Рассказы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 2008
Ехал на Птичку Иван Раскоряк…
1
На горбу мешок с кормом. В руках птичья порожняя клетка. С головы съезжает “пыжик” с надорванным ухом.
Ваня встал со звездой, вышел затемно, к первому автобусу. И то: добираться ему на Новую Птичку – Новый Птичий рынок – чуть не три часа. Снегу почти нет, скоро весна, но по утрам холодно, и одет Ваня во все теплое: длинная куртка с подстежкой, ватные штаны, сапоги армейские.
Идти к автобусу далеко, неудобно. Раньше б оно – все ноги переломал, а теперь легче: здоровенная круглоколесая реклама днем и ночью сыплет искрами, булькает красно-синим газком, круглое автомобильное колесо без конца вертит.
Клетку волочь на Птичий неудобно, а ничего не поделаешь. Здесь, в Перловке, за нее гроша ломаного не дадут, а там, глядишь, полторы сотни отвалят.
Денег у Вани нет совсем. Дома пять сотенных бумажек, на черный день. В кармане – десятка с мелочью: на обратный путь. Туда-то, на Птичку, “за так” ехать придется.
Но только отъехали – контролеры, мать их. “Гражданин, ваш билет… Как не стыдно государство обманывать? Еще выражается…”
Тут еще и водитель добавил: “Он не брал, не брал, так прошмыгнул!”
Ссадили. Ваня потоптался на месте: клетка на дороге, мешок в руке. Автобус – пригородная трехсотка – не спеша укатил. Женщина-контролер, румяная до красноты, сквозь заднее стекло все глядела на Ваню. Улыбалась чему-то.
Невдалеке за навороченной эстакадой – Москва. Вроде рядом, а пешедралом – полчаса.
Ваня закинул мешок за спину, подхватил клетку, выбрался на Окружную, стал голосовать.
2
На Птичке по четвергам не так чтобы и людно. Основной народ к выходным подвалит. На саму Птичку Иван не пошел. Встал метрах в тридцати от входа. Корм для рыбок продавал долго, почти до обеда. А клетка непроданной оставалась. Да и кроме клетки было еще кое-что: то, за чем ехал.
Ехал же Ваня на Птичку для смутного дела. Грызло оно его и терзало – хоть таблетки пей! Но таблетки Ваня пить не стал. Сюда, на Птичку, выбрался. Он и раньше кое-что продавал близ Птички. Но не часто. Дух на Новой Птичке – не тот. Не запах, не воздух – именно дух! Старую Птичку Иван любил. А вот к Новой никак приспособить себя не мог…
Клетку никто не брал – старая, грязноватая, хоть и мыл, и чистил.
Так и вечер скоро…
Ваня в сердцах несколько раз раскрыл и закрыл дверцу, клетка звякнула, маленькая щеколда на дверце обломилась, он кое-как щеколду прикрутил, смачно плюнул, двинул на саму Птичку, на рынок.
3
Ох, и бедлам на Новой Птичке! Люди-звери и звери-ангелы. Простаки, мудрецы, хитрованы. И, главное, чуть не намертво приросли все друг к другу!
Но… Разные звери – разные люди! И характер у человека – как у его зверя. А иногда – звери и птицы на людей, как две капли воды, походить начинают.
Грызунов продают – жадные, запасливые.
Птиц – растеряшки мечтательные.
Гадов и крокодилов – люди древние, далеко и крупно видящие.
Домашней птицей жестокие торгуют. Животных – это Ваня знает точно – убивать на рынке запрещено. А эти – для клиентов – нате вам, пожалуйста – курам головы наотмашь рубят!
Еще – голубятники. Те все почти урки. Голубей тихо и гадко придавливают, чтоб, значит, в неволе яиц не клали.
Но сцепляет всех тех человеков, отбирает по норову и по людской масти расположение рыночных рядов.
Самый ближний к Ване ряд – кошачий.
Глаза у кошечек веселые, добрые. Мордочки счастливые. Только с чего бы это? Ваня знает с чего. Поэтому – скоренько дальше.
Дальше – гады. Их правда и называть так не хочется. А как? Ваня роется в памяти. Точно, рептилии! Черепахи с гнилыми легкими, ужи-змеи – клубками, игуаны крокодилистые, все иное прочее: серое, мерцающее, больное, здоровое, – перемешано, перевито…
За черепашьим рядом – собаки. Тут наметанному глазу все становится ясно окончательно. Есть, конечно, меж собак и здоровые, есть и бодрые. Но… переросточки они все! Месяца им по три, по четыре. А для продажи надо куда как меньше: полтора, от силы два месяца. Некоторые щенки – для веселости и форсу – наркотой напичканы. Это Ваня по блеску глаз сразу определяет. У него ведь только по недоразумению диплом техника. Надо было в зоотехники, в звероводы идти! А так – ни техник, ни зоотехник, вообще никто.
Ваня обмахивает с лица грустняк, медленно движется по направлению к любимому ряду, к птицам.
Тут как на зло – ушлаган знакомый. Торк Ваню в бок:
– Про должок, Ванятка, забыл?
Долг не ахти какой, сто двадцать рублей. Но ушлагану не долг важен – Ваню поприжать требуется. Поэтому без слов половину приторгованного ушлагану в карман: отстань на фиг!
Вдали Елима Петрович показался. С Ваней у него давние счеты. Не пускал Елима его еще на Старую Птичку, гнал оттуда и стращал, пригородной шелупонью обзывал. А за что – так до сих пор Ваня и не понял.
Завидев Елиму Петровича, Ваня присел на корточки и ну первую попавшуюся собаку по уху щелкать!
Елима Петрович, розово-лысый, вширь раздавшийся, хоть и хозяин почти половине рынка, а каждую мелочь до крохи помнит. Ходит, смотрит, закорючки в блокноте рисует.
Долго в собачьем ряду Ваня выдержать не мог. Приподнялся, увидел: Елима Петрович все вокруг осмотрел, назад возвращается. Тут Ваня в ряд птиц и вступил.
И сразу еще одна напасть: “сестра-хозяйка”, Пашка.
Познакомились чуднó. Курили как-то близ рынка. Ваня матом выражался, Пашку за газировкой гонял. А потом Пашка-пацан шапочку лыжную скинул – оказалась девка. Лет двадцать, не больше. Младше Вани лет на восемь.
Душевно они тогда покалякали, а потом Пашка волосы опять прибрала: не хочет девкой быть на рынке, боится. А с Ваней обещала встретиться когда угодно и где угодно.
Только давно это было. Ваня тогда смерть жены переживал, настоящего внимания на Пашку не обратил. Зато сейчас она в него, как рак клешней, вцепилась.
– Все, все, отстань! Потом подходи, после!
Никак не займется Ваня птицами. А надо. Душа горит!
Давно он задумал одну штуку отчебучить: повыпускать всех рыночных птиц к ядрене фене! Да не так выпустить, как продавцы предлагают: “Загадай желание, давай полтинник, отпускай голубя”. А тот голубь два-три круга над рядами сделает и к хозяину вернется. Не так. Пусть все летят! Зима кончается, авось не померзнут. Все лучше, чем в клетках себе шеи сворачивать!
Только как же им из рыночного ангара вылететь?
Но и это обдумал Ваня. В крыше широкое отверстие есть! Да и двери, если их все отворить, птицы найти смогут.
Летела гагара
По краю ангара…
Раньше Ваня “не доезжал”: куда это непроданные птицы с рынка деваются? Потом понял – куда. Потому-то и хочется Ване всех – на волю! Пусть летают. Смерти случайной не боятся, жизни постылой не стыдятся…
– Мэтинг, мэтинг, – шепчет кто-то Ване в самое ухо.
– Чего?
– Эх ты, дяревня! Мэтинг – это совокупление животных. Покруче нашего они совокупляются. Ну берешь? Давай, чудрила, пару дисков даром отдам!
Но тут рассмотрелся продавец, прикинул собеседника на вес и на деньги, видит – пустой Ваня, и сразу его как ветром сдуло.
За “дяревню” Ване обидно. Как никак под Москвой живет. Но и чувствует: правда! Хуже деревни – пригород. И он, Иван, самый что ни на есть негодящий: пригородный. Москвой придавленный, грязью заляпанный, магазинами обделенный, товаром обнесенный. Словом, ни Богу свечка – ни черту кочерга. И все пригородные такие же. Вся жизнь – на ногах, в дороге. Одну дорогу и видят, а жизни настоящей – так той даже не нюхали.
Тут вместе с обидой на пригород Ваня вспомнил отца. Заругался на него мысленно. “Зачем в Перловке осел? Зачем до Москвы не дотянул?”
Но отца-батяню Ваня любил. Долго на него сердиться не мог. Отец у Вани был подполковник, танкист. Прожил семьдесят шесть годков. Умер – счастливый. А жил тяжело. До пенсии – так и вообще гадко. И все из-за собственного имени. Звали отца – Лазарь. Лазарь Калинович. Те, кто зла отцу не желал, звали его Калина-малина. Ну а за Лазаря досталось ему крепко. И в армии, и на гражданке.
– Что за имя такое для русского человека?
Спрашивали и били. Жалели, поили водкой и били опять. Потом снова спрашивали с пристрастием.
Однако умер отец – небитым, умер довольным. Как с северов в Перловку переехали, стал Лазарь Калинович выдавать себя за еврея, влезал в мелкие торговые дела, научился картавить, и деньги были. Но Ване отец ничего не оставил: все в последний год жизни спустил на крашеную челночницу.
С отца Ваня перескочил на покойницу-жену, которая померла ни с того, ни с сего, а потом на мать, которую почти не помнил.
Срочную Ваня служил на Балтике, в Калининграде. Вспомнил и про флот. И только тут заметил: держит он в руках чью-то чужую клетку, а свою на землю поставил.
– …я ж говорю – свеженькая пташка, только вчера привезли. Бери!
Ваня вздохнул, чужую клетку к туловищу прижал, полез рукой внутрь, ощупал черного нахохлившегося дрозда, огляделся.
Прошел мимо ветеринар в куцем белом халатике. Где-то вдали мерцнул глазками розовый, ветчиннорылый и ветчиннорубленый Елима Петрович. К уху Елимы прилип казенный человек с коричневыми щеками, в синей прокурорской форме. Пряталась за широкие спины, боясь подойти ближе, белобрысая – сегодня без всякой лыжной шапочки – Пашка.
Ваня разжал ладонь, чуть подкинул и выпустил дрозда.
4
Одно время Пашка даже хотела поселиться и жить близ Новой Птички. Но это только сперва. Быстро перехотела. Тогда она через день – кроме понедельника – стала сюда ездить.
Пашка жила в Москве, в Отрадном, но работала в области. Медсестрой, и тоже через день. В Москве работы для нее не находилось. В области платили мало, зато и отстежек не требовали. А на Новую Птичку Пашка ездила, думая сперва приработать на котятах. Потом – из жалости. Потом – по привычке. А уж после – чтобы встретить Ивана. Она бы прямо тут стеречь Ваню осталась. Нормальный мужик того стоит. Да страшно. Не за себя, а вообще.
Ну а страшно потому, что попала Пашка однажды в близлежащий лесок. Теперь мимо этого леска проходила она, втянув голову в плечи и закрыв глаза. Но и с закрытыми глазами видела то же, что и в первый раз: трупики птиц, лапы, мордочки и хвосты мертвых зверьков. Слышала писк живых еще…
После этого Пашка стала звать Новый Птичий Невольничьим рынком.
5
Елима Петрович вышел из подсобки и обтер руки о кожаный новенький фартук. Он любил сделать что-нибудь собственными руками. Хоть нужды давно и не было: был наверху, наличку считал стопками, мог бы и отдохнуть. Но Елима был мудрец, знал: одна только работа делает свободным. И вообще: труд сделал из обезьян человеков. А на Птичке, случалось, он сам из этих человеков обезьян делал. Словом, Елима пыхтел, сопел, рук ни на миг не покладал.
После обеда народу стало больше. Цепко оглянув ряды, Елима Петрович сразу заметил непорядок. Верней, непорядок этот еще только готовился, но он даже и подготовку заметил: обернулся, махнул кому-то рукой.
6
Казенный человек с бурым, морщенным, как сухофрукт, лицом – раньше был – пристав. Теперь – бывший пристав. Этого слова “бывший” он не выносил. Правда, и поперли его из приставов совсем недавно, так что вполне мог сойти за пристава настоящего.
Бывший пристав Трофимьев вмиг оказался близ Елимы Петровича.
– Ты зачем в форму вырядился? – зашипел на пристава розовый Елима. – Хочешь, чтобы тобой занялись как следует? А потом и всеми нами? Ты – бывший. Бывшим быть и обязан!
– Не хочу… Не буду бывшим! – плаксиво заговорил Трофимьев.
– Сгинь отсэда, – вдруг смягчился Елима Петрович. – Сгинь, иди в подсобку. Счас для дела потребуешься.
7
Не давая продавцу опомниться, Ваня отворил вторую клетку, за ней третью, сбил заднюю перегородку со стеклянной попугайской витрины, выпустил с десяток волнистых, перескочил через какие-то коробки, обрушил ногой поставленные этажеркой ящики, ухватился за купол громадной совиной клетки, отворил и ее…
Шум и гвалт плотной волной потекли по рынку.
