(Ковалиная книга)
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 2008
Ковалиная книга. – М.: Время, 2008.
Писать о “Ковалиной книге” трудно, поскольку писание – а тем более заведомо оценочное “рецензирование” – требует дистанции между прочитанным и прочитавшим. А эта дистанция никак не желает появляться; “Ковалиную книгу” хочется читать с начала и до конца и по кругу, глазами и вслух, своим и чужим детям, взрослым, друзьям и полузнакомым, гражданам в метро, троллейбусе или, страшно сказать, на службе. Она захватывает не меньше, чем в детстве “Недопесок” или позже – “АУА”; в ней чужая прожитая жизнь, данная в концентрированной, да что там – в предельно сжатой форме, бьется и пульсирует, пульсирует и бьется, с невероятной щедростью заряжая своим биеньем.
Формально жанр “Ковалиной книги” – мемуаристика; но вполне “мемуарами” помещенные здесь очерки назвать опять-таки трудно – или даже нельзя, и все по той же причине: отсутствию дистанции. Временнóй, ведь Юрий Иосифович Коваль умер все же не так давно (1995), чтобы “его эпоха” представилась чем-то уважительно далеким, стоящим от сегодняшнего дня на безопасном расстоянии, делающим реконструкцию прожитого корректно-безболезненной. И, что важнее, человеческой: воспоминатели не просто рассказывают о себе в той же мере, что и о Ковале, не отторгаясь от “объекта” повествования, но и создают образ эпохи, которая для них не просто не кончилась – не пройдет, по-видимому, никогда. Это не рассказы о прошедшем; это свидетельство настоящего и о настоящем – во всех смыслах, в которых нам угодно эти слова понимать. А между тем жанр “воспоминаний о настоящем”, насколько известно, не так чтобы уж совершенно освоен литературой: это ведь не прошлое и даже не будущее.
Надо очень любить человека, о котором берешься составлять такой сборник, и очень тонко чувствовать, что можно, чего нельзя, без чего следует обойтись, а что совершенно необходимо, – чтобы так расположить отдельные новеллы-эссе, как сделала это составитель “Ковалиной книги” Ирина Скуридина. Надо уметь ценить текст и любить сами его “формальные” свойства: паузу, контрапункт, повтор, зацепление, перекличку, надо слышать дыхание чужого – чужих – стилей… И ритм, конечно, ритм, но важнее – дыхание. Необходима, неизбежна – но и опасна – здесь перекличка: жизнь Юрия Коваля, во всяком случае, та явная ее сторона, о которой пишут его друзья, была открыта всем, и многие рассказывают – об одном и том же. “Истинная картина может быть составлена из памяти многих”, – замечает Роза Харитонова в очерке “Солнце делает людей красивыми и честными”, но в случае “Ковалиной книги” “истинная картина” по необходимости… не разнообразна; Юрий Коваль предстает перед читателем человеком вовсе не простым, но сложным – не трагически, не ущербно, не унизительно для мира и других людей. Здесь благородство – не надуманное, простота – естественная, доброта – и от “природы”, и от “культуры”… И важно, что один и тот же мотив не выглядит монотонным повторением в следующих подряд очерках. Так “разнесены” в тексте мотивы “эры Водолея”, к которой Коваль, согласно метафоре мемуаристов, принадлежал, или “человека эпохи Возрождения”, которым в глазах друзей – являлся.
Между прочим, сама составитель ограничилась лишь, как говорится, “сухим” биографическим очерком: эмоции, щедро и самоотверженно, она оставила другим…
Рассказчики – не обязательно друзья закадычные; есть среди них и знакомые шапочные, как Михаил Левитин, или даже приятели, с которыми у Коваля наблюдалось, что называется, расхождение во взглядах, как Эдуард Успенский. Однако и в этих случаях малые осколки памяти работают на целое, создавая прежде всего ту мотивную структуру, незаметную и неотменимую, о которой говорилось только что.
До следующего возникновения раз зазвучавшего мотива читатель, поглощенный валом информации, втянутый в бурные события, уже успевает его подзабыть; а натолкнувшись в следующий раз – узнает, а не распознает, и это, в общем, платоновское “узнавание” создает то активное, напряженное поле читательского сотворчества, на которое сам Коваль в своей прозе и рассчитывал.
