Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 2008
Из цикла рассказов
П р о д о л ж е н и е. Начало см. «Октябрь», 2007, №8-12, №1-2 с.г.
1
Мужик, пожилой, голый по пояс, стоял на коленях против витрины универмага “Коин”. Чисто бритые, одинаково загорелые череп и лицо, камуфляжные штаны, американские армейские ботинки на высокой шнуровке. Прямой торс, высоко поднятая голова, взгляд мимо всего. В полушаге перед ним на земле берестяной туесок с ярко – синим, белым и красным – намалеванной лубочной картинкой: парень и девка. Высовывалась банкнота в десять евро, внутри было еще сколько-то бумажных и монеты. При мне кинул со звяком, не остановившись, франт в верблюжьей куртке, пожилая явно иностранка, ну и я положил – полтинничек. Место бойкое: половина людского потока, сходящего с Риальто, посетители “Коина” и магазинов напротив него, публика с и на почту. Десять дней до Рождества, предпраздничные покупки, энергичная толпа. Время, когда видеть нищих не желательно. Этот, однако, привлекал идеальным сочетанием: возраста (старик, но широкогрудый и подтянутый), внешности (красивый, как в кино), независимости и – закаленности, двояко впечатлявшей. Три градуса по Цельсию, пронизывающий ветерок с Лагуны, въедливая влажность, то есть то, что толкает на сострадание, – и отсутствие признаков замерзшести, румяные щеки, яркие губы.
Часа через два я возвращался, и опять он там был, непонятно, с тех самых пор или все-таки уходил погреться. Я приостановился рассмотреть картинку повнимательней. Неожиданно он сунул руку в карман штанов, вытащил монету и не глядя протянул мне на вытянутой ладони. Не изменив положения, не шевельнув головой, упершись взглядом в мой живот, заслонивший ему обзор. “То, что вы мне дали, – проговорил по-английски без интонации, – полшекеля. Я запоминаю пуговицы и материю одежды”. Я извинился, достал, на этот раз проверив, пятидесятицентовую. Я поверил ему не размышляя, я прилетел сюда из Иерусалима.
Зажглось окно над нами, на что-то похожий промельк скользнул по его лицу. Я давно не придаю таким вещам значения, с годами все больше лиц кажется мне где-то виденными – и одновременно все больше людей, безусловно знакомых, я не могу опознать. К тому же в дневной свет уже замешалась первая серость вечера, да и вообще – Венеция: то, что видишь, сопровождается тем, что кажется. Я наклонился к туеску, и тут он произнес: “Тристан”. Я резко подался назад, наверное, отшатнулся, и мгновенный бессознательный импульс вытолкнул из меня в ответ: “Жених”. Рефлекторный отзыв: в момент выговаривания я этого слова и откуда оно из памяти не доставал. И времени вспомнить не было, и бесспорную ощущал убежденность, что ничего вспоминать не требуется. Я сказал “жених” и только тогда понял, что два золотых мазка над головами парня и девицы были тонко выписаными свадебными венцами.
И еще: что вид этого человека, скульптурная и бытовая его внушительность, с первого мгновения, как я его заметил, заслонили сценку, которая чуть было не разыгралась неделю назад в Иерусалиме – и которая, я еще не понимал, каким образом, была с этим человеком связана.
2
В Израиль я собрался после звонка Фиша. За три дня всё вместе: и визу получил, и поменял купленный загодя билет в Венецию на Тель-Авив – Венеция – Москва. В Венецию я придумал слетать давно: попал туда однажды в декабре на полдня, увидел совершенно отличный от летнего город и в полном был восхищении, и с тех пор держал в уме повторить, и на подольше. Этой осенью издательство перешло к новому владельцу, мне заплатили на тысячу евро больше против обещанного, к тому же книга была “Наполеон в Италии”, я решил, что это знак, и быстро-быстро, чтобы не передумать, отнес паспорт и деньги турагенту. Тем более что в последние годы зима действует на меня все хуже, сама мысль о ней стала угнетающа, и я выездами вроде этого стараюсь ее разорвать. Но по этой же причине, чем ближе подходил срок, тем сомнительней казался мне выбор: одно слово что Италия, а ведь север, градусов чуть больше нуля, темнеет рано. Предложение Фиша пришлось очень кстати.
Повод, правда, был совсем не веселый. В Иерусалиме умирал наш институтский соученик, Саша Игнатьев, рак в последней стадии. Фиш его недавно навестил, и он без подготовки и экивоков спросил, не собираюсь ли я приехать. Близки мы никогда не были, наоборот, скорее далеки, однако так вышло, что связаны. То, что нас связало, нельзя сказать, что нуждалось в прояснении, но словам эпилога имело бы смысл прозвучать. Хотя оба знали их и без произнесения, сам факт обмена словами мог бы завершить сюжет, завершить, что ли, ритмически.
Я прилетел: лето, без обмана, солнце, жарко, тянет в тень. Позвонил с аэродрома Фишу, условились встретиться на Кинг Джордж, сегодня же вечером, и я поехал к тетушке. Повидать ее было еще одной причиной приезда. Единственная осталась из старших, с молодости обожал слушать, как она описывает – весело и артистично – родню, и ту, с которой я так-эдак пересекся, и ту, что была до меня. Маршрутка тащилась до места два часа, за мной сидел лет восемнадцати оболтус, в мобильник по-русски внушал приятелю, что тот бы в Москве не выжил, чумовой штетл, ему удалось только потому, что с утра до вечера кирял. Как нарочно, я ехал в район Кирьят Йовель. Иерусалиму не было конца, всех развозили по дворам и закоулкам, меня последним. Пришлось перезванивать Фишу, переносить встречу на завтра.
У арки Талифá-кýми. То есть у нигде. Там был дом, по меньшей мере двухсотлетний, “начальника синагоги”, и, понятно, к нему прилепилось название “дом Иаира”. Дескать, в нем жил еще тот самый начальник синагоги Иаир, чья дочь-подросток умерла, а Иисус сказал “талифá-кýми” – “девица, тебе говорю, встань”, – и она воскресла. Но в недавнее время серьезные люди решили построить тут большой универмаг, и домишко им мешал. Снести его было так же невозможно, как Эйфелеву башню, потому что он попал в список неприкасаемых объектов ЮНЕСКО, и того, кто покусился бы, ждал самый страшный на земле трибунал. Коротко говоря, темной ночью сюда прибыла могучая техника, за час от дома не осталось ни щепки, к утру же возвышалось изображение дома: фрагмент боковой стены с зарешеченным окном, и такой же напротив, и фрагмент фасада с дверью, и отдельно печка с трубой. Ибо отыскан был древний закон, по которому эта комбинация была минимально достаточной для наименования домом. Над дверью красовалась арка с надписью “Талифа куми” латинскими буквами, обведенными наскоро с потеками желтой краской. Позади этого сооружения в скором времени вознесся красавец-универмаг “Машбир” (что выходцы из СССР производят напрямую от советской аббревиатуры “машбюро” – машинописное бюро).
Пока я шел по Яффо, попрошайки, трясущие пласмассовыми стаканчиками с грохочущей мелочью, попадались в среднем через каждые тридцать метров. На Кинг Джордж через каждые десять. Я прошел мимо девушки, столь необычной в этой компании, что, пройдя несколько шагов, завернул за автобусную остановку и стал разглядывать. Она просила весело, излучала здоровье, очаровательная, похожая на “Ирландку” Курбе, спортивная, стильно и недешево одетая. Те, кто время от времени кому-то подавал или хотя бы выглядел как способный на милостыню, ее обходили стороной и с неприязнью. Зато остановился и прежде, чем опустить монету, стал что-то, улыбаясь ей, говорить европейской складки пожилой господин. Через минуту солдат, высокий, атлетичный, с эталонно-красивой физиономией. Потом средних лет, похожий на профессинального бабника, знающего свою силу. А за ним уже и я – с пятишекелевой монетой, выражением расположенности на лице и вопросом по-английски “как оно идет?”. Она сказала “экселент”, я спросил, что случилось, что ей приходится нищенствовать, и она, засмеявшись, ответила: “Нет-нет, просто моцион. Вчера чуть-чуть было перепито и перекурено”.