Одна птица – видно, полумертвая – тут же брякнулась оземь. Еще две – полетели низко и кривенько, но вместе, парой. Еще несколько взметнулись вверх. Крикнул резко и зло выпущенный на волю скворец. С перепугу начал петь, а потом резко замолк черный дрозд.
К Ване бежали охранники. Хватал за грудки продавец. Ваня огрел продавца своей собственной, так и не проданной клеткой, клетка обломилась в сторону, в руках осталась только дверца. Дверцу Иван сунул за пазуху.
Он думал – его изувечат, убьют, пятое, десятое… Ошибся.
Не одна лишь волна злобы окатила Новую Птичку!
Кой-кому Ванина забава страшно понравилась. Сразу несколько покупателей – один даже очень приличный, в мехах, в перстнях, – потянули руки к клеткам. Выпустили, смеясь, еще нескольких птах.
И завернулся винтом под куполом рынка небольшой, но крикливый птичий вырей! Словно собравшись за море, кружили и кричали птицы, ища выход из ангара.
Этот ошеломляющий звук, звук полученной “за так” свободы, сделал Ваню на миг пустым, бескостным. Птичий звук был лучше жизни, был приятней и справедливей ее. От радости и от счастья Ваня закрыл глаза.
Тут его сзади чем-то тупым и огрели.
8
Из-за раздухарившихся молодчиков, выпускавших почем зря чужих птиц, Пашка никак не могла добраться до Ивана. Она толкалась и щипалась, но продавцы и покупатели радовались и злобствовали, реготали и рвали на себе волосы, показывали вверх и друг на друга, трясли животами, стояли плотной стеной.
Ваню потащили – за этим Пашка следила безотрывно – в подсобное помещение. Но в какую именно дверь затолкали – этого заметить уже не могла. Чуть не ползком, ударяясь о задницы и колени продавцов-покупателей, пробралась она к северному входу, стала дергать запертые двери. Заглядывала и в двери открытые.
Ивана нигде не было.
9
Очнулся Ваня от воздуха. Воздух бил в нос, холодил виски. Зимний день уже сильно клонился к вечеру.
– …так скажи за это спасибо Елиме, – услыхал он над собой зычный командирский голос и тут же попытался встать.
Однако держали Ваню крепко. Да и руки его оказались связанными.
Какой-то бетонный закуток. Задний двор, что ли? Людей – нет, кошечек-собачек тоже не видать. Но небо московское – дымится, огни вечерние московские вдали посвечивают!
Казенный человек бурой мордой своей лез прямо на Ваню.
– Т-т…товарищ прокурор, – решил схитрить Ваня, – я это самое… Я ж не нарочно…
– Какой я тебе, к чертям, прокурор! Пристав я! Не знаешь формы, дурак?
– Ладно, пусти его. Слушай сюда внимательно! – Охранник с нашивками на рукавах и на груди повертел головой, как будто ему мешал дышать туго застегнутый ворот. – Ты тут пташек на пять штук баксов повыпускал. А еще штраф с тебя. За дебош. Счас хозяин придет, он точно урон определит.
10
Елима Петрович только для порядку заглянувший в каменный мешок, брезгливо поморщился, сказал: “Чтоб я этого обалдуя больше здесь не видел”, – повернулся, но, уходя, призадумался.
Ставить Ваню на “счетчик” он не желал. Не потому, что жалел Ваню. Знал: бесполезно. А бесполезных вещей Елима Петрович давно уже не делал. Ну а раз бесполезно – так и надо подобрей к человеку. Тем более после сытного обеда гневаться грех.
– Ты, конечно, сильно мне тут напортил. Но зла я на тебя, Иван, не держу. Может, так оно и надо – птичек иногда выпускать. Даже праздник такой есть – Благовещенье. Для выпуска птиц предназначенный. К этому празднику птичек на Руси раньше и выпускали. И сейчас такое, может, случается. Но ты, Ваня, поперед праздника забежал. Нету его пока, праздника, нету! А вот на рынке ты мне порядок, ух, как испортил. А порядок – он всегда и во всем быть должон. Поэтому ты вот что… Убытку от тебя, конечно, много…
Елима Петрович на миг запнулся.
– На “счетчик” его! – захрипел охранник, обрывая пуговицу с ворота.
– Ты охолонись, Василий. – От собственной ласки Елима Петрович даже вздрогнул. – Охолонись, расслабься. А я пока подумаю.
Елима стал думать. Кожаный фартук на его животе из морщинистого стал гладким.
– В общем, сделаете так: праздник, он все равно когда-нибудь да будет. Так что выведите его отсюда – и под зад коленкой. Ну в общем, с миром отпустите. Если, конечно, у вас у самих к нему вопросов нет. И чтоб духу его здесь больше не было!
Елима Петрович не спеша возвратился в ряды.
– Как бы не так, – бурчал, выводя Ваню из каменного мешка за ворота, бывший пристав. – “Отпустите с миром!” И рынку от него убытку на пять штук баксов, и государство в прогаре: теперь этих птиц полумертвых собирай, живых – лови. За уборку территории, опять же, таджикам плати. Давай его в машину, поехали!
11
Тут, на вечереющей дороге, близ розово-клубничной Елиминой машины, их и обнаружила Пашка.
Она кинулась сперва на охранника, потом на бывшего пристава, стала кричать, кусаться. Пашку запихнули в машину. Там она на время успокоилась.
Шумела дорога, молчал вдалеке лес. Рядом летали вечерние птицы: то ли упорхнувшие с рынка, то ли вольные – было не понять. Потом птицы устали, сели на деревья, сняли и повесили – так показалось Пашке – на ветки крылья. И от этого уподобились людям: стали бесшумными, слабо видимыми…
12
Казенный человек сперва ничего дурного с Ваней творить не собирался. Но в машине, уже порядочно отъехав от рынка, он вдруг разнервничался, стал накручивать себя донельзя. Ваня показался ему преступником закоренелым и преступником безнаказанным. Вина Ванина в глазах Трофимьева росла и росла. А тут еще эта девка. За палец укусила, шалава!
Думая спервоначалу Ваню и Пашку лишь слегка попугать, бывший пристав вдруг все на ходу перерешил.
– А ну останови! – крикнул он водителю.
Не говоря больше ни слова, пристав схватил Пашку за плечи и вытолкал из машины на дорогу.
– Поворачивай назад! – Трофимьев ткнул водителя кулаком в спину.
Ваня шевельнул связанными руками, а помочь Пашке ничем не смог.
Сдали километра полтора назад. Ваня снова возвращался на Птичку.
До Птички, однако, не доехали, остановились напротив леска.
– Выходи! – сказал Трофимьев торжественно. – Выходи, бандюган пригородный.
Ваня понял: будут бить. И сам первый, как только вышел из машины, ударил бывшего пристава ногой. Тот упал, поднялся, крикнул протяжно, как сыч:
– Ну гад, я тебя урою!
13
Вечер лег гуще, плотней.
Выкинутая из машины Пашка резво бежала по улице Верхние Поля. Мысли ее тоже бежали вприпрыжку. Она вспоминала то свою медицинскую службу, то Ивана… Но больше всего ей вспоминался писк из коробок, копошившийся в ушах еще со времени первого посещения леска.
Лесок этот, не большой – не маленький, раскинулся сразу за кольцевой дорогой. Несколько месяцев назад, в ноябре, Пашка в него и завернула. Просто так, сдуру. Издалека лес показался ей приветливым, безопасным. Но как зашла – так сразу и присела. Потому что наткнулась на коробку. А в коробке – котята. Мертвые, от приморозков давно окоченели. И ладно бы какие-нибудь посторонние котята! Так нет, те самые, дымно-рыженькие, которых при ней отдала перекупке несколько дней назад незнакомая бабулька. Перекупка клялась и божилась, что пристроит дымно-рыженьких к замечательным и богатым людям. Успокоенная бабулька, отдав котят, ушла.
Вона куда их!
От внезапной боли в животе Пашка не сразу смогла разогнуться. Наконец, распрямилась, огляделась.
Людей в том ноябрьском лесу и вправду не было. Все были заняты: на Птичке разгар торговли. Обмирая от страха и от любопытства Пашка углубилась в лес. И чем дальше шла – тем становилось страшней. Под деревьями мертвые птицы, в коробках – штабелями – бездвижные черепахи. Котят мерзлых – немеряно. А собаки… Те вообще на части порублены.
Пашка хотела повернуть назад, однако ноги сами несли ее дальше. Страшный лес еще не умер! Он хрипел, стонал, подмяукивал, пытался выжить.
Тогда, в ноябре, Пашка, споткнувшись о что-то мягкое, упала.
Упала она и сейчас, догоняя Ваню и тех троих, что, судя по брошенной машине, как раз в этот лесок и завернули. Дыхание у Пашки сбилось, пришлось остановиться: отдышаться, очистить веточкой ботинки от грязи, высморкаться.
14
Ваня шел по лесу с тремя утомительными придурками, но думал не про них, про птиц: “Вот летают себе, и горя нашего им нет. Бьют их из ружей влет и в силки заманивают… Но под ярмом нашим они не ходят!”
Иногда перескакивал мыслью и на людей. “Ну излупят, – думал, – ну обомнут бока. Впервой ли? А птиц-таки повыпускал!”
Потом начинал думать и вовсе про постороннее, начинал – как это часто с ним в последние месяцы бывало – вести внутри себя разговоры с высокими лицами.
“Эх, Ладим Ладимирович, – говорил про себя Ваня, – Ладим Ладимирович! И вы, Митрий Анатольич, тож! Как же это так случилось? Я чего-то никак не пойму. Все вроде у нас путем, а человеку хорошему – ни жизни, ни воли. Козлам да баранам – тем раздолье. А кто честный – тому осиновый кол меж лопаток! И деньгой-то ему в харю тычут, и всем иным попрекают. Нет, не подняться честному! А подымется – так бумажками закидают. И стоит он, дрожа, в бумажках шелестящих, как в воде: по самое горло. Вот вы по ящику правильно все говорите. А выключил ящик – и все, и другая жизнь. Особенно в пригороде. Землю всю подчистую забрали, продают ее и перепродают, чего-то ненужное строят. А людям от тех построек – что за прок? Как были все соседи в Перловке нищие, так и остались. Может, оно и не так плохо нищим быть. Иногда даже радостно. С этим не спорю. Но навсегда нищим оставаться – как-то оно утомительно, а? Может, не надо так?”
“Надо, Ваня. Ну просто необходимо, – строго так и степенно отвечают внутри у него Ладим Ладимирович и Митрий Анатольич. – Ты погоди маленько! Вам же, дуракам перловским, от этой временной нищеты когда-нибудь лучшeй станет. Неравенство – оно кого хошь выучит. А касательно пригородного населения – мы с кем надо строгий разговор иметь будем. В этом, Ваня, не сомневайся!”
“Нет, я че-то… Ну словно бы – сомневаюсь! Если, конечно, сверху глядеть – вроде у нас порядок. А подойдешь поближе… Все у нас хорошо – только жизнь плохая! Но раз надо терпеть, раз указано пригородным без земли собственной оставаться, указано на город до скончания века батрачить – что ж: потерпим, сполним!”
После таких бесед с высокими лицами Ване всегда хотелось петь: от радости выполненного долга, от удовольствия круглых речей.
Он и сейчас пошевелил связанными руками (потому как петь и не размахивать руками не мог) и запел вполголоса:
Ехал на Птичку Иван Раскоряк,
Ехал, споткнулся и в грязь мордой – бряк…
– А раз ехал, так и приехал! – крикнул по-звериному глухо бывший пристав. – Приехал, говорю, ты, Ваня!
15
Пашка все никак не могла двинуться с места.
Вроде только полтора-два кэмэ пробежала, а не было сил. Да и что-то держало, не давало идти. Отдышавшись и отплевавшись, она осмотрелась и увидела на дереве облезлого серого кота.
Тощий кот глядел на Пашку и топорщил шерсть.
“Вона кто не пускал!”
– Котя, котя, пусти! Мне надо. Ваню бить будут…
Кот еще больше встопорщил шерсть, но потом, вроде соглашаясь, мяукнул, сдал назад – так Пашке, во всяком разе, показалось – и она вступила в самую гущу кое-где еще снежно белевшего леса.
Пашка шла наобум, по косой, едва приметной дорожке. Шла не оглядываясь, иногда на ходу приседая от шорохов, от вымахивавших на ее пути длинными кривыми ветвями, страхов.
16
Серый облезлый кот, чуть обождав, соскочил с дерева, но тут же, словно что-то учуяв, застыл на месте. Потом, постояв и, видно, устав прятаться от собак и людей, пошел вслед за Пашкой. Шерсть его еще топорщилась, но хвост по земле больше не волочился: торчал трубой.
17
Бывший пристав уже хотел было Ваню в лесу – “на произвол судьбы” – покинуть. Но опять вспомнил про государство, про то, какой дерзкий ущерб причинил ему Ваня, и понял: никто этого обалдуя по настоящему не накажет! Раз уж Елима не стал – другие и подавно не захотят.
А тут еще Ваня сглупил: стал развязывать – и развязал-таки – руки.
Бывший пристав Трофимьев увидел, крикнул: “Вишь, развязался!” – и тут же въехал Ване в ухо.
Били недолго, потому что охранник случайно задел уже лежавшего на земле Ваню тяжелым ботинком по голове, и тот отключился. Для верности дали еще камнем по затылку.
В лесу становилось холодно, дальше бить потерявшего сознание было неинтересно. А наказать надо было по всей строгости, до конца.
