Роман-эхо. Вольный перевод с иностранного
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2008
Э. ТАЙРД-БОФФИН, Андрей БИТОВ
Преподаватель симметрии
Роман-эхо
Вольный перевод с иностранного
Мы живем в такое время, когда пишутся самые парадоксальные сочинения, но не тогда, когда они имеют успех.
Вольтер о Лоренсе Стерне
– Мне кажется, синьор, – сказала Ревекка, – что вы в совершенстве изучили пружины сердца человеческого и что геометрия является вернейшим путем к счастью.
Ян Потоцкий
Рукопись, найденная в Сарагосе
Ему мало было Бога, – он привлек в доказательство математику.
Торнтон Уайлдер
Мост короля Людовика Святого
Журнальный вариант.
Предисловие переводчика
полагаю должным предварить некоторую неожиданность последующих повестей все-таки объяснением. Давным-давно, еще в дописательской молодости, в моем “геологическом” прошлом, мне попалась книжка неизвестного английского автора “The Teacher of Symmetry”. Я прихватил ее с собой в экспедицию с благими намерениями самообразования, да по лени, тяжкой работе и под ироническими взглядами работяг все лето так и не раскрыл. А тут – осень, ненастье, нет вертолета, ждем погоды… Все читано-перечитано, во все игры переиграно… На беду кто-то вспомнил, что видел у меня иностранную книгу, и пришлось мне ее без полного понятия как языка, так и смысла, пересказывать под непрекращающимся дождем. Кое-как, без словаря, до чего догадываясь, что присочиняя, набрасывал я в школьных тетрадках – по рассказу в день. Как Шехерезада… Прилетел наконец вертолет, и я отмучился и с удовольствием забыл и муку и книгу в той мокрой тайге.
Лет десять спустя со мною случилось небывалое происшествие, нечто поразительное по невозможности быть, и ничего мне не подсказали ни опыт, ни память в поддержку, кроме внезапного воспоминания об одном рассказе из этой забытой книжки. Рассказ выплыл так полностью, так отчетливо, будто я его читал вчера… Зато теперь я никак не могу вспомнить того небывалого случая собственной жизни, из-за которого я этот рассказ вспомнил.
Я разыскал на антресолях, в обломках лыж и весел, небрежную рукопись моего “перевода” и вспомнил и другие рассказы из этой книжки, и, таким образом “перечтенная”, книжка эта завладела моим воображением – я стал ее искать. Но я не мог вспомнить фамилии автора! Было в ней что-то неанглийское… не то голландское, не то даже японское… Нет, не помню! Я стал расспрашивать знатоков, пересказывая содержание, и не достиг успеха. Никто такой книги не читал*. И вот уже сколько лет прошло с того внезапного мысленного “перечитывания”, а она все не идет у меня из головы. Так она и не нашлась.
Чтобы как-то отделаться от ее навязчивости (ведь не я же все это придумал!), я стал потихоньку “переводить” ее, как переводят не тексты, а именно переводные картинки. Не без домысла, конечно (те места, что похуже, пусть будут мои). “Переведя” таким образом некоторые из них, я окончательно забыл оригинал (как в свое время тот факт из собственной жизни…). Концов теперь уже почти нет. Зато отныне вместо воспоминаний о пропавшей книге меня тяготят происшедшие по ее причине рукописи. Я решил рискнуть отделаться и от них, чтобы окончательно обо всем этом забыть.
Ничего из биографии автора… Разве что он наградил своего пишущего героя (Урбино Ваноски) какими-нибудь черточками своей биографии… Ровесник века. Прихотливое сочетание кровей (польская, итальянская и чуть ли не японская). Позднее вхождение в язык своей будущей литературы**, оттого некоторые стилистические изыски. Так, например, чудовищное количество грамматических времен в английском языке он воспринял буквально, написав каждую вещь в каждом из них и расположив оглавление таблицей.
* В 1987 году в Вашингтоне директор Библиотеки Конгресса Лорд Биллингтон (полагаю, из чистой вежливости) спросил меня, над чем я сейчас работаю. Он был высок, худ, осанист и чем-то напомнил мне героя “Преподавателя”. Поэтому-то я и брякнул, что создаю ремэйк одного забытого английского автора, только вот оригинала никак не могу найти. “О, – сказал лорд, – если она хоть раз издавалась, то книга обязательно есть в нашей Библиотеке”. Он казался смущенным, когда через несколько дней, встретившись на приеме, заверил меня, что такой книги нет. Мне было еще более неловко (Прим. пер.).
** Читал ли Тайрд-Боффина его ровесник, будущий автор “The Real Life of Sebastian Knight”? (Прим. пер.)
Содержание я успел срисовать:
Present |
Past |
Future |
Future in the Past |
|
Indefinite |
Freud’s Family Doctor |
The |
King of Britannica |
The Inevitability of the Unwritten |
Continuous |
Pigeon Post |
Future in the Past |
A Couple of Coffins from A Cup of Coffee |
Doomsday |
Perfect |
Bach’s Spring |
The History of Histories |
The Calendar’s Prohibition Centennial |
No Idea |
Same Author |
My Father in Paradise |
The Monkey Link |
Nothing about Japan |
Back from the Earth |
Первое, на что способен переводчик, это поменять названия произведений. Что я и проделал прежде всего:
Present |
Past |
Future |
Future in the Past |
|
Indefinite |
О – цифра или буква? |
В конце предложения |
Битва при Альфабете |
Посмертные записки Тристрам-клуба |
Continuous |
Последний случай писем |
Вид неба Трои |
Забывчивое слово |
Экстренный вызов |
Perfect |
Ухо Моцарта |
История двадцатых веков |
К столетию отмены календаря |
Евангелие от лукавого |
Другие книги того же автора:
Perfect Continuous |
Что-то с любовью |
Сожженный роман |
Автогеография |
Погребение заживо |
Это так, для любопытства… Средствами русской грамматики все равно не передать подобного своеобразия – оно непереводимо в принципе.
Теперь оставалось всего лишь перевести все это на русский… С опасением предлагая искушенному читателю эти попытки, опираюсь на цитату из любимого мною автора: “Как бы то ни было, в ожидании появления моего знаменитого in quarto я намерен сделать для вас несколько выписок из моей тетрадки. Наперед вас предупреждаю, что в ней воровство ужасное: на одну мою страницу в ней иногда десять страниц чистого перевода, а потом столько же страниц извлечений. Пестрить страницы ссылками на источники моих похищений было бы бесполезно; некоторые из книг вы не найдете, других не станете читать; это – семь книг умных и безумных, медицинских, математических, философских и не принадлежащих ни к какому разряду. Наперед кланяюсь пред всеми жертвами моего грабительства; немногие в наше время способны на такую откровенность…” (В.Ф. Одоевский. Письма к графине Е.П. Р…й о привидениях, суеверных страхах, обманах чувств, магии, каббалистике, алхимии и других таинственных знаках).
Каждая глава “Преподавателя” может быть прочитана как отдельное произведение, читатель волен отдать предпочтение той или другой как самостоятельному рассказу, но если он осилит все подряд и расслышит эхо, распространяющееся от предыдущего к следующему и от каждого к каждому, то он обнаружит и источник его, то есть прочтет и сам роман, а не набор историй.
1971, пос. Рыбачий (б. Росситтен)
P.S. – 2008. …Наступали 70-е прошлого века. В России никто ничего не слышал, не видел и нигде не бывал. Я тоже. Поэтому мой устный пересказ работяги выслушали: надо же! бывает и такое. Прошу и современного читателя в той же мере уважать труд переводчика, как он уважает труд читателя: от первого до последнего слова.
Автор перевода выражает признательность местам, в которых все это переводилось:
Биостанция АН СССР, поселок Рыбачий (б. Росситтен) Калининградской обл., 1969-1975;
Дом творчества “Переделкино”, 1976-1977;
Деревня Голузино Антроповского р-на Костромской обл., 1978-1985;
Петропавловская ул. и ул. Достоевского в Ленинграде, 1986;
Нью-Йорк и Принстон, США, 1995-1997;
Остров Готланд, Швеция, 2007;
Отель “Альпенгут”, Эльмау, Бавария, 2008;
а также благодарность “Zuger Kultur Stifftung, Landis & Gyr”, г. Цуг, Швейцария, предоставившей мне материальную возможность довести этот перевод до конца.