В результате, с одной стороны, создается чисто экзистенциальное впечатление – дыхание живой жизни, совсем и абсолютно живой, ибо литература в который раз доверительно сообщает нам: а король-то голый, а смерти нет. Больше всего увлекает именно “сама жизнь”, спонтанная, сиюминутная, без плана, не тронутая никаким “составителем”. Но с другой – чувствуется, почти физически ощущается некий прочный каркас, очень тонкая структура, тем более прочная, что – незаметная.
Я не случайно говорю “текст”; при всей разности стилей, разнородности авторских почерков и интонаций перед нами не “сборник” в привычном понимании, а именно книга как единое целое, с необходимой четкой композицией, структурой, выстроенными внутренними линиями и микросюжетами. Коваль – художник и Коваль – писатель; Коваль – музыкант и Коваль – охотник; Коваль – горожанин и Коваль – деревенский житель; Коваль – друг и Коваль – семьянин; Коваль – учитель и Коваль – ученик; эти и многие, многие другие социальные роли, маски, ипостаси то выходят вперед, то отступают на второй план; но ни одной среди прочих не тесно, и это, повторюсь, заслуга составителя “Ковалиной книги”.
Коваль и его эпоха не заслоняют друг друга, и странно видеть, как они, играя и меняясь планами, начинают незаметно друг сквозь друга проступать. Это и конкретные, физические, материальные “приметы времени”, как дома в заброшенных деревнях или фойе Педагогического: “это бывшее фойе бывшего парадного входа, с колоннами по периметру, предполагающими гардероб за ними; с короткой широкой лестницей, ведущей из фойе прямо в огромный трехэтажный внутренний зал нашей альма-матери, с высоким стеклянным потолком, воспетым им (Ю.И. Ковалем. – В. К.) с такою чудной силой в одной из лучших его новелл “От Красных ворот”” (Юлий Ким, “Слово о Ковале”).
Но тут же возникают и приметы иного свойства – ментальные, духовные: “При абсолютно трезвом взгляде на вещи, при полном отсутствии прекраснодушия в нем была совершенно беспечная веселость, всегдашняя готовность смеяться. Поразительная вещь и практически сейчас не наблюдаемая, потому что остроумие, присущее Ковалю и его друзьям, вдруг заменилось в обществе унылым, с моей точки зрения, стебом. Почему так произошло? Почему так произошло во время, которое значительно легче? Нет ответа.
Интересно, почему страшное время рождает таких веселых беспечных людей, такое количество этих людей, какое никогда не родит время менее страшное. Ведь еще 50-е годы, в которые мы учились, были временем страшноватым, а родился Коваль просто в тридцать восьмом. Откуда эта вольная беспечность и совершенное нежелание принимать то, что, в общем-то, и смерть ходила рядом?” (Юрий Ряшенцев, “Человек эпохи Возрождения”).
И оба плана здесь опять-таки перекликаются и перетекают друг в друга, явление растворяется в иной сущности, страшное трансформируется в смешное. Я долго не могла понять, что же имеется в виду во фразе Леонида Мезинова: “В те дни наш островок на Малой Пироговской – Большой Зал, статуя Джозефа, полутемные лестницы – просто сотрясаются от перезвонов гитар”. Большой зал, лестница – понимаю, но – Джозеф? Что сие? Не без труда и не без помощи иных мемуаристов догадалась: Сталин. О да. Джозеф…
Или: “В те годы к мужской дружбе вообще относились куда серьезнее, ответственнее, вкладывая в нее хэмингуэевский смысл товарищества по оружию.
Незначительная осечка в поведении могла привести к долгому разрыву отношений – друг переходил в разряд приятеля, а приятеля вообще списывали с корабля. Так пострадал император Тиберий (один из приятелей Ю.И. Коваля, награжденный этим прозвищем. – В. К.), свергнутый в одночасье за поверхностные рассуждения о живописи и за высокомерное пристрастие к краскам на основе полудрагоценных камней – тертых малахита и лазурита. “Сик транзит”, – побледнел он, покидая мастерскую в Серебряническом переулке. “Пригляди за ним, – попросил меня Юра, – кабы в Яузу не бросился”…” (Александр Дорофеев, “Гусик”).
