Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2009
Борис МИНАЕВ
Человек Аксенова
Когда от нас ушел Аксенов, стали много показывать кусков из его фильмов, спектаклей. Тут и выяснилось, что такое понятие, как “драматургия Аксенова”, увы, отсутствует. Есть пьесы, например, “Всегда в продаже” (помните, Табаков в образе тетки-буфетчицы, очень смешной, ТВ даже сделало тогда свою версию этого спектакля), есть старые фильмы “Центровой из поднебесья”, “Мой младший брат”, “Коллеги”, есть новые фильмы, например, “Московская сага”, но драматургии в большом смысле у Аксенова практически нет. Его пьесы и сценарии – или наброски каких-то идей, или экранизация его прозы, или даже просто – побочный заработок. Достаточно заглянуть в текст знаменитой в свое время пьесы “Всегда в продаже” и увидеть, как там все набито персонажами, деталями быта, словечками, интонациями тех лет, да и сам герой, джазовый музыкант, весьма знаковая для Аксенова фигура, но все-таки ощущение какой-то общей на всех жизни, звенящей, гудящей, смешной, драматической, наполненной глупостями, романами, анекдотами, шутками, песнями, музыкой, – все это больше, чем драматургия, это именно то, что называлось тогда аксеновским языком или стилем (и принадлежало не только ему одному, а целому поколению). И просто перенесено на сцену в качестве языка и стиля.
Для меня тема “драматургия Аксенова” – в другом.
Стоит перечитать любую его классическую вещь – от ранних повестей, рассказов до “Поисков жанра” и “Ожога”, как в глаза бросится одно интересное обстоятельство: в них есть герой, непохожий на других героев русской прозы. Непохожесть этого “внутреннего” аксеновского героя – в его свободе и самодостаточности. В его внутренней раскованности и легкости. В его, страшно сказать, абсолютном совпадении с историей.
Русская история – а верней, устройство русской жизни во всей прозе ХХ века – была всегда больше, крупней, чем сам герой. Так стало уже в 20-е годы: попробуйте убрать тему ранней советской жизни с ее извращениями и монстрами из булгаковских повестей и “Мастера”, останется какая-то голая, неприятная свистопляска. Попробуйте убрать гражданскую войну и эпоху первых коммун из Платонова, и останутся туман и бред. Даже в спокойные 60-е все было точно так же: нет без темы советской власти (и внутреннего вызова советской власти) ни Трифонова, ни Белова с Распутиным, ни Шукшина, ни даже Окуджавы (к кому же, как не к ней, обращены его поиски героя в далеком ХIХ веке). Нигде советская власть не названа прямо, но она при этом всюду: в общем фоне, в сюжетах, в общем ощущении давящей на плечи, на голову героя истории.
И совсем другое у Аксенова: как раз он называет ее по имени, он спокойно отрицает ее существование, фиксирует “проблему” (в самом мелком значении этого слова, самом приземленном) и идет дальше. Для него нет какого-то неизбежного, космического, всеохватного зла под названием “советская власть” или “русский путь”, а есть конкретные обстоятельства, в которых люди все равно живут и спокойно выносят за скобки своего существования “Софью Власьевну”, гэбуху, партийных чинуш, комсомольских прилипал, агитпроп, пропаганду, квасной патриотизм и прочее.
Для Аксенова никогда, даже в самой ранней прозе, не существует знака равенства между всем этим искусственным миром официоза и страной, людьми, жизнью и – самое главное – своим внутренним миром. Его человек живет совершенно отдельно от всего этого. Вот что поразительно. Даже сейчас мы, современные люди, не можем похвастаться такой независимостью, а что же тогда?
Для него этот исторический вызов словно бы не существовал, он не верил, что все это навсегда (в отличие от других), он не видел в советской власти никакой глубинной, исторической, мировой силы, он относился к ее проявлениям как к мелким, приземленным, даже пошлым.
Вот это поражало меня всегда.