Андрей Битов
От редакции: далее по просьбе автора на сайте публикуется лишь одна глава из первой части романа. Полностью первую часть можно прочитать в бумажной версии журнала.
В конце предложения (The Talking Ear)
Из книги У. Ваноски “Муха на корабле”
Памяти Антона О.
Когда все движется, все одновременно не движется, как, например, муха на корабле.
Паскаль
Вчера еще было солнечно, и я наблюдал роскошный закат. Солнце опускалось прямо в море. Плющилось, становилось овальным и разве что не шипело… Зато как-то радостно и одновременно панически свиристели об этом птицы. Я знаю, они так делают каждый раз, будто не верят, что оно завтра взойдет. Я все это прекрасно знаю, но насколько реже я был свидетелем живого солнца, чем птицы!
Вот то и трудно иметь в виду: который раз первый, а какой – последний… Если иметь в виду время, то человек не имеет о нем понятия. Зашло, но взойдет ли?.. погружаемся в сон. Проснемся ли?
А я опять проснулся, от того же щебета птиц, не столь радостного, сколь удивленного, но еще более неистового: ни солнца, ни моря, ни неба. Серые стены крепостных стен и прочих развалин слились с отсутствием всего и растворились, как соль. Лишь еле прорисовывающаяся масса Собора Богоматери вплывает в мое окно, как нос наткнувшегося на риф корабля. На колокольне, как склянки, сыро прозвучал рассветный час, пять утра, и с каждым ударом все отчетливей прорисовывалась ветка дерева с неприлично радостной молодой листвой и толстой непоющей птицей. Поющие же, всегда маленькие, были невидимы в той же листве.
Ровно с седьмым ударом на колокольне они закончили свою утреннюю работу, и наступила тишина.
Я на острове, хоть и шведском, и здесь я все понимаю. Я приплыл сюда, чтобы быть поближе к моему русскому сюжету. Россия – напротив…
Никак мне не выработать этот сюжет… Может, потому что он русский? Русский или из России??
В России нет сюжета – одно пространство. Так нет сюжета в океане. Робинзон или Стивенсон тому не доказательство – они, как мы, англичане: высадили свои сюжеты на острова. В океане нет сюжета, как нет его и в России: опыту не во что упереться – края нет, бездна. Для сюжета необходимо первым делом замкнуть пространство. Как в театре. Как Шекспир. Правда, недавно открыли у нас одного замечательного американца… Вот где литературы не должно быть по определению! однако… Он все к нам в Англию рвался, не добрался – так они его у себя и затюкали, не признали, эти янки. Вот у него океан получился!
Так это потому, что автор угадал героя – герой у него кит, причем белый*. Такой большой и одинокий, как остров. Этакой живой плавающий остров, который надо уничтожить, потому что такого не может быть… Нет, без острова никак! Корабль – тоже плавающий остров, хотя и женского рода, так что вся наша пиратская литература не об океане, а об оторванных от Великобритании островах.
В России островов нет. Там, где начинаются острова, она обрывается, эта Тартария. Где-то в Японии. Поэтому-то она войну японцам и проиграла.**
Впрочем, я в России не бывал – не мне судить. Может, кочевники воспринимают свою степь как океан, а своих лошадей как лодки?.. Тогда они в вечном плавании, и вся их литература, если она у них есть, тоже пиратская или скорее бандитская. Я, впрочем, не читал. Я только “Войну и мир” читал… Книга, конечно, небывалая, но очень уж толстая. Как Россия. Говорят, что там очень красивые женщины. Элен, Наташа… Зачем только они так много говорят по-французски?
В России я не бывал, но общался хорошо с одним русским, и он мне столько порассказал всякой всячины, что страна слиплась в моей памяти в некий островок, плавающий в этом по-прежнему непостижимом пространстве, и эта память мучает меня, и хочется отделаться от нее, переложив в более или менее нормальный сюжет…
Рассказчик мой, назовем его, как входящего ныне у нас в моду Чехова, Антон, накануне Первой мировой высадился на берег в одном лондонском пабе, куда захаживал и я, когда мне удавалось хоть что-либо дописать до конца и я обретал это право выпить как гонорар свыше.
Антон неплохо говорил по-английски, завораживая меня небывалой музыкой произношения и, как оказалось, ума. С пинтой слушать его было вообще волшебно, будто я попадал даже не в русское, а в кэрролловское пространство; только если у Кэрролла правда претворялась в вымысел, то у моего русского, наоборот, всякая неправда подтверждалась его собственной жизнью, и вымысел вдруг оборачивался реальностью. Попробую в такой непоследовательности и излагать: вдруг из всей этой каши (Антон очень любил это выражение “сварить кашу”, to boil porridge, по-видимому, кальку с русского), путем терпеливого и последовательного изложения и выварится несуществующий русский сюжет.
При первой нашей встрече этот сибиряк из деревни Fathers (Батьки) назвался членом экспедиции капитана Роберта Скотта* – чего только не наплетут о себе в пабе! – вся Британия была потрясена обстоятельствами его гибели и прибытием останков экспедиции. Я не поверил собутыльнику и напрасно: при следующей встрече Антон скромно продемонстрировал медаль, только что врученную ему Ее Величеством. “Еще и ценный подарок!” – уже с гордостью сообщил он; однако показать его наотрез отказался так же, как и сообщить, в чем его ценность. “Иначе пропью и до Батьков не довезу!” – уверенно пояснил он. Но я уже и не сомневался в наличии подарка.
В экспедицию он был нанят лейтенантом Брюсом во Владивостоке, чтобы закупить в Харбине, тогда русском городе, маньчжурских лошадей. В этом он знал толк – в крепких, компактных, морозоустойчивых лошадках, – поскольку несколько сезонов гонял отары овец то ли в Монголию, то ли из Монголии… Монголия – это в Сибири?
Нет, это на Полтавщине, отвечал он, и я не понимал шутку. Значит, Монголия на Полтавщине? “Он не знает, где Полтавщина! – хохотал Антон. – Так она же там же, где Батьки!” Голова у меня начинала кружиться, и мы выпивали за Fathers. “Хорошо, – милостиво соглашался он. – Монголия – это не Китай, понял!” “Ладно”. “Ладно – это о’кей, идет?” “О’кей – это американ, мне больше нравится “ладно”. Мы чокались.
Господи! Где же сюжет?! Любой сюжет следует начинать с портрета. Но попробуй опиши моего Антона… И портрет его бессюжетен: ни на кого не похож, но и похож ни на что. Такой цельный белобрысый кусок. Впрочем, очень даже мыслящий.
Казалось, он был чересчур открыт, но, чем более он открывался, тем менее отчетливым становился для меня его образ, сливаясь с образом страны, которую он представлял.
Всё каким-то образом теряет в ней плотность*, выливаясь в ход рассуждения (раз-мышления, а не мысли, раз-думья, а не идеи), которое, в свою очередь, чем более приближается к конечному заключению (на русском conclusion и imprisonment** суть синонимы), окончательно приобретает бес-плотность*.
Некоторые формулировки, однако, Антон вколотил в мое сознание, как гвозди, и теперь на них развешана для меня вся эта простыня непомерной России, с разреженными станциями назначения, где то ли очередная кружка сопровождала мысль, то ли мысль порождала следующую кружку: заключение как вывод и вывод как заключение**.
– Если тюрьма – это попытка человека заменить пространство временем, то Россия – это попытка Господа заменить время пространством!
Формула мне нравилась, и я начинал возражать, припоминая законы Ньютона.
– Вы еще Архимеда с его ванной вспомните! – тут же прерывал меня Антон. – Как раз в том-то все и дело, что граница времени и пространства существует! И с наибольшей отчетливостью эта граница явлена в России.
Такая схоластика выводила меня из себя.