Вдруг Трофимьев обрадовался:
– А ну волоки его. Тут рядом! Давай, шевелись!
На границе кошачье-собачьего кладбища и молодой, примыкавшей к старому лесу рощицы было вырыто несколько непонятных ям: то ли для зверья покрупней, то ли и вовсе для живших, кормившихся и умиравших близ Новой Птички бродячих людей. Вскоре такая яма невдалеке и обозначилась.
– Давай его сюда! А то Елиме достанется. А Ваня… Он же перловский, здесь его искать никто не станет.
Бывший пристав вытряхнул из Ваниных карманов несколько бумажек и какую-то зеленую корочку.
– Ф-фу, блин! Иван Ла-азаревич… – прочитал он и скривился. Но Ванину корочку себе в карман все ж таки сунул.
Ваню подволокли к яме. Перевернули вверх лицом. Пристав закашлялся, кинул лежащему на грудь дверцу от птичьей клетки, выпавшую у того из-за пазухи. Спустили вниз, прикидали мерзлой землей, еще и навернули сверху всякой дряни: коробок со сгнившим кормом, кошачьих ленточек, досок от ящиков, собачьего смерзшегося дерьма…
18
Пашка заблудилась. Попала не туда, где обретались те трое и Ваня. За спиной мяукал кот. Пашка поворотила назад. Минут через десять сквозь деревья она увидела пристава, охранника и водителя. Они садились в розовую, спело-клубничную, на миг засветившую себя изнутри – как сердце – машину.
Вани с ними не было.
Пашка остановилась, прислушалась. Картонные коробки теперь помалкивали, не слышно было ни собачьего повизгиванья, ни птичьих криков.
“Где ж Ваня?” – Она снова развернулась спиной к дороге, лицом – ко все еще пугающему мертвым зверьем лесу.
19
Земля забила ноздри. В рот лезли смятые ленты. Дыхание стало не то что спертым – стало кончаться совсем.
Ваня знал: он уходит в землю плотней и плотней, врастает в нее глубже и глубже. Ужас сменился радостью, радость – снова ужасом: что там, в глубине? Что-о-о?
Вдруг пробежал сквозь него розовый Елима Петрович. Потрогал Ваню за нос, удалился. У Елимы во всю щеку – свежая золотуха; через рот, до затылка, сквозная рана: дымит, чернеет…
Проскочил завхоз перловского Дома творчества художников, не позволивший когда-то Ване – “не член Союза!” – камни резать. Завхоз тяжко наступил ногой на грудь.
Цапнул за шею неизвестный, но страшно когтистый и немаленький – размером с хорошую собаку – могильный зверь.
С болью притронулась к виску Пашка.
От всех этих прикосновений Ваня совсем перестал дышать. Но и глубже в землю перестал опускаться. Зная: дыхания взять больше неоткуда, крупно дрогнул всем телом… Двинул рукой, потом ногой и вдруг со скрежещущей радостью ощутил: земля крохкая, поддается, можно, нужно наверх!
Левая рука ощупала дверцу птичьей клетки. С громадной тяжестью, подведя руку к лицу, Ваня стал этой дверцей отгребать от носа всякую дрянь. Даже загордился: без дыхания, а живет! Но это была другая жизнь: отвратительная, ужасная, с ходящей ходуном, требующей воздуха грудной клеткой, с ледяными осколками глаз, со слепым и корявым узнаванием предметов, каких на земле отродясь не бывало.
Тут мысли в голове сдавились сильней, как-то вкривь и вкось подумалось: “Для тебя, Ваня, счас Бог – сыра земля! Че ж из нее и выходить? Еще чуть – станешь крепким, как корень, неразрубаемым, как дуб!”
– Ну нет! – рыкнул Ваня себе же в ответ. – Бог – Он один! Что в сырой земле, что на небе. А ежели всякие людишки и звери тут сквозь меня шлендают – так это, может, и не от Бога…
Мозг, еще недавно пылавший красным расколотым фонарем – “это он от натекшей крови красный!” – подернулся золой, гас угольками. Вместо дыхания обычного, пришел каменный, ломающий грудную клетку дых. Холод неслыханный, холод могильный, сдавил сердце тяжкими льдинами.
Но, однако ж, руки двигались, шея покручивалась!
Вдруг разбитый ящик, державший на себе целый пласт мерзлой земли, съехал в сторону. Правой ноздрей, в которую земля набилась не так туго, Ваня хватанул капельку ласкового, надмогильного, тепловато-гнилого, почти весеннего, воздуха.
20
Бывший судебный пристав подхватил с заднего сиденья бутылку портвейна, широко расставляя слова, сказал:
– За упокой… души… раба Божьего… Ивана.
– Слышь, ты, приставной! Давай вернемся, отроем. За что его так? За пять штук баксов? Так у него четверть дома и сараюха в Перловке. Заставим продать – штук на двадцать потянет!
– Я те вернусь! Ишь, заступничек выискался. Как я есть человек государственный…
– Приставка ты к человеку. Бывший ты – государственный!
– А это… ничего не бывший! Я тебе вот что скажу: надо нам от всякой шелупони освобождаться. Ну секешь? Не тянет она, шелупонь, в нынешних условиях. Ни капиталу, ни ума у нее, ни прочей собственности. Одна гниль да прель по сараям. Так чего им тогда в этом мире и мучиться?
21
Жизнь в могиле была короткой. Но это была именно могильная жизнь. Ваня не мог бы точно сказать хорошей она была или дурной. Ясно одно: была она бесконечно одинокой, тесной, тускло холодной. И цвет этой жизни был нелюбимый – темно-коричневый.
Что смерть, хотя и холодная, а живая, часто живей самой жизни, Ваня в своем пригороде догадывался давно. Теперь – подтвердилось.
В ухо вполз червь. “Может, с рынка, непроданный? А сюда переполз только”. Ваня червя стерпел. Не до него было.
К губе прилип слизень. Потом невдалеке кто-то грубо и навзрыд рассмеялся. Снова все стихло.
Наконец, все тот же гробовой насмешливый голос, явно перед кем-то выпендриваясь, гнусно прошелестел:
– Глубже, глубже его! Рот и кишки плотней землей забейте! Дерьмо собачье в ноздри воткните. Штумп, штымт! Дух скота – он, сказано, в землю уходит. Штумп, штымт! Ты, Ваня, быдло, скот! И жить тебе, кстати, осталось – одну минуту. А после – сразу неизъяснимым станешь.
– Это как это – неизъяснимым?
– А так. Ничего, никогда и никому ты больше изъяснить не сможешь!
Иван с остервенением стал выкапываться дальше. Оборвал с губы слизня, шуганул могильного зверя…
Неразрушимая сила вошла вдруг в него: копай, Ваня, копай!
22
Выкопался он быстро. Встал, встряхнулся, повел одним плечом, другим. Шапки на голове не было. С правого плеча свисал драный кошачий хвост. Под ногами валялись мертвые птицы. Из ботинка торчала головка замерзшей ящерицы. На губах, на щеках – земля.
Страшная, земляная, никогда раньше не существовавшая в нем сила, вмерзшая пузырьками воздуха в кость, продолжала распирать Ваню.
Он ступил к дороге. Однако быстро сообразил: на Птичку – поздно. Да и не для гнилой Птички сила в могиле скоплена!
Тогда он двинул домой, в Перловку. Сперва решил – через Москву, через центр, во всей красе! Но потом передумал. Миновав лес, вышел к кольцевой дороге.
Тут его что-то остановило: сзади послышалось кошачье мяуканье, женские мелкие всхлипы. Ваня нехотя обернулся.
Он увидел Пашку, облезлого серого кота, а над ними – дымно огненное подмосковно-московское небо…
Стояла уже настоящая ночь. Машин поубавилось. Сзади причитала убегавшаяся за день Пашка. Ваня шел, и сил у него прибавлялось и прибавлялось.
“Раз из могилы выкопался, так, стало быть, и жизнь земную осилю!
Ехал на Птичку Иван Раскоряк.
Был Раскоряк – стал матрос Железняк!”
23
И вышел на небо Великий Жнец.
Чуть помедлив, взмахнул золотым серпом, стал косить невидимые, но давно приуготовленные к такой жатве рати. Серп заблистал над нищими пригородами и над богатой Москвой. И брызнула из-под серпа кровь: быстро текущая, остро пахнущая. И встрепенулись черви в могилах и гады в кроватях: но крови своей, из них навсегда убегающей, не почуяли…
И хотя напугал Жнец своим серпом немногих, зато многих – тайно коснулся!
Тут же, под серпом у Жнеца, близ дороги, там, где кончалась улица Верхние Поля, ожила и шевельнулась серая, громадная, размерами метров сто на двести – так Ване показалось – птица. Не та, что, составившись из малых пичуг, кружила под сводами рынка, и не та, что сидела в запертой клетке. Другая!
Тихая, огромная, с чуть серебримым пером, от прикосновений взгляда легко ускользающая, она, сквозь ночь, мечтала о чем-то своем. И человекам про те мечтания не сообщала.
Ваня развернулся и, оставляя позади собственную могилу и громадную птицу, Верхние Поля и Нижние, отодвигая журчащее небо, мелкую речную трепотню и крупную лесную дрожь, расшвыривая в стороны скопища людских душ и комки птичьих шевелений пошел, наливаясь неизъяснимой силой, домой, в Перловку.
24
Сзади вышагивала – готовая переть хоть до Холмогор, хоть до Северного полюса или до островерхого города Калининграда – белобрысая Пашка.
Вслед за Пашкой, воздев хвост трубой, шествовал серый облезлый кот. За ним подскакивала и вновь опускалась на землю крупная, неуклюжая, едва различимая во тьме птица: может, ушастая сова, может, зря потревоженный филин.
Агата Хрестик
Как она добирается до Оптиной – толком не знает никто. Знают одно: до Калуги едет поездом, а уж оттуда как придется – на попутках, на автобусах, “пешачком”. Здесь, в знаменитой Пустыни, все ее кличут польской панночкой. Хотя никакая она не полячка: русская с капелькой белорусской крови. Но кровь кровью, а ухватка ухваткой. По обращению своему – и местным, и странникам – она кажется панночкой безусловной, природной.
Пани Агата долго была горничной в Гродно. Теперь – так она всех уверяет – совладелица небольшой гостиницы. Она любит произносить со значением и чуточку смешной таинственностью свою фамилию:
– Хрестик. Агата Хрестик!..
Светит солнце. Осень, дышать легко. Пани Агата сидит на бревнышке у родника. Сидит, изящно выгнув спину, смотрит весело. Иногда поправляет рыже-красный пышный парик. Никакой скорби, никакого уныния, только предвосхищение встречи, одна радость!
Радостно же ей потому, что сразу за стеной знаменитого монастырского скита, за скитскими, наглухо закрытыми для посторонних воротами – начинается рай. Не умозрительный – натуральный, всамделишный рай! Такой, который можно ощупать рукой, ухватить глазом.
Тысячу раз, во снах и наяву, пани Агата представляла себе, как входит в широко распахнувшиеся ворота, как дотрагивается ладонью до прохладных и ничуть не колющих еловых веток, как из запретного скитского леска выступают ей навстречу и идут, едва касаясь земли, двенадцать оптинских старцев.
Мелькают над старцами райские птицы, мягко и широко течет, словно пущенный из превосходного никелированного гостиничного немецкого крана, навсегда отворенный вечный свет…
В конце концов пласт оптинской святой земли – вместе с храмами, кладбищем, садами, хозблоками, широко треща обрываемыми корнями, громыхнув падающими заборчиками и покатившимися вдруг колодами – отрывается от поверхности земли и медленными кругами, потеряв, как осенний лист, всякий вес, устремляется к небу.
Мелькание земного рая и его полет настолько ярки, ощутимы, что пани Агата на минуту-другую зажмуривается.
Ух! Ух!
От восхищения миром и собой на веселую старушечью мордочку ложится недолгая тень величия. Вслед убежавшей тени скатывается по щеке слеза. Пани Агата слезу не смахивает (сама в кожу всохнется), а только шире улыбается. Она хочет, чтобы ее похоронили здесь. И тихо говорит об этом. Никому в особенности. А так, всем сразу.
День клонится к вечеру, но солнце не заходит, висит, как на ниточке. Кончились службы, прошли и трапезы, теперь – время историй.
Больше всего пани Агата любит пугать новоприбывших рассказами о том, как совсем недавно – в конце восьмидесятых – здесь, в скитской стене, объявился “красный сатан”.
– Портрет Сталина на стену приколотил! Табак нюхал! Небылицы про коллектив на плакатах рисовал и на дверях вывешивал! Общежитие тут устроил… И, ясное дело, с выпивкой, ясное дело, с блудом. Но вышибли сатана. И быстро вышибли – за год, за два!
Рассказы “панночки” действуют сильно: легкий акцент, небывалые образы, острые словечки…
Сильнее всех изумляется рассказам про “красного сатана” дедок-профессор. На самом деле он не профессор, лишь исполнял обязанности профессора: преподавал квантовую механику. И преподавал не абы где – в знаменитом Бауманском. Недавно его уволили, ласково, без скандала: стал стар, потерял научную смелость да и умен не шибко. Теперь дедок (именно дедок, что слабо вяжется со званием профессора), маленький, поворотливый, остроголовый, поминутно встряхивающий сивой челкой, – теперь дедок-профессор здесь. Никак не отстанет от места. Живет на частной квартире, деньги давно кончились, пора обратно в Москву, но не хочет.
