Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2009
Илья БОЯШОВ
Остров Василия Аксенова
Большевики создали не только своеобразный уголок из шестой части суши, оградив его от мира частоколом и проволокой, – назовем его “жизненным островом”. Самое удивительное, они умудрились создать и “остров литературный”, который отличался от остальной планеты так же, как отличается Марс от Земли.
На этом самом советском Марсе существовали совершенно непонятные для французов и англичан существа и происходили удивительные для прочих землян события: бродяги-романтики там отправлялись в путешествия не за длинным рублем (нонсенс для западной литературы, где в источнике почти всякого сюжета самозабвенная погоня за деньгами – “Боливар не вынесет двоих!”), а за неоправданным альтруистическим “туманом”. Там сплошь и рядом имели место какие-то удивительные комсомольские собрания, соцсоревнования, споры “о настоящем человеке”, палатки, гитары, лаборатории, в которых выводили не гомункулов-франкенштейнов на погибель всему человечеству, а мичуринские гибриды для общечеловеческой же пользы, там не было секса, там была сплошная любовь: к Родине, партии, друзьям-коллегам, “физикам-лирикам” и все к тому же марсианскому, непонятному для всего остального (опять-таки, тому, что за частоколом и занавесом) “светлому будущему”.
Повторимся, совершенно удивительным был этот “литературный остров”: со своими языком, обычаями, внеземной жизнью и проблемами, в которых не могли разобраться не то что обыватели Лондона или Нью-Йорка, читающие вполне земного Толкиена (подчеркну: гномы, эльфы, гоблины и всяческие кольца Джону Булю совершенно понятны. Лирики-москвичи, ни к селу ни к городу добровольно поехавшие в Магадан, поедаемые гнусом у таежного костра да еще и побренькивающие на гитаре “Скалолазку мою”, – нет! Это инопланетянине!), но даже солидный кембриджский профессор-славист. Достоевский близок японцу и австралийцу. Как и Толстой, Бунин и Набоков с его провокационной “Лолитой”. Булгаков с некоторым скрипом (на “Мастера и Маргариту” бонусом приходится том аннотаций, объясняющий тому же самому англичанину, что такое “коммуналка” и почему в Советском Союзе людей селили так, как в бочках селят натуральную исландскую сельдь) – тоже. Мотивацию героев Федора Гладкова, Даниила Гранина (взять хотя бы “Иду на грозу”), Валентина Каверина (“Два капитана”) и персонажей других, очень даже талантливых обитателей этого, почти на целый век оторванного от всего остального человечества удивительного “литературного острова”, вряд ли поймет теперь и типичный петербургский тинейджер.
Василию Аксенову со всем его ярким, коротким, рубленым хемингуэевским языком, эскападами, словесным изобретательством, дерзостью и удалью суждено было жить на подобном Марсе.
“Звездный билет”, “Пора, мой друг, пора”, “Коллеги”, знаковая “Катапульта”, “Сюрпризы” – настоящий гимн литературному заповеднику, кишащему в начале шестидесятых теми самыми “бродягами” в кожаных летных куртках, гитарами, веселыми бригадами сибирских лесорубов и сибирских же шпалоукладчиков вкупе с прочими комсомольскими правдоискателями.
Интересно, как отнесся бы столь боготворимый самим Василием Павловичем дядя Хэм к его “Апельсинам из Марокко”? Боюсь, классику, кроме переводчика, потребовался бы дополнительный толмач.
“Затоваренная бочкотара” – попытка выбраться, отчалить на шлюпке к другим неведомым далям. Но, опять-таки, остров держит, и старик Моченкин, и моряк Шустиков – все те же марсиане, хоть уже и пытающиеся волей автора разговаривать с остальным миром на его, мира, языке.
Получилось ли у них?
Там, за окружающим остров настоящим и бескрайним океаном бушевали “Битлз” и хиппи, накатывались волнами антивоенные демонстрации и громились парижские бульвары.