– Ну и где же проходит эта ваша граница? – язвил я.
– В том-то и дело, что она подвижна. Как поршень или как мембрана. Устойчивей всего по Уралу и по Кавказу. Хотя иногда она проходит и по Москве… Но тогда это уже трещина, куда проваливается время.
– То есть как проваливается??
– Нормально. Век или два.
– Позвольте, но это противоречит всякому здравому смыслу, не говоря уж о физических законах!
– А что физические законы?.. Они не всюду действуют.
– Как такое может быть?
– Но ведь лейтенант Эванс, можно сказать, на моих глазах провалился! Вы видели хоть раз, как трескается лед? Кто знает, может, время – это глыба, а не течение…
Тут уж я выходил из себя, что достаточно мучительно для англичанина.
Антон же успокаивался и говорил удовлетворенно:
– У вас потому и физические законы действуют, что человеческие соблюдаются. Вы все до ума доведете.
Уж как мне нравились эти его кальки с русского: довести до ума, свести с ума… Меня он сводил с ума, но без всякого насилия – вот что изумительно.
– Да, – примирительно вздыхал он, – беда стране, в которой закон не действует, а применяется.
– Вы кого это имеете в виду?! – Я готовился отразить нападение.
– Россию, конечно. У вас-то все в порядке. У вас пре-це-дент соблюдается…
– В России, что ли, прецедентов нет?
– У нас все – прецедент. Поэтому и не учесть его.
– Кем же он у вас в таком случае применяется?
– Кто?
– The Law, I meen.
– А-а, вот ты о чем!.. На чьей стороне закон? А на стороне власти!
– А что же тогда у вас власть?
– Самая разнузданная форма страсти.
– Passion??
Антон пускался в рассуждение об иерархии чувств (вертикали власти), но мне уже хватало, я отказывался понимать и отправлялся спать, так и не постигнув, почему у нас чувств не пять, а семь, как нот или цветов в спектре.
– Россия – это вовсе не отсталая, а преждевременная страна.
– Как так? Она же уже есть?
– Может быть, есть, а может быть, нет.
– Как так??
– Хотя бы потому, что она впрок, а не поперек.
– Вы хотите сказать, вдоль?
– Ну вдоль. Какая разница… Главное, зачем мы так много земли захватили, если не впрок? До Калифорнии дотопали. Могли вашу Канаду прихватить… Легко! Да только уже и позабыли, куда возвращаться… вот и повернули назад. Вот уже и Аляску отрыгнули. А – жаль. Вам бы еще куда ни шло, а то – американам!
– И что же вы теперь будете со всей этой территорией делать, куда вам столько??
– Чья бы корова мычала…
– Вот ду ю мин бай cow?
– А то, что сами захватили полмира и грабите его по-черному.
– Ю мин blacks?
– Про негров я даже не говорю, это вообще позор! А мы вот со своей землей ничего не делаем, она у нас про запас, на будущее. Потому я и сказал впрок. Вот, как золотишка впрок намоем, так и Аляску с Индией выкупим. Переплатим, конечно… Но уж такие мы, нерасчетливые.
– По вашей логике, Антон, получается, что как раз самые расчетливые! Да кто вы вообще такие, русские? Татары? Монголы?
– Ну уж нет. Я Скотту так объяснял, что русские – это неполучившиеся немцы, неполучившиеся евреи и неполучившиеся японцы. Вместе взятые. Полтора человека.
– Why Japaneese??
– Потому что.
– Потому – что?
– Because. Because You`ve not asked me about Jews and Germans.
– Хорошо. Тогда давайте по очереди.
– Долго будет. Устанете.
Я обижался:
– Вам не кажется, что мы говорим на разных языках?
– А вы что, только что это заметили?
Я рассмеялся: он меня поймал.
– Там, где у вас два слова, у нас одно. И наоборот. Например? Например, земля, например, месторождение… У нас земля – и почва и планета, а месторождение – зависит лишь от того, вместе пишется или раздельно: и ископаемое и где я родился. Скажем, родился я в Батьках, in my fathers place, а золото мыл в Забайкалье. Не скажете же вы place of birth о золоте?
Мне нравился Антон. И он это почувствовал.
– Так вот что я вам скажу: русский человек – это то же месторождение, то же золото. Его только разведать, добыть, промыть и обогатить надо бы. Опять же язык… Он у нас, конечно, есть. Очень даже неплохой. Не хуже вашего. Вот его ни добывать, ни обогащать, ни промывать не надо бы – только разведывать. Сами посудите, что в вашем языке главное?
– ???
– Ну кто надо всем властвует? кто начальник?
Я не сразу понял, что он имеет в виду члены предложения…
– Глагол! – Антон радовался моей недогадливости. – Недаром же у вас столько времен!
Что ни говори, а комплимент родному языку не менее приятен, чем ласковое слово кошке. И я согласился, что глагол.
– А у немцев что? – спросил Антон вслед.
– Вы что, и немецкий знаете?
– И знать не хочу! Знаю только, что у них любой предмет с большой буквы, что они каждой своей вещи кланяются: дер Стол, дер Стул, дас Книга, дас Поварешка.
– Любопытное наблюдение… – За немцев я не обиделся. – Русский мне тоже нравится, по музыке звучит, как португальский. Эти Ж и Щ…
Антону тоже стало приятно.
– Да, – согласился он, – у нас хорошее воображение. Жопа… щастье… – просмаковал он. – Странно, что хоть тут мы до конца, до точки доходим. Одно есть только общее для всех языков, – еще более вдохновился он, – это точка! В конце предложения* должна стоять точка. Чувствуете разницу между приговором** и proposal***? Тут-то и проходит трещина между свободой и поступком! Мусульманство…
– Причем тут русские??
– К чему я и клоню. – Он тут же вернулся, как бумеранг. – У нас ни глагола, ни существительного – одни прилагательные! Даже сам русский – не существительное, а прилагательное. Возможно, к слову “человек”. Но это-то слово и опущено. – Лицо Антона сделалось подчеркнуто печально. – No man! – Это “ноумен” прозвучало у него как-то особенно ласково и музыкально, как knowmen. Мне даже показалось, что он всхлипнул.
Я его не понял, почему мусульманство, и мы разошлись по разным языкам. Na pososhok****.
Завтра мы говорили вот о чем: о том же.
Когда я слишком сильно выражал свое удивление парадоксальностью его мышления, Антон слегка краснел, смущался, потуплялся и бормотал:
– Это все не я, а my Tishka.
Но Тишка не был ни его двойником, ни прозвищем, ни еще какой интимной частью.
Это был его ближайший друг Тишкин, великий ученый, изобретавший аппарат для полета на Луну.
Хоть я ему и опасался уже не верить, настолько все у него чем-либо да подтверждалось, хотелось мне побольше прознать не про Луну, а про обстоятельства гибели Роберта Скотта. Тут он как-то особенно таинственно замыкался и начинал играть желваками.
– Это вы говорите, что живая собака лучше дохлого льва! А я вам скажу: если бы лев был бы лисой, он был бы хитрым! (Как я уже говорил, Антон любил щегольнуть своим английским, в данном случае понятия не имея, что цитирует Уильяма Блейка.)
– Убью! – тут же решительно заявил он.
– Кого же? – поинтересовался я.
– Да чухонца этого!
Оказалось, он имел в виду Roald Амундсена.
– За что же?
– У него собаки были лучше! Вот он и воспользовался… Ах, Роберт, Роберт! Почему ты меня не послушался? Почему не взял с собой?
И Антон разрыдался.
Искренности его тоже приходилось верить.
Вот как я понял в конце концов эту историю…
…Он экономно закупил правильных лошадок, и лейтенант Брюс рекомендовал его в состав экспедиции; Скотту он тоже понравился, и Антон был зачислен. Он должен был провожать и встречать направляющихся на Южный полюс, порывался следовать за ними, но по молодости был оставлен с лошадками. (“Опять же потому, что я русский, – с обидой комментировал Антон. – Хотя какой я русский, когда я хохол!”; не буду вдаваться в лишние подробности, но хохол оказался тот же русский, но с особой прической.) Но и с лошадками он достиг 840 ю. ш. “Всего-то шесть градусов оставалось! – досадовал он. – Зато я на вулкан слазал! Почти и залез, но ошпарился”.