В подхваченном от нее духе я пришел к арке. То, что с Игнатьевым дело обстояло печальнее некуда и все кончено, было уже необратимо и неизменимо. Но к нему мне еще предстояло ехать куда-то в больницу, видеть его не сию минуту. А от предвкушения встречи с Фишем настроение повышалось и повышалось. По самым грубым подсчетам, мы простояли с ним (и с еще десятком таких, как мы, – и с Игнатьевым тоже, но я же сказал, Игнатьев после) в институтском вестибюле справа от лестницы около тысячи часов, болтая, остроумничая, хохоча. В этом занятии, или взаимном вампиризме, или виде спорта, зовите, как хотите, он был чемпион. Выискивая его глазами среди идущих и приезжающих автобусом, я каждую минуту приходил во все более восторженное нетерпение. Мне казалось, он несет с собой заряд тех вестибюльных лет, ту, еще не знающую своей сущности жизнь, ту речь, в которой абсолютно точны первые приходящие в голову слова. И мелькнула мысль: немедленно найти стаканчик, насыпать на дно горсть мелочи и, встав на колени, так встретить его. Это было то самое, что тогда: когда не связка “сказано – сделано”, налагающая на все, что говорится, какую-никакую ответственность, управляла происходящим, а неотменимо, властью любых вылетевших изо рта слов, делалось все, что бы ни было ими сказано. Я стал озираться в поисках ларька с напитками, где должны быть стаканчики, или хоть урны, в которую их могли бросить, и тут подошел Фиш. Я понял, что обнимаю его пожарче, чем он меня, и хлопаю по спине покрепче, и отвечает он на мои восклицания вполсилы. Тем не менее приступ веселья у меня не прошел, и, едва мы разлепились и сделали по четверть шажка назад, я начал, не сдерживая возбужденного смеха, рассказывать, в каком виде хотел его дожидаться. Он стал смеяться в ответ и, только когда мы с этим покончили, сказал: “Он час назад умер”.
3
Не знаю, чью линию продолжать первой, Жениха или Игнатьева. Более или менее все равно, так что давайте вставлю в этот зазор неуверенности себя, а на кого вставка выведет, того сразу и подхвачу.
Вестибюль, и Фиш, и бедный Саша Игнатьев – это Ленинградский институт иностранных языков. Богоугодное, по нашим понятиям, заведение, невеликий спрос, приятные занятия: чтение книг, книг, книг, уютное, как в норки, заползание в словари, затверживание странных влекущих слов, расслабленное, почти слабоумное, подражание доносящемуся из наушников. Приятные на любителя, но я и был любитель, чуть не с детства. Я человек неамбициозный, хотя, как выяснилось с течением лет, не без высокомерия. Двое моих знакомых – один с одобрением, другой наоборот – сказали мне, что я занозистый. Тоже, наверно, правда, хотя самому про себя понять это едва ли возможно. Неамбициозность мне жизнь исключительно облегчала и вознаграждала удовлетворением от вещей, которые других угнетали и злили. Мои запросы всегда были скромные, другие в голову не приходили. Меня устраивала жалчайшая стипендия, ничтожная зарплата в бюро технического перевода, сам технический перевод. Я не мог вызвать в себе никаких чувств по поводу отсутствия карьерных перспектив на этом конкретном и вообще на переводческом поприще.
Такое отношение к жизни давалось без труда, я таким нечестолюбивым родился. Зато у меня было полно свободного времени, я прочел массу книг, получил от этого море удовольствия. (Так говорила мать моего одноклассника, вульгарная женщина, чем мне и нравилась.) Я неплохо переводил и на язык, то есть с русского на иностранный, из главных европейских, а за это платили вдесятеро больше. Меня познакомили с большим мастером этого ремесла, на него был огромный спрос, он по-настоящему разбогател, но зарабатывание больших денег стало для него наркотиком, он не мог остановиться, сделался невропатом, желчным, трудновыносимым для близких. Он готов был делиться со мной, но я брал сравнительно понемногу и редко: на отпуск, на новые башмаки, на книженцию, оставленную мне в букинистическом, – это страшно его раздражало.
К сорока выяснилось, что, читая, я в дополнение к развитию вкуса, утончению психологии, а главное, отраде, сообщаемой процессом, набрался кой-каких знаний. Это неожиданно нашло практическое применение: издательства стали присылать мне книги, сейчас называемые культурологическими, на проверку фактов, внутренние рецензии и комментирование. А уже после гласности-перестройки предложили заняться и составлением. К примеру, “Наполеон в Италии” одна из таких. Мое дело было собрать иллюстративный материал – чтó и по Наполеону, и по Италии, если знаешь, откуда брать, легче легкого. Написать к этому связный текст тоже не требует большого таланта. Гонорары за работу назначали, по моим меркам, вполне приличные. Издания имели коммерческий успех, и, как ни забавно, в редакциях меня уверяли, что у меня появилось имя: магазины запрашивали “мои” книги у торговой сети, а та у издательств. В конце концов это самое имя стали ставить на обложку, а меня называть автором. Вот уж не ожидал: карьера.
Кстати, насчет карьеры и института – поправка. Была там одна стезя, которая не просто обещала мерцающую загадочно будущность, а делала, считайте, неотвратимой: переводчики для органов. Я об этом не упомянул, как о принципиально не обсуждаемом, ну как о вступлении в партию. Но возможность – для таких, как я, абстрактная – существовала. А куда ей было деваться? Вы представьте себе: советская действительность, все щели, через которые мог бы просачиваться воздух, замазаны, заклеены, забиты – везде, по всей стране. А тут такой питомничек, садок для разведения рыбешки, кормящейся западной интеллектуальной жратвой, и не из валютной “Березки”, а непосредственно из “Харродса”. С какой стати?! Ну, поставлять невест – и боевых подруг – будущему начальству, это понятно. В группе я был один моего полу, остальные – девицы, в преобладающем большинстве хорошенькие, две – красавицы (обе стервозные). Такие абы как ни замуж не выходили, ни незамуж. У меня – и юношей из других групп – по четвергам было военное дело, у них – курс “Основы советской семьи”. И среди прочих мудростей им преподавали ни больше ни меньше как этикет – “Поведение женщины в обществе”. (Не случайно мы занимали помещение Института благородных девиц и не случайно в большевистском Смольном.)
Только чересчур было бы одно это жирно. Вербовка в органы достигала двух целей… Но вот тут, как я вижу, начинается история нашего с Сашей Игнатьевым дурацкого столкновения. Она, стало быть, просится быть рассказанной сейчас – Жених подождет.
4
Вербовка в органы достигала двух целей. Укомплектовывался штат, для которого выпускников из спецвузов, готовивших так называмых “военных переводчиков”, не хватало. Во-вторых, получали оправдание чуждые до степени прямой враждебности влияния, которыми развращалось и отравлялось сознание студентов. Влияния шли прежде всего от языка, литература свой удар наносила потом. Жить в системе русских, обтесанных до косноязычия советской инструкции, формул – и запросто, со всевозрастающим желанием разговаривать с самим собой по-английски, или по-французски, или по-каковски угодно. С другими мало того, что было небезопасно, на это бы по молодости лет как-нибудь наплевали, но еще и искусственно. А с самим собой – это уже не только говоришь, а думаешь: по-английски, по-французски, по неважно каковски. И когда, идя на вечеринку, думаешь по-английски: “Боюсь, отцу не удастся сегодня за ужином поделиться со мной своими соображениями”, – то это делает формулу “боюсь власти” неполноценной. Русский язык расслаивался на два: примитивно командный типа северокорейского – и мемориальный типа травы на могиле Тургенева.
Между прочим, когда я только еще брался за этого “Наполеона в Италии”, мне дали карт-бланш: предлагайте любую тему, с единственным условием – чтобы книга была иллюстрирована итальянскими видами. И сначала я хотел сделать что-то вроде “Сан Пьетро дельи Скьяви”, повозиться с “венецианскими славянами”: на каких они там в северных провинциях говорят наречиях. Это по крайней мере интересно, живое дело, не культуртрегерство. Языки всю жизнь моя слабость. Не как полиглотство (“полиглотничанье” – институтская шутка: “глотничать” – изгаляться), а когда берешь любой язык и он начинает раскрываться, как какой-нибудь куст в начале июня и как детектив. Но, рассказывая редакторше, я неосторожно упомянул, как на этих славянах и их чудных говорах зациклился Бонапарт, когда ввел туда войска. Она сразу заквохтала: ах, Бонапарт, ах, Венеция, давайте их совместим. (“Повенчаем козу и медведя”.)
Протекала вербовка, как все прочие на этом свете: обработкой на станке с двумя рычагами – как тебе будет хорошо, если завербуешься, и как плохо, если нет. В нашем случае фрезеровщиков было двое: кряжистый дядька за сорок и веселый, подвижный парень, может, на год-полтора старше нас. Говорил он один, дядька, казалось, даже не следил за происходящим, просто сидел и угнетал присутствием. Я, бывает, загораюсь, но внутренне тип флегматичный, помалкивать мне нетрудно. Парень трещит, я доброжелательно улыбаюсь, время от времени чего-то одобрительно бубню. “Ну как, идем к нам? Начнем работать на пару. Я только что из Рима, там у нас с тобой дел вагон и маленькая тележка. Пиши заявление”. Какой, мычу, из меня переводчик? Если бумаги, запутаю всю канцелярию. А если живых, я не говорун – куда приду, сажусь в угол и дремлю. “Вот такие нам и нужны”. Я говорю: здесь или в Риме? Мужик пошевелился, а этот замолчал. Потом открыто: “В таком случае твое будущее – переводить технические журналы. С пометой на личном деле: всю жизнь до пенсии. По Риму будешь ходить только во сне”. Мне понравилось: по-военному, время не тянет. Могу быть свободным? Вдруг мужик: “Да, вы свободны”. Опять понравилось: вежливо – и в широком смысле. В дверях ставлю точку: а мне говорили, Рима нет. Парень несколько оторопело, но не теряя превосходства: “Где смеяться-то?”. Я: “Мне философ-марксист объяснил: слова Рим, Париж есть, а городов нет”. Привет.