– Как же позволили? – в который раз с одной и той же интонацией спрашивает и. о. профессора. – Как же красного сатана сюда допустили?
– Говорю же вам: общежитие здесь было. Вот он сквозь стену и прорубился. – Пани Агата загадочно улыбается, словно только она одна и знает, как и при чьем попустительстве прорубался сквозь стену “красный сатан”, за чьи именно грехи сюда послан.
Странники с образованием – а такие тоже попадаются – считают: у пани Агаты с профессором роман. И даже возможна свадьба! А что? Оба вдовы, оба в первых браках не венчаны. Почему нет?
Образованные странники начинают прикидывать дальше: во-первых, могут жизнь по-новому выстроить, что-то преподавать, какие-нибудь курсы; во-вторых, частная гостиница – она прокормит; ну и, конечно же, в-третьих, по осени – сюда, в Оптину!
Народу попроще дела ни до пани Агаты, ни до профессора нет. Пускай себе тешатся. Им бы – простым – от погибели уйти, от лютых соблазнов в пустыни укрыться.
Жизнь идет своим чередом. Профессор ест соленый огурец и рассказывает о вреде квантовой механики. Пани Агата капризничает. Солнце – никак не сядет…
Но внезапно просыпается у пани Агаты одна страстишка, о которой все знают, но про которую за прожитый день – из-за жары, служб, питья из родника – все как-то позабыли.
А страстишка эта вот какая: пани Агата, словно бы по контрасту с “криминал-письменницей”, на чье незримое присутствие не устают кивать образованные странники, – до смерти любит прятать и прятаться. То есть любит спрятаться куда-нибудь и не выходить полдня. Все ищут, спрашивают друг у друга. А она сидит себе за кустами или в заброшенном доме и посмеивается.
А еще пани Агата любит спрятать и не отдать. Не украсть, а вот именно спрятать. И потом позабыть – куда.
Так поступала она в гродненской гостинице, где в последние тридцать лет служила горничной и которую – на паях – по ее словам, недавно купила. Пай у пани Агаты маленький, но он есть. Именно, исходя из превосходства собственника над неимущим, она страстишку свою изживать не хочет, наоборот, раздувает и преподносит как яркую свою особенность.
Пани Агата может держать вещь или что-нибудь из продуктов долго: день, два, три. Держать, пока ищущий не перекрестится, не плюнет или не всплакнет тихонько. И тогда…
О, тогда, происходит нечто дивное: появляется со спрятанным крутым яйцом (или с банкой меда, или с календариком здешним оптинским) не бывшая горничная – появляется настоящая чудесница. Чуть рассеянно глядя вдаль, с медлительным поклоном, возвращает она припрятанное: “Бери, не теряй”.
Такие “прятки” нравятся не всем. После крупных “уносов” и милостивых дарений, многие на пани Агату сердятся, ворчат. Но потом перестают: она вовремя начинает рассказывать историю про то, как одна из ее родственниц потеряла все, что могла, а потом Бог ей все возвратил: “С лихвой возвратил, сторицей: и деньги, и наряды, и даже автомобиль”.
В такие минуты дедок и. о. профессора как-то по-особому просветляется, тихо шепчет: “Бауманский… квантовая механика… техника и наука… Столько лет жизни – впустую! А ведь все и без науки ясно!”
Однако вслед за просветлением часто приходит и огорчение. И больше всего профессор огорчается тому, что был и остался – и. о! “Какое-то издевательство… Ну форменное безобразие… Пигмеи, готтентоты! Не умели понять, про что им сорок лет толковал…”
Профессор шепчет, пани Агата лупит подаренное ей крутое яйцо. Солнце никак не сядет. Все развивается как по-писаному, и вдруг…
Внезапно за панночкой приезжают родственники. Они падают, как снег на голову, и никто ничего не успевает подумать или предпринять.
Пани Агату быстро и ловко уводят: через рощицу, подальше от родника, к машинной стоянке, к автокругу.
Первым вскидывается дедок-профессор:
– Они же даже не предупредили! Пигмеи, готтентоты!..
Квантовая душа срывается с места, на щеках то ли слезы, то ли брызги рассола, от только что укушенного, а потом от неожиданности уроненного в трехлитровую банку огурца.
– Взять под руки и увести! Взять – и нате вам, пожалуйста!
За дедком-профессором поднимаются на ноги еще двое-трое странствующих. Поднимаются с ленивым любопытством: как это все у дедка с родственниками Агаткиными получится? Какой разговор выйдет? Может, кто кого по щекам нахлещет?
После бешеной, с колотьем в боку ходьбы – машинный круг.
Вокруг серебристой иномарки бегает, покрякивая, дедок-профессор. Но даже издалека видно: он обтер лицо, стал как-то суше; строг, обозлен.
Из серебристой легковушки – для чего специально опускают стекло – то и дело выставляется чей-то мясистый кулак. При виде кулака дедок останавливается как вкопанный, а затем театрально раскидывает руки в стороны. Жест этот должен означать: “Нет, вы только гляньте! Засунули любимую женщину, как тряпку, под сиденье, а я, заслуженный профессор Высшего технического университета имени Баумана, значит, так с носом и оставайся?”
В машине – своя борьба. Идут переговоры, устанавливаются перемирия, вновь открываются военные действия.
Машина все никак не может тронуться с места.
Наконец, задняя дверца отворяется, и оттуда наполовину высовывается пани Агата: бывшая горничная, ныне совладелица гостиницы в далеком Гродно. От борьбы и волнений ее красно-рыжий парик съехал набок. Однако лицо спокойно, даже бесстрастно. Только морщинки у переносицы чуть подрагивают.
– Михаил Акимович! – звонко и весело кричит пани Агата. – Я весной, весной прибуду. Ждите же! – И уже капризней добавляет: – Родственники родственниками, а я должна позаботиться о своем замке. У меня ведь под Гродно не гостиница, можно сказать, целый замок!..
От вранья пани Агата молодеет и хорошеет. Машина резко берет с места. Задняя дверца словно бы сама собой захлопывается…
Вечереющий лес, туман. Поверх тумана посвечивают оптинские кресты, этой самой полосой тумана, скрывшего и церкви и другие строения, словно бы отделенные от земли.
Кажется даже, что туман и темень скоро проглотят все: задние красные огоньки машин, крестики в небесах, кресты вдоль дорог, капризную старушенцию из-под Гродно, которую здесь скорей всего больше никто никогда не увидит, но которую едва ли скоро забудут: странная фамилия, претензия быть похороненной близ рая (рядом со спрятанной близ скитских ворот белой лентой, на которой дедком-профессором вкривь и вкось выведено: “Там, за стеной, рай!”).
– Да, рай, – шепчет профессор, – хоть умрем, а эту ленту вывесим. Он там! За стеной! Рай, рай…
Тут дедок-профессор начинает впадать в тревожную дрему и уже не видит, как задним ходом возвращается серебристая иномарка, как, не доехав метров тридцати до автокруга, выталкивает из себя пани Агату, как та, мелко семеня ногами, бежит и что-то ему кричит.
– Дайте мне рай, – шепчет сквозь дрему дедок-профессор. – Дайте же!
И рай спускается к нему: дедок надолго теряет сознание.
Бедным войду я – выйду богатым
Я слышал, как эту песню пел молодой мусорщик. Он был немного не в себе, произносил всего полтора десятка слов, махал руками, постанывал, иногда выкрикивал в лицо своему отцу – тоже мусорщику – какие-то нелепицы, иногда, собрав побольше слюны, россыпью плевал в прохожих.
Мы жили тогда в поселке З. Поселок был заводской, небедный, втихаря приторговывал ворованной или выписанной по смешной цене армированной пленкой. Места наши были – по словам одного бандюка, спешно занявшегося торговлей, – “с глушачком”. То есть, что в этих местах ни случись, все заглохнет, все порастет травой, и не будет ничего слышно годы, а то и десятилетия…
Мусорщики приходили из дальней деревни. В этой деревне не было электричества, не было магазина, не было природного газа, была лишь одна улица в восемь домов и неработающая продуктовая палатка.
Сбором мусора, его сортировкой и самим мусоросожжением занималась вся семья: мать, отец, две дочери, сын. Мусорщиками они стали недавно и занятием своим в родной деревне – по словам тех, кто знал их близко, – сильно хвастались. В нашем же богатом и вполне обихоженном поселке они вели себя жестко, зло. Отец их все время собачился с выносящими мусор, сын – как уже говорилось – плевался, дочери – кривлялись. И только мать, тихая, безобидная пьянчужка, ходила чуть слышно, бормотала что-то непоняное мягко, со всхлипом.
Я тоже злился на мусорщиков. И поэтому мусор выносить не любил. Однажды чуть не подрался со старшим: не в тот бак выкинул старые штаны.
Мусорщики у железных баков дежурили часами, иногда – днями. Оно и понятно: выкидывали всякое, бывало вполне приличные вещи. Семья мусорщиков все отходы жестко сортировала. Того же мусорщики требовали и от нас.
Неподалеку от мусорных баков стоял наполовину обугленный, а северным своим углом полностью обрушившийся, деревянный дом. Они и оттуда что-то носили. А на сам дом все время указывали руками, словно хотели в нем жить, или наоборот: хотели срыть стены, разворотить фундамент, зачистить занимаемое домом место до самой до земли.
Предполагаемое соседство с мусорщиками раздражало. Поэтому я на них злился, не хотел о них думать, не хотел даже рядом пройти! Мусорщики мешали моему человеколюбию, подрубали на корню уравновешенность, убивали с трудом сохраняемую веселость, словом, не вписывались в картину новонаступающей жизни (я готовился к переезду в Москву).
Так бы я в столицу и переехал, ничего о мусорщиках не зная, из памяти их потиху-помалу вытравляя, когда б не случай.
Тут надо заметить: всякий случай чем-нибудь да подготовлен. Случай готовится долго, а налетает нежданно, враз. Это нас обманывает, и мы часто представляем жизнь всего лишь цепью случайностей. На самом деле жизнь – цепь таинственных закономерностей. И цепь эта, скрытая от нас нашим же высокомерием и верхоглядством, безусловно реальна. Отсюда любой рассказ о случае, – это неосознанное, а иногда вполне сознательное, приоткрытие тайных звеньев бытия…
В деревню мусорщиков – Похвиснево – я попал случайно. Искал подходящий лес, чтобы поправить, а потом повыгодней продать собственный деревянный сарай.
В Похвисневе мне указали на один из домов. Это и был дом мусорщиков. Меня они, однако, не узнали или не захотели узнавать.
В доме всё было не так, как это можно было себе представить: радужные, сине-красно-желтые и даже лиловые индийские циновки на полу, местного обтеса, некрашеная, но очень надежная мебель, новенькие стальные запоры на дверях, на окнах.
Но самое удивительное – в доме было очень тихо: отец молчал, сын напевал едва слышно, мать – то ли пьяненькая, то ли трезвая – дремала, дочери судачили о чем-то полушепотом.
Быстро условившись насчет леса – “вывозите сами, деньги – вперед, место Аленка покажет”, – я вышел на деревенскую улицу.
Аленка – старшая дочь, лет восемнадцати-двадцати – шла сзади.
– Как зовут твоего брата? – спросил я, обернувшись.
Она не ответила. Однако чуть погодя догнала меня и без всякой видимой связи сказала:
– Здесь, в деревне, – мы другие. Ну, в общем, не такие, как у вас в поселке. А брата – никак не зовут. Верней, он своего имени не выносит. Даже произносить не разрешает. Поэтому мы зовем его “Нормалек”. Если короче – “Норик”. Это ему нравится. А по-настоящему он Вадим. И отец наш – Вадим Вадимыч. Норик страшно злится на отца, думает: отец, повторив имя, повторил для сына и все свои напасти. А еще Норик говорит: “Вадим – это который водит или которого водят. Черт отца всю жизнь водил и меня водить станет”. Бред, конечно. А прикинешь – три Вадима! Как вам это? Если б у вас в семье всех Вадимами звали? Просто дурдом… За прудочком – налево, здесь недалеко…
Осмотрев и даже обстукав продававшийся лес и возвращаясь все той же дорогой, я на миг приостановился у пруда. Аленка, по-прежнему державшаяся сзади, неслышно подкралась, легко толкнула в спину.
Была середина октября, летняя теплынь еще цеплялась за холмы, деревья. В длинном модном городском плаще барахтался я в пруду. Аленка смеялась.
– Не утопнешь – так чистым выйдешь! Мы после вашего поселка здесь завсегда прямо в одежке купаемся. И летом, и осенью, и весной. Кроме зимы – всегда. А как же! Мусор ваш, да чистота-то – наша!
Через полчаса, выжав в ближнем – еще не голом, не проглядываемом насквозь – осиннике мокрый плащ и кое-как просушив пиджак и брюки, я возвращался назад мимо дома мусорщиков.
Аленка из окна ласково смотрела на дорогу. В доме было все так же тихо.
Внезапно голосом чистым, голосом тонким и печальным в сенях запел Норик:
– Бедным войду я – выйду богатым.
Бедным войду… выйду богатым…
Было ясно: Норик выпевал-рассказывал свою жизнь. Но повторял он при этом только одно песенное коленце.
Правда, повторял на все лады, со всеми мыслимыми и немыслимыми оттенками:
– Бедным войду? Бедным войду, ух!
Бедным войду – так выйду богатым!
