Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2009
Из книги “Арифметика войны”.
1
Железная дорога – это хребет индустриальной эпохи, это позвоночник инженерной мысли, писал в заметке для “Гудка” юный конструктор (сам собрал железную дорогу, смастерил модель электровоза на батарейках, вагоны с черно лоснящимися кусочками угля) Миша Глинников. Где мы не увидим железной дороги? В самых отсталых странах: в Тибете, в Афганистане. Но когда-нибудь их проложат и там… – и т.д. Миша Глинников и воображал себя цивилизатором-железнодорожником.
Железная дорога с детства его манила. Машинист в темно-синем кителе и фуражке казался капитаном корабля. Грохочущая мощь поезда подчинялась движению его руки. Поезд ломился сквозь ночь, как космический корабль, и поселки, города мерцали россыпями огней, будто галактики (Миша на всю жизнь запомнил первую железнодорожную поездку к каким-то родственникам в Минске). Но обстоятельства мешали ему посвящать жизнь железной дороге. В детстве мешала музыка. Внуку с таким именем и такой фамилией не могли позволить спокойно заниматься тем, чем он хочет. Бабка не могла, ее это мучило.
Бабка была поборницей всего изящного, полуграмотная, но большая любительница всяких нонсенсов и вычурных словесных конструкций. Отец бабкин владел магазином – на самом деле какой-то сельской лавкой, в которой можно было купить спички, соль, керосин и скобяные изделия. Тетя бабкина вроде жила в Варшаве, вышла замуж за какого-то пленного поляка еще после империалистической войны. И бабка умудрилась у нее погостить несколько дней. Благородство польского семейства ошеломило ее навсегда: все дети тети на чем-нибудь му-зи-ци-ро-ва-ли, маму называли на “вы”, приседали и на каждом шагу благодарили: дзенкуе, пани Устинья, – это бабка у них была пани.
И когда родился отец Миши, прораб, но тогда еще просто младенец, бабка твердо знала, что воспитает его утонченным человеком. Но он стал все-таки прорабом. Жизнь в те времена была весьма суровая, бабка не могла развернуться.
А вот за Мишу она взялась. Бабка умела добиваться своего, что называется, тихой сапой. Она плела интриги, занимаясь челночной дипломатией, то есть курсируя между сыном и невесткой и ведя изнурительные беседы то с ним, то с ней, пока не выходило так, как она задумала. Она ловко играла на противоречиях. Отец продолжал ее побаиваться до седин. Ну то есть он не хотел демонстраций, а бабка мастерица была их устраивать. В ней клокотал артистический дар.
Миша упирался, не шел в музыкальную школу, бабка угрожающе предупреждала родителей, что те губят талант, она слышала, как еще маленький Миша пел на горшке, – у него же абсолютный слух, это сейчас он не поет, стесняется; музыкальное образование не гиря, а парус! Что, если бы Шаляпину затыкали рот? заставляли его заниматься боксом? Или Моцарта? Отец пробовал возражать, что-де Шаляпину это не повредило бы. А во времена Моцарта бокса еще не существовало, наверное… Да и такая ли уж у нас музыкальная фамилия? Фамилию можно чуть-чуть подправить, отвечала бабка, укоротить! Мама хотела, чтобы Миша стал фигуристом, с его-то весом. Но она сама мечтала в юности о фигурном катании. И бабка наедине поддерживала невестку, да, мол, упорство и труд превратят нашего колобка в кипарис. А сыну жужжала: подожди, вот пойдет в фигуристы внучек, то-то будет фурор. Отец хотел, чтобы он занимался греко-римской борьбой. Мать возражала: ему отобьют зрение! Бабка осуществляла челночную дипломатию – и, доведя всех до кипения, преподнесла музшколу как единственно возможный компромисс. Запутавшиеся в дипломатических вывертах бабки отец и мать согласились.
И Мишу препроводили в музшколу, но он отказался поступать в класс фортепиано и заявил, что всю жизнь мечтал играть на гитаре. Увы, класс гитары был и так переполнен, и ему предложили домру. И назло бабке он принял предложение.
После школы Глинникову не удалось поступить в железнодорожное училище из-за зрения.
Зато в армию его взяли.
Здесь было какое-то судьбоносное совпадение. В числе прочих он оказался в учебном лагере вблизи той самой страны, куда не ступала нога железнодорожника. Более того: именно для службы в этой стране и готовили новобранцев.
Глинников приуныл. Он плохо переносил жару, на кроссах бежал последний, задыхаясь, обливаясь потом и слезами, – на подсрачниках сержантов, бежавших сзади.
Мои сержанты – само милосердие, уверял их начальник учебного лагеря у подножия гор, белокурый прапорщик, и вы, сынки, герои, это скоро поймете. И в глазах прапорщиковых что-то сверкало, сухо и грозно или печально и влажно, в зависимости от выпитого. Прапорщик не просыхал – и если до сих пор жив и вменяем, наверняка объясняет свой туркменский запой высокодуховными причинами: ну не мог он трезво смотреть на все это.
Вот и смотрел куда-то вбок. А сержантам мало забот, у них был свой кусок, своя вода, своя посуда. У всех остальных двухсот восьмидесяти человек – нет. Они жили, как спартанцы. Спали кто на голой железной сетке, кто на матрасе, но, разумеется, без простыни и одеяла, накрываясь шинелью – если ее еще не украли. Шинели, возможно, шли на юрты аборигенам, матрасы – на халаты им же. А куда они девались? На всю братию было пятьдесят котелков и столько же ложек и кружек. В палатке-столовой питались в несколько смен, ели из одной посуды – мыть ее было нечем, воды, доставляемой из дивизионного городка, катастрофически не хватало. В этом и заключалась милосердная подготовка к войне. Да еще в кроссах по сопкам, пестреющим цветущими тюльпанами. Белокурый прапорщик – как его звали? Не вспомнить, ну, пусть будет прапорщиком по фамилии Белокуров, – так вот он, наверное, тоже к чему-то готовился, часто выезжая с друзьями в горы охотиться. Правда, свои навыки применить ему так и не дали, не пустили со спартанцами. И Белокуров заплакал. Как обычно. Сколько денег спартанских пропито… И когда еще его снова назначат начальником лагеря? Может, никогда!
“Ребятки, сынки, герои, соберем деньги и будем смотреть телевизор. Вот здесь его установим, у сопочки. Ну, кто сколько может!”
И многие ведь сдавали, клали деньги в панаму.
Там, на окраине страны, где кончаются железные дороги, Глинников почувствовал… дыхание хаоса? Запах разложения? Или это наносило с ветром из-за гор?
Теперь-то ему ясно, что это было началом катастрофы, и он видел, видел, как все начиналось: косоглазый с перепоя прапорщик Белокуров едет с краснорожими гостями в горы стрелять баранов или кого там, сержанты пускают косяк по кругу, а возле палаток, трех заржавевших грузовиков с вечно спущенными колесами, столовой, кухни, складов, врытых в землю, бродят спартанцы – и их почти триста, бродят в поисках воды, жратвы, и кто-то из них, как будто споткнувшись, в недоумении вдруг озирается, соображает что-то…
Однажды в степи показалась автолавка.
Специально ли шофер и продавец – конечно же, мужчина, а как же? – черночубый, с лицом цвета вяленой дыни – таков же был и шофер, только с редкими, как будто наклеенными усами, – специально ли они направились по дороге мимо лагеря, неизвестно. Но это случилось. И едва один из спартанцев в мешковатой форме и чугунных сапогах кинулся наперерез, прочтя на фургоне магическую надпись: АФТОЛАВКА (ошибки никто до сих пор не замечал), продавец Дурды сделал знак, и шофер Садык затормозил. Цирк шапито прибыл. Представление началось.
Лагерник-новобранец бежал, размахивая руками, не в силах кричать – как сомнамбула, дневной лунатик (то ли принимающий солнце за луну, то ли чувствующий ее притяжение постоянно). Хотя, может, все проще – сработал хитрый инстинкт выживания: наешься сам – зови товарища, если он еще жив. Надо: во-первых, убедиться, что это не мираж, во-вторых, успеть. Потому что любому идиоту понятно: сейчас начнется.
Продавец с лицом-дыней высунулся в окно, с некоторым любопытством рассматривая новобранца, готовящегося к специальной миссии на Востоке, – спецназовца, одним словом, зачуханного и безумного. Спецназовец ничего не мог сказать: то ли забыл язык ввиду усиленного изучения языка будущих пленных, то ли – горло спазмы перехватили от нахлынувших воспоминаний о булочной в доме через дорогу. Продавец ждал и глядел мудро. А спартанец-спецназовец рылся за пазухой, выворачивал карманы, но из них сыпалась только труха какая-то… Вдруг – сообразил и молниеносным, поистине спецназовским, движением ослабил брючный ремень, отвернул пояс и вырвал носовой платок, пришпиленный булавкой. Продавец Дурды смотрел. Шофер Садык ждал. Солдат выхватил из платка деньги. Кому непонятен этот язык? Это – суперэсперанто, щелкни пальцами, покажи денежку. Зачем зря говорить? Мудр был спецназовец, альфа-омега забот и надежд родины, мудр и осторожен: у остальных спартанцев – зверский слух.
Но заговорил продавец Дурды. Э, уважаемый, чиво хочищ? Чего-нибудь, прохрипело в ответ. Продавец обернулся к шоферу. Э, Садык, у нас там чиво-то осталось-нет? Не знаю, мелочь какая-то ответил безжалостно шофер. Откроем-нет парню? Не знаю, да? ответил шофер. Продавец пощелкал языком, покачал головой, спустился с небес по ступеньке и распахнул двери.
У солдата в глазах помутилось, он почувствовал себя падишахом Альфой-ибн-Омегой: в АФТОЛАВКЕ было ВСЕ:
слипшиеся конфеты-подушечки,
печенье “Шахматное” и “Юбилейное”,
вафли “Снежинка” и “Кофейные”,
лимонад,
хлеб,
селедка в бочке.
Солдат-падишах принялся рассовывать печенье, вафли, подушечки в карманы. Халиф Дурды все взвешивал на глазок. Альфа-ибн-Омега прикупил буханку черного хлеба, сверху ржавую селедку… две селедки!
Сзади – нарастало: шум бегущего с гор стада, поток камней и копыт.
Сдачи не надо! выдохнул он и рванул прочь, кинулся в степь.
АФТОЛАВКА закачалась, будто началось землетрясение, и халиф-на-час, набивший карманы клетчатой рубашки и брюк солдатским прахом, несколько оторопел, и бледность выступила на его прокоптелой шкуре лица. Елисеевский магазин в степи затрещал, даром что обшит был железом. Самые тренированные – или самые ненасытные – спецназовцы проделывали коронный трюк: взбегали по спинам прямо в чрево этой кибитки, одной рукой суя директору гастронома на колесах деньги, а другой нахватывая печенья, нагребая липких подушечек, пробрасывая ароматную селедку над головами очумелых триста-спартанцев. А сзади уже вовсю орудовали кулаками, ногами и бляхами подручные прапорщика Белокурова.
Пыль и вопль стояли над автолавкой.
И Дурды-торговец не выдержал, крикнул: э, Садык! Гони!.. И АФТОЛАВКА покатила, хлопая дверями, роняя печенье в рассоле, подушечки, фантики, рыб… Ничего не жаль Дурды! Но ведь могли развалить магазин спецназовцы. А ему в один момент даже захотелось все просто так отдать, остатки подушечек и хлеб с чешуей – этим, в сущности, братьям по классу. Но в последнюю секунду Дурды воздержался. Кто знает, что остановило его, а? Никто не знает, кроме самого Дурды. Тут можно только строить предположения. А так ли он интересен, этот друг степей и гор Туркестана? Ну приехал он домой, вывалил смятые и липкие рубли, трешки, червонцы на стол, схватил тетрадный лист, накладную, взял счеты (калькуляторы в те баснословные времена были еще недостаточно доступны и удобны – величиной с холодильник “ЗИЛ”) и давай щелкать-стучать, черкать, сверяясь с накладной, разглядывая дензнаки; а шофер Садык в это время спокойно курил в холодке, зная, Дурды не обманет, ну, если только на чуть-чуть, э, все равно не усечешь, да? И все одно он, Садык, свое доберет, да? Бензином или запчастями или повезет в горы уголь, шпалы от братана на железной дороге. Да мало ли возможностей заработать богатырю на АФТОФУРГОНЕ? Это все равно как быть уважаемым человеком, владельцем табунка скакунков, а? Скачи за сайгаком, бараном. У сайгака мясо – мм! Зови друзей с вином, косяком, а? Ай, хорошо! Танцуй! Э? Где музыка? У! Где “Ялла”? А! Учкудук – три колодца! Или Алла: про айсберг. Чиво такое? Гора снега! Глядь: он и впрямь плывет, белый, могучий, сверкает гранями, целая крепость прет по трескучим огнедышащим пескам Каракумов!
…Само собой, все ждали окончания этой науки побеждать. Многие мечтали как-нибудь попасть в дивизионный городок внизу, там хотя бы кормили, там были ларьки, где можно купить печенья, конфет. Или хотя бы избавиться от Белокурова с братией. И мечтания их кто-то услышал.
2
Лучники Востока напружинили луки, пустили стрелы – и спартанцы один за другим стали выбывать из строя. Почти весь лагерь переместился в санчасть. Срочно пришлось надстраивать два яруса коек, получились трехэтажные квартиры. Отличная разминка для спартанца: только он лег под потолком, засиженным мухами, как недуг, закрутившийся жгутом в животе, внезапно начинал раскручиваться, и солдат, мокрый от внутреннего огня и углекислой среды за тридцать пять градусов по Цельсию, враскорячку сползал по спинкам коек и, содрогаясь, как роженица, семенил в гальюн – а там все дыры заняты, что делать, жгут расплавленной магмой промчался уже по лабиринтам кишок, только успеть сдернуть кальсоны. А медбрат – медведь гималайский ему брат – тут как тут: получи затрещину и чисти-отдраивай цементный пол и уделанные чуть ли не до потолка стены. Не все спартанцы успевали даже спуститься с третьего яруса.
Триста-спартанцев сидят на очке, тогда как им уже пора за рубежи родины… мать!.. в ухо!.. Раньше за это могли расстрелять! Свирепело начальство. Прапорщик Белокуров скрывался в горах у знакомого бая, бригадира колхоза.
Нет, нельзя все-таки оголтело обобщать. Вот же – боролось государство с прапорщиком Белокуровым. Да и какой он прапорщик, коммунист? Разве таков моральный облик прапорщиков Советской Армии? Белогвардеец недобитый, контра, басмач. Где в конце концов он сам? На куриной ферме, питается яйцами, пьет горький чай.
