оба ботинка – мои! Сука!
Дача Хавочкина была сколочена из грубых водочных ящиков, которые он тырил на торговой базе. Перед входом на шесте качался оригинальный скворечник в виде старинной бутыли – «мортиры», в которой охотно жил скворец-отшельник. Внизу одно время орал и выматывал душу кот на собачьей цепи. Кот белый, выкрашенный черными полосками под зебру. Потом пришел хозяин и морду набил! Не, не коту…
В саду – репьи и старая «помидорная» яблоня, к ветвям которой были прикреплены ниточками дамские пальчики на закусь. Водку художник зарывал в огороде и после выкапывал – как картошку. Так он любил удивлять своих друзей. Правда, иногда они его за это били, так как с возрастом он стал забывать, куда закопал бутылку. Тем более что водка была ихняя…
– Посреди ночи я понял вдруг одну важную вещь, – признался Хавочкин. – Засиделся я в этой деревне, уже даже корешок пустил, как старый хрен! Но поверь мне, дружок, я тебя скоро удивлю. Соберу свои манатки в желтый чемоданчик и исчезну. Туда! Туда! – Он замахал сначала на север, но потом осекся и исправился – показал на юг. – Там краски ярче и можно рисовать пейзажи прямо на пальмовых листах, а вино… а вино… а вино…
Тут его замкнуло, он живо представил себе, как сосет сосок булькающего бурдюка. Потом, правда, вообразил, что это полная до краев женская грудь с соском-пробочкой. И вот сладкая виноградная кровь постепенно вытеснила из его черных вен уксус, и тогда – ну точно! – в окулярах глаз появился табун смуглых девушек с розовыми раковинами в тонких руках, наполненными черным портвейном «Кавказ».
– Э-э-э… – Хавочкин нехотя с грохотом вернулся из Сочи в Краснозаринск за свой шаткий столик на веранде, заляпанный краской, и продолжил прерванный монолог: – Знаешь ли ты, какое это счастье – напиваться в привокзальных буфетах и переползать из города в город, из страны в страну? Наполняться, как бочонок забродившим медом, медленно, с легким бульканьем и урчанием, чтобы потом светиться, как старый пыльный плафон вокзальной люстры. Или перетекать из бара в бар и там слушать непонятную речь и пить незнакомое вино. А если пристанут с вопросом: с какой целью к нам? – прошептать: ищу чашу Грааля! Полную, разумеется…
Если Хавочкин заводил речь о Боге, то это означало, что он уже того, назюзюкался.
– Бог – это великий распорядитель! Все по-честному и поровну на всех. Грехи, болезни, таланты всякие – все раздал. Если я вот – умный, то, значит, где-то в Барнауле есть трое придурков!
Потом он доставал Антон Павловича и читал вслух какой-нибудь отрывок, открывшийся наугад:
– «Лука Пылков. Снят со старшего за нерадение и был арестован за пьянство и дерзость. Харитон Мыльников. Не попался ни в чем, но ленив. Евграф Распопов – идиот и ни к какой работе не способен…» Ну-у…
Как только Хавочкин взялся за Чехова, это, считай, все, теперь можно продолжать пить в одиночестве и потихоньку превращаться в Евграфа Распопова!
Из разговора в электричке. Он: «В те выходные на дачу воры залезли. Ничего не взяли, а вот водку – в сапог спрятал – нашли и выдули!» Она: «Как ничяго? А купальник мой уперли, а шифоньер, а ложки-вилки, а кастрюльки, а дуршлаг, а стиральный порошок “Лотос”, а…»
Краснозаринск – Курочки
Я весь в предвкушении. Я ерзаю на заштопанном сиденье, будто бы у меня геморрой. Я дышу волосатой грудью и трезвею от елового настоя, бултыхающего мне мозги. Я еду в Курочки!