Но первое место занял, как всегда, Фиш. Молодой ему выложил перспективы: светлые и темные. А он – мужику: “Анекдот про китайца”. Фишевская наглая рожа, глаза навыкате, глотка луженая: “Если слышали, сразу перебейте. Приходят в китайскую прачечную: где прачка? А китаец говорит: я не праська, я китайская сапиона”. И дико хохочет. Они ни губой, ни бровью. Он останавливается, бьет себя кулаком по лбу: “Все перепутал, испортил анекдот. Надо: где тут китайский шпион? А китаец: я не сапиона, я праська”. И опять в одиночку в полный голос: ха-ха-ха. И замолкает. А те и так молчат. Он, головой подаваясь вперед, то в одного, то в другого вглядывается: мол, а? что же вы? Взрослый спокойно: “Идите”.
Не то случилось с Игнатьевым. Через много лет он открыл Фишу, что пошел в институт, как раз имея в виду стать переводчиком, чтобы попасть за границу и там остаться. Еще подростком узнал от деда, что во Франции живет семья родного дедова брата, довольно разветвленная. Дед взял с него слово держать это в секрете от родителей – которые, разумеется, тоже всё знали, но темы боялись касаться. Отца уже арестовывали в тридцатых – подфартило: попал в бериевский пересмотр дел. Так или иначе, Игнатьев что полагается подписал и с еще десятками тремя избранных обоего пола стал время от времени исчезать на неделю-другую в месте, имевшем название “семинар”.
Но с самого начала что-то пошло не так. Сейчас даже можно понять, что именно. В отличие от остальных он играл двойную игру и не мог чувствовать себя, а потому и вести себя, заодно с ними. Но главное, он вообще был другой, относительно всех. В нем была обособленность, и аристократизм, и ни того ни другого он не скрывал совершенно так же, как сходства с Хэмфри Богартом. “Старик Хэмфри” после “Касабланки” стал предметом подражания не меньше, чем “старик Хэм” после выхода в свет черного двухтомника, только группы подражателей различались, разного придерживались курса. Джентльменская подтянутость и благородство – против богемности и алкогольного фатализма. Но Игнатьеву не требовалось подражать, он был того же типа, что Богарт, внешне и по душевному складу. На людях сдержан, говорил только по надобности, не по-студенчески четко и коротко, следил за манерами, выражением лица, всегда причесан, аккуратно одет, начищенные башмаки. Ему не приходилось делать ничего специального, чтобы принадлежать к кругу, который, чем описывать в строгих словах, проще назвать “нашим”, – само собой разумелось, что он в него входил. Но, и входя, оставлял какую-то дистанцию между нами и собой – и, встречно, мы между собой и им.
Согласившись с ними сотрудничать (а какое есть другое слово?), он поставил себя в двусмысленное положение с нами. Вроде бы все осталось, как прежде, но уже порхнуло в разговоре о нем слово “стукач”. Вот уж не по делу: ни сколько-нибудь нового прислушивания к общему разговору, ни сколько-нибудь провокационных вопросов. Представить себе, что Хэмфри Игнатьев кому-то на кого-то доносит, было начисто невозможно. Слово родила безостановочная и сама себя разогревающая трепотня: ну как не произнести, если можно? Но и он почувствовал, что вести себя свободно, как прежде, уже не выходит. Как будто переменилась освещенность и, чтобы выглядело, как тогда, надо подавать себя как-то иначе. Как – непонятно, но с поправкой на неизвестный коэффициент. И на дне рождения одной из двух наших красавиц, кстати, тоже подавшейся в спецсеминарию КГБ, он спросил меня через стол: “Ты как относишься к Будапешту?”.
Делаю признание, как под присягой, что уже в самый тот момент я, что это значит, знал так, как знаю сейчас. Только что грохнула венгерская революция, наши танкисты раздавили сколько там вышло будапештцев, в Москве-Ленинграде поарестовали наших ровесников, среди них несколько знакомых. И он задал этот вопрос, только чтобы заявить, что он та же свободная личность, что был прежде, и всех других, начиная с меня, считает такими же свободными и приглашает это показать так же открыто, как он. И если бы прежде, до того, как подписал договор с теми, он от такой демонстративности удержался, то теперь бросает вызов, повышая, так сказать, ставку. Мол, не думайте, что я принял их правила, я сделал шаг за черту, но теперь, чтобы его уравновесить, делаю еще больший в обратную сторону. Повторяю: у меня и тогда, как сейчас, не было сомнения, что это эскапада и она объясняется именно так.
Но он выкинул ее неловко, поставив меня под угрозу обвинения в нелояльном ответе. Сейчас я такую неловкость легко бы погасил, а тогда действовал соответственно господствующему стилю поведения молодых болванов, озабоченных тем, не теряют ли они своего достоинства. Я сказал: “Я думаю о Будапеште, что это столичный город, расположенный на двух берегах Дуная. Через него проходит один из главнейших международных путей Европы – из Вены через Белград в Стамбул. Город известен горячими серными источиками, а также замечательной картинной галереей в здании Академии наук. Университет, библиотеки, музеи. Что же касается последних событий, то после освещения в печати нет надобности к ним возвращаться”. На этом надо было остановиться. Но выгодный для украшения всей ситуации финал мелькнул в периферийной клетке мозга, и, не проверяя, насколько он хорош, тем более не просчитывая последствия хотя бы на ход вперед, я клюнул на него и закончил: “Так и передай”.
В молодости слова еще не наполнены – не отягощены, как я сказал бы с учетом нынешнего опыта, – содержанием до конца. Не будь продолжения, этот дешевый кунштюк, в тот миг согревший мои внутренности вспышкой ликования, с течением лет затерялся бы между сожженных мною в разное время бенгальских огней, от которых пользы никакой, но и вреда тоже. В ближайшие после этого дни, потом – все реже – недели, потом – от случая к случаю – годы я выслушивал похвалы своему не то остроумному мужеству, не то мужественному остроумию. То есть уже тогда, когда напоминание об этом стало для меня болезненно и неприятно. А стало очень скоро.
После моих слов Игнатьев не изменился в лице. Только вынул трубку из верхнего кармашка пиджака, куда только что, откурив, положил, стал набивать табаком, потом вытряхнул, повертел бессмысленно в руках и опять сунул внутрь. Через несколько минут встал и попросил меня выйти с ним в коридор. Там сказал, очень тихо: “Может быть, так тому и следовало быть. Но, если бы было практически возможно, я бы вызвал тебя на дуэль”. Нашел свое пальто и, держа в руках, не надевая, вышел.
5
Почему всегда начинается о здравии и всегда кончается за упокой? Почему, если я сталкиваюсь со старым знакомым по прозвищу Жених, который, и постарев, выглядит скифом-гладиатором и принимает на загорелую голую грудь студеный сквозняк с предгорий Альп, как июньский бриз на пляже Лидо, то немедленно начинаю вспоминать своего сокурсника, умершего в онкологии иерусалимского госпиталя? И если произношу “Риальто”, то сразу и “Машбир”? Я против. Я прилетел в Венецию. Я в магазине “Обувь” на Тверской по радио слышал десять лет назад песню “Венеция, Венеция, Венеция, каналы, гондольеры и мосты! Венеция, моя венецианка! Моя венецианка, где же ты? Там-там-там”. Вот ее я и буду напевать, пока не охрипну, пока не привыкну к словам настолько, что все они станут там-там-там и я перестану их слышать, и буду млеть от того, что я здесь, млеть и восхищаться, уже переварив этот хот-дог и готовый заказать в незаметной “Дона онеста” устриц.
Кто в Венеции что-то понял, тот приезжает сюда зимой. Идешь, куда хочешь, а не куда все. Потому что всех нет, есть только венецианцы и еще пара сотен таких, как ты. Венецианцы тоже как будто увидели друг друга после перерыва: чао, каро, чао, белла, чао, чао, чао. Видишь, чего летом не видать. На улицах, на уличках, в переулках безлюдно, а кто попадается навстречу, то лица такие, разграфленные, носы, подбородки, что не понять, в масках или без. Дома увеличиваются по высоте на человеческий рост – очищены снизу от толпы. Чистят каналы: плотинка слева, плотинка справа, вода откачивается, на дне бутылки, автомобильные покрышки, холодильник. Прохладно, особенно когда влажно, а еще бы в Венеции не влажно, и когда ветер, а ветер – вот он. Сирены при наводнении: один гудок при метре десяти выше ординара, два при метре двадцати и так далее. Вдруг замечаешь, что в городе нет богатых, нет бедных, все садятся в одни и те же речные трамваи: не гнать же в офис, в театр, на вокзал собственный катер. (Речные трамваи – это по-ленинградски; по-итальянски, само собой, вапоретто, вапоретто: кто этого не знает?)