Группу захвата!
Прапорщик в бреду хотел застрелиться, но передумал. Да и не из чего было. Бригадир-бай попрятал все колюще-режущее оружие. Он его и сдал.
Сейчас тебя шлепнем! пообещало начальство.
Как обычно, был Белокуров нетрезв, плохо брит, с грязью в уголках честных страдающих глаз.
Где телевизор? матрасы? шинели? посуда? И волосатые пальцы загибались в кулак. Все найдем как есть, разберемся, клянусь совестью, затараторил Белокуров. Чьей?! рыкнуло начальство. Хорошо, сказал Белокуров в отчаянье, я… уволюсь!.. Конечно, ответило начальство, но воли тебе не видать!
И Белокуров месяц провел на гауптвахте.
А спартанцев-триста изо всей мочи ставили на ноги: не давали есть, кормили таблетками, поили отваром верблюжьей колючки. Палочки с ваткой засовывали в задницу, изучали с надеждой – ну, есть? Пока есть. ………….! Им же еще гамма-глобулин надо впарывать, а при температуре нельзя. Что делать? Ставить на ноги!
Санчасть находилась на карантине, больных никуда не выпускали. Да и куда пойдешь в белой грязной рубахе без воротника и в кальсонах на завязках? В таком виде только в горячке гордыни бегать, как дагестанец, который пытался спастись от медбрата с ваткой на проволоке бегством, но был подрезан на лету чьей-то подножкой, скручен и подвергнут анализу.
Как вдруг прапорщик Ермен Белокопытов (не Белокуров, а другой – с похожей фамилией, но с азиатским лицом) вызывает Глинникова, одевайся, говорит, пошли. Одуревший за эти несколько недель новой жизни Глинников уже не спрашивает, куда, зачем. Молча одевается, идет. Они минуют плац, спортплощадку и вступают на территорию банно-прачечного комбината. Припашут, медленно соображает Глинников. Но… почему одного? И еще он думает, что вот так же, наверное, уводили. Собирайся, пошли. И где-нибудь на задворках, у стены обшарпанной: щелк. Голова подкруживается. Во дворе БПК, где вольнонаемные женщины обстирывают дивизию, – тысяча веревок, на каждой белье: простыни, кальсоны, трусы, майки. Вспоминаются кадры из “Пепла и алмаза”, что ли, где герой, спасающийся бегством, уже смертельно раненный, оказывается во дворике, хватается за развешанное белье, измазывая простыни кровью…
Ермен уверенно ведет его по белоснежному лабиринту – и они выходят к кирпичному зданию, у стены на лавке в тени сидит мужик в светлой рубашке, темных брюках, новых туфлях. Он сидит и в замешательстве смотрит на вынырнувших из-за простыней прапорщика-азиата в чистом выглаженном хэбэ и длинного парня с темным осунувшимся лицом, заплывшими глазами и гноящимися обгорелыми ушами, в засаленной пропотелой форме, пудовых кирзачах.
– Ну чего ты? – сказал Ермен Белокопытов. – Доложи: рядовой сынок в ваше распоряжение прибыл!
Прапорщик заливисто засмеялся.
Глинников провел языком по растрескавшимся губам. Мужик посмотрел на Ермена, круглолицего и бодрого, перевел взгляд на Мишу и медленно встал, тяжело шагнул и обнял солдата.
– Значит, как договаривались, – напомнил Ермен.
– Да, до вечерней поверки, – сипло сказал отец.
В санчасти этот ритуал не отменялся, наоборот, выполнялся со всей строгостью после того, как двое друзей, не выдержав диеты и спертого духа больницы, обманным путем проникли в каптерку и, завладев одеждой, исчезли, бросив свои испачканные кальсоны, как змеи – использованную шкуру; беглецы были обнаружены в казарме, где они под видом здоровых готовились к миссии на Востоке, – препровождены в санчасть, обряжены в то же исподнее, биты и наказаны недельной чисткой гальюна.
Миша услышал удар его сердца. Отец отстранился, потоптался и сел, потянув за рукав сына. Щелкнул замком портфеля, начал там рыться, затем взялся за сумищу.
– Вот, смотри.
Он достал зеленые круглые фрукты размером с недозрелую сливу.
– Алыча. Свежая. А у нас на девятое мая был снег.
Отец уже владел голосом, он вновь обрел уверенность; он вновь понимал и принимал эту жизнь.
Отец уже рассказывал, как он ехал, – надев не только пиджак, но и прихватив плащ, – дома-то дожди, начало лета холодное, а тут… Нет, послушай сперва, как мне удалось обмануть бабку.
Бабка собирала отца в путь со всем тщанием, укладывала в чемодан вещи: теплые носки, варенье, мандолину… Миша встряхнулся. Зачем? Определить тебя в оркестр со своим инструментом. Она бы еще прислала игрушечную железную дорогу, буркнул Миша. Домру, я уже разучился… говорить толком. Да и нет тут струнных в оркестре, только духовые. Миша старался говорить грубо, но при упоминании железной дороги голос его дрогнул. Отец быстро взглянул на него. Да? Сын кивнул. Отец задумался на мгновенье.
Человек необыкновенно физически сильный, любитель выпить и пошутить, отец в два счета находил слушателей и приятелей; рассказывать он умел, знал множество историй: в молодости работал в лесоустроительной экспедиции, служил на Дальнем Востоке в артиллерии; вот и в дивизионный городок его подвез местный, аксакал Уруз-Мамед; высадив, сказал, что если ему негде будет переночевать или понадобится машина – ну, отвезти, к примеру, сына на Канал купаться, – то пусть обращается к его жене, Таисии Петровне, работающей в дивизии. Язык до Киева довезет, смеялся отец. Но не болтливость. А подозрения на сей счет развеивались достаточно быстро у его собеседников, он так говорил, что сразу становилось ясно: это опыт. Любопытно, конечно. Слова-то вроде самые обыкновенные, запинки, всякий сор: ну, это самое, ё-моё и т.п., – но каждое слово в силе. Он рассказывал так, словно на своей стройке возводил кирпичную кладку (хотя этим он уже давно не занимался, работал прорабом): точно, ровно, неумолимо – вверх. От его крупной ладони с короткими пальцами струилась почти зримая энергия – то теплая, то прохладная, остужавшая пыл какого-нибудь взвившегося мужика в пивнушке, в очереди за билетами, в трамвае. Не кулак – ладонь. Он направлял ее как радар – и визави вмиг понимал, что уловлен и дешифрован, так чего кобениться? Да и лицо у отца было раздумчивое: невысокий, но широкий лоб, посередине лба маленькая вмятина, щеки крепко слеплены, небольшой округлый подбородок, пристальные карие глаза. Когда он садился играть в шахматы, волосы у него на висках беспрестанно шевелились – пока противник не терпел окончательное поражение.
– Ничего-о, что-нибудь приду-у-маем, – проговорил отец.
Загрузку чемодана нельзя было остановить никакими силами, хорошо еще, что удалось отговорить бабку от поездки, расписав ужасы среднеазиатского климата, просто губительного для ее гипертонической головы.
Отец спорить перестал и, хотя до поезда оставалось полдня, уехал внезапно на такси, когда бабка вышла из дому – нет, не на свой ежедневный променад в обществе восхищенных ее эрудицией и интеллектом подруг из соседних дворов и подъездов, а за чем-то сладеньким для внука. Отец сидел не на вокзале, а в одной пивнушке на Нижнем базаре, пил по-тихому пиво, глодал воблу. Мать должна была как можно дольше скрывать факт отъезда. Вообще бабка была человеком властным, суровым, человеком сталинской выучки, как она говорила о себе. Отец шутил, что это – иго, а он хоть и Дмитрий, но не Донской, а Глинников. Главная сила бабкина была в том, что она умела игнорировать общественное мнение. Для нее не составляло труда обратиться к любому человеку с любым вопросом – зачастую прямо-таки метафизического характера – к милиционеру на посту или к продавщице пластинок (книжные и музыкальные магазины аккуратно ею посещались – как музеи, бабка никогда ничего не покупала). Она могла поинтересоваться у ошарашенного милиционера, что он думает о гуманности этой эпохи. У обалдевшей продавщицы она спрашивала: а есть ли у вас божественная музыка? Впрочем, изумлялись ее вопросам только новенькие, так-то ее хорошо знали в этих культурных местах. Бабка жаловалась внуку: народ у нас спящий. И она его будила. Уже ее наряд заставлял прохожий люд таращиться. Бабка сама себе шила платья, точнее, перешивала то, что ей отдавала невестка. Обычно она просто надстраивала фундамент, пришивала к слишком короткому, по ее мнению, подолу кусок – желательно того же колё-о-ра, но если таковой не обнаруживался, то и близкий цвет не отвергался, например, к зеленому сарафану – желтый. Очень бабка любила газовые платки и узкие матерчатые перчатки: зеленые, синие, бордовые, расползавшиеся на ее руках с вздутыми венами и узловатыми пальцами. Однажды она где-то раздобыла шляпку и соорудила из старого тюля вуаль, но невестка наотрез отказалась выходить вместе с ней из дому, а отец сказал, что его из партии исключат. Бабка последнему аргументу вняла, это было ей очень даже понятно. Да, не стоит рисковать, афишируя свое происхождение. Гордясь своим туманным происхождением, бабка ценила Сталина. Это был царь! говорила она. А нынешние – какие-то секи. Спорить было бессмысленно. Сталин был монах, считала она. Монах коммунизма. Но ему не дали достроить рай – из ревности к своему еврейскому раю – врачи! По этой причине бабка избегала контактов с ними, пересиливая всякую боль до последнего.
Наконец пришло время выдвигаться в сторону вокзала. Отец допил пятый или седьмой бокал, смахнул чешую и кости на газету, высыпал все в урну, взял пузатый портфель, сумку и покинул пивнушку. К вокзалу он выходил сзади, с торца. Там как раз на краю перрона находился туалет. Отец немного расслабился. Благодушно подумал, что не стоит, пожалуй, преувеличивать упертость некоторых людей, все-таки мир, реальная объективность, так сказать, задает свои координаты – вот бы ввернуть эту тираду в лексикон бабки.
И только он направился к вокзалу, как грянуло с небес: голос вещателя из динамика, неумолимого, всевидящего: “Дмитрий Викторович Глинников! Вас ожидают у справочной!”
Отец сразу повернул и пошел прочь, – так что встречный пенсионер с палочкой взглянул на него удивленно – и уже с подозрением. А голос впивался металлически в широкую спину: “Дмитрий Викторович Глинников!..” Но отец и не думал останавливаться. “Дмитрий Викторович!..” – голос ему с укоризною. Отец укрылся во дворе привокзальных зданий, где размещались какие-то железнодорожные службы, утер испарину сильной ладонью. С бабкой живешь – как во сне.
Он представил сцену на перроне и поморщился. Наверняка она с чемоданом, как с гробом, черт. Запросто призовет на помощь милицию, благородного вида дамочек, да самого начальника вокзала, запретит отход поезда без чемодана внучека. Еще удивительно, что из динамика ничего не сообщили о чемодане и о трудностях армейской службы и не выдали примет скрывающегося мужчины сорока двух лет, с крошечной родинкой на носу, и не посетовали на его недостаточную гуманность. Отцу уже было жарко, хотя он еще не добрался до Средней Азии.
Но все прошло гладко. Он вылез из укрытия и подтянулся к вокзалу, когда объявили прибытие поезда, – а когда объявили отправление, выскочил из-за угла и сел в последний вагон. Пробираясь по составу в свой вагон, отец, впрочем, не был вполне уверен, что на своем месте не обнаружит бабку в газовом платочке и зеленых перчатках, а то и в шляпке с вуалью – ведь в Азии много солнца. Но его место было пусто. Отец плюхнулся на сиденье, посмотрел в окно на отдалявшийся вокзал и увидел на перроне мечущуюся бабку с мандолиной… В смысле – с…
Домрой, подсказал сын.
– Да, с домброй, – ответил отец, так и не научившийся правильно выговаривать это слово. Он помолчал. – Но одну банку бабкиного изделия я тебе привез. Малиновое варенье. Будешь прямо сейчас? А алычу? Мытая. Здесь работает женка Уруз-Мамеда, Таисия Ивановна, так что проблем с водой у нас нет… Хочешь, кстати, помыться? И ногти, на, остриги, я прихватил ножницы. Хороший этот парень, Уруз. Ну, видно, потому, что женка русская.
Отец заулыбался кому-то. Глинников обернулся и увидел полную русоволосую женщину с распаренным лицом, в рабочем халате, надетом на голое тело. Она улыбалась им, но, заметив алычу, посерьезнела и предупредила, что сынку есть пока не надо. А что мне ее, самому лопать? спросил отец. Ему надо крутого риса, сказала женщина. Приносите завтра, я на плитке приготовлю.
Миша смотрел вяло; был слаб он, и пышные телеса прачки не производили на него никакого впечатления. А отцу она явно нравилась. Он шутил с ней, смотрел внимательно. Прачка все понимала, но не склонна была флиртовать и держалась просто.
А на следующий день уже выглядела иначе: халат ее был отутюжен-чист, глаза крупнее и темнее, губы свежее и ярче… Эх, Уруз-Мамед, не знал ты, что везешь в полк троянского коня.
Да Глинникову-сыну было все равно, он сам, как какое-то животное, подопытная обезьяна, пребывал в полусонном мороке, плавал в какой-то колбе, как заспиртованный сиамский близнец…(а где второй?). Тяжело было стоять, сидеть. Лечь и слушать голос отца, негромко-уверенный, раздумчивый.
Отец удивлялся. За вечер, ночь и утро – а ночевал он в гостевой комнате дивизии – он увидел несколько картинок с выставки: “Из жизни солдат эпохи развитого социализма”. В лесных забайкальских экспедициях, где почти каждый второй отмотал срок, так друг с дружкой не общались; не говоря уж об армии пятидесятых. Его это озадачивало. На стройке тоже не без грубо-соленого словца, но здесь другое: остервенение. С чего? Голодные все, что ли? Один другого так схватил за грудки, будто хотел порвать, как лепешку. Отец, конечно, окликнул ребят, поднял слиток теплой ладони: тшш, ребят, постой… вы чего? Они оглянулись, ушли – наверное, в другое место драться.
Миша усмехнулся. Он знал, что не драться они ушли, а бить и получать по морде покорно. Он впервые в жизни вдруг ощутил себя ровней отцу, ровней по знанию изнанки. В тот момент могучий прораб даже показался ему едва ль не каким-нибудь прекраснодушным персонажем Чехова. Что они делят? Да ничего, просто один наверняка дед, а другой салага. Тут, как у Крылова в басне: ты виноват уж тем… или как там?