Вот здесь самое время вспомнить Куприна, как же без Куприна? И он без нас ну никак, и мы без него! «Он испытывал странное состояние, похожее на сон, на сладкое опьянение каким-то чудесным, не существующим на земле напитком. Ему казалось, что теплая, нежная паутина мягко и лениво окутывает все его тело и ласково щекочет и наполняет душу внутренним ликующим смехом». Все так и было…
Из разговора в электричке: «Побывал я этим летом в Гамбурге – с передовиками производства. Ну, в перерывах между встречами с немецкими коммунистами решил я пивка дернуть. Специально на эту цель валюту выкроил. Иду по улице, глаза, как у хамелеона, крутятся, но я целенаправленно пиво ищу. В пивбар зайти – проще простого, но дорого. Гляжу, на лавочке алкаши немецкие сидят – пьют. Я подошел разузнать, где подешевле. Один из них даже вызвался проводить. В подземном переходе показал заветный закуток, где я и купил две баночки ихнего. Там на крышке такое хитрое ушко приделано, отогнешь, и баночка делает «пшшш-ик» тебе! Пью, наслаждаюсь, и только тогда до меня дошло, что я с алкашами-то изъяснялся по-русски, а они со мной по-своему, по-немецки… Но ведь мы поняли друг друга!»
Курочки
Они самые! Голубая электричка, заскрежетав тормозами, клюет в муравейник, а каких-то лет пять назад, бывало, упиралась в нечесаный бок медведя! Так-то…
Здесь недавно один мужик без паспорта утонул в дупле, полном дикого меда. На его некрашеном сосновом кресте с капельками янтарной росы так и написали «Винни-Пух»! Во как…
У меня здесь своя любимая рюмочная. Я ее по-свойски называю – «Рюмкой»!
Айда в «Рюмку»? Угощаю!
Внутри сумрачно, но тени пересекают золотые лучи солнечного вермута с нехитрым названием «Полянка». Он пахнет полынью и дикой ромашкой. Стоит мне опрокинуть в себя стаканчик, как я вновь вижу мою Беленькую, сбегающую веселыми безалаберными ногами по старой горбатой тропинке к перрону. Она прямо топчет мое бедное сердце!
За ней увязалась зеленая бабочка с завитыми, как у Дениса Давыдова, усиками. Боже, как я ревную!
Курочки – это даже не город, а забытые в сосновом лесу фанерные декорации к фильму о 60-х под названием «Зигзаг удачи-2». Черно-белый фильм, но такой добрый-добрый. Чтобы передать всю сложнейшую гамму красок, запахов и чувств, оказывается, нужно всего-то два примитивных цвета!
Съемочная группа, недосняв последние планы, по непонятным причинам быстренько смотала шнуры и кабели, расплатилась за водку и горячие перемячи в школьной столовке и на черном ландо-кабриолете умчала в цветной XXI век. Обескураженная массовка, которую обрядили в плащи-болоньи, твидовые пиджачки «елочкой», дудочки и мини-юбки и забыли раздеть, все еще по утрам по привычке приходила на съемочную площадку и ждала помощника режиссера с хлопушкой. Было желание выяснить, почему это обещанный гонорар выплатили дензнаками советского периода, то есть синенькими пятирублевками. Слов нет, году в 1967 на такую можно было бы купить «Столичной» водки и копченой колбасы – палку, но это в Москве, а в провинции – «Русской» или три пыльные бомбы плодово-ягодного плюс синюшной ливерной целый килограмм сверху!
А сейчас что ты купишь на эту красивую бумажку в магазине под вывеской «Бакалея», аккуратно сколоченной из выструганных дощечек? И только по доброй памяти, из любви к светлому прошлому продавщица все же начала отоваривать народ. Она принесла из дома желтую мелочь советских времен, расфасованную в целлофановые пакеты, и стала бойко торговать. И вот в Валентине Петровне вдруг проснулась Валюха – хабалка и мастерица обсчета.
«В одни руки отпускаю только два кило макаронных изделий!» «Сосиски буду вешать с нагрузкой – тульским пряником!» «Эй, там, больше не занимать! Закрываюсь! Уф!» Валька нагло обсчитывала, честно заглядывая в глаза, при этом придерживала мизинчиком-сосиской и без того врущие весы. Очередь роптала, но тихо, про себя. Боялись, что серые макароны, из которых получается крепкий клейстер, вот-вот закончатся…
Так в Курочки на один вечер вернулась советская власть! Но уже наутро этими синими пятирублевками хрустели девочки в песочнице, играя в дочки-матери.