Пожалуй, лейтмотивов в “Ковалиной книге” два. Первый – это портрет Коваля в жанре “человек-праздник”, изображение, которому веришь именно потому, что из нашего “сегодня” оно выглядит некоторой волшебной сказкой. “Волшебство окутывало каждого, кто попадал в это энергетическое поле – общение с Юрием Ковалем. Что же это было?” (Р. Харитонова).
Второй – это книга “Суер-Выер”, главная в жизни Юрия Коваля.
Начатая в 1955 году, она была закончена в 1995-м – незадолго до смерти автора, который, как свидетельствует каждый, кто затрагивает “Суера”, не собирался умирать, не закончив книги…
1955: “Снова садимся плечом к плечу… кладем посередине листок бумаги… “Стреляем” у кого-то из девчонок лишний карандашик. И один из нас, похрабрее, недрогнувшей рукой выводит на измятом обрывке рвущиеся изнутри, но тем не менее загадочные для самих же себя строки:
“Легкий бриз надувал паруса нашего фрегата. Мы шли на зюйд-зюйд-вест. Может быть, это не был зюйд-зюйд-вест, но так говорил наш капитан Джон Суер-Выер, а мы верили нашему Суеру (Выеру)”.
…Неожиданно, как гром небесный, взрывается под потолком звонок, мадам Френкель плотнее закутывается в свое одеяло, стихают неутомимые папуасские тулумбасы…
Перегнувшись за борт, малюем на нем название корабля – “Корапь” и устремляемся дальше… Морские команды на ходу “подбрасывает” нам чеховский подгулявший на свадьбе адмирал. Грот-фок на гитовы, скрипит ватерлиния, как очумелые носятся на палубе побратимы Дик Зеленая Кофта и Билл Рваный Жилет (мы с Ковалем), мадам Френкель (недурная собой однокурсница Лена Френкель) зябко кутается в свое одеяло…
…Лекция сменяется лекцией, зачетная сессия перерастает в экзаменационную, когда мы наконец подводим свой “Корапь” к острову Каннибалов.
– Сверху, – снисходительно поглядывая на суетящегося внизу лектора, изрекает Коваль, – этот остров напоминал небритую подмышку молодого оранга.
Есть остров! Примерно с полминуты мы дико гримасничаем – так, надо полагать, выглядит со стороны наш самодовольный смех” (Леонид Мезинов, “Острова памяти”).
1995: “Писатель Александр Дорофеев, один из самых любимых Ковалем людей, рассказывал, что недели за три до смерти Юра сидел у Дорофеева, выпивал и рассказывал о своем переводе японской сказки про Белую Кошку, которая прожила тысячу жизней. Не докончив рассказа, Коваль заплакал… На похоронах за траурной процессией шла белая кошка. Потом сидела в стороне и смотрела, как опускают гроб, как засыпают могилу… Что это?” (Сергей Иванов, “Наш старший товарищ”).
Вопрос этот хочется повторить. Очевидно, и впрямь существовала в жизни, появившись внезапно, выкристаллизовавшись и едва ли не затвердев, незаметно растворившаяся впоследствии магия мировой литературы, заменившая и первобытное волхвование, и – на некоторое время – мировые религии. Магия, заставлявшая сбываться нагаданное по книгам; магия художественного слова, столь же сильного, как и первые слова; та суггестия литературы, когда “лексическая единица”, предельно абстрагированная, слово Хлебникова – Хармса – Джойса – Мелвилла – Пруста (и Коваля, и Коваля…) вдруг разрушало границу между “действительностью” и “искусством”, вопреки всем теориям не покушаясь на их пределы. Взрывая значения понятий и вызывая к жизни новые вещи и неожиданные события, слово мировой литературы, вмещая в себя бытие во всей его непредставимой полноте, расплескивалось мириадами оттенков смысла, водопадом, водоворотом блестящих осколков одного-единственного, быть может, “имени”, отменяло разницу между природой и культурой, толкая к сотворчеству и вбирая в себя энергию сотворенного.
В самих художниках – родившихся тогда, когда странная эта магия, порожденная цивилизацией, плоть от плоти печатного станка, странный выкормыш секулярного мира, набирала силу и, основывая, осознавала себя, – предрасположенность или, точнее, обреченность на подчиненное ей существование выражалась через “восхищение чудом речи” (Дмитрий Сухарев, ““Зовемся тоже писателями…””). Недаром же Коваль начинал стихами…
Но – назад, история “Суера-Выера” еще не разыграна до конца.