С этим надо что-то делать, рассуждал отец, писать… Послушай, а между прочим, здесь, в дивизии, есть редакция, газета “Краснотуркестанец”. И я уже даже познакомился с машинисткой ихней, а она меня вывела на военного журналиста Корзунова, Алексея, – знаешь такого? Хороший малец.
У Глинникова-сына путалось в голове… С кем он познакомился? с каким-то мальцом? на побегушках?..
Старлей, старлей.
Для отца они были мальцами, а новобранцам казались забубенными мужиками.
…и я хочу, чтобы справедливость восторжествовала, – донеслось до Глинникова-сына, и он вынырнул из колбы и с тихим ужасом спросил: какая? К-какая справедливость? Обыкновенная, натуральная, ответил отец непреклонно, ты должен служить в этой газете. А, откликнулся сын, успокаиваясь: он-то испугался, что отец затеет разбирательство нравов, а это – бесполезно… Почему? возразил отец, ты же писал отличные статьи в “Гудок”, а это всесоюзная газета! Да какие статьи, заметки… железнодорожные мечтания, промямлил сын. Надо было с собой их взять, они все в коллекции бабкиной. Но я-то откуда знал, что у вас здесь прямо в дивизии газета. Отец помолчал, следя за идущей среди солнечных простыней Таисией Ивановной.
Да мне и так поверили, сказал отец, кротко вздохнув. И завтра Уруз-Мамед отвезет нас с журналистами на Канал. А тебе придется немного поворочать, – отец пошевелил короткими пальцами у висков.
И на следующий день Миша Глинников сидел в комнате со стопами чистого выглаженного белья за столом перед окном, смотрел во двор, где пока что ничего не сушилось и во все стороны тянулись бельевые веревки между железных столбов, следил, как быстро сокращаются тени столбов и воздух над асфальтом начинает дрожать, словно в глаза проникает прозрачная игла, в хрусталик, нарушая стройность картинки мироздания с бетонными плитами ограды, веревками и столбами, и бестрепетным, беспощадно чистым туркменским небом, и, может быть, проскальзывает в самый мозг. К полудню этот асфальт размягчится. И весь плац станет странно податлив… Где-то за стенами гудели стиральные машины, бурлила вода. Иногда доносились женские голоса.
Заглянула Таисия Ивановна, спросила: может, водички? Нет, отец обеспечил его всем необходимым: школьной тетрадкой с чистыми страницами, двумя шариковыми ручками, карандашом, стирашкой, двумя бутылками минералки. Ну-ну, сиди, не буду мешать. Вскоре он увидел ее и невысокую девушку, то ли русскую, то ли туркменку, смуглую, хрупко-крепкую и слегка раскосую; они выносили кипы белья в алюминиевых тазах и развешивали его. Руки девушки были худы и особенно смуглы в белоснежной кипени белья. Черные волосы прикрывала косынка. У Таисии Ивановны тяжело качались груди, нагибалась она с трудом – или так казалось, ведь рядом двигалась гибкая серна или как там… газель. Руки ее извивались. Глинникову порою мерещилось, что она исполняет какой-то танец. Не для него ли?.. Наверняка Таисия сказала. У парня экзамен… не на жизнь, а насмерть… Вот девушка явно взглянула в окно. За которым сидел узник ненаписанных слов, обливался потом Глинников – хотя ничего и не делал. Сама жизнь была для него трудом. А девушка передвигалась легко, с ее рук вдруг срывались солнечные блики. Глинников размышлял: кто же все-таки она, русская или туркменка? и как ее зовут? А значит, дело шло на поправку? и он уже выздоравливал?
…И живет ли она в современной городской квартире или в своем домике с садом, цветами? Интересно, если бы он в нее влюбился и она вышла бы за него замуж, – согласилась бы уехать в Россию? А если нет, то он поселился бы здесь? Ездили бы они в горы на пикники, ранней весной там тюльпаны цветут, целые озерца красные…
Пес, яростно взлохмаченный, гнался за ним.
Мишка добежал до пустого глиняного домика, смыкавшегося плоской крышей с верхней равниной, взобрался на крышу и побежал дальше. Равнина была голой, пустой, только вдалеке виднелось какое-то строение, это оказался дом с пламенеющими за оградой цветами. Цветы поливала женщина. У нее были странные глаза, как будто живущие сами по себе. Мишка попросил впустить его, беспокойно оглядываясь на облачко пыли, которое быстро катилось по равнине. Продолжая поливать цветы, она посмотрела на него. У нее было какое-то стереоскопическое зрение, Мишка чувствовал, что его оглядывают со всех сторон. А пес – пыльное облачко – приближался. Еще немного помедлив, женщина поставила лейку, открыла калитку, впустила его и повела в дом, а там по лестнице вверх, на чердак. Это был третий уровень. Мишка оказался в полной темноте. И вдруг подумал, что уже никогда не попадет сюда и не увидит эту странную и притягательную женщину, но уже стучали лапы по ступенькам, и он двинулся дальше – вперед или назад? разве разберешь? Но во тьме что-то задрожало, какие-то семена света, он пошел быстрей и вдруг увидел далеко внизу смутные холмы, мерцающую гигантскую реку с притоками и заливами какой-то Ночной страны, и на черных склонах вспыхивали и гасли огни…
…Глинников отдирает липкую щеку от раскрытой тетрадки, думая, что вся щека и шея в крови, но это пот. Голова гудит. Его снова забирает тоска мягко-цепкими лапами. Что это за страна? и золотые огни? Река – никогда не узнаешь ее имени. Не увидишь, что за холмами.
Глинников чувствует, что он обречен. И зря отец, крутоплечий прораб на сильных кривоватых ногах, с толстой борцовской шеей, ищет пути спасения, ясно же: все тщетно. И напрасно он тратит деньги и время и, главное, ломает себя. Наверняка отец ставит себя на место сына и отлично знает, что ни минуты не раздумывал бы, как поступать: драться, а от предстоящего не увиливать.
Глинников так ничего и не сумел написать. О чем? О прапоре Белокурове? Об Афтолавке?
3
Отец вернулся под вечер, был он хмелен. А, ничего, храбрил он сына, должны же они учесть твое состояние, все нормально, отличные ребята, отдохнули на этом Канале, вода, правда, мутная. Они хотят с тобой познакомиться. Жалко, конечно, что ты ничего не накатал им. Но так они же с головами, поймут… Знают много. Хотя знания их, отец сощурился, все больше книжные пока. Ну я им… обозначил параметры жизни. Отец посмотрел на свои руки. Ладно! воскликнул он, прихлопывая ладонью по колену, значит, так. С утра идем в редакцию.
Миша начал было возражать, но осекся. Да черт знает, может, что и получится. Почему б не попробовать? Ну если нет в нем ни капли интернациональной солидарности и готовности во имя этих всех идей положить голову?! или пожертвовать ногой, рукой, нижней челюстью – один сержант хвалился, что его другу оторвало, и грозился попасть за хребты и отомстить всем.
Глинникову не за кого было мстить. Награды ему были по фигу, экзотика не прельщала. И как-то до его сознания не доходила эта простая истина – вот то, что он должен почему-то умереть, ибо приказано, а солдат должен выполнять, точка. Высшие интересы родины туманились где-то за облаками. Высший интерес был – жить, эта вершина всегда была рядом, ясная, недвоящаяся, он на ней сидел, а его хотели стащить, бросить на прорыв сквозь пыльную бурю к иным высотам. Из-за парты после выпускного вечера со всякими волнующими подробностями новой жизни – в какой-то морок, в мглу морковного цвета. Тогда как там – все продолжается: аудитории института, библиотеки, в барах музыка, встречи с девушками – и бесконечная перспектива жизни. А здесь – мгла затмевает очи, взгляд короткий.
А отец, может быть, ждал, что он возразит сильнее? Может быть, он втайне надеялся на это?
Нет, отец, знаешь, я хочу разделить это со всеми.
Наверное, это судьба и лучше от нее не уклоняться, а там посмотрим.
Ничего этого он не сказал.
Утром отец встретил его. Был он тщательно выбрит, благоухал тройным одеколоном, в чистой выглаженной рубашке (Таисия?). Он окинул взором сына.
– Тебе надо как-то взбодриться. Может, принять душ? И форма зачуханная. Подожди, сейчас проконсультируемся у Таисии Ивановны.
Вскоре Миша сидел в одних трусах, дожидаясь, когда девушка (та самая) выгладит простиранное хэбэ. Переодевшись в свежую, тепло-влажную форму (ничего, сейчас на солнышке мигом просохнет, тут у нас на лету все сохнет! заявила девушка, сверкая в улыбке золотыми коронками; нет, она была все-таки русской, но своеобразной, русской на туркменский лад: лицо почти без скул, глаза чернейшие, странного разреза, волосы мглистые), Миша вопросительно взглянул на отца. Тот остался доволен. Но спохватился, что забыл одеколон. Девушка предложила свои духи. Так женские же!.. Ну и что, можно разбавить водой. Отец рассмеялся, не упуская случая осмотреть бегло-внимательно ее фигуру. Ладно, пап, пойдем, буркнул Миша. Нет, спасибо, сказал отец девушке, мы и так хлопцы ничего.
Только не говори, что ты из санчасти, предупредил отец.
Отец хорошо ориентировался в дивизионном городке, знал, где клуб, магазин, “губа” и вот – редакция газеты. Это было одноэтажное здание из густо-красного кирпича, с каким-то деревом у входа, бросавшим хорошую тень на лавочку, где, наверное, любили курить военные газетчики после обеда. Слева от входа висела красная же застекленная доска со звездочкой и названием газеты. Отец уверенно поднялся по ступенькам. А ты лучше посиди, покури, сказал он, пока. Миша плюхнулся на лавку. Хэбэ на спине и под мышками уже было мокрым: высохло и тут же увлажнилось; температура у него уже спала, но слабость осталась; он чувствовал себя пьяным. Курить не хотелось. Ясное туркменское утро стремительно превращалось в огнедышащий туркменский день. Нет, подумал он о девушке с поблескивающими во влажной глубине золотыми коронками, я бы все-таки настоял на переезде. За Полярный круг. И мы бы с ней помчались на оленях утром ранним… э-гей! у-у-у…
Там-сям мелькали фигурки солдат, офицеров. С плаца доносился топот – как будто гигантская многоножка маршировала; где-то ревела машина. Подружиться ни с кем Глинников не успел, и ему все равно было, что он, например, останется служить здесь, в дивизии, в этом небольшом аккуратном краснокирпичном домике, а остальные триста-спартанцев отправятся куда-то дальше, за хребты, откуда иногда наносило жарким пыльным ветром, и старослужащие цокали и с мрачностью говорили: афга-а-нец. В воображении сразу возникали какие-то картинки-не картинки, а так, рисовалось что-то дремучее. Уже все знали, что там люди живут по своему, мусульманскому, календарю, то есть в одна тысяча триста каком-то году, что свинину они не едят, что в свое время с ними не смогли справиться англичане, что пленных они иногда берут – и торгуются потом с властями или расправляются по-свойски, так, как это умеют делать на Востоке. Глинников знал, что многие из ребят рады были бы тормознуться здесь; а один даже признавался, что готов тут же жениться на любой бабе – лишь бы у нее было двое чилдренов; говорили, что тогда амнистия… то бишь демобилизация обеспечена. И парень из Брянска, женатый и отец одного ребенка, с трепетом ждал вестей из дома: беременна или нет его жена. Ну, это еще когда она родит, возражали ему. А может, отпустят по справке, отвечал тот. И, выслушав все доводы против, соглашался, что, конечно, ни фига тут не выгорит, но зато есть надежда хотя бы на сокращение срока. Что ж ты телился? спрашивали его. Да, отвечал тот, кто ж знал, что тут так ежово. Но были и те, кто держался того мнения, что уж лучше опасности Афгана, чем муштра Союза. Доходили слухи, что там все-таки солдату живется вольнее, ну, уставами не донимают, на операциях можно не бриться, разведке даже разрешено ходить в кедах, и если быть чуток проворнее, поворотливее, то можно и подзаработать, – вон кто-то привез: джины “Левис”, очки-хамелеоны и “Шарп”; да и вообще! – будет, что вспомнить.
Внезапно, подняв глаза, он встретился с взглядом идущего мимо офицера, с белесым, слегка воспаленным лицом, с водянистыми глазами: это был начмед! И он глядел с подозрительностью. Глинников почувствовал, как леденеют уши в гнойной корке, напрягся, встал, чтобы отдать честь… Но начмед уже не глядел в его сторону, шагал дальше. Глинников сел. Он не знал, договаривался ли отец только с Ерменом, чтобы его отпускали, или же что-то известно начмеду… Нет, вряд ли.
Вышел отец. Был он озабоченно-хмур. Вчерашних ребят нет. Отбыли в командировки. Отец опустился рядом, бруски скамейки, скрипнув, слегка прогнулись. Внезапно, добавил отец, сосредоточенно глядя прямо перед собой. Волоски на его висках задвигались. А… редактор? тускло спросил Миша. А редактор сказал, что штат укомплектован, но он с радостью будет публиковать твои заметки. Пиши.
И с утра он не принимает, задумчиво продолжал отец. И вообще не пьет. Климат не тот. А по его подчиненным не скажешь. Зараза…
Когда я собирался стать железнодорожником, сказал Миша, то… даже в Тибет согласен был поехать.
Отец слегка повернулся к нему всем туловищем, головой на толстой шее он не любил вертеть. Зачем? спросил он озадаченно.
Прокладывать железные дороги, ответил Миша.
Ну?
В Афгане их тоже нет.
Миша старался говорить развязно-бодро. Но что-то в его голосе, взгляде – в воздухе перед ним – жалобно дрожало, ныло, как струна домры.
Домбры.
Мандолины!
Это еще неизвестно, нужна ли им дорога, ответил отец. Лицо его в древесной тени казалось темным, внезапно старым, хотя было-то ему в то лето едва за сорок, чуть больше, чем сейчас Глинникову.