И это казалось похожим на правду, хоть он и называл Эребус непривычно Эльбрусом (есть такой потухший вулкан в России).
За все это и был он награжден Her Majesty. За это же был исключен из состава следующей экспедиции и теперь бичевал в тоске по своему кумиру Скотту. Весть о трагедии и свела нас за стойкой паба, носившего подходящее название “Э Тайрд Хорс”*
“И где же тут сюжет?” – спросите вы. “Тju-tju**! – отвечу я любимым словечком утраченного друга. – Я все еще к нему пробиваюсь”.
Антон именно тю-тю: исчез так же, как и появился, – будто утонул в одной из кружек.
У Антона было много любимых словечек, некоторые даже английские. Не только “ноумен”***, но и “ноухау”****. Neekhujaneeknowhow-knowhowneekhuja*****, – напевал он печально, и это очень ласкало мой слух. “Опять же, – говорил он. – У вас network****** – вместе, а у нас раздельно: нет работы”.
Но если я его все лучше понимал за стойкой в пабе, это не значит, что я хоть что-то понял, когда получил от него через несколько лет такое письмо:
“Deap fpehd! Raitin Engliш fёrst taim in mai laif! I rite uyo in zaimka, haunting uan Amerikan. Zei a not rial soldжeps! Bat weri welll ikvipt! We a hauntin zem laik kuropatok – smol Raшn vaild hens – uan пропе шot end sri auрs ken bi dresst. Its raze kold tu veit – I dreem abaut a guud шot of Whisky – luuk! I remembe hau it voz rittn on ze бotel! – viz uyo, mai Dalin! Bat tu fa iz ёz Anton! Друг (вор-frend) подполз тихой сапой с самогоном (aue Whicky)”.
Не буду далее утомлять вас этим чтением, а себя копированием каждой буквы. Мне и так, даже с помощью приятеля-слависта, было непросто разобраться. Сначала мне показалось, что, отвоевав с немцами, он попутал слегка языки: эти “глубокие лошадки”*******, в качестве ко мне обращения, меня смутили… славист попался на “заимке”, долго блуждал в своем кастле (замке), пока окончательно не застрял в тихой сапе. Но и переведенное на английский, письмо становилось не более понятным:
“Дорогой друг! Пишу по-английски впервые в жизни! Пишу тебе в ямке, охочусь на американца. Они не настоящие солдаты, но очень хорошо экипированы! Мы охотимся на них как на куропаток (маленьких русских диких кур): трое могут одеться с одного удачного выстрела. Довольно холодно его дожидаться – я мечтаю о хорошем глотке виски (смотри, как я правильно написал – я запомнил это слово на бутылке!) с тобой, мой дорогой! Но слишком далеко твой Антон! Мой боевой френд (друг) тихо подполз по траншее с самогоном (рашн виски)… За твое здоровье…”
Я был очень растроган, когда наконец разобрался. И немедленно выпил его здоровье, но как же это будет по-русски “охотиться на американца”?! Пришлось прочесть все до самого конца. Письмо было чем длиннее, тем менее связно.
My Lord! Как я от всего этого устал! От этих сносок, от этого псевдоперевода.
Перехожу непосредственно к сюжету. История рассказана мне тем же Антоном.
Частью в пабе, частью в письме. Попробую наконец выстроить последовательность.
До того, как его во Владивостоке подобрал лейтенант Брюс, пребывал он достаточное время в сибирском городе Тобольске, откуда родом великий Дмитрий Ivanovich Менделеев (1834-1907), которого русские почитают за первооткрывателя Периодической системы элементов. Я справился в Britannica*: все не совсем так, что он совсем уж первый, наши, конечно, были раньше, но он семнадцатый (siс!) сын в семье и ему уделен целый столбец, что уже большая честь для русского. Во всяком случае, он эту таблицу сумел завершить окончательно с помощью валентностей (не знаю, что это). Но Антон, насколько я помню, уважал его не столько за это, сколько за то, что тот окончательно (научно!) определил, что русская водка должна быть только сорок градусов (не больше и не меньше). Это его научное открытие в Britannica никак не упомянуто, поэтому может оказаться правдой.
…Не думайте, что я настолько отравился Россией, что опять ухожу в сторону, потому что на этот раз я уже приступил к сюжету, ибо сюжет этот о ПЕРВЕНСТВЕ. Мы много спорили с Антоном именно об этом. Получалось, что русские все придумали первыми: и воздушный шар, и паровую машину, и паровоз, и телеграф, и телефон, и электрическую лампочку, и радио, и самолет… только до ума не довели. (Он называл и некоторые имена, но ни одного из них в “Британнике” я не нашел; “А у нас энциклопедия другая! – легко парировал Антон. – Поновее”). “Разве может человек по фамилии Ползунов**(Черепахов!) изобрести паровоз? – в другой раз сердился Антон. – Вот он и пополз, как черепаха, а не поехал! Вот и остались при русской печи и самоваре… Конечно, Стефенсон*** другое дело! Мудрец…” Тут он расстраивался и затягивал Dubinushka****. Песня мне очень нравилась, особенно это: “Эх, зеленая, сама пойдет!” Какая зеленая? куда пойдет??
“А вот, увидите, – взбадривался Антон после третьей “Эй, ухнем!”. – Вы, англичане, конечно, мудрецы… А всё, что сгорает изнутри, все равно наше! И когда нашу печь с самоваром удастся соединить, мой Тишкин вам покажет! Луна станет наша, как и Антарктида!”
Вы спросите: кто такой Тишкин, уж не Антон ли?
А вот наконец-то и нет. Тишкин и есть герой нашего сюжета.
Тишкин был бомбист (террорист, по-нашему), но не боец, а человек ученый, лишь разрабатывал технологию изготовления, за что и был сослан в Тобольск. Освободившись от примитивной возни с бомбами, пристроившись учителем в реальное училище, отдался он наконец любимой Науке, изобретая ракету, чтобы долететь до Луны. То, что сам Менделеев тоже из Тобольска, очень вдохновило его. Научные интересы д-ра Тишкина были, однако, слишком разносторонни, чтобы не отвлекать от основной задачи: местная флора и фауна, минералогия, астрология, фольклор… Был он сосредоточен на всем и ни на чем, высок, плечист, бледен и чернобород, и местные невесты тут же влюбились в него, но он этого не замечал, поскольку уже успел влюбиться без памяти сам, а его избранница, в свою очередь, этого не заметила.
Была она не из красавиц, не из невест; маленькая, круглая, румяная, тугая, как репка… Трудно было заподозрить в этом тельце столь невероятный голос! Пела она в церковном хоре, но более прославилась своими старинными народными распевами, которые прихватывала у различных бабок и запоминала в точности; Тишкин и заинтересовался ею поначалу как фольклористкой-самородком. Самородком она в этом смысле, может быть, и была: голосила так, что любому душу выворачивала, – но звали ее Маня, Маней она и была. Репутация же у нее была самая легкомысленная: и выпить любила, и поклонниками не брезговала. Никто не мог твердо сказать, кому она отдавала предпочтение, поэтому подозревались все, о чем и доносилось поспешно нашему Тишкину. Он же на нее, что называется, запал, а был он из тех, для кого ревность и была основным источником страсти: чем больше погружался он в одну, тем более возрастала другая.
Я всегда ухохатывался, прислушиваясь через стенку, как Тишкин выяснял отношения с Маней. (Там были особенно скрипучая кровать и половицы, скрипы различались по тональности: приблизительно хрум-хрум и скрип-скрип.) Удовлетворив все свои первые непобедимые желания, плеснув себе и подав ей в постель рашн-виски, он раскуривал, для значительности своей удовлетворенности, трубку (была у него такая, с длинным чубуком) и начинал расхаживать из угла в угол, скрипя уже половицами.