2005: “К прозе Коваля в своем театре я пришел достаточно случайно. Передо мной стояла одна задача: найти свою веселую книгу. Где ее искать? Все веселье Хармса и веселье Введенского, то есть обэриутское веселье 20-х годов, я перебрал… И я искал такое свое веселье, дающее возможность для построения театра. В тот момент Юлий Ким принес мне “Суера”. “Твой навеки Юлик”, – написал он, и это обязывало меня прочесть роман полностью…
У меня с Юрой связано одно “бумажное” воспоминание. Может быть, это не случайно, а может быть, все это чепуха случайная, но в Малеевке Юра однажды вбежал ко мне в комнату с просьбой дать ему бумаги. Он слышал, что я щелкаю на машинке. А я смотрю и ничего не понимаю: какой-то обрюзгший человек вбегает в комнату, требует бумаги и говорит: “Я дописываю, дописываю, дописываю, дописываю книгу любимую, любимую. Лучшая, главная, главная-главная-главная. Дописываю-дописываю-дописываю”. Что-то он такое белекает, я даю ему бумаги довольно много, и он пишет последние главы “Суера-Выера”… на моей бумаге” (Михаил Левитин, “От нашей бумаги вашей бумаге”).
Слова о “веселой книге” тут же вызывают в памяти образ другого великого писателя эпохи – физически более старшего, душевно – современника, сверстника, союзника, сочувственника в главном: во внутренней свободе, в настоящем внутреннем веселье… Андрея Синявского, конечно.
“Чистое искусство” в середине XX века пережило свое второе – а может, и первое-настоящее – рождение в нашей литературе. Потому что проявляло оно себя именно и только как искусство, не заискивая перед читателем, не крякая перед ним, не заманивая ни “поэзией нравственного поиска (вариант: подвига)”, ни крупной темой (вариант: камерной), ни призывами или лозунгами – ничем. Только своими имманентными внутренними возможностями…
Историк литературы, взявший в руки “Ковалиную книгу”, заметит, что “Суер-Выер” вместе с “Недопеском”, с одной стороны, и “АУА” – с другой, составляет некую триаду, сверхтекстовое композиционное единство. Подобное непременно присутствует в творчестве любого писателя; но у Юрия Коваля оно важно еще и с точки зрения адресата прозы. “Детская” и “взрослая” линия в ней не просто пересекаются – они нераздельны; поскольку каждый писатель, пусть подсознательно, моделирует “своего читателя”, легко представить, как тот, кто в детстве зачитывался историей про свободолюбивого Наполеона XIII, в зрелом возрасте станет наслаждаться изящными отвлеченностями “АУА” или литературностью сюжета “Суера”.
Во всем, что касается творчества, Коваль был по преимуществу “эстетичен”, а не “социален”. “Социальные” же мотивы, которых в его творчестве было множество (от отказа “Нового мира” печатать его, несмотря на ходатайство Домбровского, до появления Коваля около здания суда, в котором происходило слушание дела Петра Якира), в “Ковалиной книге” поданы с тем необходимым чувством меры, которое не позволяет за счет педалирования тех или иных моментов исказить литературную личность. Да и “замалчивание”, “непечатание” Коваля, которое для “целого ряда советских писателей” оказывалось фатальным (вспомним Юрия Трифонова), показано важным, конечно, но – в той мере, в которой, видимо, являлось: не судьбоносным.
Судьба же лежала в иной плоскости – наверное, более всего в чистой стихии творчества, которая и была для Коваля “небесной отчизной”. О ней “Ковалиная книга” заявляет еще раньше, чем читатель открывает ее, – с обложки художника Валерия Калныньша: лестница-лествица, то ли обычные деревенские мостки с кое-где прогнившими досками, то ли уходящая вдаль торная дорога. А когда в мемуарных очерках говорится об иконах Коваля, которые как бы и не иконы вовсе, то глаз почему-то возвращается именно к этой обложке.
То ли лестница, то ли лествица. Тайная грусть. Тайна личности. Языковая игра. Впрочем, не только языковая…