…Отец все-таки договорился с Ерменом – или с самим начмедом, неизвестно, с кем и как, он об этом никогда ничего не рассказывал и вообще не любил вспоминать эту поездку: словно ничего и не было, – и все разговоры на эту тему обрывал. И, когда всех спартанцев скопом вдруг выписали, Глинникова оставили из-за якобы плохих анализов. Хотя он чувствовал себя много лучше, чем прежде. Но тут, после этого объявления во всеуслышание, Глинникову вмиг поплошело, он снова вроде бы заболел. А ребятам срочно выдали панамы вместо пилоток, шинели, вещмешки, сухпай, прогнали еще раз через санчасть, влепляя каждому в плечи с двух сторон одновременно из пневмошприцев порции сывороток, – и, если солдат чуть дергался, вместо крошечной дырочки получал роспись, обильно кровоточащую; некоторым делалось дурно от лошадиных доз, их укладывали на шинели во дворике под деревьями; они лежали, голые по пояс, прижимая к росписям вату и глядя сквозь листву, задремывали… Глинников старался не высовываться из опустевшей палаты. Из окна видел их, лежащих на шинелях. Потом смотрел, как они строились уже на плацу и получали сухие пайки: галеты, банки с кашей, тушенкой, сахар, сигареты, кури-не-хочу. Но они уже как будто и не совсем здесь были. И самый их вид изменился – не из-за ново-зеленых панам со звездочками, а от возбуждения, предчувствия неведомого.
Глинников ждал, когда все это кончится. И они уедут. А он – точно останется. Здесь, на краю страны, поблизости от экзотической девушки, – пусть она всего лишь прачка, но это там, где-то в среднерусских городах, на гражданке имеет значение, а здесь – другое дело, любая девушка – представительница иного мира, высшего по сравнению с примитивным миром плаца, и всякий ее благосклонный взгляд – цветок, брошенный рабу.
Глинников нервничал. Отец неделю назад уехал, у него кончился краткосрочный отпуск. Что мешает Ермену – или кому? – нарушить договор? Или вдруг нагрянет какая-нибудь комиссия. Да никто ничего и не будет нарушать, и проверки никакой не будет! Просто его случайно зацепит кто-то, что-то, как это сплошь и рядом здесь бывает, и все. Зацепит судьба когтем, потащит.
Глинников таился в опустевшей, еще заставленной до потолка кроватями палате. Липкие стены сочились вонью лекарств и тел. Он бодрился. Да! Он воображал себя противником – системы, черт! Системы, равнодушно направляющей молодняк на заклание, и… Или это уже потом он почувствовал себя борцом? Когда все рухнуло, и всех затопило море Черное правды, и Глинников играл байроническую роль того певца, что спасся. Как будто – сам, своими силами выплыл, а отец тут ни при чем. Об отце и не упоминалось. Глинников изображал себя хитрым игроком с системой, хитроумным Одиссеем, ведь тот, кстати, тоже пытался закосить от приглашения в поход на Трою, симулировал сумасшествие: пахал и сеял соль или даже камни, а остановил тяжко режущий плуг лишь тогда, когда еще более хитрый член делегации всеахейской положил на его пути ребенка – Телемаха. Да! Вон какие у него были предшественники. А остальные – тупицы, бараны, дались в руки партии, монстру КаПээСэС; полезай в мясорубку! – они и полезли, думая, что – авось пронесет, между ножами есть же проемы, авось проскочим.
…Да ничего такого он тогда не думал, просто тупо ждал в пропотевшей рубахе с грязными рукавами и темно-кофейного цвета пижамных штанах, теребя уши, пока корка не треснула и не потекло по щеке. Он вытащил скомканный носовой платок, вытер мутную сукровицу.
Даже когда возле плаца зарычали мощные “Уралы”, и спартанцы, забросив за спину вещмешки со скатанными шинелями, полезли в крытые брезентом кузова, помогая друг другу, – Глинников не смел радоваться.
И действительно.
В коридоре вдруг послышались громкие голоса, загрохотали сапоги… Глинников оцепенел. И дверь – дверь в палату распахнулась. Глинников не мог оглянуться. Но он оглянулся.
В палату вошел парень со сросшимися бровями, умудрившийся как-то не загореть, точнее, не обгореть, все такой же бледный, как и в первые дни, худощавый, с высоко задранной головой, москвич, гитарист, в лагере он пел из “Машины времени” “Поворот”, “Ты можешь ходить, как запущенный сад”, “Свечу”, “Кукол”, – голос у него был сипловатый, но уверенный, сильный, немного не вязавшийся с его тщедушным сложением; гитарой он владел отлично, играл перебором, и с отмашкой, и с пристуком. Он был популярен среди ребят, и многие набивались к нему в друзья, просили записать свой адрес и сами записывали его, мол, через дом потом можно будет списаться; домашние адреса были у них как спутники, собирающие сообщения с разных точек Земли. Глинникову он был чем-то неприятен, трудно даже объяснить, чем. Может, заносчивостью? Ловко подвешенным языком? Этот москвич был из интеллигентной семьи, но вопреки распространенному мнению не вешал носа, не кис, отличался деловитостью, собранностью, готовностью постоять за себя и товарища.
Он быстро прошел по узкому лабиринту между коек, едва взглянув на Глинникова, потоптался у той, на которой лежал, пошарил под матрасом. Повернулся.
– Ты блокнот нигде не находил?.. В черной обложке?..
Глинников качнул головой. Но тот, наверное, не понял, что означает его жест, и начал было повторять свой вопрос – но вдруг оборвал себя на полуслове и мгновенье просто молча смотрел из-под нахмуренных бровей, близоруко щурясь. Ничего больше не произнеся, развернулся круто и вышел, ударив дверью, то ли случайно, то ли с намерением.
Глинников облизнул губы. Посмотрел в окно. Увидел быстро удалявшегося москвича…
“Уралы”, рыча, один за другим отъезжали – на аэродром, и из последней машины спартанцы махали призывно москвичу. Он побежал, вытянул руки, навстречу ему тоже протянулись руки – и втащили москвича в кузов.
Уехали.
И спустя часа полтора поднялись в воздух и навсегда исчезли из жизни Глинникова.
Но это только тогда казалось, что навсегда.
4
Благополучно отслужив, Глинников вернулся домой.
Он мог бы поступить в железнодорожный институт, но железная дорога его уже не волновала. Наоборот, она казалась ему символом несвободы. То ли дело – чистый лист бумаги. Здесь можно прокладывать пути во все стороны.
И верный корреспондент “Гудка” начал отсылать свои опусы в другие газеты и даже в журнал “Огонек”. Поступил в пединститут на литфак, на заочное отделение, устроился дворником в детский сад: разгребал широкой лопатой с двумя ручками снег и под карканье ворон, крики галок и удары колокола, долетавшие с недалекой колокольни на Соборном холме, сочинял статьи для “Литературной газеты” и “Огонька”. И их действительно печатали – в местной молодежной газете. Вскоре там освободилось место, и Глинников, оставив метлу и лопату, взялся добывать хлеб насущный одной только ручкой. Железнодорожника из него не получилось, воина тоже, и поэтом он был лишь в душе. Вот его туркменский сон – разве не поэтичен?
Краски этого сна – золотые и красные – начинали вспыхивать в мозгу, как только он запирался у себя в комнате, заправлял кассету в деку “Весны” и слушал “Лед Зеппелин”. Группа вообще-то ему не очень нравилась, музыка казалась слишком жестокой, он предпочитал “Биттлз”, блюзы; но у “Лед Зеппелин” была одна песня, называлась “Кашмир”, ее он слушал по много раз; музыка мигом доставляла неповоротливого Глинникова в дом на равнине, и он живо представлял свой сон и оказывался на, так сказать, третьем уровне: перед ночной страной с золотыми огнями…
Блокнот в черной обложке был найден им позже, после отправки ребят, за тумбочкой. В блокноте были адреса некоторых из спартанцев и совершенно незнакомых людей, аккорды и слова песен, рисунок гор и девичьего профиля.
Год спустя после демобилизации он зачем-то взял и написал по одному из адресов, в Ижевск, толстяку удмурту Харлампиеву. Вообще толстяки всегда как-то лучше понимают друг друга, чем остальные. К Харлампиеву он испытывал симпатию с первых дней в горном лагере, когда им приходилось бегать кроссы и они оказывались позади всех и вдвоем получали сержантские затрещины.
Харлампиев не ответил, но и письмо не вернулось. Значит, кто-то его получил. Ну что ж, Глинников особенно не расстроился. Просто ему интересно было узнать, как сложилась судьба у этого толстяка; в каком-то смысле тот был его двойником…
Из Афганистана доходили глухие вести; дела там шли скверно.
Глинников чувствовал себя спасшимся. Ему повезло, что поделаешь.
Афганцы, возвращавшиеся домой, отличались от остальных сверстников. Они имели вид людей, приобщившихся к чему-то неведомому. Или так казалось тем, кто встречал их, кто писал о них, – да поначалу особенно писать и не дозволяли, надеясь оставить эту войну незаметной и тихой, как финскую или арабо-израильскую, в которой принимали участие и советские, как и во вьетнамской. Но из-за Амударьи приходили тысячи дембелей, заставить их молчать – задача слишком мудреная даже для многоопытных андроповцев. И тысячеустая солдатская молва полнила деревни и заводские общаги, институтские курилки, кухни, диссонируя с официозом так, что шли трещины в бастионах, умах. В известном примере из физики строй солдат не должен идти в ногу по мосту, дабы не создавался катастрофический резонанс. Ну а здесь катастрофическим был диссонанс. Тысячеустое афганское войско тоже дуло в трубы иерихонские, колебля стены империи. А пропаганда пела свою песенку. Пропаганда – тысячеголовый персонаж истории, помесь гидры с сиреною. Глинников в молодежной газете тоже пел осанну, а попробовал бы не петь! У него уже не хватало сил бросить эту привычку – писать, уже он навсегда стал рабом чернильным. Хотя периодически и ввергался в пучину ностальгии, уловив запах железной дороги. Вести поезд где-нибудь в Алтайских горах, а не торчать на отчетно-выборном собрании райкома комсомола. Остановиться где-нибудь на Транссибе, спуститься с насыпи к воде – к Байкалу, а не участвовать в рейде по барам и ресторанам с целью выявления музыки сомнительной или враждебной нашим идеалам направленности (в то время, как у тебя в душе звучит враждебный манящий “Кашмир”). Да лучше снег грести в детском саду “Орленок”, в подсобке с метлами и лопатами наливать из термоса горячий чай, пить с баранками, слушая посвист снегиря на ветке и удары колокола и думу думая о судьбе…
Вот если бы Одиссей все-таки перехитрил товарищей из ахейского военкомата, думал Глинников, и они оставили его в покое – что тогда? Войны его отказ не предотвратил бы. А вот “Одиссею” не напели бы аэды.
Не то чтобы Михаил Глинников чувствовал в себе гомеровские силы, но что-то определенно чувствовал, какие-то способности. И ему, конечно, хотелось написать что-то настоящее. И еще он думал, что, наверное, был бы другим, если бы набрался тогда мужества разделить общую долю. Действовал бы решительней? был бы целеустремленней? Его цельность не разъедала бы дурацкая виноватость. В чем он виноват? Но чем громче говорили об Афганистане, тем глубже в него проникала какая-то ржа.
По заданию редакции Глинникову приходилось встречаться с различными людьми, были среди них и афганцы. Они производили впечатление людей знающих. Глинникову порой казалось, что они и о нем знают. И он начинал видеть себя как бы со стороны, глазами этих парней, фрезеровщиков на заводе торгового оборудования, инженеров авиазавода, шоферов с автобазы 13-07, под которыми еще недавно взрывались дороги: да, этот журналюга что-то темнит, виляет чего-то, боится смотреть в глаза, хоть и в очках. И от этого ему становилось совсем скверно, так что в конце концов собеседники поглядывали на него действительно с недоумением. После интервью в первой попавшейся забегаловке он опрокидывал сто граммов, запивая томатным соком, потом еще сто – и отпускало, туман волнений уходил, наступал момент ясности. В мутном зеркале забегаловки или в витрине он видел свое отражение – отражение молодого крупного бровастого мужчины в массивных очках на толстом носу, спокойного, уверенного, что он – на своем месте и ни перед кем не виноват. Да! еще неизвестно, кто тут виноват, думал он, выходя, поправляя очки и окидывая снисходительным взглядом улицу, прохожих, машины, – совершивший акт неповиновения или тот, кто предпочел поддаться, не высовываться из стада. Широким жестом он чиркал спичкой, прикуривал и неторопливо шагал, сунув руку в карман, пуская дым, щелчком сбивая пепел с папиросы. Самодостаточный молодой человек, будущий собкор какой-нибудь центральной газеты – да вот хотя бы “Комсомолки”, время от времени его небольшие заметки появлялись и там; а может, и редактор какого-либо крупного издания.
Выбросить из головы!..
Второе письмо он отправил Ильдару Федорову в Нижнекамск.
Это был Дохляк, так его называли все в команде.
Ильдар был красив, как Аполлон, строен, широкоплеч, голубоглаз, светловолос – ни дать ни взять сказочный герой; все его звали Ильей, ничего субтильного в его фигуре не было. Просто он вбил себе в голову, что погибнет так же, как его дед, зарезанный в финскую войну штыком в живот, предчувствием мучительной смерти всегда были полны его глаза, и с ним старались поменьше общаться, никто не хотел есть из его котелка (котелков катастрофически не хватало в горном лагере), докуривать его сигарету. Мысль о смерти всегда жужжала над его головой жирной мухой. Глинников пробовал переубедить его, философствуя насчет совершенно непредсказуемого будущего, будущего, открытого всему, и приводя примеры нелепых предсказаний, вещих снов и несбывшихся пророчеств, но Ильдар только тоскливо усмехался. Он как будто видел то, что не видел больше никто. Или был настроен на некую волну и слышал шорох савана, потрескиванье суставов, звяканье косы.
Что же на самом деле стало с Ильдаром там, за хребтами? Глинникову уже мерещилось, что он запрашивает не просто город Нижнекамск, а какие-то непонятные сферы, запрашивает будущее. Ведь его знание об Ильдаре осталось тем же, что и в момент отправки команды. Это был своеобразный эксперимент.
Письмо из Нижнекамска вернулось со штемпелем: “Адресат отсутствует”. Гм…
Не всех спартанцев из записной книжки Глинников мог вспомнить. Но, наверное, и не все они были спартанцами. Наверное, там находились и адреса гражданских друзей.
Стоит ли переписываться с прошлым? Наверняка уже никто и не помнит обливающегося потом Глинникова, очкарика, оставшегося в Союзе. Да еще можно нарваться на неудобные вопросы: а ты как остался?.. Э-э, да это не к тебе ли приезжал батя с набитыми сумками?
Глинников купил в районном городке карту Афганистана; в другом историю этой страны. Чем-то все это его привлекало. Он взял в библиотеке толстенный том “Шахнаме”, в скучноватых стихах тем не менее была какая-то дикая сила. Интереснее показался Гессе со “Степным волком”, хотя книга и не о том, что его занимало, но только на первый взгляд. Ведь и он, неуклюжий Михаил Глинников, ощущал в себе этого волка. И там, в туркменском лагере, он его обманул.