Помню, как после Нового года заехал я сюда к другу, или нет, не успел еще с прошлого года выехать, так будет точнее. Когда выпили все, что было у нас (и у страшнойсоседки тоже), я стал потихоньку собираться на родину – домой. Само собой, опоздал на последнюю электричку и поплелся на автобус. В полдевятого вечера Курочки как вымерли. Я стоял один, как пингвин Адели, на центральной улице в тридцатиградусный мороз, и не у кого было спросить, будет ли еще сегодня ледокол до Казани! Но вот неожиданно вынырнул светящийся аквариум из глухих марийских лесов и встал передо мной, как сивуха-бурка. Я забрался-таки в него по скользким ступенькам. В конце салона веселая компания вместе с большой теплой кондукторшей, увешанной рулончиками разноцветных билетиков, распевала добрые песни 60-х, и мне стало так уютно в этом стареньком желтом автобусе, потерявшемся во времени…
На старости лет, если, конечно, дотяну до срока, который официально именуется «дожитием», то буду гнать превосходный самогон, а еще окружу себя советскими фильмами и песнями 60-х (особую полочку отведу грузинам, но добрым). Я отношусь к этим временам с пристрастием и, как влюбленная студентка, не замечаю в своем «предмете воздыханий» ни угрей, ни косоглазия с хромотой.
Из разговоров в электричке: «Степановна! Седни скользко в гору-то топать-то?» – «Ой, скользко, ноги так и едут, как на лыжах. Я сама три раза упала, а два – е…ась!»
…И снова Казань, пляж на берегу Волги,
называемый «Локомотив»
Кисель поежился на своей голубой лавочке, пробубнил: «Конечная станция «Казань». Просьба не забывать свои вещи, особенно пустые бутылки», стряхнул сон и побрел куда глаза глядят, а точнее, куда уши слышат. Сделав два неровных круга, вернее, эллипса, он потом еще умудрился как-то вышагать квадрат и вот оказался на пляже. Здесь никогда не было рюмочных, и даже в жару не завозили сюда холодненького пивка, но в этот расчудесный день, хрустя речным песком и клацая зубами, Кисель отыскал-таки затерянный в тальнике ларек, установленный так неудачно, что не всякий отдыхающий мог обнаружить его. В окошечке сладко дремала буфетчица, утопив тройной подбородок в сплетенных кренделем руках. Жаль было будить тетю, но… Жажда – не тетка! Кисель разжал кулак, и в нем зашуршало. Бумажка, как бутон розы, медленно раскрывалась, буфетчица увидела сквозь закрытые веки купюру и пробудилась.
Одну бутылку портвейна «Анапа» Кисель зажал под левой подмышкой, вторую – под правой, а третью – между ног! Так и прыгал,как лемур сифако, к дальней скамейке, а потом еще два раза туда и обратно – за стаканом и спичками, чтобы пластмассовую пробку подпалить и зубами ее снять…
В декабре, когда слепое зимнее солнышко вдруг начинает припекать в Казани до плюс шестнадцати, на город опускаются тяжелые мексиканские бабочки Махиолье. Они похожи на старинные веера испанских мах, которые те обронили из пролетевшего над городом воздушного шара. Бабочки эти садятся на яркие зонтики летних кафе и макают усики в липкие лужицы шардоне.
Если же случаются внезапные морозы, то усики примерзают, и тогда бабочек заносят вместе со столиками в подсобку, где сдают кладовщику: «Примите один пластмассовый столик белого цвета с зонтиком – голубого и двумя шелковыми бабочками».
Рядом проносились поезда и гудели натянутые рельсы. Кисель сел на камушек и сказал сам себе: «Боже, хорошо-то как, хорошо-то как». И скорый «Казань – Адлер» простукал радостно чуть ли не в раковине уха, поддакивая: «То как, то как, то как».
Над самой головой в кустиках синички-вертихвостки закрутились и звонко затрендели, провоцируя: «Пить-пить! Пить-пить!»
Кисель поскреб по сусекам, нашуршал какие-то рублики и двинулся, загипнотизированный синичкиным призывом, в свой родной подвальчик на Комлева.
Он шел и декламировал, размахивая озябшими руками:
Я не алкаш, но выпить рад,
Чужды мне трезвенников ахи,
Чтоб не удариться в разврат,
Не надо уходить в монахи!
Кто написал? Ну не татарин же, наверное, какой-нибудь еврей с седой бородой, пропахшей крепким и дешевым «Беломордом». Ну да…
Подвальчик, кстати, назывался «Горняк», потому что стоял на горе. Но теперь его нет, даже дух вывели и табличку прикладом сбили. Если бы смогли срыть бульдозером гору, то так бы и сделали. Как только подвальчик прикрыли, так и Кисель куда-то пропал. Одно ведь с другим было крепко связано, как будто цепью вечной любви…
А вот и последняя сказка, которую Кисель нацарапал гвоздиком на подоконнике рюмочной. Надо бы этот кусок выпилить для будущего Музея русских водок.