Вздрагивая в сырой одежде, я шел и отгонял от себя ненужные мысли. А они, эти мысли, вертелись вокруг одного и того же: “Жизнь – вход. Смерть – выход. Бедным войду. А выйду ли богатым?.. И кто, если правду сказать, лучше: мы, говнюки, мусор до небес громоздящие, или мусорщики (тоже говнюки) – его сжигающие?.. Бедным… Богатым… Бедным войду я…”
На следующий день я узнал: мусорщика Вадима сбила на Ярославском шоссе грузовая машина.
Тут налетели суматошные дни: долгожеланный, но и какой-то слишком поспешный переезд в Москву, вещи, мебель, документы, грузовая машина.
За день до отъезда, махнув на все рукой – что уложили, то и увезем, – я вышел пройтись по поселку. У еще недавно обугленного, а два дня назад так даже и до последней деревяшки выгоревшего дома стояли несколько мужиков. Они смотрели, как две незнакомые женщины выламывают из фундамента кирпичи, складывают их в мешки, волоком оттаскивают к легковушке-пикапу. Рядом с мужиками, утратив былую немоту и косноязычность, по привычке чуть поплевывая и помахивая руками, тупцевался Нормалек. Он взахлеб о чем-то мужикам рассказывал. Те его не слушали. Им гораздо интересней было глазеть на молодых “интелихэнтных” баб, выламывавших фундамент для дачи.
– Рука с неба спустилась! Ну! И толкнула! Ну! А потом и совсем прибрала! – захлебывался Норик. – Така больша рука! В синий нарукавник просунута. И пальцы на той руке – без ногтей!
Я стоял столбом.
Поразило не то, что Нормалек жив (а говорили – мертв), и не то, что он так раскричался-разговорился. Поразила его одежда: чистая, новая. Одежда не мусорщика, одежда завернувшего на часок в наш неблизкий поселок – может, сдуру, а может, и по надобности – представителя серьезной московской фирмы…
Оказалось: насмерть был сбит машиной отец Нормалька, тоже Вадим. Отсюда и путаница.
Нормалек все кричал про руку, которая опустилась сверху, щелкнула по лбу отца, и тот упал, а машина его и переехала. Потом вдруг как-то странно затих, засморкался, поднес руки к лицу. Новая, роскошная одежда его явно смущала. Он заметил мой взгляд, стал бормотать: “А что? Купил, не украл, деньги мои, не отцовские…”
Вдруг, видно, собравшись с духом, давясь слюной и выплевывая ее между словами, он два раза подряд крикнул:
– Бабло – побеждает зло! Бабло – побеждает зло!
Я развернулся, медленно побрел восвояси. Потом все-таки не выдержал, глянул назад: Нормалек как раз заканчивал плевать мне вслед. Чтобы это дело скрыть, он раззявил рот пошире, втянул в себя воздуху и завел свое привычное:
– Бедным войду я, а выйду богатым…
Тут из-за спин мужиков вывернулась мать-пьянчужка, толкнула Норика в спину.
– Деньги, ирод, куда тратишь? Куда их тратишь, я спрашиваю?
Нормалек резко от матери отмахнулся, потом засмеялся. Мать ушла.
Я тоже заторопился домой, пытаясь успокоить себя первыми пришедшими в голову словами: “Один человек уходит. И развязывает узелки ума другому. Жизнь меняется. Течет черт знает как и непонятно куда. Странно, куда это она течет?..”
Так эти невыдуманные приметы нашего бытия плотными столбами рядом со мной и стоят: странная жизнь, непонятный октябрь, бабло, побеждающее зло, прозрачное гниение, обугленная бедность, мусорные пространства. Стоят, потом сменяются белейшей изморозью, уже никакого мусора в себе не содержащей. Стоят и, видно, ждут лишь случая, чтобы и наш мусор, мусор остроцарапающий, человечий, быстрым и чистым пламенем морозов выжечь дотла. До костей, до соринки, до щепки.
Русское каприччо
Леониду Бежину
У отца был знакомый часовщик. Когда мне было шесть или семь лет, мы часто к нему ходили. У часовщика не было ног. Но сидел он на углу Суворовской и Торговой улиц, в чистой мастерской с огромными окнами – ровно и гордо.
В окнах мастерской были выставлены часы. Они были разной величины и формы. Иногда часы звенели или били. И тогда часовщик вскидывал голову, встряхивал светленьким чубом и мечтательно улыбался. Постояв у окон, мы заходили внутрь, и отец несколько минут о чем-то с часовщиком толковал.
Мой отец любил ходить. Он ходил пешком везде и всюду. И почти не ездил в автобусах и на машине. А часовщик, как я уже сказал, был без ног. И я никак не мог взять в толк: что стремительно ходящего отца с приросшим к четырехколесной доске человеком может связывать?
Еще удивлял взгляд часовщика: он не смотрел на отца, не смотрел на тех, кто топтался в очереди. Он смотрел поверх них, смотрел далеко, высоко! Смотрел так, словно хотел километрах в семидесяти или даже восьмидесяти разглядеть только что возведенную плотину Каховской ГЭС.
Плотина эта, которой я никогда не видел, в моем представлении была схожа с пастью зубастого кита, проглотившего праведника Иону. Кит с праведником во чреве застрял в моем мозгу благодаря бабушкиным рассказам. Ну и, конечно, такой библейский отсвет в зрачках часовщика придавал его взгляду особую ценность.
Говорил часовщик редко и с паузами. Зато слова его были вескими и звенящими, как гирьки: не старые, базарные, захватанные и заляпанные жиром, а новенькие, магазинные, серебряные!
Правда, когда часовщика что-нибудь сердило, он говорил долго, горячо и сбивчиво. Но никогда не кричал, а только – как в песнях – переносил голос на тон выше: в другую тональность.
Фамилия у часовщика была смешная: Лагоша. Но разговаривал он про одно только несмешное. И после этого несмешного – снова мечтательно улыбался.
– Жизнь все одна и все та же… – долетало до меня урывками. – При всех властях… Это только кажется, что при Царе Горохе – одно, при Сталине – другое, сейчас – третье… Как оно так выходит?.. Мы же русские люди! А управиться с собой не можем… Горько быть русским! Изломалась наша жизнь, искорежилась… Но, с другой-то стороны… Время, лишь глядя на излом его, полюбить можно!
Правда, стоило мне подойти ближе, и Лагоша менял разговор, шевелил в воздухе тонкими прозрачными пальцами и чистым дискантом выкрикивал:
– Мастерская времени открывается!
В детстве я был непозволительно доверчив. Однажды чуть не ушел с цыганами. В другой раз выскочил на арену цирка, пытаясь поймать какую-то зверушку. Я верил всему, что говорили родители или их знакомые. И от этого случались большие и малые неприятности.
В тот день у мамы был выходной. Сестра Светлана была в школе. Я готовился к поступлению в первый класс, и мне было скучно.
– Ма, включи приемник, – канючил я.
Радиоприемник “Рекорд” мы тщательно прятали. Уносили его в темную комнату и накрывали платком, чтобы нас не оштрафовали или не заставили платить за свет в два раза больше.
– Ма… Включи, ма! Ну мы же русские люди…
Мама отложила тетради в сторону и взглянула на меня с ужасом.
– Не надо кичиться тем, что ты русский.
– Я и не кичусь, просто сказал: русские.
– “Усские, усские”, – передразнила мама. Причем передразнила едко, зло.
Я с опозданием научился выговаривать букву “р”. То есть в шесть-семь лет я ее уже, конечно, выговаривал. Но иногда словно бы вспоминал ее прежнее отсутствие, и тогда буква “р” во рту у меня таяла, пропадала.
– Ма, включи!.. Русские, не русские – все равно включи!
– Ты зачем вчера сказал этой дуре Матильде Алексеевне: “Мы русские, мы все вытерпим”, когда она в баню шла?
– А зачем она всем рассказывает, что идет в баню? И потом – так сказал часовщик.
– Не слушай его. Он-то как раз этим хвастается и кичится.
– Нет, он не хвастается. Он даже сказал: “Так горько быть русским, что даже и жить неохота”.
Мама вдруг согласилась.
– Да, горько, но сейчас об этом говорить нельзя, не надо.
– Почему?
– Не принято хвалить и возвышать самих себя. Ну русские. Ну и что? Другие, что ли, хуже?
– Не хуже, – согласился я. – Но вот Васька Пелипас – он грек, и он всем и каждому на улице говорит: “Я грек”. И ему ничего за это не бывает. А ваш учитель старших классов сказал: “Греки – славный народ. И великий”.
– Так то греки. Про них можешь говорить сколько угодно.
– А про русских, значит, нельзя?
– Тихо ты! Этого еще не хватало. У нас тут уши из стен растут…
– Уши? Уши?!
Все рассказы про всех греков на свете вдруг отскочили от меня, как теннисный мячик от стенки.
Осмотрев – подробно и внимательно, не только на уровне своего роста, но и за тумбой, и под кроватью – наши стены, я вернулся и с укором встал перед мамой.
Мама все еще проверяла тетради и укора моего замечать не хотела.
Я зашел сбоку.
– Ну что еще, горе луковое?! – Не выдержав, мама снова оторвалась от тетрадей.
– Нету… Нету ух, – трагическим шепотом сообщил я.
– Ах ты, Господи! Ну что за наказание! Ты же не дурак вроде, а такие глупости городишь.
– Нет ухов, – поправился я.
– Ну я ведь про уши только так сказала. Ты же должен понимать уже…
– Хорошо, я понял. Тогда скажи еще про русских.
– Не буду. Я занята. Да я и не знаю ничего такого. Русские – такой же народ в советской стране, как и все другие.
– Нет, не такой! – расхохотался я громко и неприлично.
Богатое знание мира распирало меня.
– Анекдоты же только про русских и про евреев бывают. А про греков и румын – нету! Вот, слушай: “Милиционер спрашивает на вокзале мужика: Ты что здесь делаешь? – Подъевреиваю поезд! – отвечает мужик”. – Вот! Поняла?
– Я тебя сама в милицию сдам. Я научу тебя уважать все национальности!
– Я и уважаю! Беру за хвост и провожаю!
Убежав в сад, я стал там шататься без дела. Невысказанные слова и мысли томили меня, однако подходить с вопросами к маме было теперь опасно. Приходилось все выяснять, все называть и переназывать – самому…
Мы жили на юге, однако никакого “одесского”, как тогда говорили, говора в нашей семье я не слышал. Не звучал он и на улицах. Звучал чистый русский, с примесью старорежимных выражений и крапинок украинского юмора. И только слоняющиеся по окраинам блатняки говорили: “шо”, “стрёма” и “не шухер дело”…
Пришла из школы сестра, второклассница. Приехала с толкучего рынка наша квартирная хозяйка. Пришли звезды, вечер и хлеб. Пробежался по спине настоящий осенний холод.
Позже всех пришел отец. Его, как оказалось, покусала собака, и ему уже сделали укол в живот.
Я ел хлеб, запивал его киселем и думал о собаке, покусавшей отца. Ранок на руке, оставленных собачьими клыками, я не видел, потому что в больнице их обработали и руку перебинтовали. Однако саму собаку представлял хорошо: черная, в серых пятнах, выскочит – укусит, укусит – спрячется. Представлял и все вокруг собаки: забор на краю балки, ползучая темень, тонкая, кожаная, сдираемая собачьими зубами с руки отцовская перчатка…
Но не собачий укус томил меня. Томило что-то неясное.
Допив полусладкий кисель, оглядев стол и быстро расчухав – больше есть нечего, я вдруг осознал: меня томит несправедливость. Тут же я эту Несправедливость по контуру и обрисовал: одета – как Матильда Алексеевна, край черного платка вьется по ветру, из глаз сыплются искры, из ноздрей хлещет пар, с подбородка свисают густые, липкие слюни.
Это она, Несправедливость Алексеевна, творила вокруг все идиотское: надо было наказать собаку, но ее не дал наказать хозяин, собака была домашней. Вместо этого наказан был отец: сперва в больнице, а теперь его донимала мама. Надо было наказать милиционера, пристававшего к мужику на вокзале с дурацкими расспросами. А накажут, конечно, мужика за то, что подъевреивал, то есть поджидал поезд. И уж совсем точно накажут меня: за то, что я про все это думаю, и не дай Бог спрошу утром.
Утром, однако, Несправедливость Алексеевна убралась, провалилась куда-то! Это произошло потому, что уходя в больницу на процедуры, отец отправил нас с мамой с поручением к часовщику. Но не в мастерскую, а домой.
Было воскресенье. Часовщик катался по своей вытянутой в длину комнате на колесиках, как клоун в цирке. Дома у него часов было мало. Верней были только одни часы. Я не сразу понял, что это часы, потому что они стояли на полу, как шкаф.
Пока я думал о клоунах и о часах, которые зачем-то стоят на полу, часовщик Лагоша перестал кататься по комнате и сказал:
– Вы только не думайте, что я тут злоблюсь без ног. Наоборот, радуюсь! Знаете почему? А вот. Я когда к Спасителю приду и Он меня увидит, так я ему крикну: “Наверно, Господи, так надо было!” И Он смутится и отвернется в сторону, на садочки райские глянуть. Потому что врать Он не умеет. И тут я Ему тихонько так, уже на ухо, шепну: “Прощаю Тебе, Господи, мои ноги!” – И тогда… Пусть тогда свергает меня вниз!
– Иди погуляй на улицу, – сказала мама.