5
Как-то по заданию редакции Глинников оказался в удаленном райцентре. Одноэтажный деревянный городок стоял на широкой реке, правда, в центре он был кирпичный и двухэтажный: здание райкома, универмаг, гостиница, ресторан. Вокруг зеленели леса, сосновые боры, сосны росли всюду в городке; из них здесь делали мебель на фабрике; по реке лес сплавляли в соседнюю Белоруссию. О плотогонах и приехал писать Глинников.
Он побывал в сплавконторе на берегу, заваленном бревнами, договорился, что завтра его возьмут на катер, идущий за лесом в верховья. В гостинице над рекой снял номер. Окно выходило на реку. Глинников закурил, разглядывая медленную течь прозрачно-буроватых вод, чаек, реющих над мостом, ныряющих под мост – под широкий автомобильный мост на мощных опорах, по которому проезжали изредка легковые автомобили, шли груженые лесовозы и то и дело колесили велосипедисты всех возрастов – как где-нибудь в Китае. На противоположном берегу на мостике среди лодок на цепях и замках женщина, сидя на корточках, полоскала белье. Глинников внимательно наблюдал за ней. Женщина на корточках всегда приковывает к себе мужские взгляды, наверное, поэтому женщины так часто и охотно присаживаются на улице перед детьми, собаками, кошками. Глинников достал вторую папиросу, прикурил от первой, поправив очки, вновь воззрился на нее – но та уже встала и пошла по берегу вверх, прижимая таз с бельем к бедру. Молодая, сильная баба. Хотя все-таки до нее было далековато, чтобы безошибочно угадать возраст. Глинников вздохнул.
Сдав ключ дежурной, вышел из гостиницы, спустился к реке; постоял на камнях, поглядывая на мосток на противоположном берегу, послушал брех собак и крики чаек, хлюп воды и поднялся наверх, прошелся по центру, завернул в универмаг, посозерцал унылые полки с бытовой техникой, одеждой и обувью, как будто предназначенных для покойников – судя по фасону и скорбной расцветке; покопался в книжках.
А вот книги в районных магазинах попадались интересные. Среди всякой партийной и соцреалистической халтуры можно было отыскать настоящую жемчужину. Например, “Шум и ярость”, “Беседы при ясной луне”, “Из ведийской поэзии”, “Дионис и прадионисийство” Вяч. Иванова, “Темные аллеи”, “Афоризмы житейской мудрости” Шопенгауэра, а кроме того “Искусство правильно мыслить”, “Эмоции, мифы, разум”, “История религий Востока”, “Книга о Коране”, “Словарь атеиста. Католицизм” – как правило, продукция Политиздата. Это напоминало охоту или рыбалку. Коричневый “дипломат” Глинникова никогда не был пуст, что-нибудь он всегда покупал. Зачем, например, плотогонам брошюра “Современное искусствознание Запада”, очерки о классическом искусстве XIII-XVII веков? И “Французская живопись конца XIX – начала XX века” – 24 репродукции на альбомных листах? А Глинникову это пригодится, помянуть в какой-нибудь статейке, что театроведение – наука нового времени, возникшая в XVII-XVIII веках и достигшая большого развития в XIX веке под влиянием историзма романтиков, – да, в статье о гастролях какого-нибудь сибирского театра. А в статье о выставке художника из Минска – сослаться на французскую живопись. Так что и в этот раз Глинников был с уловом.
Поужинав в столовой, он вернулся в гостиницу на берегу реки, прикупив “Ячменного колоса”. Бросил взгляд на реку – на мосток, – сейчас там стоял белоголовый пацан с удочкой, – разлегся на скрипучей железной кровати, откупорил первую бутылку, раскрыл картонную папку с репродукциями. Все было сочно, ярко. Глинников еще раз убедился, что лучшие живописцы – французы. Там были репродукции картин Матисса, Гогена, Ван Гога, Пикассо. “Арабская кофейня” Матисса была эфемерна, как греза, персонажи как будто парили в синем облаке, двое на переднем плане созерцали красных рыбок в аквариуме, похожем на гигантский бокал. Кофе там и не пахло, точнее как раз-таки и пахло, благодаря кофейным пятнам лиц без глаз и губ, кофейного цвета рукам, кофейному орнаменту; а плошек с кофе ни у кого не было, лишь один держал на коленях – кальян и, кажется, затягивался; эти люди сами были как глоток крепкого кофе с белым кремом тюрбанов; они были дымчаты, как облачка кальяна. В общем, все ясно, арабы кайфовали. Глинников поставил пустую бутылку на пол, нашарил пачку, подул в бумажный мундштук, закурил. Он вспоминал туркменский городишко в предгорьях Копетдага, где прослужил два года. Нет, ничего похожего он не видел там, никаких кофеен. Обычная советская столовая, кафе на вокзале. Но что-то, впрочем, и совпадало? Какой-то кайфовый дух, веяние чего-то такого. Хоть и советская республика, а Восток. Старики с пропеченными лицами, белыми бородами пророков встречались. Женщины скользили, как тени. Только русские были осязаемо плотны.
Но Глинникову так и не удалось ближе познакомиться с черноглазой прачкой с банно-прачечного комбината, которая обихаживала его с отцом, когда они укрывались там от палящего солнца. Она потеряла к нему всякий интерес, как только выяснилось, что он – остается. Логику ее понять было трудно. Наверное, без брошюры “Эмоции, мифы, разум” не разберешься. Ведь она была незамужняя, и то, что Глинников остается, должно было, наоборот, ободрить, придать уверенности: этот завтра-послезавтра не упорхнет. Но нет, ее взгляд скучнел, когда Глинников приходил на банно-прачечный. У нее было такое светлое, легкое имя – Эля… А ведь эти же черные глаза блестели, искрились девичьим любопытством, когда он сидел, вымучивая статью для дивизионной газеты.
Он откупорил второй “Ячменный колос” – пиво плотное и хмелящее, открыл “Современное искусствознание Запада” и на “Некоторых интерпретациях ранней и высокой готики” заснул.
…Глинников заспался и позавтракать не успел. Наспех умывшись, почистив зубы и все-таки побрившись – в те времена не бриться прилично было альпинистам или туристам, затерявшимся в тайге, – Глинников схватил “дипломат” и побежал на ту сторону. Уже на той стороне он сообразил, что забыл все-таки французскую живопись. Возвращаться было некогда. Ладно, в статье о художнике из Минска можно будет упоминать и не Матисса, а Шагала или Малевича или кого-нибудь еще, мало, что ли, художников. Но французы – лучшие.
Глинников спешил – и напрасно. Катер с несколькими пассажирами, добиравшимися в деревни по реке, отчалил часа через два – по неизвестным причинам. Глинников этому не удивлялся, привык. Сборы в дорогу всегда таинственны. Кажется, ну все готово, всё и все на месте, средство передвижения исправно, заправлено, путевка выписана… А автомобиль, катер, телега – не трогаются. Что-то не так. Начинаются перепроверки, звонки, дозаправка. Ну – все? Вьется дымок. От табака уже язык горький. Водитель щурится, думает – то ли о том, что все ли взяли, то ли вообще о чем-то совершенно отвлеченном, постороннем, а может и поту-. Кто распознает глубины помышлений человека перед русской дорогой? Ибо эта дорога – всегда в неизвестное, даже если каждый километр ее отмечен столбиком с фанеркой. Можно собираться – и ехать на рыбалку, а попасть на охоту, да еще неизвестно за кем; отправиться в командировку в Псков и угодить во Владимир; пойти на соседнюю, в конце концов, улицу купить сигарет и очнуться в спецприемнике.
Дожидаясь отправления, Глинников следил за работой сортировщиц и сплотчиков. Сортировщицы в платках, резиновых сапогах, брезентовых штанах и теплых кофтах баграми прогоняли бревна по лабиринтам сортировочно-сплоточной сетки; бревна в ободранной шкуре с хлюпом плыли, как крокодилы; сплотчики – в основном мужчины – принимали бревна и вязали их проволокой, формируя плоты. Михаилу Глинникову с “дипломатом” было как-то не по себе… Зная, что рано или поздно это чувство вцепится, как репейник в штанину, Глинников и не любил командировки, особенно в колхозы. В городе классическое противоречие между умственным и физическим трудом не так резало и кололо. На улице, в общем, не всегда можно отличить слесаря от учителя или инженера. И, наоборот, иного инженера можно принять за слесаря, а, например, шофер-дальнобойщик, гоняющий фуры в Прибалтику или Польшу, может выглядеть настоящим денди лондонским. На селе горожанин, как павлин. Хоть в командировки Глинников и одевался попроще. Но все равно, сразу видно: наш чин не любит овчин. (Правда, в синтетическом советском мире овчинный полушубок был бы роскошью.)
Глинников был подвержен этой извечной русской печали белоручек – о людях грубых, черных. От этого и революция случилась, а печаль – печаль осталась.
Но не у всех.
Ездил однажды Глинников вместе с инструктором обкома комсомола в колхоз, на ферму, где работала молодежная бригада. Начиналось все с треском и помпой: выпускники школы решили остаться в деревне. А вот продолжение было уже не праздничным, тихим. Общежитие, в котором поселились бывшие одноклассники, оказалось малопригодным к жизни теплокровных: в углах лед намерзал; платили мало; коровы были захудалые, кормов не хватало. Одноклассники потрепыхались, поспорили – и приуныли. Ребятам проще – один за другим ушли в армию. Девчонки же остались. И один пастух. Но не выдержали и решили уйти, бросить ферму. Глинников с инструктором и десантировались там как группа быстрого реагирования. Надо было разобраться и спасти почин “Всем классом – на ферму!” Ведь даже из Москвы приезжали телевизионщики и всей стране показывали этот класс – когда все начиналось. Уже через полчаса Глинников был солидарен с ними. Ферма утопала в грязище; к общежитию надо было пробираться в болотниках, и это общежитие было жалким бараком. Но инструктор, лобастый, синеглазый, лысеющий, чем-то похожий на Победоносцева кисти Репина, был въедлив и непреклонен. “Вы предаете даже не себя, – объяснял он хмурящимся девочкам-дояркам-скотницам, приодевшимся, накрасившимся ради приезда двух молодых ревизоров из Города, – а идею, долженствующую стать истоком целого Движения”. Девочки смотрели в пол, одна грызла ногти. Пастух Серега, еще не забритый в СА, от волнения решился закурить. “Да хватит тебе!” – воскликнула бригадирша с бирюзовыми сережками и двинула его кулаком в бок. Серега виновато забычковал сигарету. “Ваши лица, – жестко втолковывал инструктор, – видела вся страна. Товарищи из Москвы постоянно интересуются вашей фермой. Вы на слуху. Вас даже сравнивали с молодогвардейцами. На первый взгляд преувеличение. Но посмотрим на дело внимательней”. Он строго оглядел лица присутствующих, задержал взгляд на бюсте бригадирши Любы, на ее великолепной шее – как будто выточенной Фидием. Но ничто не могло нарушить течение заготовленной речи. И инструктор плел кружево дальше: о Продовольственной программе, о сражениях-посевных и сражениях-уборочных, о сражениях за умы подрастающего поколения и, в конце концов, о сражении идей, о войне двух мировоззрений, которая происходит всегда и повсюду, в Африке, в космосе – и здесь, в деревне Филимоны, на ферме; Островский ненавидел людей, которые бесцельно тратят свою жизнь, он говорил, что органически злобно ненавидит людей, которые под беспощадными ударами жизни начинают выть и кидаться в истерику по углам. У скотниц же была и есть цель, высокая и благородная: Продовольственная программа. Так зачем же отступать? кидаться в истерику?
“В углах особо не наплачешься, – угрюмо проговорила Люба, – холодина собачья, слезы пристынут”.
“А кто вам должен заделывать углы? – возразил инструктор. – Дядя Степа с Мосфильма? Возьмитесь сами, засучите рукава. У вас окна фанерой забиты, что, стеклорезом пользоваться не умеем?”. Это он уже обращался к Сереге. У того лицо побурело. “Умеем, – буркнул он. – Да где взять стекла-то?” – “А надо уметь требовать, а не только доить”, – парировал инструктор.
Вчерашние школьники вроде бы согласились еще одну зиму – бороться. Глинников, прощаясь, избегал смотреть им в лица (только по Любушкиной шее – на память – скользнул еще раз взглядом) и в электричке был молчалив и удручен. А инструктор – оживлен и доволен, листал журнал “Советское кино”. Зачитал какую-то хохму, Глинников скривил толстые губы в усмешке… Инструктор посмотрел на него изучающее. “Все в порядке?” – спросил он. “Ну… да”, – ответил Глинников. Инструктор еще мгновенье смотрел на Глинникова, взгляд его был холоден и ясен. И вдруг он улыбнулся тепло и понимающе, хлопнул Глинникова по колену. “Михаил!.. Да не бери ты в голову!”
Но Глинникову было невесело, и он часто жалел, что выбрал такую печальную профессию: ездить по городам и весям этой земли, выспрашивать, вынюхивать и потом ловко лавировать между рифами реальности и сиреновыми островами лжи. Рифы реальности серели дырявыми крышами коровников, желтели и чернели языками разбитых дорог, по обочинам которых ржавела сраженная неведомым врагом техника, и гранаты водонапорных башен цепляли днище проплывающей лодки, как купола храмов Светлояра, – только этот Светлояр был советский, Светлояр-2. И, прихлебывая кофе в редакции над улицей вечерних огней, гудящих авто, нарядных – по советским меркам – людей, Глинников – хоть убей – не мог поверить, что и в Светлояре-2 жизнь продолжается, и пастух Серега в Филимонах курит под черным небом на черной равнине, о чем-то мечтает… Разве могут эти подводные существа мечтать?
“Светлояр-2, репортаж о крестьянах России”, – так бы хотелось назвать материал о Филимонах. Глинников, конечно, этого делать не стал. Он же не собирался отправлять статью в Мюнхен. Его статейка называлась скромнее, как-нибудь так: “Здесь твой причал”, или “Возьмемся и сделаем!”, или “Доверяйте молодым!” Из названия уже ясно, о чем там шла речь. Совет инструктора в конце концов был принят. Инструктор был честнее, последовательнее: он делал и не терзался. Глинников терзался и выполнял то, что надо. Вот и вся разница.