Пьяница и стрекоза
На лиловый нос одному пьянице, упавшему на полянке, уселась уставшая летать стрекоза. Он приоткрыл хрустальные глаза и увидел под полупрозрачной трепыхающейся юбочкой – яйца. «Значит, это мужик», – подумал пьяница и сказал:
– Ну тогда наливай!
Нет, а все-таки забавно слово «жизнь» звучит по-татарски: тырмыш! Ничего не напоминает? Вся жизнь, ну-у так уж вышло, у нас кверху тормышками! Не у них – сволочей, а у нас – добрых и хороших людей!
Вот так-то, старик…
Собутыльник, скрипя старым сердцем, согласился…
Вот в русском слове «жизнь» главенствуют две буквы – «ж» и «з». По написанию «ж» идеально симметрична, но какая-то уж чересчур громоздкая, малоповоротливая и паукообразная. Буква «з» – это змея, посмотрите, как она изящна…
Но какая же это жизнь с пауком и змеей, скажите мне, пожалуйста?
На этом мы поднимем по последней и тихо-мирно разольемся кто куда. На две нам уже не хватит, а точнее, нас не хватит. Эх, старые мы с тобой перуны!
А ведь бывало когда-то, мы с тобой, как лошади брабансоны, сочные губы свои трубочкой складывали и в ведро с холодной водкой окунали. И так стояли час-два, пока занемевшие и осоловевшие губы по самому дну шлепать не начинали! Шлеп-шлеп…
Не, трезвенники нас не поймут. Ведь между нами одно существенное различие. Они единожды на свет родились и помрут, как им полагается, в назначенный день и час, когда звезда чиркнет о другую и шлепнется бычком в стакан с кефиром. Мы же с тобой – тысячу раз помирали на этой земле и вновь возрождались. И тогда жизнь вокруг нас вставала во всей своей новизне, как сельская церковь с отмытыми окнами и высоким крестом, до блеска надраенным облаками.
Внутри – светло от свеч и лика Божьего и пахнет ой как хорошо! Но всего-то пройдет неделька-другая, и откуда-то снизу, из сырых погребов, потянет сладким кагором, и тогда опустит глаза свои Боженька, и потемнеет в церкви, как в рюмочной…
И вместо оплывших свеч засветятся рубином стаканы. Бездонные граненые стаканы в наших руках задрожат!
Пойми, все лучшее, что есть в нас, неведомо как вошло, то ли с молоком матери, то ли с водкой отца?! Наука молчит, Бог улыбается…
С последним глотком я приоткрою щелки монгольских глаз, чтобы наконец-то увидеть дно своего стакана. Когда-то это был бездонный колодец, вырытый семью поколениями берберов, которые день и ночь сменяли друг друга, с вечно летящей каплей серебра, но вот, я слышу, ей всего-то осталось пролететь расстояние, равное одному стакану вина и одной душистой сигарете.
Только давай уж, дружок, тяни маленькими глотками да глубже затягивайся!
Засыпая, я увидел сладчайший сон. Это была пьяная поэза Северянина…
У старых шхун целует дно медуза,
Качель волны баюкает кораблики…
Все так и было: медуза на моем лице, как посмертная маска, и шаткие доски под спиной, за которыми громко чавкал Океан…
Потом я увидел их! Они появляются в Казани в начале августа, когда раскаленный клинок луны шипит в холодной росе на русских лопухах, как уставшая турецкая сабля воина-погонщика на ушах индийского слона. Во как приснилось!
Это цикады! И тогда всего на одну ночь заброшенные дворики Казани погружаются в оркестровую яму, где звенит Черное море и бьет свои соленые волны о теплый гранит лестницы. Волны с барашками тяжело перекатываются по террасам апельсиновых садов и шумят в листьях, приподнимая шлюпкой белый балкон. Казань всего на одну ночь превращается в Грузию, но добрую!
В забытой на веранде книге уже едва различимы слова: «Все погружалось во тьму южного вечера. Только мерцающие, словно слезящиеся, огоньки на склонах бухты да крики виночерпия с холодным бурдюком на мокром плече говорили, что жизнь все еще продолжается. О внезапно прокатившемся по городу шторме напоминали лишь тающие медузы на перилах балкона».
Кто это написал? Кто это напи…
Пи… пи… пи…
Казань – Курочки – Казань,
февраль, 2009 год.
•