Я нехотя вышел.
Предстоящий разговор часовщика с Богом меня заинтересовал. Про Бога у нас почти не говорили, за досужие разговоры о нем попадало крепко, как тому мужику на вокзале. Поэтому, попетляв у дверей парадного, я вернулся к растворенному настежь подвальному окну и стал глядеть на его створки сверху вниз.
– …жить-то меня – Он оставил. Но без ног. Такая, значит, Его воля. И… И… – Теперь часовщик говорил как пьяный. Сквозь едва шевелимые ветром подвальные занавески я это хорошо слышал. – И… И…
– Это трагедия войны, – послышался мамин голос.
– И… Иногда я слышу звон. Грустный, изломанный. Как в часах. Ну вроде отсчет времени пошел. Моего собственного. А я ж еще не жил как следует!.. Вот вы – учитель литературы. Описали б все это. А главное – этот изломанный звон описали бы. Ну? Понимаете? Капризность времени описали б, что ли… – Он резко и чисто, но, по-моему, не к месту рассмеялся.
– Я не могу. У меня не выходит. – Я не видел маму, но чувствовал: ей в комнате неудобно, тесно. – Какую историю ни начну – у меня доклад получается. И конец все один и все тот же: “народный праздник”. Вон сын у меня – тот все время истории лепит. Поймает кого постарше за пуговицу и ну заливать. Врет безбожно! – Теперь уже засмеялась мама.
Тут заиграла музыка. Потом стали бить часы. Я стремглав кинулся вниз.
– “Русское каприччё”, – сказал довольный Лагоша и, подъехав к часам, погладил их по деревянному боку. И даже этот бок поцеловал. – Только вот не знаю, кто эту музыку сочинил. Когда покупал часы – мне так и сказали: музыка из “Русского капричча”. А кто, что?.. Умру я от этой музыки! Мне она – все заменила…
– Ну мы пошли, – сказала мама.
– Сейчас, минуту… – заторопился часовщик. – Возьмите то, зачем приходили. Мы ж с вашим мужем в одном госпитале лежали. А перед тем в одном море тонули. Он у вас тоже раненный в ногу.
– Сразу в две! – выпалил я.
– Ну вот, – сказал Лагоша, – ну вот. Он в две – и я в две. Его со дна Гнилого моря, ну то есть со дна Сиваша едучего поднимали – и меня. Но мне отняли – ему нет… А часы его я починить не смог. После покопаюсь. Вот, отнесите ему взамен другие. Пусть их пока носит.
Дома я спросил у отца про время и про часовщика.
– Семен Иванович Лагоша не просто часовщик – он механик-конструктор.
– Конструктор времени?
– Не болтай, время нельзя конструировать.
Тогда я спросил, кто написал “Русское каприччо”. Отец посмотрел на меня с подозрением и промолчал. Видно, переживал боль укуса.
Не дождавшись ответа, я закрыл глаза и стал слушать звон оставшихся далеко в подвале напольных часов. И чем больше я его слушал, тем гуще и тесней становилось вокруг: звон заполнял балки, сараюхи, сады и нашу лучшую улицу – Говардовскую, которая так уже не называлась, но на которой продолжал стоять памятник таинственному победителю чумы и чумного угрюменького веселья Джону Говарду.
Этот самый Джон Говард – ирландец или англичанин, – про которого толком мало что знали, был врачом и другом всех населяющих нашу страну народов. А еще, говорили взрослые, он был “реформатором тюремного дела”. Джон Говард умер у нас в городе, заразившись чумой от сестры какого-то помещика, и завещал перед смертью установить на его могиле одни только солнечные часы.
Часы из красноватой меди вместе с белым обелиском за белой оградой на Говардовской улице – чуть наискосок от срытого каторжно-пересыльного замка – ныне и пребывали. Но штука-то была в том, что самого Джона Говарда под обелиском не было! Сперва кто-то выкрал и увез в медицинской склянке его сердце, а потом пропал и сам прах. И где все это сейчас находится – никто не знал. Такие вот пугалки и пустяковины развешивали напоказ взрослые. Им было можно! А вот когда я начинал говорить о мистере Говарде что-нибудь жизнерадостное и лишь слегка приукрашенное – это никому не нравилось.
Ввиду всего этого посещавший больницы и тюрьмы Джон Говард вместе с чумой, неприятными врачебными осмотрами и занадобившимся кому-то умершим сердцем постепенно от меня отдалился. И так и стоял вдали, слившись со своим обелиском, как только что облитый водой дворник с каменной белой метлой, уступив место напольным часам Семен Иваныча Лагоши.
В общем, воскресенье кончалось хорошо, приятно. Поэтому ни пьяная ругань за окном, ни молчание спрятанного приемника не могли уже в тот вечер меня огорчить или сбить с панталыку.
На следующий день, в понедельник, почему-то объявили выходной. Но только для учебных заведений и учреждений культуры. Из школы прибежал народный агитатор, который агитировал не только на выборах, но и во все свободное от выборов время. Мама, вздыхая, ушла с ним. С ней вместе – сестра.
– Сплаваем на катере по Днепру, – сказал отец.
– А уколы?
– Уколы – через день. Побреюсь, выпьем воды с сухарями – и вперед.
Сначала мы спускались к речному порту быстро. Но потом движение наше сильно замедлилось. Множество людей вдруг высыпало на улицы. Некоторые выступали группами и даже полуколоннами. Некоторые шли – как и мы с отцом – сами по себе.
– Никиту Сергеевича стречаем, – шепнул кто-то отцу. – Должон на Каховскую ГЭС через нас проследовать…
Дальше идти было невозможно. Все улицы и даже дворы были забиты людьми. Но почему-то не было привычных лозунгов, красных знамен и приветствий, не стучали барабаны, не трубили пионерские горны. Мрачновато и тихо было вокруг. Мне даже показалось: воздух из светло-осеннего, прозрачного превратился вдруг в дымный, коричневый.
Люди стояли и молчали так плотно, что не только мы – военные в форме не могли ни крикнуть, ни пробиться в первые ряды. Пустой оставалась лишь проезжая часть улицы при повороте в порт. Эта проезжая часть была вымощена булыжником. Булыжник был хорошо виден и сильно блестел. А вот японского асфальта, которым крыли наши тротуары до революции и на желтые квадраты которого я так любил наступать двумя ногами сразу – видно не было.
– Обойдем справа, через Пограничную. Там до порта рукой подать, – сказал отец.
Мы стали пробираться к Пограничной улице, но и там было полно народу. Люди помраченно молчали. Изредка слышался ропот:
– Че-то долго Никиты нету!
– Так он тебе по центру и проедет.
– Нас ему видеть никак невозможно, точняк объедет…
– А домик-то для его прямо на ГЭСе поставили… Ух и домик! Я видал. На самой гребле. А как же! Нине Петровне отдых нужен.
– Напорный фронт, говорю же вам… Здание с донными водосбросами… Там и строить-то ничего нельзя!
– А для него построили.
– Ну если тут проедет – про все ему крикну!
– Это если рот открыть успеешь…
Я обернулся, но тех, кто говорил про домик, – не увидел. Зато увидел: по проезжей части, сильно накрененной в сторону Речного порта и освобожденной для Никиты Сергеевича Хрущева, весело, быстро и в полном одиночестве катит на своей доске, отталкиваясь от земли двумя короткими колотушками, выскользнувший откуда-то из боковых проулков часовщик Лагоша.
– Ты гля, – прозвучал опять тот же голос. И я понял: говорят совсем рядом, в саду бывшего помещика Петра Соколова, чей вензель на решетке ворот мы с отцом часто разглядывали. – Ты гля, инвалид наш языкастый катит.
– Товарищи! – услыхал я пронзительный голос часовщика Лагоши. – Товарищ Хрущев задерживается! Обождем его в речпорту! Туда он обязательно прибудет! Мы должны встретиться с ним!
Вслед за этими словами многие стали выходить на проезжую часть, толпа сомкнулась, пространство, оставленное для Никиты Сергеевича, вмиг заросло людьми, как июльское поле травой.
– Быстро домой! – Отец ухватил меня за шкирку и поволок назад, как будто это я его вел в речпорт, а не он меня.
Звон от Лагошиного крика стоял у меня в ушах весь тот день. Звон, свист и бой донимали и на следующий. Мне очень хотелось узнать: видел часовщик Никиту Сергеевича или нет?
Не выдержав этого боя и звона, я на следующее утро соврал нашей квартирной хозяйке, что мне разрешили пойти к соседу, и пошел к нему.
Сосед, дядя Юра, временно неработающий, сразу же согласился сходить со мной на угол Суворовской и Торговой: якобы узнать, починены ли отцовские часы.
В центре города от вчерашнего звона и коричневого воздуха не осталось и следа. День был прозрачней стекол. Такою же прозрачной, пропускающей сквозь себя свет, была и витрина часовой мастерской, у которой мы на минуту задержались.
А задержались мы потому, что я увидел в витрине новые, только что выставленные часы. От неожиданности я никак не мог сдвинуться с места, хотя дядя Юра и дергал меня за руку.
В овальном корпусе нововыставленных часов – плавали ангелы. Вверх – вниз, вниз – вверх. Летать так медленно было нельзя, поэтому они – золотясь и потухая – плавали. Ангелов я узнал сразу: по крыльям. Но вот внизу, под ангелами, на камне сидел бородатый старик с суковатой палкой в руке.
– Кто это? – спросил я дядю Юру, дрожа.
– Кто? – Дядя Юра слегка поперхнулся, а потом спросил меня сам: – Так будем узнавать про часы?
– Нет, не будем. Они, наверно, еще не готовы. А это на камне – кто?
– Ну какой-то, старик иностранный… Швейцарский, наверное, какой-нибудь старик. Самые лучшие часы делают у нас. Но еще в Швейцарии. Там и надпись в уголку имеется.
– Никакой это не швейцарский старик! – выкрикнул я. Но, испугавшись своего крика, быстро прикрыл рот ладонью: – Это Бог…
– Что ж, может, и он.
– Он, он! А совсем не какой-то швейцарский… Бог тем и отличается от остальных, – бойко повторил я слышанное недавно, – что ему все одинаковы: и греки, и евреи, и русские. Это его положительное качество, – важничал я дальше. – Про положительные качества Бога маме на лекциях говорили. По научному атеизму. А еще…
Поперек этих слов, отстранив меня от витрины, в мастерскую вошли двое.
Один был милиционер, но без фуражки. Другой, лысачок в шерстяном теплом костюме, нес под мышкой тонкую кожаную папку.
Вскоре снова послышался звон. На этот раз вместе со стуком. Падали будильники на анкерном ходу, резко расправлялись в корпусах пружины, стрекотали спусковые механизмы, сыпались на пол мелкие винтики, грохались прямоугольные железные коробки. Упали и не разбились чьи-то напольные часы.
Часовщика Лагошу поволокли со стула, на котором он, ловко укрепив свою инвалидную дощечку, работал. Семен Иванович перевернулся вверх тормашками, и я увидел колеса его инвалидной дощечки. Колеса были в глине. В глину всохлись несколько стебельков травы.
– Часы! – звонко крикнул Лагоша. – Не мешайте идти часам! Часов-событий не остановить!
Опершись рукой о пол, часовщик ловко перевернулся и снова встал на колесики. Он собирался крикнуть что-то еще, но человек в штатском, не выпуская из рук тонкой папочки, вдруг ударил ногой под дощечку, по колесам.
Ударившись головой о ножку стола, Лагоша перевернулся на бок.
Я думал, мир тоже перевернется: выйдет грозно из часов Господь Бог, опустит свою палку на голову лысачка, ангелы вцепятся милиционеру в погоны…
Мир, однако, продолжал стоять на месте. Ни Бог из часов, ни три других часовщика – каждый с блескучим окуляром в глазу – ничего не предпринимали. Зато вбежал в мастерскую активист Спешалы (активистом его звала наша квартирная хозяйка, давным-давно служившая с ним вместе в районо), и, подскочив к Лагоше, два раза ударил его по скуле свернутой в тонкую трубку газетой.
– Мирзавиц, мирза-авиц, – повторял активист одно только слово. Повторял так, словно все остальные слова он забыл и времени их вспоминать у него не было. – Такие выражения про партию… Мирза-а-авиц!
– Не мешайте часам!.. – снова завел свое Лагоша. Тут, однако, раззявил рот лысачок в праздничном костюме.
– Калека, а туда же, разговаривает, – сказал лысачок. – А ну давай, бери его под микитки! – вызверился он на растерявшегося милиционера без фуражки. – Сказано – доставить, так хоть волоком, а доставим.
– Мы же русские люди, – пискнул опять Лагоша. – Товарищи, мы же…
– А ну глохни… Давай скорей, Микола! В мешок, что ли, эту гниду запихнуть?
Грустно изломалась жизнь. Вокруг ничего не было видно и слышно. Мы с дядей Юрой, который искал работу и был тихий и белый, как висящее над рукомойником полотенце, шли восвояси. В голову мою вскакивали и тут же из нее выскакивали разные слова, их сочетания. Раньше так никогда не было. Раньше я про все – как меня и учили – думал по порядку. А теперь – обо всем сразу:
“Горе луковое. Думс.
Ноги остались в Гнилом море. Дин-дон-дон. Дин-дон-дон.
Звонят? Звон.
Грустно звонят и зло. Грустный излом? Думс.
Джон Говард, победитель чумы. Думс. Думс.