– Понимаешь, моя Маня, Меркурий в тот день находился в особенной близости к твоей Луне (помнишь, как раз в тот день я нашел редчайший для этой местности экземпляр Коитус Некрополис?)…
– Это когда ты клопа поймал, что ли? – хихикала Маня (она быстро уставала от его речей и быстро косела).
– Скажешь тоже, клоп! – возмущался Тишкин. – Клопы в беседках не водятся! Ты мне лучше скажи, куда ты тогда из беседки сбежала? Сказала, что на спевку, а какая спевка, когда я нашел тебя лишь под утро в разворошенном стогу не менее разворошенную?
– А что мне было, про твои членистоногие ухорыльца слушать?.. Ты с ними вон как любезничаешь, а мне даже ласкового слова не скажешь!
– Как ты сказала, ухорыльца? – Голос Тишкина звучал самодовольно. – Так ты что, меня к клопам ревнуешь?
– Еще как! – хохотала Маня. – Иди скорей сюда, я настоящего поймала…
И скрип снова менял свою тональность.
Умный, казалось бы, человек, но, чем ближе он подходил к очевидному факту, тем менее бывал способен осознать его и принять. Однако как ученый он, опять же, верил только фактам, которые Маня у него с легкостью отнимала.
– Слушай! – закипал он. – Должен же я знать, когда ты врешь, а когда говоришь правду?!
– А я знаю? – смеялась она в ответ. – Да не слушай ты никого! на меня одну смотри! Разве не видишь, что я одного тебя люблю? Кого еще здесь любить-то, в этой дыре?
А если он не унимался, она строго осаживала его: “Зайчик, не гуляй!” Почему-то, обижаясь на “зайчика”, он сразу им и становился, поджимал ушки. И она это хорошо знала, победа всегда оставалась за ней. Худой мир лучше доброй ссоры: давай лучше выпьем, давай лучше спою… А уж как затянет она ему “Миленький ты мой!”, тут он и готов, голубчик: столько чувства умела она вложить в песню. А он, конечно, все за чистую монету, все на свой счет… Плакал от счастья. И отшучивалась она умело: он ей: “Не мучь меня, не становись моей манией”, а она ему: “Какая же я мания, когда я Манька! и фамилия у меня подходящая – Величкина! Я твоя Манька Величкина! Есть у тебя мания величия?” “Откуда у меня мания величия, – обижался Тишкин, – когда я типичный неудачник?” “Тогда у тебя мания преследования величия”. “Ты хочешь сказать, что у меня еще и мания преследования?” – обижался Тишкин. “Да нет же, – смеялась Маня, – у тебя мания преследования Величкиной! Выбирай: мания преследования величия или Манька Величкина, что лучше?” “Манька лучше”, – соглашался Тишкин. “Наконец-то! правильно выбрал”, – и она целовала его. И Тишкин расцветал. Снова скрипел половицами…
– Маня, ты – это наука, а наука – это мания. Маня! это идея! Настоящая наука не линейна так же, как роман. Тут запятая, Маня, перед словом “роман”. Не как роман, а как роман, понимаешь? Роман?! Какой еще Роман? У тебя что, роман еще и с Романом? с этим цыганом? Барон… да какой он барон! Я о романе-книге говорю. Роман тоже не линеен, как и открытие в науке. В нем все должно быть заново открыто, понимаешь? В общем, я так тебе скажу: в настоящем научном открытии интересна именно эта его нелинейность мысли, а не результат, как бы эффектен он ни был, поэтому я и сказал – как роман… Послушай, да отвяжись ты от меня со своим Романом! Ну ладно, пусть барон… барон – это тоже результат, передается по наследству. Как болезнь… Ага! Так, значит, вот от кого ты мне их принесла? От него!
Драка переходила во всхлипы и скрипы первой тональности. И снова по половицам…
– Понимаешь, Маня, если роман – это книга, а открытие не линейно, то об этом уже стоит написать настоящий роман! Ты знаешь, например, что книгу тоже открыли? Да не раскрыли, а – от-крыли. Раскрывают, чтобы читать, чтобы буквы видны были… Книгу открыли точно так, как электричество, как Америку… Нет, в науке решительно интересен лишь путь, а не достижение цели!
Хрум-хрум! Скрип-скрип…
– Поэтому наука ты и есть, Маня! Понимаешь? Пусть мания. А если это любовь? страсть?.. Да отвяжись ты со своим цыганом! Помог ведь керосин? Помылась, и все прошло? А ведь керосин тоже открыть было надо! О, это длинная история, как его открыли… Поинтереснее этих твоих из отряда… как их? Ладно, мандавошка. Кстати, где ты их подцепила? Ах, не знаешь! ах, не помнишь! Ах, ты не считала! Да нет же, зачем мандавошек пересчитывать?.. когда я тебя сейчас придушу!
Хрум-хрум, скрип-скрип… Так рождались основные открытия доктора Тишкина.
Сами посудите, умный, казалось бы, человек…
Но стоило ей выйти за порог и раствориться в ночи, как тот же пожар охватывал его с новой силой: почему так внезапно? куда торопилась? И в ночи, не в силах сомкнуть глаз от ревности, отдавался он наконец своей другой возлюбленной – Науке, однако и Наука изменяла ему, как Маня. Но и Науку он изо всех сил оправдывал – раскладывал ее на большой столешнице, как пасьянс: новонайденные минералы, растения, жучков, паучков и бабочек, пытаясь совместить их с расположением звезд, а звезды – с последовательностью химических элементов, но всё с одной лишь, получалось, целью: уличить наконец Маню в конкретной неверности. Получалось каждый раз нечто, более напоминающее кроссворд, чем науку, с одним постоянным словом “Маня”. Звенья не соединялись – Маня ускользала. Уходила от него по частям: то рука, то нога, то ухо… Маня становилась манией.
Приближались вакации, и от отчаяния решил он отправиться в недальнюю экспедицию с целью собрать свой летательный аппарат. Требовался помощник, и подвернулся Антон. Они друг другу подошли: Тишкин стал звать его Тошкой, а Антон своего шефа – Тишкой.
Итак, Тишка и Тошка отправились в экспедицию, сплавились вниз по Иртышу подальше от человечества, высадились на прибрежном островке и стали собирать части аппарата. Все идеально прилегло, деталь к детали… но вместо ракеты сложился самогонный аппарат.
Тошка быстро приспособил его к работе, приставил начальника экспедиции сторожить процесс, а сам отправился на промысел за закуской. Вернулся он с кабанчиком и застал шефа крепко спящим, чуть ли не головой в топке. “Напробовался”, – догадался Тошка и, приспособив емкость для капавшей огненной воды, стал разделывать кабанчика под шашлычок. Управившись со всем, он пробудил Тишку словами: “Проведем первый запуск”, – и они начали пить.
– Как же так, – убеждал Тишку Тошка, – в тебя влюблена первая красавица в городе, а ты запал на первую же лягушку! Я тебя не понимаю.
– А ты ее поцелуй! – смеялся в ответ Тишка. – Сказку про Ивана-царевича знаешь?
– Это она сама тебе подсказала? Но то была говорящая, а у тебя поющая… не по уму, не пойму!
– А разве можно понять того, кто хочет понять?
– Это ты сейчас правду сказал, – соглашался Тошка. – А как же тогда наука?
– В том-то и дело, что Маня и наука – это одно и то же! Я ведь не общий, не правильный ответ ищу, а свой. Сам ли я поставил себе задачу, но она у меня стоит. И если я ее решу, то только тогда она станет решенной и для всех. Наоборот не бывает. Это не то, что можно сделать лучше или хуже, – не табуретка, не блин, который комом. Там всегда будет все тот же материал, из чего они изготовлены. И лишь единственное решение изменяет сам материал! О, как я понимаю алхимика!.. Он ведь не для наживы золото или эликсир жизни искал, а ради рождения материи! Ибо сама мысль материальна. Но это не подвластно человеку, а только… не скажу даже кому – Тому, Кто создал Воду!