В городе… В том-то и дело, что ни в каком не в городе. У моего приятеля Мау там квартира, я в ней останавливаюсь. От Риальто направо, направо, мостик, опять направо, еще раз направо, три минуты ходьбы. Дом в квартале, принадлежавшем семейству Поло. Богатейшие были купцы. Мау утверждает, что великий Марко жил именно в этом доме. Во время последнего ремонта в стене обнаружилась дверь, якобы соединяла со складами. Или, допускает он, склады были, наоборот, на территории его квартиры, а хозяин жил за стеной, там, где сейчас Надя. Аферист, говорит Мау про Марко Поло, темная личность, тот еще тип. Tot eshche tip. Каждый раз, как я это слышу, меня охватывает мгновенный восторг: именно так я думаю о нем самом. Темная личность – с неизменно светлым прошлым. Так было, уже когда мы с ним познакомились, в наши девятнадцать лет. И каждый раз, когда он наезжал в Россию, – и теперь, когда мы встречаемся то тут, то там.
Взять хотя бы эту его квартиру: его я в ней никогда не видел. Приезжаю, забираю у Нади ключи, ей же возвращаю, уезжая. Или хотя бы Надю. Он ее привез в Ленинград из Кишинева. Лет около сорока назад: моя невеста. Как оказался в Кишиневе – густой туман. Стажировка в университете, сравнительное изучение молдавского и румынского языков. Так ведь нет разницы-то! То-то и оно, надо научно подтвердить. Интрапреза опаснейшая, политическая, свободно могут кокнуть. Надя занималась этим самостоятельно, на свой страх и риск, в ее руках скопился огромный материал, доказательства идентичности языков неоспоримые. Как диссидентка ходила по острию ножа, по краю пропасти, он ее, объявив невестой и увезя, считай, спас от смерти… Мальчик из известной римской семьи, отец промышленник, мать графиня, особняк во Флоренции, вилла в горах, вилла на море, женится на Надьке, которая курит “Приму” и охнарики об каблук тушит. Мать-архивист сидит, “по политике, честно”, отца-железнодорожника расстреляли фашисты… Темна вода во облацех, да? Ничуть. Через три года звонок – Мау, из Праги, с симпозиума “Идеалы свободы после 68-го года”. С Надей?.. С какой Надей? А-а, нет: она в Венеции, преподает в Падуанском университете, имеет итальянское гражданство, живет одиноко, дружит с одним сицилийским аспирантом… А ты?.. И я одиноко, дружу с одной синьорой, членом Политбюро Итальянской компартии… И так всегда: непроглядно мутное сегодня, прозрачное вчера. Марко Поло при дворе Кублы-хана.
Кто про Венецию что-то понял, или хотя бы не торопясь пожил, походил по ней дней десять, или даже только прочел, что написал Казанова, тот ничего удивительного в таком строении натуры ее гражданина не видит. Многочисленные соттопассаджо и просто узюсенькие, в человеческий торс шириной, в ясный день темные проходы между домами и внезапные настолько, что еще шаг – и бухнешься в воду, выходы на каналы, плюс скудное, едва солнце заходит, освещение улиц, и особенно таких маршрутов, провоцируют если не на действие, то на мысль – о нападении. Конкретно об убийстве. Единым движением: гирькой по голове – и бульк с берега. Здесь это выглядит естественно. Декорации, словно специально для этой сцены построенные, сводят такую операцию к жесту, к проверке собственной ловкости. Моральная сторона дела мерцает в сознании где-то на периферии, как у спортсменов, нацеленных на победу в соревновании. Скажем, ограбить при этом, но оставить в живых тянет на преступление куда больше. Причем почти одинаково, ты гирькой и бульк – или тебя.
Так вот, никакой это не город в том смысле, в каком все, которые не Венеция, города. Такое место, где улицу не перебежишь, потому что она канал, где богатство не продемонстрируешь, так же как бедность, где милости просим убить или стать убитым, где красоты как приданого в сундуке и уже не закрывается, а всё суют и суют. Где приземляешься на аэродром как аэродром, а уже вместо шаттла до пьяццале Рома катер, вместо такси моторка. Где можно сказать “возвращаюсь в Москву”, но, прибыв, нельзя – “вернулся из Венеции”. Потому что непересекающиеся пространства. “Вернулся из “Марко Поло”, венецианского аэропорта, в “Шереметьево”” – пожалуйста. Или “вернулся из Венеции в Китеж” – если, конечно, Китеж всплыл и доступен для посещения.
6
Et in Arcadia ego.
Тянет написать, приятно произнести. Эт ин Аркадиа эго. И я в Аркадии. Не смерть, не смерть – как у Горация: дескать, даже и в баснословной Аркадии – я! А я, я, который все это излагает, – со всеми потрохами, со своей, какая есть, натурой, со своей судьбой, со всеми ее историями! С корытом красного дерева: разумеется, разбитым – как у всех проживших жизнь. И слава Богу, что разбитым: не жалко бросать. Но с тем самым, в котором я плескался в Аркадии – как младенцем Шиллер. Вы там были, и я наконец тоже. В идиллии простых нравов, мирного счастья, райской невинности. В месте, которого нет на земле. То есть можно туда приехать маршрутным автобусом, по-гречески метафорой, да-да. От какого-нибудь райцентра Флиунт, или, того чище, Клитор, полазать по горам, поваляться в траве, спустить ноги в воду Алфея, даже пастуха при стаде встретить. Но это никакая не Аркадия, а административная область Аркадия, похожи они не больше, чем небо, по которому летит ангел полуночи, и то, по которому учебный бомбардировщик.
Я, кстати, в Аркадии не был. В реальной, пелопоннесской, между реальными Ахайей и Лаконией, где живет какой-нибудь симпатичный прохиндей вроде Мау. В пасторальной тоже. Разве что в филиалах: где-то в Провансе, где-то в Армении. Ну как: неделю болтаешься, и вдруг ни с того ни с сего полчаса созерцания абсолютной гармонии. Холмы такой высоты, и так расставлены, и освещены, и тени, и деревья одно к другому так льнут, речка, облачка, бабочка, и две птицы тут, три там – всё ровно такое и так и туда, чтобы под вздох пришло блаженство, в сердце теплота, в голову полный останов мыслей.
Как это в самый первый раз (если, конечно, не ошибаюсь, если не ошибаюсь, если не выпало из памяти то же самое, но случившееся еще раньше, еще до первого раза!) было в Крыму тем летом… Ну вот, как ни старайся, не получается выпасть в чистую безмятежность и безукоризненную красоту из дерганности и скомканности повседневной жизни. …тем летом, которое наступило после нашей с Игнатьевым дурной стычки.
7
Я поехал тогда в Коктебель. Перевел для Александро-Невской лавры несколько статеек из англиканской энциклопедии и, довольный своей ушлостью, укатил. Все говорили: Коктебель, Коктебель (Цветаева: ах, Коктебель, Карадаг, ах, Макс). Действительно, симпатичное сельцо, хотя чем больше экзальтации, тем оно обыкновенней и жальче. Всё волошинское – вообще союзписательская мура, зато бухта, подводные дела, козьи тропинки на татарских холмах – это по-честному. Общество кучкуется вокруг Дома творчества, одни напрямую, водясь с путевочниками, другие опосредованно, водясь с водящимися. Так ли, сяк ли узнаёшь, что завтра в библиотеке встреча на тему “Советская литература глазами итальянца и наоборот”. О советской будет говорить Маурицио – и ихняя фамилия, невзрачная в соседстве с таким именем. Об итальянской – Карягин с именем, как будто намеренно невзрачным, чтобы его постоянно забывать и путать. Приглашаются все желающие. Я среди них.
Вот это сюрприз! Не знаю, с какой стороны начать? Карягин-то, оказывается, – это тот коробейник, который нас подписывал на КГБ. Тот молодой, у которого со мной невпроворот дел в Риме, имя его, оказывается, Карягин. Осматривает зал веселыми глазами. Встретился с моими – и в них так же весело посмотрел. Он второй, первый Маурицио.
Красавец! Сверкающие черные кудри, светлые всеядные глаза, высокий и гибкий. Обаятельно ошибающийся русский язык, обаятельный акцент – начинает с дифирамба повести Тендрякова “Не ко двору”. Где он ее взял? – первый раз слышу. По публике пробегает огонь общей влюбленности – в Тендрякова, в оратора. Он переходит к обобщениям. На основе развившихся вширь и вглубь межнациональных литературных взаимосвязей сложились устойчивые черты идейно-эстетического единства больших и малых литератур народов СССР. Возникли повсеместные условия для их интенсивного творческого роста и последующего расцвета. На этом этапе значительно расширяется сфера взаимовлияний. Ускоренность их развития и обогащения обретает значение всеобщей закономерности. С выходом каждой национальной литературы на всесоюзный простор происходит стремительное обновление ее самобытности… И вдруг опять – Тендряков, “Не ко двору”. “Юность”, журнал, только что начал выходить и уже завоевал. Какой-то Гранин, какие-то “Искатели”. Положительный герой советской литературы, кто он? И – мимоходом, а пассо ди лупо, “Не хлебом единым”, Дудинцев. Вот ведь как вывел, ладроне! Вот к чему, оказывается вел! Ох, Маурицио, лаццаро, ох, жук!