Хотя Глинников то и дело напевал себе под нос из Вилли Токарева: “Пора завязывать с профессией шакала”, – но с каждым новым материалом, с каждой новой поездкой по светлоярским колхозам лишь глубже увязал. И у него уже не было сил что-то изменить в своей судьбе, он уже стал рабом чернильным (как говаривал Ницше), мелким газетным маракой, хотя и мечтал когда-то написать большую книгу. И даже порывался то и дело осуществить мечту… но на второй же странице понимал, что скукотища расписывать все эти мелочи, какие-то дрязги! Писать было не о чем.
Наконец был убран трап, отвязан канат, и катер “Мирный”, тарахтя, дал задний ход, стащил свой нос с отмели, развернулся и пошел против течения, рыхля буроватую воду, гоня два уса волн; на него легла тень моста, потом снова осветило солнце, справа проплыла гостиница, в одном из номеров которой лежали 24 репродукции французской живописи, – катер полз по реке, оставляя позади берега с крепкими деревянными домами и глухими – уже скорее сибирскими – заборами, и за мысами и плавными поворотами вставали зеленые леса.
6
Команда состояла из двух человек, механика со сбитыми загорелыми руками и капитана, похожего на героя какого-то мультфильма: невысокого старичка с белым пухом волос, улыбчивого, кивавшего приветливо и, казалось, готового всякого погладить по голове. Глинников невольно подумал, что ему бы править облаком, а не железной посудиной. Катер был хоть и речной и маленький, но с каютой, камбузом и рубкой – все как положено; в каюте железные койки, стол, печка на случай осенних ночевок в верховьях, все крепко привинчено и прибито, даже металлические кружки и миски на столе казались намертво закрепленными; в камбузе на корме газовая плита, сковородки, ножи, черные кастрюли (все-таки юнги им не хватало), пачки соли, картошка, крупы; здесь же возле камбуза принайтовлена плоскодонка с веслом и рыболовными снастями; в рубке колесо-штурвал, рычаги скоростей, на крошечном столике перед штурвалом – лоция, под крышей – небольшой, темный от времени колокол с ржавым язычком. Глинников спросил у капитана дозволения ударить, тот кивком разрешил, и колокол звякнул раз, другой. Капитан стоял за штурвалом, щурился на солнечную рябь, отвечал на вопросы журналиста. Мол, тридцать пять лет хожу по реке, шурин сманил, он был капитаном “Минска”… Вон, смотри, перекат, Ястребом называется. “Данилыч, – встрял механик Борис, – а корреспондент, по-моему, плохо как-то завтракал, судя по выражению его лица”. Капитан сложил губы, протянул что-то неопределенное, мельком глянул на Глинникова, хихикнул. Глинников с удивлением взглянул на механика. Догадался. Наверное, действительно мина кислая… “Он с закрытыми глазами здесь пройдет, скажу тебе, – сообщил механик. – Ну так что, Данилыч?” Старик кашлянул. “А пассажиры?” Механик – примерно одних с Глинниковым лет – нетерпеливо мотнул рыжекурчавой башкой. “Пассажиры в каюте, препроводят время плавания до родного селения”, – доложил он. Капитан помолчал и спросил: “Двигатель?” Механик исчез. Вернулся он с жирной мазутной отметиной на загорелом крутом лбу. “В машинном отделении все на мази, Данилыч!” – отрапортовал он. “Хорошо”, – ответил капитан. Механик помялся. “Данилыч?..” – “Чего?” – отозвался капитан, глядя на реку и легонько поворачивая штурвал. “Да насчет завтрака!” – выпалил механик, сглатывая. Данилыч кашлянул и ответил, что какой же завтрак, вон солнце где. Механик засмеялся, показывая крепкие зубы. “Ну я же не солнцем тебе предлагаю закусить!.. А у цивильных людей в мире есть такое понятие: второй завтрак”. Старик недоверчиво-иронично присвистнул. “Не веришь? – распалился механик, выкатывая синие глаза. – Пресса не даст сп…сплоховать”, – вывернулся он. Глинников подтвердил, да, у англичан. “А это Девичий плес, – сказал капитан. – Девица утопилась. Там на правом берегу усадьба стояла панская. Пан ее снасиловал”. Борис поскреб грудь и проворчал, что бывают ситуации – сам готов с головой в омут… так ее порою ломит, – настоящее насилие.
В Варнышах двое пассажиров сошли. “Данилыч, время – к обеду”, – напомнил механик Борис. “Ладно”, – согласился капитан. И механик вспыхнул, зарделся, но тут же пригас, услышав: “… до Пушек дотянем и там… немного покушаем”.
Шли дальше.
Катер крушил сосновую тишь безлюдных берегов, но впереди она угадывалась – там, на солнечных плесах, под глыбами теней, среди мрачно-торжественных елей, замшелых валунов. Виктор Данилович рассказывал, как в ноябре вели плоты в Витебск, – на хвосте у осени ехали, можно так выразиться. Довели. А наутро встали: забереги блестят. Решили – пройдем, середина еще чистая. Шли-шли… “Как Серая Шейка”, – угрюмо вставил механик. И путь закрылся – лед. “А это не ледокол “Ермак”, – снова подал голос механик, – пришлось в Витебске зазимовать”. “А если туман?” – спросил Глинников. “Прожектор врубаем, – сказал механик. – Или к берегу – рыбку удить, Данилыч любитель”. “Здорово”, – позавидовал Глинников. “Вот Пушки!” – провозгласил Борис, отворачиваясь от капитана. Тот объяснил: Наполеон переправлялся, артиллерию утопил. Глинников шагнул к борту, склонился в надежде увидеть жерла орудий – тех, что когда-то “слились в протяжный вой” Бородина, а сейчас молчали. Но увидел только блики солнца, волны и отражения “Мирного”. Капитан вздохнул. Борис глядел в сторону. Капитан покашлял.
– Неси, – кротко промолвил он.
Борис притащил пакет, начал выкладывать на лоцию, застелив ее газетой, хлеб, лук, сало, соль в газетном обрывке, три граненых стакана ( а казалось, что стаканы должны быть железными) и бутылку.
– В виде исключения, – объяснил капитан.
– За знакомство! – подхватил механик.
– А так-то мы в Горянах, если немного, позволяем.
– Это конечный пункт, – прокомментировал Борис, бережно наливая первый стакан и поднося его капитану.
– Гостю бы сперва, – заметил тот.
– И гостю, а как же! – бодро ответил механик.
Капитан пил и закусывал, не отпуская штурвал. Пили за знакомство, за реку, за плотогонов, за море. Было хорошо: маленький катер, расплескивающий солнце большой реки, редкие деревни, хвойно-чистый воздух; где-то ниже гостиница с французами; где-то дальше город, редакция… А еще дальше, по дороге на юг области, – поликлиника в райцентре, там работает вчерашняя выпускница мединститута Галя Пинчук, окулист… Офтальмолог, – поправляла она журналиста, почему-то ей больше нравилось так, а Глинникову – первое, потому что созвучно было с оккультизмом. В этой докторше было явно что-то оккультное, особенно в ее губах: сверхживых, необычайно подвижных, – Глинников забывал записывать ответы, глядя на ее губы. С тех пор он выгадывал туда новую командировку… и то, что пока он оказался на другом краю области, лишь сильнее натягивало струну. Было так хорошо, что хотелось запеть: “Как аргонавты в старину”. Стоило ехать сюда, чтобы ощутить все это. Единение с воздухом и рекой. Братство с плотогонами. Лестригонами… вылетело из головы, что за персонажи. Ну, что-нибудь… кто-нибудь вроде лотофагов. А нет, это – поедатели лотосов, забывающие свою родину, свой Светлояр. Мои же плотогоны – родину помнят, хотя и не произносят громких слов об этом… – Глинников в воодушевлении уже размышлял предложениями будущей статьи… Тихо и самозабвенно, изо дня в день трудятся они на реке, плавая… – вычеркнуть, Борис же сказал, что плавает – субстанция говно, а они ходят; значит, ходя… идя… то есть поднимаясь вверх, невзирая на погоду, на туман, на мороз – если осенью… да, рассказ капитана: на хвосте осени. Да – это люди. Без громких слов, не требуя наград. А в редакциях и кабинетах – натуральные свиньи. Словом, было так хорошо, что Глинников даже забыл о третьем тосте. Но вспомнил. Что-то ему об этом напомнило. Какая-то сложная ассоциация: звук – запах – слово – мысль… Может, то, что они шли вдоль реки, ну, по реке, а те уходили за реку. Какая-то здесь тоже мерещилась мифология: междумирие, что ли, или нет – река жизни, вот что, вот как правильно. А там, та – река смерти. И Глинников чуял ее дыхание. Он мог там быть. Он почти был там – и тем сильнее его упоение миром, жизнью, Галиной, хлебом, серой солью на газетном обрывке.
– Третий тост, друзья, – сказал Глинников, – всегда стоя.
– Мы и так стоим, – ответил Борис. Выпитое почти не брало его, только лоб раскраснелся, глаза стали синее.
Капитан добродушно рассмеялся:
– Пресса со счету сбилась!
– Нет, – ответил твердо Глинников. – Я все помню. Это, конечно, не третий тост по счету. Но третий… как бы это сказать…
– По сути, – подсказал Борис.
– Да! – Глинников тепло взглянул на сообразительного механика. – Короче, за тех, кто… с кем я… в песках… – Он поправил очки.
– …хлебал из одного котелка? – уточнил Борис.
– Да… – Глинников снова удивился сообразительности этого мужика, простого, исконного, речного, с отметиной на лбу.
– Мне больше нельзя, – сказал капитан. И несмотря на мягкий нрав, стоял на своем. Глинников насупился.
– И вам хватит бы, – сказал капитан. – Третий тост выпьем в конце. Свел бы ты, Борька, прессу отдохнуть.
Да, Глинников-то с утра маковой росинки во рту не держал, конечно, в голову ударило. Но благодаря весу он мог, мог выпить еще.
– Пойдем. Кэп дело говорит.
7
И они прошли, держась за поручни, спустились, пригибаясь, по железной лестнице в каюту. Развернуться там было негде, голову прямо держать нельзя – потолок мешает. Садись, сказал Боря. Не понимаю, бормотал Глинников, это же святое. Да не бери в голову, посоветовал ему механик, у Данилыча свои представления, своя война. А мы давай выпьем, есть еще. Глинников свел брови. Так он воевал? Боря кивнул. Глинников полез за блокнотом, попытался встать. А я, кретин… Пойду расспрошу. Стой. Сиди то есть. Не надо. Все равно ничего не вытянешь. Данилыч служил в СМЕРШе. А ты с Афгана, я так понял? Есть в Туркмении городок возле Копетдага, горного хребта, там я начинал службу, нас готовили… прапор Белокуров… сволочь… санчасть… Погоди, третий тост, напомнил Боря. И они встали, высокому Глинникову пришлось нагибать голову. Пить было неудобно, он пролил водку на подбородок, закашлялся. Сели, закурили, продолжая молчать. От папиросного дыма каюта была сизой. Свет дня падал сюда в открытый люк квадратом солнца и синевы. Боря налил еще. В санчасти подыхали, снова окунулся в прошлое Глинников, жара… Ермен Белокопытов… А надо же всех срочно на ноги, там ждут замену… Ну, накачали сыворотками… и… И Глинников рассказывал дальше как будто продолжение сна, вплетая в свой рассказ все, что слышал, о чем читал, думал. Это произошло как-то помимо его воли. Он и не заметил, как перелетел вместе со всеми границу… Вопрошал, много ли в его армейском блокноте с черной обложкой живых адресов? И говорил, что некоторые вроде и живы, но не пишут, разучились думать, говорить по душам, ничего им не надо, за них иногда кто-то отвечает: мать или там друг, подруга, сестра…
Борис слушал сочувствующе, наливал. По лицам плыл пот. Где-то близко напряженно гудел движок, дрожь от него, пробирая железо, входила в тело. Кулаки Глинникова яростно сжимались и разжимались. Когда все тут… на дискотеках… ели мороженое, они там в пыли под Гератом… в засаде. А в газетах – “учения”. Сюда приехали…Никто ничего не знает. “Учения”. Глинников выругался. Нет на них Ремарка с Хемингуэем.
– Это кто?
– Писатели. О потерянном поколении писали, о тех, кто прошел войну.
– Так ты возьми и напиши! Напишешь?
– Я? – спросил Глинников и сжал кулаки.
– Да. Вот о Герате. Я так понял, вы там стояли?
Глинников кивнул, разжал и снова сжал кулаки.
Борис потер загорелой рукой тяжелый подбородок.
– И что за город?
– Восточный, пыльный, – коротко ответил Глинников.
– Мм. В самом городе стояли?
Глинников на мгновенье задумался, вспоминая все читанное… да какая разница. Но правдоподобно ответил, что не в самом, а – поблизости, все-таки целая дивизия (вспомнил он Туркмению).
– А-а, – протянул Борис, – там же… не стояло дивизий. Ни полков.
Глинников поправил очки. Борис задумчиво вертел спичечный коробок в пальцах, пропитанных машинным маслом и соляркой. Слышно было глухое тарахтенье движка. В каюте было душно.
– Дивизия, – продолжал Борис, – она же в Шинданте стояла.
Глинников медленно, как воду, выпил водку. Механик к своему стакану не притронулся.
– Пятая, мотострелковая, – уточнил он, взглядывая на журналиста. В его взгляде любопытство смешивалось даже с каким-то участием. Пот стекал с толстых щек Глинникова. Это должно было однажды случиться, билась движком в его голове мысль, должно, должно было произойти, встреча с прошлым, расплата.
– Или, может, ты авиабазу охранял? – спросил механик, то ли нарочно подбрасывая ему наживку, то ли искренне надеясь… на что надеясь? Он же уже все понял, с первого слова. И почему-то таился. Из деревенского снобизма. Мол, пусть этот городской фофан брешет, сейчас мы ему устроим Панджшер.
В каюте уже нечем было дышать. Глинников встал, произнося: “Пашел…” Он хотел добавить, что пошел подышать свежим воздухом, но ударился головой о потолок, осекся, резко наклонился вперед, навис над Борисом, чьи глаза сразу блеснули, как светочувствительные отражатели, поймавшие луч. “Аа?” – удивленно выдохнул он, и зубы Глинникова тут же лязгнули. Он отдернул голову и снова ударился о потолок. Загорелый кулак, пропитанный соляркой и машинным маслом, нагнал его сбоку. Глинников драться не умел и не любил. Да тут и негде было драться. Как от жалящей пчелы, отмахнулся он от механика, и того снесло в сторону, полетели на пол стаканы, сало, хлеб. Механик тут же вскочил и ударил Глинникова тупым башмаком по голени, весьма чувствительный удар. Глинников, правда, особой боли не ощутил, все-таки принято было изрядно обезболивающего, но он нагнулся почесать голень и получил удар кулаком – такой сильный, что в челюсти у него что-то хрустнуло. Тогда Глинников, отдуваясь, сцапал механика за бок и швырнул к койке – та зазвенела от удара и вполне могла, прорвав обшивку, уйти в автономное плаванье. Даже капитан что-то услышал и закричал: “Эй! Что там у вас?” Механик морщился от боли, безумно озираясь, силясь понять, что с ним произошло, где он находится… Не дожидаясь, пока он опомнится, Глинников проворно вскарабкался по лестнице, подхватив люк и опрокинув его прямо на пытавшегося подняться следом за ним механика. Из рубки оглянулся капитан Виктор Данилович. Красноватое доброе его лицо напряглось.