Как преданный ученик, Тошка умело спал с открытыми глазами…
– Его мысль – самый точный прибор! Настоящий ученый не может быть неверующим, как настоящий верующий не может не быть материалистом. Богу – Богово! Иначе мы всегда падем жертвой научной ошибки: один на один с бездушным прибором и пьяным лаборантом, плохо вымывшим пробирки. Нужен третий. Наблюдатель! Без точки сверху эксперимент невозможен. Где контроль над опытом? Где контроль над опытом опыта?! – я тебя спрашиваю!
– Я всегда хорошо мою вашу посуду, – пробормотал Тошка.
– Я тебя и не упрекаю. Что может быть увлекательнее, чем следовать за мыслью великого человека? – говаривал еще наш Пушкин. Вот ты говоришь, Маня… ты говоришь, красота… А я говорю, что красота – это наша обработка зрением, а не объективная данность. Что ты знаешь про чувство цветка, когда его посещает шмель? О, если бы ухо могло воспроизводить то, что слышит!.. Я создам такое Говорящее Ухо!
– Какое эхо? – реагировал Тошка. – Оно и так говорящее.
– Да не эхо, а ухо! – сердился Тишкин. – Без веры жизнь бессмысленна – вот что я тебе скажу. Она невозможна, она коварна, она страшна, одна дурнота! Без веры наша попытка постичь жизнь становится опасным искушением. И не дай Бог, чтобы приблизительная наша идея оказалась подтвержденной неточным показанием прибора, – тогда двойная ошибка! Хорошее название для романа…
Пили они долго ли, коротко ли, но, почуяв приближение осени, заторопились домой. Тишкину удалось собрать лишь небольшую коллекцию лишайников, и еще он заподозрил поблизости крупное алмазное месторождение. Он решил назвать его в честь Гоголя, Манилова и Мани – Заманилово.
Они вернулись с этим научным багажом, и, при всeй внезапности, опять Тишкин не изловил Маню ни на чем предосудительном, что и заставило его подозревать ее еще сильнее и окончательно уверить себя в наличии алмазного месторождения. Он разложил новые экспонаты по столешнице, пополняя их уже бывшими в наличии, и звезды к осени разгорались все отчетливей и ярче. Сопоставив одновременность всех этих явлений: лишайников и звезд, минералов и бабочек, Тобольска и Петербурга, Менделеева и Манилова, алмазов и Мани, – ощутив очередной прилив дурноты от этой единовременности себя со всем этим и не находя ни формулы для этого, ни выхода из всего, он хлебнул из привезенной ими из экспедиции бутыли, написал крупными печатными буквами заглавие всеобобщающего труда
КРАТКОЕ ВВЕДЕНИЕ В КУРС ТЕОРИИ ВСЕМИРНОЙ СИММЕТРИИ
и… проснулся с точным чувством, что вчерашняя его раскладка накопившихся научных экспонатов наконец прекращает эту мучительную неизвестность, поскольку научно доказывает неверность ему голосистой Мани. Он бросился к своей столешнице и увидел въяве периодическую таблицу элементов, над которой вот уже столько лет бились лучшие мировые умы, включая Д.И. Менделеева.
Не только Манины секреты, но и великая научная тайна в виде обретенного закона таились в этой вчерашней раскладке! Забыв про страсти, бросился Тишкин быстрее записать в научной форме свое открытие и был застигнут известием, что Менделеев только что объявил о нем как о своем, сообщив также, что долгожданное решение было явлено ему во сне. Тишкин опять опоздал.
Испытав все тот же приступ дурноты, всегда сопутствовавший у него всплеску гениальности, прозрел он вдруг, что сэр Исаак Ньютон не столь уж незыблем, что и он достаточно относителен относительно, скажем, Тишкина, что все в мире относительно по отношению к отношению, и ясные математические определения вдруг легко легли на бумагу, выразив уже не всемирную теорию симметрии, а всемирную теорию дурноты. Он на этот раз не стал торопиться с отсылкой своего открытия, проверял и перепроверял, и все сходилось и сверкало все ярче… пока он не узнал, что какой-то немецкий Эйнштейн не высунул язык по тому же поводу.
Тут он призвал верного Тошку, и они запили уже не по-экспедиционному, а по-домашнему – на всю зиму. К весне он провозгласил, что все, что он разворачивается на 180 градусов, что с пьянством и наукой навсегда покончено, что Маня выходит за него замуж, рожает ему, как Пушкину, сразу шесть детей, хватит с него этих кроссвордов! – он переходит на пазл. Что такое пазл, он не мог Тошке объяснить – получалось, что это роман о науке, какого еще не знала мировая литература. Название он нашел сразу – “Простые решения” и в качестве первого запер от себя бутыль в шкаф, а ключ выкинул… и вскоре позвал Маню и Тошку прослушать начало. Сам он по-прежнему не пил, но им для успеху хотел налить. Но ключа не было. Маня одним плечиком отодвинула шкаф (там, оказалось, не было задней стенки) и легко достала бутыль. Тишкина, восхищенного ее богатырством, поразила тем не менее очевидная легкость сосуда: там едва плескалось на дне. По стакану, однако, всем хватило; они выпили, крякнули и сели, положив руки на колени, как перед фотографом.
И так Тишкин начал чтение:
“Не знаю, почему это у меня в голове ни одной мысли, – думал я. – А все считают меня умным”.
Миссис Даун в особенности. Ей я всем обязан… Если бы не ее власть над мистером Дауном, нашим ректором, то Университет давно бы без меня обошелся.
А так я сижу на банке и гребу, а миссис Даун загораживает мне своей шляпой всю видимость. Поэтому я думаю о том, как я не думаю. Не считать же эти серые, изгибающиеся, с едва намечающимися в расширениях гранями нити мыслями? То ли по ним что-то пробегает, то ли я вскарабкиваюсь по ним…
Будто что-то возможно видеть внутри своего черепа?! А почему бы нет: сознание разве мысль?
То ли дело еще недавно: сядешь в ванну – закон, упадет яблоко – закон! Ньютон протягивает Архимеду яблоко. Что-то стукнулось о борт, и мне представилось все озеро в яблоках, что я гребу, с трудом протискивая в них весла, а это, оказывается, миссис Даун попросила повернуть обратно. Я было подумал, что сейчас откроется видимость, но и шляпа повернулась вместе с ней, то есть с видимостью, то есть с миссис Даун, то есть с лодкой, то есть со мной… А как же иначе? Только что внутри чего? Не в шляпе же дело! Именно что в шляпе… Надо запомнить эту идею!
И тут же все забыл. Как только подумал, так и забыл. “Почему же это я никогда ничего не думаю?” – с досадой выглянул в окошко. Оказывается, я не в лодке. “Если мысль выражается словами, а между каждым словом, даже каждым звуком, проходит время, то какая же это мысль? Это длина, расстояние, измеренное словом. И до каждого слова свое расстояние… Какая же толкучка происходит между ними, когда они пытаются что-нибудь выразить! Расстояние до слова “космос” гораздо ближе, чем до слова “муха”… Нет, не гармонию – какофонию надо расслышать! Броуновское движение – хоть в нем что-нибудь осталось, кроме ванны с яблоками!!
Хаос есть наиболее однородное состояние.
Оказывается, я и не греб вовсе, а играл на скрипке. Хоть в музыке расстояния между звуками измерены… Тут-то я и отложил в сердцах скрипку, чтобы выглянуть в окошко.
Еще вчера на дворе стоял XIX век! А сегодня уже ХХ… и ничего не изменилось! Изменилось ли время? Да что оно такое в конце концов?!
Не есть ли оно лишь мера нашей досады перед нашим отсутствием в нем? Что мешает нам быть счастливыми?
И опять никакой мысли! Я снова вижу этих двух девиц: одна беленькая с карими глазами, другая черненькая с синими… Не считать же, что это я о них думаю? – это же никак не мысль! А что, как раз о них я и думаю – не о ХХ же веке! Если им переставить глазки, ведь ничего хорошего не получится… а так не знаешь даже, какую предпочесть.