Заступает Карягин. Мой предмет, начинает, современная итальянская литература. Но друг Маурицио задел за живое. Дудинцев-то Дудинцев, не хлебом-то не хлебом, актуально, свежо, но ведь спорно. Я себя самого спрашиваю: смело – а может, и вредно? Изобретатели, новаторы, бьются, внедряют. А не слишком ли спешат? Может, консервативность-то ретроградов тут как раз и на пользу? Положительный герой – что значит “кто он?”? Разве Шолохов “Судьбой человека” не ответил на этот вопрос? Разве доклад Хрущева на Двадцатом съезде… “Мадонна!” Это во весь голос орет Маурицио, все прямо вздрогнули. “Мадонна! Я член Коммунистической партии Италии, не надо обучивать меня правильности!”
“Иль темпераменто ломбардо! – это Карягин шуткует. – Тигретто. Никто никого не учит. Искусство говорит само за себя. Я лично знаком с Моравиа. “Чочара”. Я про себя называю эту вещь “Судьбой человека” по-итальянски. Несокрушимость жизни. Я ему говорю: Альберто, твой рассказ о любви двух уродов – мой любимый. Гениальный рассказ! Но знаешь ли ты сам, о чем он? Он о том, что любовь нельзя убить, но людей можно изуродовать. Они изуродованы условиями, но почему не назвать вещи своими именами? Иль капитале: их изуродовал капитал. Мы с ним шли по Корсо, – это он повернулся к Маурицио, как единственному, кто соображает насчет Корсо, – и там на Пьяцца Колонна есть такой рыбный ресторан, так за угол зайти и направо. Сидели до закрытия, одни остались, я спрашиваю: за кого ты пьешь? За Марко Аурелио. А ты?..” И вдруг женский голос из зала негромко, но всем слышно сказал: “За Маркса Аварию”. Через два стула от меня.
8
Я повернулся, но глаза только скользнули по ней. Взгляд сам собой перескочил на сидевшего рядом юношу и на нем застрял. Его голова тех классически правильных форм, какие имеют гипсовые слепки в рисовальном классе, возвышалась над соседскими, макушкой достававшими ему до подбородка. Возвышалась – и всё. Не двигалась: опять-таки как слепок. Волосы были зачесаны назад, как у большинства молодых людей тогда, но у них казенно, как вынуждал фасон, а у него словно он так для себя одного придумал. То же и рубашка: белая с отложным воротником, открывавшим статуарную под стать голове шею, она выглядела не состроченной на фабрике “Большевичка” стандартной “сорочкой мужской” (за которыми, замечу, выстраивались стометровые очереди, мгновенно сметавшие их с прилавка), а сшитой портным по его заказу. Лицо было ясное, заинтересованное (неизвестно чем, во всяком случае, не тем, что обсуждали эти белый и рыжий, скорее как бы странным явлением природы, вызвавшей их к жизни, вроде, скажем, муравьеда и броненосца, и все наше собрание, вроде стаи лемуров), начисто лишенное суеты. Однако не специально, не искусственно, не напускным равнодушием, а как выражение, органически ему, лицу, присущее. Больше всего он походил на приплывшего с той стороны моря: отправившегося в путь, возможно, еще с Одиссеем, но застрявшего на одном из островов – на том, где время, а стало быть, и возраст, не меняется.
Я перенес взгляд на нее, сказавшую про Маркса-Аварию, – она, оказывается, смотрела на меня. Каламбур был как раз на мой вкус: не доведенный до товарных острот того разряда, когда чем завершенней, тем площе, а немного нелепый, не до конца сфокусированный, двоящийся. И очень вместительный. Я изобразил лицом благодарную похвалу и получил в ответ воздушный поцелуй. Небрежный: крохотное размыкание губ. Неожиданно. Пустой, а какой-то нелегкий.
На вид она была старше нас: я-то с ним, сразу понял, что ровесники. А ей, пожалуй что, за двадцать. Немалая в таком возрасте разница, особенно когда младше пол мужской. Лицо не красивое, взгляни и отвернись; а вглядись – притяжение того же сорта, как от пикассовской любительницы абсента. И худоба та же, подбородок, ключицы, и угловатость – в локтях, плечах, коленях. Вдвоем же они – если они, конечно, вдвоем – сильное впечатление, картинка редкостная. Между тем поклонник Моравиа с подножкой справился, что-то якобы находчивое ответил, и вскоре в союзе с поклонником Тендрякова они, постепенно стихая, подвели аудиторию к аплодисментам. Которые, смешно сказать, просыпались, как горох из них самих, больше не бросаемый ими об стену. К ним потянулись имеющие что обсудить в частном порядке, но они, перекинувшись между собой парой фраз, направились в нашу сторону. Точнее, прямо ко мне. Карягин сказал: “Неисповедимы пути господни. Маурицио, познакомься”. Боковым зрением он не упускал из поля обзора девицу и эллина. Только мы пожали руки, обернулся к ним: “Теперь мы, вы, мы с вами”. Она назвалась: “Варвара из Ленинграда”, – и представила его: “Жених. Это мой жених”.
9
Карягин подхватил под руку меня и ее, впятером прошли в буфет. Ни в самый тот вечер, ни его сейчас разглядывая (а он отложился в памяти с особой четкостью – как последний из случившихся в юности, после которого все подобные, сколько бы ни пыжились, стали рядовыми, такими, какими, сознание уверенно решило, только и могут быть все эти сборища), не могу ответить себе на вопрос: почему они оба, Карягин и Маурицио, так неотрывно и настойчиво на ней сосредоточились? Наперебой атаковали, загоняли в рискованные положения, наседали физически – не допуская, правда, крайностей, – настаивали, чтобы пила, постоянно соревновались. Как если бы, например, условились на спор ее друг перед другом добиться. Этакое распространенное, считающееся принятым на курортах поведение. А в то же время у меня было отчетливое чувство, что соблазнение соблазнением, но за этим стоит какой-то еще интерес, имеющий отношение и ко мне, и к “жениху”.
У Карягина был теперь другой образ. Он сохранял легкость и свободу напора на собеседника, но, в отличие от вербовочной встречи в институте, это выглядело следствием внутреннего состояния, а не пройденной в КГБ школы. Как, скажем, у человека, открывшего в себе талант, почувствовавшего предназначение и в нем уверившегося. На стезе пускай политической деятельности или на поприще искусства – и в основательности такого его положения не только у него самого нет сомнений, но это признано всеми. Он часто произносил “между прочим” и “кстати”. “Кстати, – сказал мне, прекратив приставания к Варваре так внезапно, как будто все это время ее за нашим столом не было вовсе, – Игнатьев бросил институт. Неустойчивый тип. И чего он тогда под меня лег?”.
Пили один коньяк. Я захмелел, но неглубоко. Еще до первой рюмки готов был начать с ними обоими драку, а выпив, в этом желании одновременно и укрепился – до предчувствия уютности, которая должна нашей махаловке, бесспорно необходимой, сопутствовать, и помягчел: симпатичные все-таки рожи. Маурицио пер, как танк, – используя тамошние, итальянские прихваты: смотрел в глаза с близкого расстояния, неотрывно, взглядом без жалости словно бы убеждая: никуда ты не денешься. Вдруг сверкал улыбкой, без связи с происходящим сию минуту, а как будто передающей прелесть и великолепие его жизни как таковой – обеспеченной, веселой, беззаботной и не способной быть другой. Говорил: “Бáрбара! Барбабьéтола – как это по-русски?” “Свекла”, – был наготове Карягин. “Свиокла. Барбайа”. “Невод”, – подхватывал тот. “Барбальо, ослепительная! Скажи что-то. Ке барба!”
“Ке барба, – сказал я, – значит: какая скука”. “Маурицио! – обдала и она его своей улыбкой. – Какой лапочка-котеночек! Мяу! Можно я буду звать тебя Мяу?” Он резко уперся в свой край стола, отодвинуться, но поехали ножки, она оказалась прижатой к стене. “Жених”, наблюдавший сцену вполне безмятежно, отдернул стол обратно. Теперь край Маурицио ударил его в грудь, стул с ним стал опрокидываться назад, тот поймал за спинку, вернул в стоячее положение. Все это в одно мгновение. Немного ошеломленным выглядел итальянец, совершенно не взволнованной она, напрягся Карягин, по-прежнему излучал покой Жених. “Близкие зовут его Мау”, – сказал Карягин. “А я буду Мяу, ладно?” – пожеманилась она, напуская на себя кошачесть.