Так сладко быть русским, потому что так горько быть им…”
Мы давно миновали центр и заканчивали идти по моей любимой Говардовской. В уши вкручивались жидкие звоночки велосипедов, втискивались сигналы автобусов и машин. Близ городского кладбища кричал привязанный к ограде маленький горбатый ишак. Он крикнул еще два-три раза, потом оскорбленно смолк.
Мы свернули к новому жилому массиву. На повороте я держался за круглые отполированные прутья железной ограды. Тут только я заметил: дядя Юра ведет меня не к нашему дому, а к дому часовщика Лагоши. Я вопросительно глянул на него, но он взгляда моего не заметил: видно, шел, не разбирая дороги. Или как говорила наша квартирная хозяйка: “Шел, куда ноги несут”.
Наперекор сигналам автобусов и крикам ишака я пытался услыхать бой лагошиных часов. Мне хотелось, чтобы они сейчас же, сию же минуту, сыграли изломанную и причудливую, но тем-то и прекрасную мелодию “Русского каприччо”. Я думал: ударят часы, заиграет часовая музыка, и все ненужное умрет, отсохнет, а останется одно только нужное, приятное.
Но часы молчали, хоть мы и проходили совсем недалеко от них. Я дергал дядю Юру за руку, однако он думал о своем.
Миновали Лагошин подвал. От нестерпимости ожидания и от того, что не слышна часовая музыка, у меня закружилась голова. Я присел, а потом и прилег на землю.
Излом времени отнес меня назад, к началу дня…
Ровно через год, осенью, в октябре или в ноябре, уже зная, что “есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам”, я шел один (без всяких провожатых) в музыкальную школу.
В руках у меня была папка для нот и пустой скрипичный футляр. Скрипку я забыл дома умышленно. Я не хотел заниматься музыкой, а хотел – самолетостроением и ремонтом часов, может, ремонтом времени.
Скрипки не было, зато в футляре, в специальном закутке, предназначенном для струн и канифоли, лежали часы, одолженные Лагошей отцу. Часы были трофейные, немецкие. И поэтому мама не советовала отцу их носить.
– Выкинуть их, что ли? – как-то раз сам у себя спросил отец. – Или вернуть родственникам?
– Верни, верни, – ворчала мамина сестра тетя Нина. – Только они и ждут этих твоих часов. Хап тебя за руку – и все!
– Кто – “хап”? Родственники? – не удержался я.
– Ага, родственники! – съязвила тетя Нина. – Ближе тех родственников у нас отродясь не бывало.
– Какого механика угрохали! – сказал отец и вышел в сад.
Было без четверти четыре. Я шел незнакомой дорогой: год назад мы переехали на новую квартиру. Я давно решил вернуть часы самому мастеру или его родственникам. Удобнее всего это было сделать в мастерской, но Лагоша там больше не работал.
Спустившись в подвал, где мы побывали с мамой прошлой осенью, я постучал в дверь и вошел. За столом, а также на застланной кровати сидели незнакомые люди. Две женщины и один мужчина. Они готовились есть.
– Вот часы, я их принес, – сказал я и поставил на пол пустой скрипичный футляр.
– Чего-чего? – недовольно протянула старшая из женщин. – Каки-таки часы? Чьи?
– Часы Лагоши, который тут живет.
– Ты что болтаешь, малец? Здесь мы живем. Мы и квит!
– Говорила я тебе? Говорила, ась? – вдруг завизжала младшая из женщин. – И не хрен сюда было совсем ехать! Какая еще Лагоша? – закричала она теперь уже на меня.
Я испугался.
– Лагоша… Семен Иваныч… Вон и часы его на полу стоят…
– В-о-он, вон отсюда! – завопила дико старшая из женщин.
И тут ожили напольные часы. Они сыграли все то же “Русское каприччо”, а потом ударили четыре раза. Лагоши не было, а часы – были. Они уже закончили бить, а я все повторял про себя два такта сыгранной ими мелодии: слегка изломанной, чуть капризной, говорящей о чем-то таком, чего никогда не бывает на свете.
Выталкиваемый из подвала внутренним звоном и боем, я кинулся наверх, на улицу.
Говардовская ломалась, искрила и прыгала перед глазами. Было жутко, но почему-то и весело.
Я засмеялся, вынул из скрипичного футляра, из отделения для струн и канифоли, трофейные часы, качнул их два-три раза на черном кожаном ремешке, и, чувствуя громадное облегчение, опустил в прорезь канализационной решетки.
Часы беззвучно канули вниз. Мастерская времени закрылась.
Мясо в цене!
Эта лавчонка стояла на отшибе, в Мытищах.
Несколько ряженых вломились в нее ранним утром. Накрапывал дождь. Иногда дождь переходил в снег. Шла масленица. Начинался широкий четверг.
– Сыр, мясо и колбасу – в мешки! Деньги – на прилавок! Бутылки – в ящики!
Главный ряженый, в маске гуся, в колпаке с бубенчиками, в сером, словно бы сдернутом с рояля холщовом чехле, в скоморошьих, наполовину зеленых, наполовину красных штанах, крикнул это еще с порога. В помещение он вошел последним: оглядывая поле с осокой и тесно прижатый к лавчонке холм, случайно уперся взглядом в поперечину, укрепленную на врытых в землю столбах. На поперечине значилось:
“Здесь будет военно-мемориальное кладбище”.
– Чего копаетесь? И впрямь, как на кладбище! – загоготал гусь в чехле.
Встав между окном и прилавком, он подкинул и ловко поймал нешуточную городошную биту. – А ну шевелись! Пошлину с вас взимать будем! “Мыт” платите, “мыт”!
Хозяин лавчонки, слушавший до этого музыку, дернул за проводок – малый наушничек упал на плечо. Сделав два-три шага по направлению к прилавку, где, втянув голову в плечи, стоял продавец, он хотел ему что-то сказать. Но слова пропали.
Продавец, однако, быстро все понял, стал распихивать в пластиковые мешки что попадалось под руку: мясо, рыбу, молочко…
Ряженые – в масках козы, коня и рыси – маленькие, как дети, или на самом деле дети, уже успели оттащить ко входу три полных мешка, когда отворилась внутренняя дверь и в торговое помещение вышел из подсобки туговатый на ухо, огромный, с несоразмерно длинными руками югослав. Никто точно не знал: серб он, хорват или кто еще. Слышали – из Боснии, значит, босняк. Собственно, никто о нем особенно и не думал, жизнь его в своих мыслях не располагал. Видели только: босняк всегда что-то ест. А не ест – так подметает. А не подметает – так возится с проводкой.
– Кто его разберет, что он за птица? – говаривал про босняка (но, может, и серба, может, и белого хорвата) хозяин. – Крестится – по-нашему, а остальное меня не колышет. Рабсила пришла, рабсила ушла. Все!
Хозяин лавчонки без конца слушал музыку, вяло улыбался покупательницам, временами болтал без умолку. Поэтому про “рабсилу” босняк слышал часто.
Слово ему нравилось. Но понимал он его по-своему: “Раб силы. Р-р-раб с-с-силы!” Звук слова был приятен, хорош. Звук рождал новые, едва уловимые смыслы.
Одетый в серый длинный плащ с обрезанными по локоть рукавами – босняк перестал жевать, глянул удивленно на ряженых.
Он был бы красив, когда б не перебитый посередке нос. Был бы не страшен, если б не обезьяньи – от спокойной мощи казавшиеся бесчувственными – предплечья и кисти рук. Ну а не был бы глуховат – нарастающая глухота как раз и требовала непрерывной жвачки – был бы совсем, что надо.
Босняк проглотил кусок и прочистил горло. Кашель его – хрипловатый, да еще с каким-то утробным эхом – заставил и продавца, и хозяина съежиться. Все находившиеся в лавчонке, завороженные бугрящимися то под плащом, то в горле комками силы и страсти тоже на миг застыли.
Прокашлявшись, босняк из холщового подсумка, который всегда висел у него на поясе и на который никто не обращал внимания (думали, там разводной ключ или мелкий слесарный инструмент), вынул остро заточенный – сталь в местах заточки сверкнула крупинками – колбасный нож.
Вмиг подступив к главному ряженому и двумя ударами ножа спустив с него холщовый чехол, крепившийся на завязочках, третьим и четвертым ударами он рассек пояс на клоунских штанах. Штаны тоже упали. Остальные ряженые, увидав главного в женской лиловой кофте и вытертых до дыр трусах, оторопели.
Сильнее всех оторопел сам главный ряженый. Лишенный цветастого костюма, он словно потерял полпуда спеси. Решительность – как воздух из проколотого рыбьего пузыря – тоже ушла из него.
Видя нетвердость главного и вмиг почуяв: остальные – дети, раб силы отступил на шаг, примерился, развернул растерявшегося противника лицом к двери, приспустил ему полосатые трусы и отсек от розовой ягодицы добрый кусок мяса.
Мясо, приоткрыв дверь, он выкинул за порог.
На улице дождь незаметно перешел в снег. Чуть похолодало. Кровь текла по ноге ряженого, ошалевшего от утреннего, впервые в жизни предпринятого налета. Несоразмерность рук слесаря или простого подметальщика терзала его.
Босняк протер нож о выдернутый из стопки пластиковый пакет. И нож, и пакет спрятал в холщовый подсумок, бережно переступил через осевшего на пол ряженого, глянул весело на его дружков и вышел на улицу.
Там он увидел: близ лавчонки сидит рыжий лохматый пес, а чуть поодаль, за мемориальным стендом, одиноко (вроде ему ни до чего нет дела) топчет грязь милицейский сержант.
– Мьясо в цене! – крикнул раб силы милиционеру и, не торопясь, стал огибать притиснутый к лавчонке, утыканный сохлым бурьяном холм.
– Спартаковский болельщик, – определил вслух милиционер вышедшего и с раздражением глянул на дверь лавчонки. Та все не отворялась.
День разрастался. Как серый хищный цветок, шевелил он газетными лепестками, выставив штыковой лопатой нечистый язык, ловил на него редкие снежинки…
В тех же Мытищах, невдалеке от леса, но на порядочном расстоянии от лавчонки – жила Баба-Шмаба. Еще раз оглядев зашнурованные доверху ботинки и затерев сухой травой на одном из них капельки крови, босняк к ней и направился. По дороге он купил и натянул поверх плаща куртку с рукавами.
Баба-Шмаба жила припеваючи. Ей было тридцать: щеки красные, грудь высокая. Дух задора играл в ней. Правда, иногда этот дух размягчался до плача. Может, потому, что звали ее еще и “Вискозой”. На это имечко – перешедшее к ней по наследству от матери и бабки, всю жизнь ишачивших на фабрике искусственного шелка, она отзывалась неохотно. А на Бабу-Шмабу – пожалуйста.
Дом у Шмабы был деревянный, но справный. Жить не тужить в нем можно было еще годков сорок.
Когда явился босняк, Баба-Шмаба пересмеивалась с гостем. Гость – торгаш с лесопильного рынка – рассыпался в колкостях. Баба-Шмаба слушала его весело, но вполуха. А тут – босняк. Выбор был сделан сразу.
Торгаш был стар. Босняк был молод. (“Серп и молот он у нас”, – повторяла, хохоча, чьи-то слова про его балканское происхождение Баба-Шмаба).
Торгаш знал про любовь многое, но мало что мог. Босняк был в любви малоопытен, к тому ж диковат. Но тем-то Шмабе и дорог. Иногда – приятно смешон, мил.
Именно об этом Шмаба и собиралась объявить вслух. Но не успела: босняк, завидев торгаша с лесопильного, круто развернулся и пошел туда, откуда явился. По дороге от обид и непрухи даже скрежетнул зубами. Ну а уж после скрежета выкатилась на щеку его круглая мутно-белая слеза.
– Стой! – позвал торгаш с лесопильного, догоняя босняка во дворе, у сараев. – Стой! Что мне твоя Баба-Шмаба? И тебе – если разобраться – что она? Идем-ка ты лучше со мной!
Стародревний торгаш уже понял: с Бабой-Шмабой у него сегодня ни черта не выйдет. Так хоть югослава рукастого не упустит.
– Пошли-пошли! Будут тебе щи с приварком, будет нормальная – ты хоть знаешь, что это такое? – работа. У тебя ручищи – как ноги! Отхватил деньгу – и пожалуйста: колбаска-шмалбаска, бабы-девки… Сколько хочешь, столько и купишь. А эту дешевку – брось. Руки – в цене. Сила – в цене. А бабы – те без цены ныне. Одно зловоние и пакость от них!
Босняк такие слова не одобрил. Однако смолчал.
Они ушли. По дороге раб силы несколько раз оглядывался. Баба-Шмаба смеялась, кидала с крыльца скорлупки семечек ему вослед.
На лесопильном рынке – рынок этот еще называли хозяйственным и дровяным – они не задержались. Пройдя рыночные ряды насквозь, вышли к лесу. Сзади кричали и комично фукали ряженые. Не те, что утром, другие.
– Ты это, слышь… – Торгаш замялся. – Не дрова рубить идешь. Так ты… Будь поумней, что ли. И посговорчивей. Вот он тебе все расскажет. – Торгаш махнул рукой в направлении деревянного новенького строения с неостекленной терраской. Из-за угла дома выткнулся малорослый, подвижный, ни на миг не останавливающийся мужичонка.
– Николай, – представил себя мужичонка. Он подмигнул торгашу, умильно глянул на босняка, сказал: – Идем, керя, со мной, тут рядом.