Равенство преходяще. Все это крайне относительно. Кроме разве симметрии…
Всюду видна эта печать Творца, как отпечаток пальца преступника. Рыбий скелет и лист. Цветок и женское лоно… Нет, ряд этот бесконечен, и не будем об этом! Мы еще не готовы. Кристалл симметричнее сердца. Живое и неживое…
Адекватное восприятие невозможно. Оно непосильно сознанию – только Богу.
Восприятие Бога невозможно. Поэтому мы и городим законы как ступени к Нему. Карабкаемся по лестнице, а есть Путь. Он значительно доступнее постепенности – другая траектория или скорость. И если мы точка этой траектории, то совпадаем со скоростью и отменяем время.
Проклятый ритм! Он есть.
К чему это я? Ага, беленькая или черненькая? Голубоглазая или кареглазая?
Только кажется, что это просто. Выбор – это ритм?
Запутался. Продолжение забыл. Или начало?
Именно так. Миссис Даун на меня запала. Не знаю, откуда взялась у меня слава, но она у меня уже была. Наверно, потому что я на лодке перевернулся… Пригласили меня на пати и все чего-то ждут. Чтобы я им номер какой выкинул. Алкоголь мне чужд, и все это мне надоело. Скатерть у них была богатая, чуть ли не из Виндзорского дворца. Несите ножницы, говорю. Обрадовались, засуетились, несут. Серебряные, на серебряном подносе.
Начинаю резать – все смотрят с восторгом. Режу, режу… до середины стола дошел. И снова надоело. А все смотрят, ждут. Продолжение забыл, говорю.
Кладу ножницы на стол и ухожу.
Глупо как-то получилось… Еще и язык им показал.
И что вы думаете? Все остались довольны, и слава моя только возросла.
Вот глупость – безотносительна. Потому что слишком рациональна.
Хотели развлечься и развлеклись – никакого безумия!
Все статично, никакой скорости, никакого времени… Надо найти наиглупейшее решение! Надо не решать, а решиться, чтобы если прославиться, так уж раз и навсегда, и больше ничего не делать! А то все трудятся – один я лентяй. “С вашими-то данными! – говорят мне. – Да мы бы на вашем месте уже давно…” Уж как я ненавижу этих неленивых!
Кто они все? эти ректоры, проректоры, зав кафедрами, зав отделами, главные редакторы… – дирижеры и режиссеры не своих талантов! – политики и бизнесмены…
Нет, эти уже другие – серьезные пацаны, бандиты – заправляют неленивыми.
Хорошо хотя бы, что они меня за еврея считают. Не стану отрицать.
Так, это хорошо. Но на что решиться-то? безумное и прекрасное…
Наиглупейшее и есть наипростейшее. Простейшие… размножаются простым делением. Амеба – живая модель атома. Клетка, огромная, как молекула… Кто из них делится? Все делится. Бесконечно в ту и в другую сторону.
А что если все, что есть, одновременно? Прошлое, настоящее, будущее, пространство, скорость, время, пустота, мысль?
Пульс, взрыв! Тишина.
Бесстрашие – вот что страшно. Это жизнь.
Жизнь страшнее смерти, потому что в смерти тебя нет…
“Господи! После смерти не будет памяти о Тебе…” – хорошая строчка.
Только я не согласен. Как раз только память о Боге и остается.
То есть одновременность всего есть всегда.
Господи! когда я запутался в этих серых волокнах?
…Еще ребенком. Нехотя гонял взад и вперед фугу на скрипке, воображал ее как тошнотворную бесконечность, и струна лопнула. Радостно завилась в локон от обретенной свободы. Ушел и я гулять, чтобы от отца не попало.
Когда я гуляю, то я уж совсем ни о чем не думаю. Главное, что я могу так совсем ни о чем не думать часами. Удивлюсь однажды, что проголодался, или замерз, или дождь пошел… и тогда только и подумаю в первый раз: что же я все это время делал? думал или делал? Ну люблю вывески читать: своеобразная инвентаризация мира!
На школе написано: школа, на больнице: больница, на магазине: магазин. Будто и так неясно. На дереве же не написано: дерево. Как и на облаке.
Бродя ночами, я их много наворовал, вывесок: что-то вроде коллекции. Есть даже вывеска полицейского участка.
Когда я попробовал ухаживать за беленькой (той, что с карими глазами), то очень ее взревновал к одному чемпиону по регби, заподозрил в измене, но доказать ничего не мог. Косвенность и бессвязность улик только казались неоспоримыми и тут же рассыпались от попытки хоть что-нибудь доказать.
Бессонными ревнивыми ночами я раскладывал свою коллекцию на полу, как пасьянс. Вдруг складывался план города. К нему приложима была карта звездного неба. Следующим слоем раскидывались карты уже игральные, но я не мог вспомнить их гадальных значений… Пришлось прибегать к таро: там хоть подписано, что что значит: дурак, висельник, императрица…
Что еще?
Расположил все элементы по атомным весам, все перемешал. Вдруг сложилось: получилась таблица элементов – очень стройно. Вина изменницы оказалась неоспоримо доказанной: таблицу эту изобрели еще до меня – один не то русский, не то австрияк, – не то Мендель, не то Менделеев. Всегда их путаю – что-то тут не то с горохом. Вес какого семени равен карату? Бриллианты, кажется, ими измеряются… Значит, семя так и называется “карат”…
Лишь один раз сумел Тишкин вскинуть глаза на аудиторию, чтобы отметить бессмысленные, как две солдатские пуговицы, глаза Тошки и томный взгляд Мани, расстегнувшей пуговичку на блузке и обмахивавшейся его рукописью, как веером.
Когда он закончил чтение, Тошка мирно спал, а Мани уже не было.
Это был именно тот вечер, когда она отчалила на пароме в сторону железнодорожной станции в сопровождении заезжего барина, не то купца, не то певца.
Гадая, куда она могла податься, Тишкин решил рвануть на запад, а верного Тошку отправить на восток, дабы, если и не изловит Маню, то попробует подзаработать на приисках, чтобы мочь продолжать работу над полетом до Луны.
Про приключения Тишкина в столицах Антону не было ничего известно, сам он никакую Маню и не думал ловить, а на прииски подался. Длинного рубля* он там не обрел, зато познакомился еще с одним гением, бурятом по национальности, служившим в конторе счетоводом: тот как раз открыл интегральное исчисление и выделил Антону денег для поездки во Владивосток, чтобы предъявить рукопись в Дальневосточное отделение Академии наук. Но такого отделения, как и Мани, во Владивостоке он не нашел, зато учитель математики, оказавшийся в местной пивной, разъяснил Антону, что таковое исчисление было открыто еще в семнадцатом веке все тем же Ньютоном и ни для кого новостью стать не может. Тут-то и подвернулся лейтенант Брюс, подыскивавший человека, знающего толк в лошадках.
Потом Антарктида: случилось то, что случилось, включая наши встречи в пабе… Антон стал возвращаться на родину с тем, чтобы по дороге замочить (утопить, что ли?) чухонца Амундсена, отомстив ему таким образом за отнятое у Скотта первенство*, но тут началась Первая мировая и Антона призвали в действующую армию, где он хоть и не погиб, зато попал в первую и единственную газовую атаку**, а тут и революция в России и Гражданская война, в которой он примкнул к Красной армии; мыкался по фронтам, попал в Мурманск, где и “охотился на Американа” (выходит, если и не интервенция, то некий десант на севере России имел место). После чего вернулся в свои Фазерс, где собрал из швейной и еще какой-то машины велосипед и подался в местные почтальоны. Тут зашла речь об организации колхоза, и он первый поддержал эту идею. Я понадеялся на его принадлежность почтовому ведомству и радостно написал ему, но ответа так и не получил.
Лишь лет через десять получил я свое письмо обратно, будто оно всплыло из времени, как память… Оно было вскрыто и будто еще и провалялось в луже. Но страницы мои, слегка поплывшие, были все на месте: между ними застряла красивая бабочка, даже в лучшей сохранности, чем письмо. Поперек первой страницы, наискось, жирно и крупно было нечто начертано красным карандашом как резолюция. Тот же друг-славист помог мне ее разобрать:
СВЯЗЬ С ЗАГРАНИЦЕЙ ТЧК ПОГИБ САМ ТЧК ОТ УДАРА МОЛНИЕЙ ТЧК***
(подпись нрзб)
Killed by lightning… Нет, у русских не может быть сюжета! У них всё ещё судьба…
Шел 1932 год. Всё-всё ещё только начиналось.