Всё, начиная с атмосферы, вернулось к состоянию, возникшему после Маркса-Аварии. Помолчали, потом Карягин, поставив локти, наклонился к центру стола, как будто приглашая и остальных придвинуться: сплотиться ради серьезности предстоящего, все равно, соединит оно нас или разобщит. Никто не пошевелился. Мы не в Италии, сказал он, мы на территории Советского Союза. Я никому не угрожаю. Но если начнет сходить с рук своеволие вообще, и демонстративное в частности, то Советского Союза не станет через неделю. К лучшему, к худшему, не знаю, зато знаю, что не станет его, не станет и Италии, и всего такого. Я не допущу этого, не потому что кагэбэшник, как вам бы хотелось, а как идейный защитник сложившегося на данную минуту статус-кво – как преданный ему современник. Идейный в духе Марка Аурелио. Я мог твою (он повернул голову ко мне) легкость, обаятельность, ироничность снять как скальп – легко, обаятельно, иронично – и натянуть тебе на физиономию: получи свою маску высшей независимости. Но я себе положил таким, как ты, доказывать. Что они пустота облаков, передвигаемая ветром, пена волн, напускающих на себя свирепость. Хотите оставаться такими, вас снесет и развеет. Мы не сильнее вас, мы вас тяжелее и прочнее.
Жених поставил свой локоть против его, примерил к его ладони свою, сжал, Карягин видимо, так что отразилось на лице, напряг руку, и тот положил ее на стол, как картонную. Потом другую. Потом Маурицио. Потом обе мои – как вынимают ножки из вареной куры. И поднялся. Подал руку ей – и она встала. Ну и я. “Мау, – сказал я, – не переживай. (Тогда это было еще “не расстраивайся”, а не “не волнуйся”, как сейчас.) Ты уомо ди прима сорта. (Я был в прекрасном настроении.) Гварда э пасса… Ты тоже”, – одарил я и Карягина. И мы втроем вышли.
10
“Что это, гварда э пасса?” – спросил Жених. Он говорил слишком тихо и слишком быстро. Настолько, что, может, он и за столом что-то говорил, а никто не обратил внимания. Я объяснил: “Взгляни и проходи. Один взгляд – и мимо”. “Нормально, – так же пульнул он почти беззвучно. – Пошли к нам”. До них было недалеко, один подъем и один спуск. Домик, как мой, и, как у меня, отдельный вход. Собака – истерично залаявшая и на его голос еле слышный мгновенно замолчавшая.
Комната была бедная. Кровать, на одного достаточная – но на двоих? Правда, в углу лежал скатанный тюфяк. Это наводило на мысли – мне ни за чем не нужные: предлагало разгадывать и этим же раздражало, не мое дело. Еще шкаф – я ни с того, ни с сего и совсем на себя не похоже его открыл и заглянул внутрь: чемодан, рюкзак и больше ничего. Варвара сказала: “Когда он приходит невовремя, прячу там людей”. Фанерный столик с двумя стульями – на один я сел. Она на кровать, он раскатал тюфяк, сел, прислонясь к стене. О чем говорили, в памяти не отложилось, кроме фрагментов. Один раз обратилась ко мне: “Ты видишь (“ты” было с самого начала), даже зеркала нет. Жду ночи и гляжусь в окно”. В стекле, в самом деле, наша компания посверкивала еще лучше, чем живая. Ответа от меня не требовалось. В другой раз сказала, что “Карягин свое дело знает, а итальяша очень даже мяу”. Я к этим женским опасным темам, когда действительно, а чаще деланно, рискованным, равнодушен, лишь бы не на меня было направлено. Тут было не на меня. А что на Жениха, ему и расхлебывать, опять-таки я в это не лез. Но и он никак не реагировал – похоже, искренне, похоже, не задевало богатыря. Промолчал ровно так же, как насчет зеркала.
Потом мы с ним разговаривали. Чего-то много говорили, он – я, он – я. Такой разговор, когда то, что выкладывает один, другому страшно интересно тем, что на это сейчас выложит он. О чем, не только не запоминается, а тотчас по произнесении исчезает. Варвара была где-то здесь, но, я бы сказал, не просматривалась, улетучилась. Пока не объявила: спать. Я поднялся уходить, но она сказала: куу-даа? Куда ты такой пойдешь? И он: не-не, и не думай. Разместимся. Она чего-то с себя сняла, чего-то надела, хлопнула ладонью по краю кровати, а сама залезла под одеяло с другого края. Жених кинул на свой тюфяк простыню, подушку, не то скатерть, не то занавеску, щелкнул выключателем и тоже улегся. С улицы шел свет – не скажу, лунный, фонарный, но все было как на ладони: тут она, тут я, тут он. И тут я, выпивший-выпивший, а разобрался, и мне категорически не понравилось. Я этого на дух не перевариваю, да, именно в таких словах. Этих постельных тактик и стратегий под видом – а что, мол, такое? ничего такого не происходит. Всю жизнь не перевариваю – чего я тогда еще не знал, а просто передернуло внутри, и я пошел к двери.
Она приподнялась на локте и тоном школьной учихи сказала: “Ничего такого не происходит, чтобы уходить. Он поставил условие, что, пока мы жених и невеста, будем спать отдельно. Я не против. Тебя никто не заманивает, развлекаться за твой счет не собирается. Тебе предлагают лечь и поспать. В прелюбодеяние не втягивают. Лечь рядом, а поспать самостоятельно. Не хочешь, не надо. Ты разницу между сном вдвоем и совокуплением улавливаешь?” Я шагнул к кровати и лег с ней рядом, грудью к спине, то есть вплотную, потому что места не было нисколько, удивительно еще, что хоть так удалось. Как был одетый, поверх своей половины одеяла. И заснул.
И проснулся. Ей подумалось или захотелось, короче, приспичило перевернуться на другой бок. Мы оказались лицом к лицу. Вдохом-выдохом, теплом, запахом. Хоть и через одеяло, а животом. В общем, всем. И, в общем, это самое. Прозябение корней и побегов. И, выпивший-выпивший, за себя не отвечающий и всё такое, я, уже не знаю, по какому побуждению (не по рассужденью же), тоже быстро перевернулся, спиной к ней, – и упал на пол.
Шум, стук, что такое? Переполох, испуг, хохот. А уже светает. Мо-ожно, конечно, еще поспать, а можно и вставать. Да, встать куда лучше. Сколько мы, три часа отдавили – куда больше-то? А сейчас попрыгать с доски, когда солнце вот-вот вынырнет, турецкое, тоже еще сонное, попрыгать, пока не вынырнуло, а потом поймать секунду: оно вверх, а ты вниз – какое поспать? По кофейку – и на мыс. До калитки не успеем дойти, последнюю корпускулу этилат-ацетона передрассветным сквознячком из крови вытянет… (Вот это, вот оно, вот этот сон трехчасовой – и как огурчик, и пошли нырять, куда? зачем? – вот во что нельзя поверить. Вот во что невозможно поверить после того, когда это кончается. Вот в чем не ищите отношения к человеку, поскольку никак оно к нему не относится. А относится исключительно к абстрактной молодости, к молодости в ее, выспренне выражаясь, метафизическом смысле одной из всемирных сущностей. Созданной от человека отдельно в день творения третий вместе с травой и лесами. А если выражаться не выспренне, то оно, это вскакивание после трех часов сна и хоть бы что, ни в одном глазу, оно и ничего другого, ни румянец, ни безоглядность, ни звериное рысканье в поисках неизвестно чего, которых и в детстве полно, и на старость запросто накатывает, оно одно и есть сама молодость.)
Доска торчала на скале не доходя Карадага – на высоте четырехэтажного дома. То ли нашли, то ли специально вырубили ровную каменную площадку и к ней альпинистскими костылями в три ряда прибили половинку дубовой двери. Пятисантиметровой толщины, пятьдесят в ширину. Всей длины было метра два, прибитой части – полтора: полметра нависало над круглой бухточкой, в которой кипела вода. На прибитую часть была еще свалена гранитная глыба устрашающего веса – для дополнительной страховки. Вся конструкция – кустарная, шаткая, рискованная.
Жених, став на площадке на колени, рукой, проверяя прочность, налег на трамплинные полметра, остался доволен и пригласил меня прыгнуть первым. Я сказал, что у меня боязнь высоты. Правда: начинает заносить. Даже когда смотрю на тех, кого не заносит. Он разделся до плавок, вышел на край – ну, гимнаст с чернофигурной вазы – и прыгнул солдатиком. Во второй раз ласточкой, в третий сальто вперед. Мы с ней смотрели шагах в десяти сбоку. Он стал одеваться, она сказала: а со стойки на руках? Я думаю, хотела мне показать, каков у нее ухажер. Он ответил: “Какая разница? На сегодняшнее утро хватит”.