В тишине и спокойствии полей и перелесков, в самой глубине “большевистского уголка” обреченно погромыхивала на поворотах аксеновская “затоваренная”…
Потом что-то треснуло в самом острове. Потянулись с него лианы и корни, через океан пытающиеся дотянуться до других берегов. Какие-то чужие и тревожные ветра стали тревожить кажущуюся безмятежность – и, наконец, вулкан проснулся, потекла лава…
И Аксенов все-таки выбрался! Одним из первых вскочил в ту самую утлую посудину с вёслышками. Перебрался, чтоб заговорить теперь на языке всего остального человечества.
“Остров Крым” – совершенно другой Аксенов. Теперь его можно было для Джона Буля с марсианского и не переводить, всякий “внешний” читатель в Палыче “позднем” спокойно разбирался, конечно же, даже слепому видно: вот едкая сатира на социалистический строй!
“Московская сага” – Аксенов тоже совершенно другой. И опять-таки для остального мира совершенно понятный (проклятый культ личности!).
Но вот в чем незадача: то, что в бурные девяностые казалось настоящей литературной “нетленкой” (в отличие от монбланов литературы прежней, “островной”, брошенной в мусор, с ее мгновенно устаревшими моченкиными, шустиковыми, ковалевыми, калчановыми, колтыгами и токарями-передовиками), как-то само собой тоже рассыпалось, когда остров (теперь “настоящий”) окончательно приткнулся всеми своими лианами и корнями к давно поджидающему блудного сына общечеловеческому материку. Солженицын с ужасом ожидал: что же произойдет, когда “приткнется”, когда правда обрушится водопадами. Теперь совершенно определенно можем ответить: ничего! В девяностые (еще только-только берега соприкоснулись, правда “обрушилась”) настоящие (не литературные) островитяне повопили, повозмущались, помитинговали, перечитали от корки до корки перестроечные журналы (Василий Павлович вместе с Рыбаковым тогда оказались на самом высоком гребне). И разошлись. По новым делам. Сатира на социалистический строй, эзопов язык, разоблачения гулагов и прочее диссидентство с их ранее наверняка бьющими приемами в один миг стали совершенно неактуальны: соцстроя как такового не стало, критиковать, стало быть, нечего, остров причалил к материку и кроме тех, кто действительно пострадал, мало кто из бывших островитян захотел оглядываться в тридцатые-сороковые.
Появился Сорокин.
Появился Пелевин.
Для поколения “новой волны” несчастные обитатели сталинской Москвы из аксеновской “саги”, так же как и дети Арбата, ушли в безнадежное прошлое. (Знаем-знаем. Было-было. Слишком политизировано. Слишком литературно упрощенно.) Некоторые улавливают в подобных “сагах и детях” даже отголоски некоторой конъюнктурности.
Бог им судья.
Интересует другое: какой же Аксенов остался? Островной? Общечеловеческоматериковый?
О монументальности Василия Павловича уже “материкового”, позднего, о его вкладе в общечеловеческую культуру и т.д. после смерти писателя не отписался разве что ленивый.
Не сомневаюсь: им, тем, кто был с ним рядом всю жизнь, повзрослевшим и окончательно протрезвевшим шестидесятникам, виднее.
Все-таки “Остров Крым”, “Сага”, “Москва Ква-Ква”…
Того самого, марсианского, инопланетного заповедника, в котором он начинал, нет и больше никогда уже не будет. Как и тех заповедных героев: лириков, физиков и прочих веселых “коллег”, которые бесстрашно шли на всякую там грозу…
Умный, усталый, проживший жизнь и во многом, конечно же, разобравшийся семидесятилетний Аксенов долго размышлял и о культе, и о своей трагедии, и о жизненном выборе в одном из последних интервью. Он был уже иной, совершенно иной, целиком материковый, общечеловеческий.
Но все-таки для меня трогательнее и ближе тот, с ушедшего Атлантидой на дно “литературного острова”, наивный, задорный, попыхивающий папироской, отбывающий вместе со своими забытыми нынче моряками и чудаками-моченкиными куда-то к солнечной прошлой дали, полной “звездных билетов”, джаза и комсомольских собраний в своем одиноком затоваренном грузовике.
∙