– Ч-чего такое там, аа?
– Гад! Сука!.. урою падлу! Открой! – забушевал под люком Борис.
– Чего не поделили-то?! – снова крикнул Виктор Данилович, сверкая из-под насупленных бровей серыми глазами.
Глинников не нашел ничего лучшего, чем ответить: “Историю!” “Чмырь! Сука!.. Забью!” – ударился с новой силой механик. Глинникова встряхнуло. “Не жилец! – восставало из железных жарких грохочущих недр самое негодование тех, перед кем Глинников преклонялся. – Клянусь, не жилец! Груз двести!”
– Я бы попросил, – обратился Глинников к капитану, – пристать к какому-нибудь жилью… берегу, что ли.
– Дожрались! – в сердцах воскликнул кэп.
Глинников тут же вспомнил, что на лоции нож с наборной разноцветной рукоятью, им резали сало, хлеб…Что предпримет капитан? Может, самому захватить судно, связать кэпа. Но как закрыть люк? Если этот рыжий дух вырвется наружу, это закончится плачевно. Глинников слышал, как он разбил бутылку и вооружился таким образом довольно опасной штуковиной, поэтично называемой розочкой. А может, кроме бутылки там какой-нибудь гарпун. Не хотелось бы стать объектом китобойного промысла. Нет, с люка слезать ни в коем случае нельзя.
О, черт! Глинников с тоской посмотрел на реку, все такую же живописную, великолепно спокойную, буддийскую в своем спокойствии. Диссонирует с этим миром один только хомо-сс. Все начиналось так прекрасно. Чего, спрашивается, заходится этот механик? Оскорбил его лично кто? Глинников оглянулся на рубку с седым капитаном в грязной шапочке с солнцезащитным оранжевым козырьком. Капитану что, насмотрелся, небось, на своем веку. Крутит баранку… штурвал, ведет катер куда надо. В верховья. Там его и притопят, меня то есть, журналиста, как куль с глиной. О чем он думает? кэп-смершевец? А ну как взыграет условный рефлекс? Ведь Глинников – провалился, легенду не до конца продумал… да он и не собирался врать, как-то само совралось, сорвалось. Но кэп-то об этом не знает еще. Значит, тем более нельзя выпускать Бориса. А он что-то притих… Нет ли там какого-нибудь запасного лаза? через машинное отделение?
Если очень хорошо, то и плохо будет очень, гласит старая народная примета.
– Виктор Данилович! – снова обратился он к старику. – Я вас уверяю, что мне необходимо… сойти на берег. Обстоятельства изменились.
Кэп молчал. Катер тарахтел. Вскрикнула чайка.
– Исходя из целей безопасности на водах…
И внизу взорвалась пороховая бочка: механик. Глинников даже съехал с люка, но тут же проворно навалился всей тушей на него и сумел пересилить механика, успев увидеть взмыленное, ослепшее от солнца и ненависти лицо механика со слипшимися в железной ярой духоте волосами.
“Дани-и-и-лы-ыч! А-а!..хх!.. Отставить! Не делай этого! Выпустите меня!”
Глинникову стало совсем нехорошо от этого крика. И он… как цербер… не так ли и государство давит их?..
Черт, сколько же это будет продолжаться? У Глинникова было такое чувство, что это он работал всю дорогу двигателем. И теперь его лошадиные силы иссякали. И ведь все время надо наваливаться, быть в напряжении, механик-афганец же в любой миг может ударить. Это все равно что сидеть на вулкане. В общем, государственным мужам не позавидуешь, сделал он неожиданный вывод, видя себя спьяну Брежневым. Брежнев на катере с разъяренным механиком. Так нет, механик бы ему и слова не сказал. Или что-нибудь вроде этого: “Да ладно, Ильич, ну промашка вышла, так что ж”. Интересно, хочется этому Борьке туда вернуться?.. Эх, ведь можно было б так хорошо поговорить.
Но Виктор Данилович явно что-то умышляет. Или ему в самом деле плевать? Так ведь бунт на корабле.
– Эй! – вдруг окликнули из рубки.
Глинников встрепенулся.
– Держи!
Из рубки вылетело что-то. Глинников удачно схватил это, как собака кость, как утопающий круг, – правда, он был маленький и металлический – моток проволоки. Глинников с усилием размышлял, глядя на проволоку, потом осмотрел люк – и понял! Вот дужка для замка – и такая же на краю палубы. Он вдел конец проволоки в дужки, начал наматывать ее, закрутил – и расслабился. “Данилыч! Не делай этого!” – снова возопило снизу, откуда-то из самых глубин, из бессознательного, пытающегося ворваться в сознание – и все погубить, пожечь горячим ветром-афганцем, – в редакции по рукам уже ходила машинописная книжка Фрейда “Я и ОНО”. Глинников вздохнул. Он испытывал громадное чувство благодарности к капитану. Рубашка на нем была мокрой от пота и пролитой водки, брюки испачканы. Мгновенно все происшедшее на реке показалось ему бредом. Два часа назад он был уважаемым человеком, журналистом из газеты – пока не партийной, а молодежной, но – областной. И вот один из героев очерка “Плотогоны”, простой сельский парень, костерит его последними словами и готов вонзить ему в пузо поэтическое оружие. Роза ветров у него такая. А второй, Виктор Данилович, благообразный, но орет, как надсмотрщик. Наверное, не одного шпиона в расход пустил. И Глинников-то и чувствует себя разоблаченным… агентом туркменского сна! И всего лишь – он же лишь немного повоображал, пофантазировал, а так жестоко поплатился. Очки потерял. А где же “дипломат”?
“Дипломат” был в рубке. Глинников попытался что-то объяснить капитану, но тот лишь мельком, как на букашку, взглянул на него. Он поворачивал катер к деревне; уже слышны были собаки, гуси, треск мотоцикла. В реке у причала купались дети. Завидев катер, они закричали, тот, кто был на берегу, бросился в воду, чтоб покачаться на волнах. Катер замедлил ход и осторожно, нежно ткнулся в берег. Мальчишки галдели. Глинников взял “дипломат”.
– Как-то неловко… получилось, – пробормотал он, фокусируя взгляд на капитане. Лицо того расплывалось – не в улыбке.
– В Селезнях не сиди, – отчужденно посоветовал капитан, – и в городе.
Глинников хоть и чувствовал себя со всех сторон виноватым, но все-таки спросил: почему?
– Потому, – ответил капитан. – С верховьев можно туда дозвониться.
– Куда дозвониться? – не понял Глинников.
– До Борькиных дружков.
Из каюты доносилось глухое пение: “Бой гремел в аакрестностях Кааабула! Ночь сияла вспыышками ааагня! Не сломилааа нас и не согнулооо!..”
– И хайло умой, – бросил уже в спину капитан.
Глинников кулем сверзнулся на землю под хихиканье ребятни и направился, чуть покачиваясь, как истый матрос, к деревне; реплика капитана задела, он не хотел ему подчиняться: кто такой этот деревенщина, чтоб им командовать? У самого морда. Так-то они здесь и работают, отчалили от сплавконторы, на лоцию бутыль, закусь – и поехали с ветерком и плеском. Я про них напишу.
Оторопелый взгляд первого же встречного заставил Глинникова все же спуститься к воде – подальше от того места, где причалил катер, – и умыть набитую… набитый… набитое лицо так называемое. Секунду поразмышляв, он разделся и плюхнулся в воду. Ух!.. Поплыл и увидел выходящий на стремнину катер “Мирный”. На палубе никого не было. А в рубке маячил капитан. “Мирный” уходил дальше, в глубь лесного края, а корреспондент Глинников плавал здесь. Поплавав, вылез на берег, оделся, поднялся наверх и на попутке укатил в райцентр, оттуда в тот же день – в свой город, в свою редакцию. Французская живопись так и осталась в гостинице на берегу.
Уже на следующий день Глинников с залепленным пластырем носом, с замазанными кремом синяками, печальный и тихий, то и дело заваривая свежий горчайший кофе и пия его, морщась – но не от горечи, а от воспоминаний и боли в опухшей ноге и набитых скулах, писал: “Тяжка, опасна работа сплотчиков на реке… Среди лучших надо отметить Захарову С.М., Васильеву С.Б., Макарову Н.Ф. Они являются передовиками соцсоревнования…(зачеркнуть) передовиками труда и победителями соцсоревнования. За день бригада сплачивает до 400 кубометров бревен.
А ведут плоты по реке – около тридцати плотов за раз – всего два человека: Виктор Данилович Молостов и Борис Андреевич Фокин, капитан и механик катера “Мирный”, ударники соцтруда, чьи фотографии украшают доску почета сплавконторы.
С этими простыми, приветливыми людьми я познакомился погожим летним утром. Солнце освещало реку, мост, территорию сплавконторы, чудесно и свежо пахло смолой, опилками… День обещал быть ясным”.
А что он еще мог написать?
8
Глинников обитал в общежитии, сбежал от родителей, главным образом, от бабки, не дававшей ему слушать “Кашмир”; она уже не выходила из дому, все хворала и изводила его поучениями, требовала, чтобы он слушал благородную музыку: Глинку, Чайковского, Козловского, – а не этих диких душедеров. У редактора Велиханова, крупного, грубоватого человека, тем не менее умевшего тонко понимать своих сотрудников, комендант общежития был хорошим знакомым, он и выделил Глинникову комнатку. В ней едва умещались стол и койка. Но Глинникову этого было довольно. На столе стояли тарелки, чашка, чайник, валялись пачки папирос, газеты, журналы, рукописи, книги – “Паломничество в страну Востока” и пр. На стене висела раскаленно-кирпично-желтая карта Афганистана. Возле койки на табуретке стоял магнитофон “Весна”. Его и слушал Глинников, сидя на раскладушке и роняя пепел на брюки, на тапки.
Соседи стучали в стены и по батареям, а голос Планта взбирался, взбирался по кручам “Кашмира”, наконец достигал предельной высоты, дальше уже продвигаться было некуда, – только вниз, но, последний раз вздрогнув от напряжения, он срывался и начинал спокойно парить. Черт возьми! Сколько лет было этому парню?! И что он знал о Востоке? Другое дело Гессе, мудрец, совершивший, кстати, реальное паломничество в Индию, которое его разочаровало. А вот мыслительные вылазки доставляли высокое наслаждение. Высокогорье Гессе лежало не за облаками. Путь туда был открыт. Но он требовал определенных навыков, дисциплины, труда. А с Плантом туда можно было попасть легко и быстро. Впрочем, туда ли?.. Интересно, что бы сам Гессе сказал, выслушав “Кашмир”? Ну, вопрос, как сразу может показаться, не столь уж и дик. По крайней мере его Гарри из “Степного волка”, боготворивший Моцарта, слушал и пытался понять джаз. Но Гарри немного смешон. Изломанный, припадочный рафинированный интеллектуал все-таки как-то мало похож на хищника, зверя. В этом самоназвании есть какая-то натяжка. Интересно, что бы об этом сказал кто-нибудь из ребят, оказавшихся в Черном квадрате? Да что, вот Борис с катера “Мирный” дал свой увесистый ответ. Глинников уже не держал зла на него, плохо ему было вообще, оттого, что как-то не так все получается у него в жизни. Все наоборот. Хотел стать железнодорожником – стал журналистом. Хотел написать большую интересную книгу – кропает какие-то статейки-подтирки.
…В грохоте барабанов и воплях Планта и стуке соседей вдруг раздался резкий электрический звонок. Не открою, решил Глинников. Звонок повторился, и затем сквозь тонкую дверь послышался чей-то знакомый голос. Под Глинниковым затрещали пружинки раскладушки, он прошел в прихожую, служившую и кухонькой, переспросил, кто это: Влад или не Влад? “Влад, Влад”, – ответили из-за двери, и он открыл. На пороге стоял невысокий крепыш с соломенными волосами, в цветастой рубашке с расстегнутым воротом, в руке он держал пакет.
– Ого, кто это тебя так отделал? – спросил он, входя. Глинников закрыл за ним дверь. Влад окинул взглядом комнатушку, пропахшую табачной горечью, задержал взгляд на раскаленной карте, скептически качая головой. – Так что, асфальтовая болезнь?
Глинников прокашлялся, заправил постель, попробовал причесать волосы, но те топорщились. “Да-а…” – протянул он, озираясь. Взял пепельницу и вытряхнул окурки. “Садись куда-нибудь”. Влад попросил открыть форточку. Он не курил, и запах табака действовал на него угнетающе. Глинников исполнил его просьбу. Влад попросил также расчистить место на столе. Глинникову пришлось убрать со стола тарелки с картофельной шелухой, засохшими хлебными корками и головками от кильки, закопченную кастрюлю, смести крошки и пепел. Влад достал бутылку крепленого вина “Кубань”, поинтересовался насчет закуски и, получив невразумительный ответ, пробормотал, что так он и знал, и выложил на стол кусок сыра, несколько антоновских яблок и круг ливерной колбасы. Глинников приободрился, спросил, что у Влада за праздник: неужели преставился парторг на заводе или… очередной генсек?
– Я всю субботу просидел в берлоге, радио нет, вот только слушаю магнитофон, – говорил Глинников, выключая магнитофон и снова пытаясь пригладить вихры.
– Вижу, – бодро отозвался Влад. – Все как обычно: сплин, разруха. А у меня – революция, переворот сознания.
Влад с усмешкой вызывающе взглянул в помятое лицо друга с печальными желтоватыми пятнами синяков.
– Нет, сперва скажи, с кем ты побился? С соседями? Я бы на их месте давно выселил тебя, депортировал прямиком в “Кашмир”.
– Был бы премного благодарен, – с кроткой улыбкой ответил Глинников.
Влад тряхнул соломенными волосами.
– А, твоя старая песенка!.. И отличная отговорка: вместо того чтобы жить. Есть у тебя чистые стаканы?