Несколько дней мы провели вместе – только спали, естественно, я у себя, они у себя. Карягин с Мау, видно, сразу уехали. Мы ходили в дальние безлюдные бухты. Она раздевалась голой, мы с ним оставались в плавках, хотя переодеваться при ней не стеснялись. В первый день она подначила: “Чего вы галстуки-то сняли?”. Он отозвался – обращаясь ко мне: “Кстати: надо устроить – купание в галстуках. Под водой может выйти занятно”. Фигура у нее была как фигура, даже стройная, но – не то чтобы костлявая, не то чтобы мосластая, однако такая, что хотелось про костлявость и мосластость вспомнить. И трогательные девические грудки свисали, и, не скажи она насчет галстуков, не подумал бы, а сказала, и хмыкнул про себя – в это как раз лето стали франты носить галстучки коротюсенькие, как детские флажочки, по, как говорили, “польской моде”.
Он сказал, что занимается живописью… Художник, что ли?.. Нет, занимаюсь живописью… Где?.. Она вмешалась: “У меня на черной лестнице”. Она жила в коммунальной квартире, в одной комнате с теткой. Из комнаты была дверь на черный ход, заколоченная. Она расколотила и выгородила себе на лестнице помещеньице, с окошком на двор. Я спросил, какая у него живопись. Не на что похоже, потому что это вопрос обидный, а какого, ну, направления. Он ответил: никакого направления, просто портрет вишни. Такая идея, по его разумению, самоочевидная, как устройство мира. Вишневой краской можно написать портрет вишни, который передаст ее сущность, как родившийся ребенок передает сущность не только семьи и рода, но и человека как такового. Понятное дело, нужно найти прибавки, густоту, соответствие мазка каждой точке, на которую он наносится, требуемую каждой сиюминутной задачей технику, величину изображаемой ягоды относительно размера холста, десятки других вещей, базовых и мелких, – нужно найти всё – и тогда портрет, выражающий вишню лучше, чем она сама, не может не появиться. Эстетическая составляющая здесь только орудие, а сердцевина заключается в том, что вишневая краска – земля, тот самый элемент земли, который делает завязь, оставшуюся после облетания лепестков, не яблоком, не рябиной, а вишней. Гены генами, гены только конструируют систему доставки этого элемента: химическую кухню, насосы, фильтры, канальцы – непосредственно к цели: в тело ягоды.
Он говорил долго, быстро, тихо, и видно было, что может говорить так без конца. Я спросил, какого размера картины… Метр на метр, полметра на пол, полтора на полтора, главное, чтобы квадратные. Потому что параллельно решается еще задача квадратуры круга. Вернее, кубатуры шара, но на плоскости… И сколько картин написано?.. Сто, может, больше, около этого. Год работы… А холсты, краски – откуда?.. Разгрузка вагонов на Ленинград-Сортировочной. Иногда воровство – того, что плохо лежит. Плохо лежит у государства – и у частных лиц… А-а? Надо было спросить про — я не знал, про что. А как с армией?.. Вот потому и на лестнице: год скрываюсь. Но теперь дело – нет, не сделано, еще нет, но приостановилось, больше на этом этапе не открывается, так что объявляю временный перерыв, и в осенний набор – налево кругом… Идешь в солдаты?.. Ну да, а как же иначе?
“Я службы не боюсь. Я думаю о ней с интересом. Тем более что и свой интерес в ней имею. Я понял, что то, что мне живопись застопорило, от меня не зависит. От таланта, от ума, от зрелости, проницательности – нет-нет. А или в меня угль, пылающий огнем, какая-то сила – сон, ангел, рентген – водвинет, и я портрет закончу, или не водвинет, и надо жить без портрета. Делать что-то другое.
Я напишу одну вещь. Художественную книгу. Не роман, но близко. Рóман. То, что уголовники травят. Небывалая красавица – жестокий бандит – она ему предана без памяти – а ей чистый юноша вроде тебя или меня. Я в этом ничего не смыслю, абсолютно, но в том и фокус, что в рóмане смыслить не надо, даже нельзя. Шелковое платье, французские духи, кокаин, широко раскрытые антрацитовые зрачки. Кулак нечеловеческой силы, нож под левым соском, китайская татуировка. Студент, разбитые в кровь губы, она кормит с ложечки кремом-брюле. Никакой логики, никаких мотивировок, захотела и пришла, расхотела и ушла. Сцеплено вручную, авантюрой. Характеры декоративные, жизнь шикарная. Надо подкупить легавых, вохру, начальника – готово! Подкоп, подмена, побег. Схорониться в таежной заимке, ни одного человека на сто километров, только раз в месяц вертолет неизвестной приписки сбрасывает – шелковое платье, французские духи, кокаин, крем-брюле.
И страниц всего за двадцать до конца вдруг ветерок летит поперек большой реки, и струя струе начинает передавать, чтó он первой сообщил, этакое их наглядное перемолвливание. А перелетев, расшевеливает на берегу потухший костер, заставляет приподняться, как со сна, обнимается с ним, как старинный, подзабытый, но наконец узнанный друг. И, один другого подпихивая, карабкаются по стволу, а с него на соседний, деревья начинают метаться, как вакханки, перекрикиваться рыжими яростными полустишиями обряда, которых не расшифровать. В этом я смыслю, так ли сяк смыслю, могу написать уже как следует, всерьез. И ничего красавице с разбойником не остается, как успеть добежать до воды, выплыть на середину, дать себя понести, а когда сил не станет, в объятьях друг друга утонуть.
И чтоб вы оба с Варварой знали, только такой книги и ждет весь мир.
Но, как люди живут, все равно придется знать. Чтобы это знание не впустить в рóман, не перемешать с романом, ради чистоты жанра. В армии это узнаёшь походя, буквально. С левой ноги шагом марш – и все человечество разнесено по графам шеренг. Слева, и справа, и сзади, и откуда-то к тебе стекается: вот так живу, и вот этак живем”.
11
В Израиле кого я ни встречал, с кем ни знакомился, все как договорились мне рассказывать про то, что я в жизни пропустил.
В автобусе Иерусалим – Хайфа старушка в букольках, наклоняясь через проход, стала описывать, как она жила в Кейптауне до приезда сюда. Сосед с другой стороны, солдат-парашютист, гнал через наушники децибеллы, которые отлично снабжали и меня его техномузыкой, так что африканершу я слышал с пятого на десятое. Но что слышал, рисовало мне картину не того, что было с ней, а что там должно было быть со мной, и могло быть, а я не сделал, не увидел, не попробовал этого, другого и третьего. Она сказала, что ее отец родом из России, как и я. Из Митавы. Я поправил: нет, это Латвия, но я там бывал, сейчас называется Елгава, стоит на реке Лиелупе, старое название Аа, я в ней купался. Это была плата той же монетой: что могло быть ее жизнью и не стало.
Солдат, когда снял наушники, оказался Димой из Минска и, узнав, что я в этот город приезжал сорок лет назад, принялся азартно погружать меня в молодежную белорусскую культуру начала 2000-х. И опять я выслушал его речь как перечисление рок-концертов, тусовок и катания на скейтборде, которые ждали меня, а я чуть ли не снобистки ими пренебрег.
Девяностолетняя приятельница моей тетушки замечательно живо рассказала историю ареста мужа и ее высылки в Сибирь через день после того, как Красная Армия заняла Ригу. В селе, куда ее с грудным ребенком привезли, уполномоченный, выписывая паспорт, сказал, что отчества “Перецовна” он не поставит, потому что такого имени нет, “а будешь ты Петровна”. А когда ее младенец, оставшись на минуту без присмотра, отправил в рот несколько мышечных волокон телки, которая сперва сдохла, а потом ей перерезали горло, и все были уверены, что он отравил себя трупным ядом и умрет, то получилось совсем не так, а он стал ведущим хирургом в американском госпитале “Стони Брук” и два раза в год прилетает ее навещать. Если бы я не был тогда на Урале, то поклялся бы, что эту телку видел и волокна тоже пососал. Равно как и что в “Стони Брук” ее сын оперировал мне порезанную руку – если бы этого не случилось за триста миль оттуда в госпитале “Брин Мор”. И однако ни то, ни другое в мою жизнь не попало, я о Дине Перецовне, ее муже и их ребенке никогда не знал, не думал, не сочувствовал, как если бы они не только в мою жизнь не входили, но вообще в жизнь. Я их из жизни вычеркнул элементарным неведением.