Поражала не смелость Аксенова, – чего уж такого смелого, в сущности, он сказал? – а именно его внутренняя свобода, уверенность в том, что все это – лишь внешняя пленка, короста, противно прилипшая после ожога.
А ожог рано или поздно заживет, и короста спадет сама собой.
Именно поэтому я и говорю, что главное драматургическое наследие Аксенова – это не собственно драматические произведения для театра и кино, а голос его героя. Голос, как бы изначально освобожденный от этой печальной зависимости – от общего, от страшного, от внешнего, от русской судьбы и русской идеи. Голос человека, совершенно совпавшего с историей, который не чувствует себя в истории чужаком, лишним, пришельцем, изгоем, нет, он как раз воспринимает окружающий мир абсолютно как свой.
Ему принадлежащий. Для него созданный. Ему близкий.
В этом смысле Аксенов с его неизвестно откуда взявшимся оптимизмом – человек в русской литературе, конечно, абсолютно уникальный. Органично вписанный в пейзаж. Естественный и, еще раз повторюсь, свободный.
А ведь именно эта внутренняя самодостаточность, самоценность, самовыражение человека и делают драматургию великой. Проходят коллизии, исторические конфликты, проблемы, и, хотя нас по-прежнему волнует судьба принца датского или бесприданницы, при всей значимости заданных обстоятельств, главное для нас все же – отнюдь не обстоятельства. А то, что они говорят от лица человека вообще. Что они имеют право, способность говорить от имени человечества. Что у них есть для этого внутренняя сила и независимость.
Средневековые интриги или провинциальная русская тупость, в общем-то, если и не исчезают в истории совсем, но видоизменяются в лучшую сторону (будем все-таки в это верить), а человек – нет, человек остается. Масштаб, сила, внутренняя жизнь, эмоции, характер – вот все это.
Прежде всего – это.
Такого Человека в драматургии я бы назвал историческим человеком, потому что именно его, такого индивидуального и особого, “запоминает” история как символ человеческого вообще – в данную эпоху.
Аксенов сам по себе, как герой и автор, рассыпанный, растворенный в мириадах подробностей своей прозы, всегда сохраняет внутреннее единство своего голоса, своей свободной интонации.
И что бы там ни происходило в “Ожоге”, в “Поисках жанра”, в рассказах, в “Затоваренной бочкотаре”, в “Острове Крыме”, мы всегда сквозь все подробности слышим этот голос. Удивительного, исторического человека.
Для меня этот почти нереальный по силе, почти космический голос был слышен, как я теперь понимаю, всегда, в любой его прозе, даже казавшейся плохо склеенной, слишком мелко прописанной, слишком густо заквашенной, да мало ли какие претензии можно предъявить к его сюжетам, лицам, описаниям. Я бы даже так сказал: для меня Аксенов, что-то описывающий, гораздо менее важен, чем Аксенов, что-то говорящий, смеющийся. Плачущий, хотя плакал он редко и как-то по-мужски, украдкой, скорее. И если бы можно было извлечь из “Ожога”, или “Острова Крыма”, или из рассказов именно этот его голос, то вот и был бы Гамлет ХХ века, тот самодостаточный, могучий человек, который так необходим на сцене, если вообразить, что какая-то самая важная пьеса о нашем времени еще только будет написана.
Я не знаю, впрочем, как это можно сделать. Путем каких драматургических усилий.
…Мне кажется, сам Аксенов почувствовал это в конце жизни, когда вернулся в Россию. Он начал писать вещи не только в старом своем духе, но, что было странно для него, исторические саги или романы. Он почувствовал, что за всем волшебным мусором его прозы, внутри него, существует некий магический камень, излучающий огромную энергию, и попытался найти какой-то общий момент, смысл всего сущего, расслышать самого себя…
Однако это, видимо, было невозможно: за громыханием нынешней эпохи его стало хуже слышно.
Но этот голос, тем не менее, и есть главное аксеновское богатство, его главная драматургия.
Еще, как ни странно, никем не написанная.
∙