Глинников выставил единственный стакан и чашку, потемневшую от крепкой заварки. Влад, кривясь, поглядел на посуду и напомнил, что по натуре он не брезглив, но флотская привычка – это уже вторая натура, и здесь она явно сильнее.
– Пора бросать эти замашки, – проворчал Глинников, но встал и сходил в прихожую, где была раковина, вымыл чашку и стакан.
Влад откупорил бутылку и налил темно-золотистого вина. Глинников порезал сыр, колбасу, разрезал два яблока. Влад взял стакан, Глинников чашку.
– Выпьем за настоящие маленькие революции сознания, а не глобальные авантюры.
Они чокнулись и выпили, Глинников единым духом, Влад медленными глотками, щуря зеленоватые глаза в светлых ресницах.
– Так что же случилось? – спросил Глинников, хрустя яблоком.
– Да, в общем, ничего особенного. Я ушел с завода, – ответил Влад.
– Ушел?
– Ага. Меня вдруг осенило, что я нанимался работать на завод, а не в дом терпимости. Ведь от бонз заводских только и слышишь: потерпите, поднажмите. В конце месяца всеобщая мобилизация: все на борьбу с планом. А доходит дело до обещанного: премии, жилье, – не сейчас, говорят, в следующий раз, потерпите. Вот и все.
– И все?
– Ну, я в очередной раз поинтересовался видами на малосемейку. И в ответ услышал какую-то пургу насчет Продовольственной программы, поездок в колхозы. Ну да, не ездил. Я наладчик ЧПУ, а не бороны. Колхозники же к нам на завод не приедут во время аврала? А почему я обязан? И что за бузина в огороде, а в Киеве дядька? При чем тут Продовольственная программа?
– И что теперь?
– Ничего, свободен, – ответил Влад, берясь за бутылку.
– Не гони лошадей, – попросил Глинников.
Влад тряхнул соломенными волосами, усмехнулся.
– Пойду ли я в пустой глиняный погреб с одной бутылкой?
– Жалко, картошки нет, – сказал Глинников озабоченно, чтобы скрыть удовольствие от полученной информации, – сварить бы в мундире… Ну, а Людка?
– Ей остается просто верить в мою счастливую звезду.
– И куда она тебя ведет?
Влад ответил, что пойдет шабашить.
– Так все-таки вместо станков с числовым программным управлением – борона? Коровники строить? Выполнять Продовольственную программу? – поддел его Глинников.
Но Влад собирался налаживать отопительную систему в городском соборе вместе с толковыми ребятами, одним инженером с ЖБИ и списанным летчиком гражданской авиации. Вот что такое реальная борьба за свободу. А не вечное ковыряние – в чужих ранах.
Влад был другим человеком, на удары судьбы он предпочитал отвечать сразу, а не махать после драки кулаками. Для этого он с третьего класса начал заниматься боксом.
Влад был человеком дела. Об этом свидетельствовала даже татуировка, выколотая в Северодвинске, где он служил морским пехотинцем (и с тех пор, конечно, называл уборную гальюном, кухню камбузом, жену балластом, отпуск дрейфом, иномарки – крейсерскими яхтами, а все остальное на четырех колесах – ботиками). Это были четыре латинские буквы: IN RE.
Никто понятия не имел, что это означает, даже тот, кто колол иголкой, по самый кончик замотанной ниткой, пропитанной чернилами. Замполит Слюсаренко допытывался: “Ты что, иной? Иностранный? Религиозный, может? Или это инициалы? Чьи? Девушки? Почему так много?” – “Так и девушек немало”, – отвечал Влад. Ладно бы выколол, как все: волну-солнце-маяк-чайку. Или даже: ВЕК ВОЛИ НЕ ВИДАТЬ, НЕ ЗАБУДУ МАТЬ РОДНУЮ, – всем понятные изречения, образы, чувства. А IN RE – что за этим таилось? Почему не по-русски? Низкопоклонничаешь перед Западом? Слюсаренко доносили, что в радиорубке Влад Никитаев слушает “Свободу” и “Монте-Карло”. И Слюсаренко предупреждал начальство, что с Никитаевым на борту опасно входить в нейтральные воды. Ну, это у него была еще дофлотская любовь – к транзисторным радиоприемникам, а что же еще там слушать, как не станции на коротких волнах?
Изречение латинское он нашел в книжке, у одного рыцаря на щите был герб с этим девизом; с тех пор и запомнил, и, когда на втором году службы все кинулись делать наколки, выколол этот девиз.
Понятно, что расшифруй он девиз, к нему сразу приклеилась бы кличка; “деловой” звучало не то чтобы оскорбительно, но точно – неодобрительно, обычно драка начиналась с этого вопроса: “Чё, деловой?”
IN RE – означало: “На деле”.
Он мечтал открыть когда-нибудь автомастерскую, как Харлей и братья Дэвидсон. Мотоциклы были его страстью.
Харлей и братья Дэвидсон тоже начинали с пустого места: приделали к велосипеду мотор, приспособив под карбюратор банку из-под томатов во дворике одного из домов Милуоки. И кто же знал, что это и был праотец мечты-мотоцикла, на котором можно выжать 177 миль в час (миля = 1,609 км, не путать с морской, та длиннее)! Автомастерская? Где? В Америке? Нет, здесь, отвечал Никитаев. У нас полным-полно теневых предприятий. Раз не дают засветиться, надо уйти в подполье. И вот первый шаг он уже сделал.
– Я люблю: после моря – твердь под ногами, – усмехался Влад, берясь за новую бутылку, – а не витание в облаках… – С этими словами он окинул взглядом грузную фигуру друга в трико и майке и рассмеялся. – Представил тебя, борова, витающим!
Глинников поправил очки на порозовевшем носу и невозмутимо заметил, что твердью древние называли небеса.
– Ну я-то имел в виду твердь – почву, – сказал Влад.
Глинников кивнул, скорбно взглядывая на друга, и сказал, что так и понял, несмотря на фактическую ошибку. И добавил, что, правда, на почвенника Влад как-то мало похож. Влад уже забыл, кто такие почвенники, и раздраженно ответил, что и Глинников совсем не походит на писателя, несмотря на терминологию и работу в газете. Глинников махнул рукой.
– Никаких амбиций. Я простой труженик пера.
– А вот это мне и не нравится в тебе, – тут же откликнулся Влад. – Ты рассуждаешь, как пенсионер. В тебе нет дерзости. Кто тебе мешает? Сесть и написать настоящую вещь.
Глинников усмехнулся.
– О чем?
– Да о чем угодно! Пошли с нами ремонтировать отопительную систему.
– О шабашниках?
– Это даст тебе уникальную возможность узнать собор, их службу изнутри.
Глинников ухмыльнулся.
– И потом опубликовать все это в “Мурзилке”?
– Ты пиши, а не гадай, где тебя опубликуют. Хоть по “голосам” передадут, как “Чонкина”, чем плохо?
Глинников вздохнул и ответил, что все это его как-то не привлекает, не зажигает… он упустил свой шанс. Ускользнул из длани истории – да самой судьбы! Там, в Туркмении. И вот теперь поражен безволием. Это такое наказание. Что же он, не пытался сочинять о том, о сем? О любви, несправедливости, природе? Пытался. Получается мазня, кисель по стене.
– Ну, – откликнулся Влад, пожимая плечами, – что тут скажешь? Значит, не дано.
– Нет! – вдруг решительно возразил Глинников. – Во мне еще бабка разгадала искру. И она вспыхивает, черт возьми, как только я приближаюсь к границе.
Разливая вино, Влад быстро посмотрел на друга.
– К какой границе?
– К той, возле которой я был! – выпалил Глинников и осушил свою чашу.
– В каком смысле? – спросил Влад, отпивая большими глотками из стакана.
– В прямом. Как только берусь описывать горный лагерь, слухи, подготовку, сон… Все начинает по-другому звучать. Что-то во мне натягивается, как струны.
– Э-э, на чем ты там начинал играть?
– Какая разница! Хватит подначивать.
– Ну, я и не подначиваю. Просто к тому, что не на тот инструмент тебя отдали. Может, надо было на пианино. Стал бы композитором. Написал “Восточную рапсодию”, да и дело с концом. Кто там будет разбираться, какой Восток имеется в виду. Музыкантам, конечно, легче… Но все-таки мне это непонятно. Все: Восток, война. Ты же знаешь, я повернут в другую сторону. И вполне разделяю точку зрения “Голосов”, да и всех здравых людей. Это второй Вьетнам. И лезть в это по собственному хотению? Извини, Майкл, но я недостаточно творческий человек, говно и кровь меня не прельщают.
– А дыхание истории?
– Да какое дыхание, тот же смрад! Лучше поехали на рыбалку! Тебе надо развеяться. Поехали в Скобаристан, раз уж так тебя манит восточная экзотика. Хотя эта область на западе. Но мне сейчас пришло в голову: Скобаристан. Все равно мы живем в Азии, что б не говорили… Пиши – не хочу. Я же тебе рассказывал, как там оказался?
Да, рассказывал об этой поездке на “Яве” сразу после дембеля в соседнюю область, жителей которой издавна называли скобарями: у них и сейчас чуть ли не в каждом магазине полно скобяных изделий – навесов, углов, штырей и пр.
Рассказывал, как гнал мотоцикл, салютуя голландцам и всяким прочим шведам, ведущим тяжелые фуры; как у мента, проверявшего документы под мелким дождиком и грозившего препроводить мотоциклиста в кожанке, тельняшке, джинсах и обрезанных кирзовых сапогах в местное отделение – чем-то не нравился ему мотоцикл да и сам мотоциклист, – короче, у мента он в последний момент вырвал документы, газанул и потом свернул на проселочные дороги, кружил, петлял, как заяц, наматывая глину на колеса; и путь держал в Прибалтику, а оказался на Псковщине, среди сосновых песков и озер; в местном кинотеатре посмотрел только что вышедший на экраны СССР шведско-австралийский фильм “АББА”, там же познакомился с юной скобарейкой и, купив бутылку рома (ничего больше купить в поздний час было невозможно), увез ее на ближайшую песчаную косу и познал ее со всей яростью флотских дней и ночей, да и подростковых мечтаний, так что под утро бедной девице мерещилось, что в этом светловолосом крепыше воплотилась вся команда подводной лодки… или на чем он там плавал… Потом ночевал на турбазах и даже так просто, под соснами, пек купленную у местных картошку, купался, заплывал в заводи, полные пенопластовых поплавков, – а они оборачивались благоуханными кувшинками. С тех пор этот Скобаристан стал для него Меккой, и он постоянно туда наезжал и за стаканом вина всегда пел осанну скобарейкам, вкусу вина, аромату кувшинок и сосен.
Глинникова не прельщала перспектива ехать за тридевять земель на мотоцикле. Он любил городской комфорт, хоть мало-мальский, как в общежитии. А дорожной романтики, то бишь тоски, ему хватало и в поездках по заданиям редакции.
– Я бы поехал в другую сторону, – ответил он, – сразу и без разговоров.
Влад засмеялся с надрывом.
– Нет, поехал бы! Как Борис Тагеев! – продолжал, распаляясь, Глинников.
– Что еще за гусь?
– Был такой авантюрист в прошлом веке… Проник в Кабул, попал там в тюрьму, чудом вырвался, дошел с караваном под видом караванщика до Пешавара, вернулся в Петербург и написал книгу.
Друзья были хмельны, говорили громко, соседи все слышали за стенками и, хотя и привыкли к музыке и шумным дебатам этой комнаты, все равно ожидали драки и готовы были тут же вызвать милицию, даже порадовались бы такой оказии.
Влад некоторое время молча разглядывал толстяка Глинникова в майке и трико с отвислыми коленями, потом встал и направился к двери.
– Ты… чего? – спросил Глинников, поправляя очки.
– Спасаю, – решительно отозвался Влад, – остатки здравого смысла, он мне еще пригодится.
– Для отопительной системы? – спросил Глинников.
– Именно!
– Проясни там у них, – крикнул уже вдогонку Глинников, – основной вопрос бытия!
Ни слова больше не говоря, Влад открыл дверь в коридор и вышел. “Зато теперь… теперь…” – проговорил Глинников. Он тяжело поднялся, запер дверь, взял папиросу, чиркнул спичкой и, прикурив, с хрустом сел на раскладушку. “Здравый смысл, – бормотал он, затягиваясь и пуская дым к потолку, рассматривая желто-кирпичную карту, – здравый смысл, хм…” На глаза ему попался уже потрепанный блокнот: его Черный квадрат. Глинников протянул руку, полистал пожелтевшие по углам странички в клетку, вспоминая все обстоятельства: приезд отца, раскаленное небо, сон с псом-облачком, чернокосую девушку, ребят, уезжающих в грузовиках на аэродром… Неужели это и было пекло истории? А он предпочел прозябание на обочине. Узловые моменты истории всегда кровоточат. Все знаменательные события, определившие движение человечества, трагичны, как правило. Война и революция, – вот няньки человечества. Ну не литература же?
Он перевел взгляд на окно, в открытую форточку виден был кусок черного ночного неба. Он подумал, что эта война где-то там на юге все еще продолжается; и, может быть, кто-то из ребят, записанных сюда, в блокнот, остается там, в горах, сидит в плену; он слышал рассказы о пленных по вражьим голосам, некоторым из них удавалось перебраться в Европу, потом в Штаты. Но, конечно, не всем; кто-то остался в пещерах, в глиняных башнях среди огнедышащих песков. Что может сделать для них Глинников? Что ему остается? Напиваться и слушать “Кашмир”.
…По большому счету, на нем нет вины, думал он, проснувшись внезапно, как это обычно бывает после выпивки, глубокой ночью и бесполезно стараясь уснуть. За черным квадратом окна было тихо, все горлопаны общежития угомонились, не лаяли вечные собачки, не галдели дети. Разве не этому учил Лев Толстой? Иисус Христос? Будда? Подставь щеку, не убий, не причиняй страданий. Он так и поступил. Почему же ему плохо?.. Лишку выпил… да нет, на самом деле? И ведь никто не отзывается из ребят. Черный квадрат молчит. Каково им, участвовавшим в этом?
Он вспомнил ослепшие от ярости глаза механика Бориса, так что его передернуло, приподнявшись, взял чайник, отпил прямо из носика, нашарил пачку, чиркнул спичкой, задымил в темноте, думая, что все это где-то сейчас продолжается, гомеровские боги ткут несчастья, чтобы человечеству было, о чем петь… А он спасся и предпочел молчание. В чем же его вина?
Тлела папироса, отражаясь в оконном стекле, словно откуда-то оттуда, из тьмы, за ним подглядывал пес, пес туркменского сна, который отныне будет стеречь каждое его движение – до скончания дней.
г. Смоленск
∙