Они подошли к лесу почти вплотную.
– Куда далше? – спросил босняк.
Николай живенько так рассмеялся.
– А всё! А пришли мы. Вишь, керя, сарай? Тут такая тема. Есть у нас в Мытищах “Торговый зал оружия”. Там у них все – чин чинарем. Ну а у нас тут – стенд. Ну вроде филиал. Надо же людям оружие опробовать! Иногда и просто так пострелять. Мы стенд и устроили. Кабанчиком у нас побегаешь? А то давай – лосем. И не опасно ничуть. Им в тебя попасть – как на ровной дороге упасть. – Николай сглотнул слюну. – У меня шкуры в сарае, идем! Вот и задаток. – Он вынул деньги. – Мы на тебя еще бронежилет нацепим. Из композитных материалов, хотьковский. Для космических стрелков шили. А опустись-ка ты на четвереньки. Я тебя на размер прикину. Хорош, ну! Вылитый лосяра… – От нетерпения Николай крутанулся на месте.
– Кончай травить баланду! Напяливай на него шкуру! Скоро гости подвалят!
С неостекленной терраски спустился толстопузый матрос: в джинсах, в тельняшке, в бараньем вывернутом тулупе. На голове, лентами вперед, бескозырка. Взгляд пьяноватый. В руках – роскошно отделанное ружье.
Босняк медленно опустился на четвереньки. Постоял, как бычок, подумал. Но вместо того, чтобы идти примерять шкуру, мощно толкнулся несоразмерными руками и на четырех лапах, как зверь, кинулся к пьяненькому матросу. Тот от неожиданности выронил ружье. Босняк ружье подхватил, встал на ноги, пальнул из одного ствола. Другой заряд расходовать не стал, крикнул “ложись” и пошел, посмеиваясь, куда ему надо было.
У придорожной церкви толпился народ. И не бомжи – дожидавшиеся, как бывало раньше, бесплатной кормежки – люди состоятельные. Они подъезжали на черных и желтых легковушках, входили в храм напрягаемые собственным величием и внутренней дрожью, а выходили мягкие, разглаженные, часто под руку с отцом Никодимом.
Босняк стоял чуть поодаль, наблюдал. Богато отделанное ружье он выбросил в ста шагах от стенда. Стрельнул, конечно, еще раз, для острастки. Спиной слышал, как Николай и матрос крались за роскошной двустволкой, потом что-то кричали ему вслед.
Но сейчас раб силы вспоминать о них не хотел. Словно сквозь дрему мечтал он про надвигающийся на Мытищи Великий Пост. Думал и про отца Никодима, чьи светлобородость и ясноокость ему страшно нравились, и с которым он осмелился поговорить лишь один раз: на прошлой неделе, про Балканы и Россию. А еще про то, что именно скрывают люди под масками, когда идет карнавал или, к примеру, масленица.
Босняк любил русских за красоту языка и кураж. Ненавидел – за гибельное покорство и душевную слякоть. За то, что многие мужики ходили по улицам, словно их выпустили туда в одних кальсонах. А бабы – через одну – говорили так, словно под языком у них прыгала бородавчатая болотная жаба. Слякоть ему хотелось закопать. Дикую приязнь к нищете – выжечь. Но он чуял: над слякотью и нищетой перекинулся – словно мост – Великий Пост, сплотивший себя из чьей-то надежды, любви…
Близился вечер. Кончался широкий четверг. Сумрак – штрих за штрихом – затемнял видимость, заволакивал взор сомненьями, печалью. Нужно было устраиваться на ночь. Возвращаться в разграбленную лавчонку, на тюфяк, кинутый абы как в подсобке, раб силы не хотел. Миновав церковь, он углубился в стародачные места: с проломленными заборами, канавами со снежной водой.
По дороге ему встретилась Баба-Шмаба. Она искала его. Чинно и слегка стесняясь, пригласила к себе, в Мытищенскую Слободку. Задергивая занавески, сказала:
– У тебя ручищи – во. У меня ноги – ты только глянь – на полторы версты раскинуты. Чем мы не пара? Я ведь по-настоящему не Шмаба. Я – Ляля. Так теперь и зови.
Босняк на эту речь ничего не ответил. Однако, гася свет, вздохнул.
В то же приблизительно время в районной больнице умирал главный ряженый.
Не то чтобы он был смертельно ранен. Филейную часть ему заштопали быстро, хотя куска, отсеченного босняком, посланный на место фельдшер так и не отыскал. Кусок скорей всего утащила лохматая псина, попавшаяся главряжу при входе в лавчонку. От мыслей про псину, терзающую кусок человечьей плоти, бывший ряженый стал впадать в горячку, потом в беспамятство. А когда в тяжком жару просыпался – во всем его теле вспыхивала стволовая, голосящая всеми голосниками боль. Боль не снимал промедол, не унимали поглаживания медсестер и увещевания докторов, получивших от родственников больного на его лечение немалые деньги.
Вечер не успел еще перетечь в ночь, а Баба-Шмаба, спрыгнув с высокой кровати, вдруг куда-то засобиралась.
– Ты побудь здесь, я тебе кой-чего притарабаню.
Босняк отрицательно мотнул головой, сел на кровати, полез за одеждой.
Дом Бабы-Шмабы томил его. В углах стояли тени. Тени укоряли, выпихивали вон. Он пытался постичь прошлое этого дома, узнать скрываемую тенями правду. И не только о доме ему хотелось знать: о многом. Однако между ним и правдой стеной стояла жизнь. Сперва балканская, горная, отвечающая эхом на любой стук или крик. Потом российская: равнинно-медленная, темноватая. Жизнь часто подставляла и врала. Как Баба-Шмаба, называвшая себя слишком уж по-весеннему: Лялей.
От предполагаемых подстав и дом, и кровать, и тени внезапно показались босняку капканом, ловушкой.
На улице мертвый снег падал в черную воду. Невидимые, но хорошо слышимые мытищенские ключи струили себя глубоко в земле. Мелкая речка, делавшая изгиб у старинного волока, исторгала пар. Город, скатываясь в речку, как огненное колесо, шипел, остывал.
Из Мытищенской Слободки раб силы и Баба-Шмаба перебрались ближе к центру, к вокзалу. Сквозь них весенне-зимним ветром продирались редкие прохожие, проплывали стайки весь день ломавшихся на местных рынках, а теперь усталых и безголосых ряженых.
Баба-Шмаба оставила босняка на углу трехэтажного дома, невдалеке от кафе с неясным названием “Барабура”. Сама юркнула в подворотню.
– Готово, – сказала она, появляясь минут через десять. – Ходь сюды, покажу чего!
Он вошел в подворотню. Баба-Шмаба, заголив ногу, стала вынимать из оттопыренного чулка броши, бижутерию, браслеты. Все это она, показав босняку, с глуповатой ухмылкой перекладывала в сумочку.
Раб силы отнял у Шмабы сумочку, бросил в черно-снежную воду. Потом, подняв руку, легонько смазал ладонью Бабу-Шмабу по лицу. Та отлетела метра на два.
– Светли дъни, – сказал он. – Светли дъни на пороге, а ты берешь чужое.
– Я ж тебя, дурила, этими брошками кормить-поить буду! У тебя ручищи – во! Остальное – не меньше. Где взять бабла? Ты ведь сам говорил: мясо ныне в цене!
– Так. Мьясо в цене, – подтвердил босняк и, достав из кармана синюю лыжную шапочку, чем-то отдаленно походящую на скуфью отца Никодима, пошел прочь.
Выйдя на проезжую часть и перестав слышать причитавшую в подворотне Бабу-Шмабу, он в огнях и снежинках настоящее приближение Великого Поста как раз и почувствовал. Тут же пришло желание смирить силу, урезонить плоть.
У себя в Мостаре он про пост особо не думал. Здесь, в России, такие мысли навязались сами.
И тут Великий Пост приобрел очертания человека. Человек-Пост выступил из тьмы без рубашки, в коротковатых, не закрывающих щиколотки штанах, с богатырской, раскиданной в стороны бородой. Здоровяк радостно сгибался, разводил в стороны мелкие придорожные ручьи, потом разгибался, набирал снега почище, сыпал себе на голову.
Человек-Пост был блажен и гол. И был просвечиваем огнями насквозь. И ничего лишнего в кишках, в желудке его и в сердце раб силы не замечал.
Босняк ускорил шаги.
Ряженые малолетки, те самые, что ранним утром ворвались в окраинную лавчонку – остановить его не смогли. Вылетев, как брызги из-под колес, они несколько раз ударили его по лицу, по ногам, в пах. Но даже не сумели по-настоящему сбить на землю. Припав на одно колено, раб силы полез за ножом в холщовый подсумок, болтавшийся на боку, под курткой. Малолетних бойцов – как ветром сдуло.
Через пять минут, не доходя до церкви, босняк вышел на Ярославское шоссе. Сперва он хотел ехать в Сергиев Посад, дожидаться Великого Поста там. Даже перешел дорогу. Но потом передумал, вернулся. Пускай лучше эти волнующие дни живут не вокруг него, а в нем. Пусть вокруг бушует сор. Пусть рубщики на рынках кричат: “Мясо – в цене!” Ряженые малолетки орут: “Вали его наземь!” Все это ничего не значит: сладко терпеть, хорошо жить, не следует умирать.
Он выставил вверх большой палец. Рядом остановился серый “жигуленок”.
– Тебе куда?
– В Мостар – сказал босняк хрипло.
– Ясно, что в Москву, – не дослышал водитель, – куда именно?.. Ладно, садись.
Раб силы решил возвращаться в родные места через Москву.
Москва была как волшебная гора со множеством пещер. Над входами в пещеры были ввинчены разнокалиберные и разноцветные лампочки.
Однако ехать в Москву переполненным излишней силой и страстью, он не желал. В нем уже и так ходуном ходили Сараево и Сребреница, вспенивались мусорной весенней водой реки Уна, Неретва и Дрина, гомонили предки славяне, принявшие когда-то ислам, а потом снова возвратившиеся в христианство, вскипали Первая и Вторая мировые войны, вспоминался Гаврило Принцип, отряженный “Младой Босной” к Латинскому мосту встречать венского монарха, въезжал в мозг маршал Тито в американском авто, прикасались к плечам сербские короли, далматинские купцы…
Вдруг босняк рассмеялся. Он понял: сила войны оставляет за собой только пепел. От силы воспоминаний остается один туман. И по-настоящему существуют только сегодняшний жар и холод в крови, кровь и слюна во рту, Великий Пост и Великое Воскресение вслед за ним.
– Останови, – сказал он водителю. – Одна минутъка.
Раб силы вышел. От придорожной церкви они отъехали всего ничего. У забора он приметил подходящую колоду, бережно уложил на нее левую руку, вынул разделочный нож и одним ударом отсек себе большой и указательный пальцы.
Плоть за плоть! Он возвращал небу то, что утром отнял у ряженого. Кривясь от боли и смеясь от радости, завернул отрубленные пальцы в платок, отнес их на паперть.
Отнятые пальцы были, как изгнание смерти. Он перевязал обезображенную руку платком, поверх платка напялил лыжную шапочку. Выкинув нож, пошел к машине. Легкость ли сменила силу или сила вдруг стала небесной, он понять не мог. Сообразил лишь: сила смерти не равняется силе жизни. Идя к машине, он одну силу терял, но взамен получал другую… Может, это была сила России?
Лоб босняка от непрерывного перетряхивания мыслей вспотел.
– Порезался, что ль?
– Лишне мьясо отсек.
– Чего? – Мотор “жигуленка” урчал, пофыркивал, глушил слова.
– Мьясо – в цене! И у нас, и там, выше…
Через год с небольшим, и тоже во время Великого Поста, раня в кровь ступни, он перепрыгивал с камня на камень. Тридцать еврорабов – цыган, боснийцев, сербов, румын – подымали наверх, к бережно возводимому балканскому палаццо, бидоны краски, металлопластик, мраморные плиты. Палаццо строили в пышно-воздушном римском стиле.
В горах близ Мостара было холодно. Но обувь давали летнюю. Босняк улыбался. Он отказался от обуви совсем. До окончательного смирения силы и обретения великой свободы оставалось меньше сорока дней. Рассыпались в прах гранатометы и автоматы, растворился в тумане “Стари мост”, разрушенный в 1993 году огнем хорватской артиллерии и потом вновь отстроенный; мост, с которого он когда-то хотел кинуться вниз головой, но удержался.
Раб силы еще раз глянул вниз.
Там, внизу, билась о камни узкая, не шире пятнадцати метров, Неретва. В Мостаре белели мечети. Далеким миражем вздрагивала Адриатика. Вдруг ему вспомнилась Мытищинская Слободка. Вслед за ней – отрубленные и завернутые в платок пальцы. Скинув с плеча стальной трос, он всем корпусом развернулся на северо-восток.
Теперь в босняке бушевала не сила. В нем бушевала любовь: к старинному Мытищенскому волоку, к отцу Никодиму, может, и к Бабе-Шмабе. Карнавал нищих, вороватых, убогих – отталкивал, но и тянул к себе. Он даже стал острее слышать: дальнее, чужое, невозможное…
Надо было возвращаться.
– Мьясо в цене? – поманил он к себе шагавшего с винтовкой наперевес охранника и тихо выдвигая из рукава каленую спицу, без всякого акцента, себе же по-русски ответил:
– Мясо – прощай! Carne vale!