Помню, на вопрос, что будет с Россией, Антон всегда пожимал плечами. “К выбору из двух, – изрек он однажды, – русский человек не приспособлен: всегда выберет, что побольше, а не что получше. Поэтому ему проще с единовластием. Но оно у нас обветшало. Значит, будет раздвоение единовластия… Недаром же двуглавый орел распластан и смотрит в противоположные стороны?” Что-то он имел в виду.
Я тогда не понял.****
Тишкин?.. Ах да, совсем и забыл. О герое-то я и забыл. Значит, сюжет не получился.
А ведь полписьма Антона было именно про него! Он все интересовался рукописью Тишкина, посланной на мое имя для перевода и опубликования.
Там излагалась некая новая теория времени… мой друг, как мог, переводил мне ее с листа… там были некоторые красивые, даже поэтические мысли о природе времени, чем-то напоминавшие наши с Антоном беседы в пабе. Речь шла не только о пресловутой границе времени и пространства, но и о том, что эту границу передвигает как бы некий поршень или некая Высокая Сила, она-то и является временем, что позади поршня образуется разреженное пространство, его-то и называют прошлым, или памятью, что память существует у всего: у кристалла, у металла, у воды и, в меньшей степени, у человека, ограничившего себя лишь дырявой историей, позволяя бандитам и жуликам (так Тишкин относился к власти – сказывался бомбист!) воровать у человека настоящее время, что поэтому никакого будущего вообще нет, потому что его постоянно выгребают из времени.
Дальше становилось уже головокружительно непонятно: время уподоблялось некой мембране, вроде барабанной перепонки, впускающей в себя звук, но не воспроизводящей его.
Еще интересней было предположение, что время является не сплошным, а дискретным, что оно рвется, как бы вспыхивает, как гирлянда невидимых глазу микровзрывов, что вообще все это сплошная катастрофа, данная нам в ощущении, но не уловленная сознанием.
Прилагалось и математическое обоснование с постоянными ссылками на какого-то Форхеда*, где Тишкин пытался вывести формулу трещины (Трещина Тишкина) как часть общей теории дурноты, ибо попытка работать со временем, как и с бесконечностью, ничего, кроме тошноты, не вызывает.
Ну как я мог все это представить в хоть какое Британское Общество! Однако я показал математическую часть работы одному своему знакомому по Клубу математику…
Сначала он расхохотался, потом насупился, потом хмыкнул, поочередно одобрительно и неодобрительно, потом снова просмотрел, уже не выражая эмоций.
– Откуда у вас эта абракадабра? Из России… тогда понятно. Хотя, с другой стороны, у них сейчас здоровая математическая школа. А то, что вы мне продемонстрировали, престранная каша (он так и сказал porridge, и я тут же вспомнил Антона). С одной стороны, все это знает уже каждый школьник, с другой – преоригинальнейшие к этим трюизмам подходы… Знаете, что мне все это напоминает? – обрадовался он. – Наивную живопись! Я большой поклонник Руссо… Руссо не из России? Конечно же, нет. Он же француз!.. Во Франции тоже была неплохая математика… К науке, однако, все это, – он небрежно шлепнул рукописью о столик, – не имеет ни малейшего отношения. Лишь в последней части… Как он назвал свою теорию?
Я перевел, как мог.
– What dоes it meen “durnota”? Ах, nausea… похоже. А когда он это вам послал? В тысяча девятьсот пятом году?? Не может быть! Вы еще спрашиваете, почему? Потому что в тысяча девятьсот пятом году Альберт Эйнштейн опубликовал свою теорию относительности.
Не могу вам этого объяснить, но я искренне огорчился.
– Porridge… – пробормотал я. – Суп из топора… – вспомнил я другое любимое присловье Антона.
– What does it meen topora? – спросил математик.
– Topоr, – как-то неприлично жестко, по-русски, сказал я, – это то, чем нашему Карлу отрубили голову. В семнадцатом еще веке.
Ах, да, Тишкин… все время о нем забываю. В том же самом последнем письме Антона, из которого я и высасываю весь этот рассказ, было и еще про Тишкина, самое последнее…
Советская влacть арестовала у Тишкина его ракету, а его самого куда-то увезли под конвоем, еще дальше, чем Тобольск. Антону (Тошке) стало совсем грустно и пусто; тогда-то он и подался в родные Батьки вступать в колхоз…
Вспоминая сейчас Антона, я понимаю, что, как это ни странно, он очень любил свою родину. Англия ему, конечно, нравилась, но любил он в ней по-настоящему только пабы и Роберта Скотта (Роберта Фолконетовича, как он его называл, утверждая, что он совсем как русский. Почему? Потому хотя бы, что опоздал и погиб). “Скотты, – говаривал он, – они другие, они вроде как и мы, хоть мы и не рыжие. Вы того, мудрецы, не понимаете, что всякий народ не только у себя в стране, но и в своем времени жить хочет. В своей эпохе. Вот и дерутся: не сильный со слабым, не отсталый с передовым, не старое с новым, не белый с рыжим, не католик с протестантом… а век – с веком! Все одновременно. Время воюет с временем на наших глазах, живое – с мертвым, прихватывая нас, как прах, за собою… Тишкин, тот вообще утверждал, что время – это одно мгновение, мгновение взрыва, растянутое, замедленное в миллиарды миллионов тысяч сотен раз! А Россия для такой функции времени – мировой полигон.
Закончив писать вот это (иначе не назовешь), я обнаружил, что за окном слегка прояснилось, хотя все и оставалось по-прежнему серым. Я стал ждать заката, но вместо солнца появился сухогруз, громадный, как Britannica, шедший с неправдоподобной скоростью, будто его некто невидимый протаскивал большим пальцем по горизонту с севера на юг. Такое смещение масштабов навело меня на мысль, что я попутал стороны света и, полагая, что приблизился здесь к России, на самом деле сидел окном к Швеции, к Западу, к моей Англии, а не к Востоку, не к Петербургу, не к России… будто я от них отвернулся… И тут вдруг обнаружил, как же она у меня закоченела, спина (хозяйка, сдавая комнату, предупредила, чтобы я не курил в доме, и я раскрыл оба моих окна настежь… так, кажется, начинается “Моби Дик”). Выходит, пока писал, я замерзал прямо, как Антон, если и не на Южном полюсе, то в Сибири… Вот Сибирь сюда и пришла: таких холодов в мае здесь не было, поди, со времен поражения под Полтавой (sic! Батьки – на Полтавщине, sic! Кремль, наподобие московского, в Тобольске строили плененные Петром под Полтавой шведы – см. Britannica, sic! холод сюда пригнал мощный циклон из северо-восточной Сибири, sic! не этот ли остров еще недавно считался русским, сик! А вдруг во всем этом есть-таки если и не сюжет, то хоть какая-то связь времен?..)
– Да курите уж! – сказала хозяйка, яростно захлопывая мои окна. – Дров на вас не напасешься!
И улыбнулась ласково. Вместо солнца.
Что бы я там ни написал, настроение мое поднялось.
– Пойду в трактир, согреюсь, – виновато сообщил я хозяйке.
– И это правильно, – одобрила меня она. – А то, что ты там написал…
И действительно… Хорошо, что на иных островах тоже нет времени – только погода!
Ветер поменялся ровно на противоположный, с северного на южный, и стало куда теплее после третьей… Сегодня мог проявиться закат, и я вышел из трактира проводить солнце, но облака теперь плыли в противоположном направлении, с запада, поглощая сначала солнце, потом море, потом городок, потом мой домик, потом меня, оставляя таять лишь последний удар колокола.
– Красиво жить не запретишь! – воскликнул я в никуда.
– И некрасиво – тоже, – с грубым акцентом ответило мне ниоткуда Говорящее Ухо.