Тетушка вспомнила свою молодость в городке Люцин и человека по имени Давид Гринштейн, который женился там на аптекарше. Та была старше его, ограниченная местечковая баба, а он окончил в Риге университет. Когда моя тетя восемнадцатилетней девушкой приехала на лето к родителям, он узнал, что она учится на биофаке, который кончил и он, и все хотел пройтись с ней или постоять на улице и поговорить. Но ему было за тридцать, немолодой женатый мужчина, она отказалась и перед отъездом в Ригу получила – при мимолетной устроенной им встрече – квадратик сложенной бумаги со стихотворением. Она запомнила его наизусть, прочла мне, и я запомнил – последние строчки: “И будут зимою твой облик метели Чертить на узорах окна. Ответным призывом далекой свирели Твой голос напомнит весна”. По прошествии времени она узнала, что это акростих, первые буквы строк составляют ее имя и фамилию. Эти четыре про метели и свирели – окончание “ич”, а дальше “от” – кого: под текстом стояли его инициалы.
Все это реально было, и было уже при мне, существующем на свете. В младенчестве, сложись иначе звезды, я бы мог на этого попавшего, как в чеченский зиндан, в еврейско-латышскую глушь, обратить пусть бессмысленный, пусть принимающий впечатления лишь сетчаткой, а не мозгом, взгляд. И все это прошло мимо или сквозь меня, как квант света, неосознаваемый потому, что не мой и неважно чей, ненужный, по негласной договоренности с остальным человечеством – ничей. Но ведь вот – ждало минуты, чтобы возместить мою жизнь тем, от чего она эгоистически отмахнулась. Как прошвой мешочную ткань, в которой разреженности больше, чем материала. Моя жизнь догонялась и дополнялась здесь с утра до вечера множеством прежде не замеченного и упущенного.
Я все принимал, но впечатлен не был. Эко открытие – такого и должно быть неизмеримо больше, чем ухваченного. Другое дело, что эта земля была задумана и сделалась складом всего, без прóпусков. А если угодно – свалкой. Все, что происходит между людьми и преображается в речь, и они сами – в виде сравнения с их праотцами, – сносится сюда, сбрасывается в овраг Геенны, сжигается, поднимается дымом к небу и оседает пылью по всей территории этого города и всей страны навеки. В любом другом месте планеты археология и геология приписывают ископаемое к времени, тикающему независимо от материи, – здесь ископаемое показывает точное время и называет его по имени. Наклонись, нажми подушечкой пальца на чешуйку слюды, подними к глазам и различи проступающее на ней “вдова Сарептская, 17 день 3 месяца 2910-го от Сотворения мира”; а теперь крупинку соли – “1июля 1938-го от Р. Х., Давид Гринштейн”.
В Хайфу я ехал посмотреть, что увидела моя будущая мать, когда совсем молоденькой сошла здесь с парохода на берег с целью приглядеться к жизни, не похожей на ее. Еще я хотел подойти к пещере пророка Илии – которой одного пророка показалось мало, и через девять столетий она же приютила младенца Иисуса с Марией и Иосифом во время их бегства в Египет.
На здании морского вокзала ярко синела на белом надпись “Добро пожаловать в порт Хайфа”. В воротах стоял парнишка с карабином в две трети его роста. Спросил, куда я иду, сказал, что проход на территорию запрещен. Я не стал ему рассказывать историю маминого приезда и – через месяц – возращения в Россию, решил искать обходные пути. Вдоль моря шла железная дорога, рядом была станция. Чтобы пройти через турникеты, требовался билет. Я перелез через рычаги, подземным переходом прошел на крайнюю к берегу платформу. Товарный состав заслонял вид. В узких промежутках между вагонами можно было разглядеть борт круизного лайнера, несколько серых силуэтов военных кораблей, очертаниями похожих на московский памятник Петру работы Церетели. Мой приезд в Хайфу начинал мне не нравиться так же, как моей маме.
На выход в город опять был нужен билет, добрый охранник выпустил меня за так. Я пошел через автостоянку к улице. Под щетки всех машин была всунута рекламка ресторана “Грин”, предлагавшего “гриль” – единственные два слова латиницей в окружении стаи еврейских букв. Было жарко, слово “гриль” усиливало ощущение зноя. Улица Независимости была разрыта посередине, как все перегруженные улицы во всех городах. Я уперся в одноэтажный облупленный бетонный кубик без окон и, как мне померещилось, без дверей, в котором ютилась мастерская металлоремонта. Над ней на склоне холма стояли белые двух-трехэтажные жилые дома на вид середины прошлого века, над ними улица более поздних особнячков. Я спросил у пожилого кузнеца, сколько его строению лет, он, не задумываясь, ответил: сто. И добавил: “Когда улица еще называлась Королевский путь”… Я получил, что желал: увидел ровно то, что видела мама, выйдя из порта в город.
Оставалось найти пещеру. На шоссе висел знак, указывавший наверх, но наверху оказалась только смотровая площадка, церковь Девы Марии Кармельской и радиолокационная база за высоким забором. На половине склона к морю виднелась часовня. Я спустился, подергал запертую дверь, оглядел бухту с юга на север и полез обратно. Стал обходить базу с другой стороны, опять круто вниз по узенькой заросшей тропе. Прошел примерно столько же, сколько до часовни, и уткнулся в пещеру, вдруг. Невидная, за невзрачной решеткой. Рядом на всякий случай другая, с католическим алтарем и лампадкой. Через несколько шагов – третья. Куда более обширная, увешанная по стенам разноцветными тканями, посередине стол с роскошной скатертью, в углу платяной шкаф, прямо напротив входа кровать под узорными покрывалами. На ней лежал пожилой человек. Длинный и, насколько можно было разглядеть, крепкий. Я сказал хэлло, он в ответ приподнял руку и пошевелил пальцами. В полумраке его черты на миг показались мне знакомыми, – точнее, я бы не удивился, если так. Я сказал, по-английски: как жизнь? – он не пошевелился. С постели ему открывалось все Средиземное море, долгий-долгий берег до самых Ливанских холмов. Я посмотрел на это его глазами и понял, что давно уже в восторге от просторного, свежего, яркого, роскошного города, предоставившего самым великим, какие есть на свете, простору, свежести, яркости и роскоши случаться в землянке.
12
Монтеня я читал когда-то; когда, не помню. Это “не помню” имеет непосредственное отношение к рассказу. Естественно, в русском переводе, в каком издании, тоже не помню. Зато на всю жизнь запомнил, как в послесловии прочел, что первое русское издание вышло при Екатерине и называлось “Опыты Михайлы Монтаниевы”. Это показалось мне ужасно смешным, я, надо не надо, вставлял Михайлу в каждый разговор, чем беспроигрышно приводил слушателей в такое же веселье. На некоторое время “опыты Михайлы Монтаниевы” вошло в разряд бессмысленно повторяемых словечек, имеющих заведомую репутацию хорошей шутки. Такие мы все, начиная с меня, были тогда безмозглые.
Нынешней осенью я взялся за это чтение опять. Три тома, выпущенные “Террой” в начале 1990-х. Издание неудобное, каждая книжка тяжеловата, от чтения лежа удовольствия не получишь, а имитирующий изящество формат слишком легкомыслен, чтобы читать за столом. Видимо, расчет был на кресло, кресло, в свою очередь, рассчитано на кабинет, кабинет на особняк, особняк на уютную улицу где-нибудь в Париже, Анжере или каком-нибудь Жуаньи – где Монтень в русском переводе абсолютно ни к чему. К тому же при кресле должен стоять специальный столик для третьего тома: в него сведены несколько тысяч примечаний к упоминаемым именам и цитатам из всех трех.
На самом деле все это пустяки, неудобства вскоре перестают замечаться, и месяца два я каждый день открывал книгу, как добропорядочный буржуа утреннюю газету. И в какую-то минуту дочитал до ссылки на Платона, “согласно которому то, чему мы научаемся, есть лишь воспоминание о том, что мы уже знали раньше”. Дескать, души существуют от века, и, “пребывая в своем естественном состоянии простоты и невинности, они были всеведущими; и такими должны были быть до того, как вошли в тело”. А войдя – сохранять память о том, что знали. Монтень опровергает это, ссылаясь на практический опыт. Во-первых, говорит он, мы знаем только то, чему научились, а должны бы были кое-что сверх того. Во-вторых, то знание было бы совершенным, поскольку полученным от Бога, а так как в теле мы обучаемся только лжи и пороку, то, даже будь у нас способность такого воспоминания, она бы не могла не атрофироваться. Мы можем вспоминать или то, или это. Короче, решительно заключает он, все это довременное рождение душ – выдумка, нужная для того, “чтобы оценить способности наших душ так высоко, как нам хотелось бы”.
Умер он неполных шестидесяти лет в ясном уме и твердой памяти. И, возможно, это лишило его опыта обращения с умом неотчетливым и памятью колеблющейся, которые присущи старости. Когда, сперва удивляясь, но вскоре не удивляясь ничуть, замечаешь, что неотчетливость и колеблемость представлений и образов, поставляемых слабеющими умом и памятью, ни в чем не уступают ясности и твердости тех, которые всю жизнь принимались за бесспорно подлинные. Может быть, слабея, ум и память как раз начинают понемногу избавляться от жестких механизмов, навязанных биологическим деспотизмом молодых клеток мозга. Проявляют все большее сродство к “естественному состоянию простоты и невинности”. Другими словами – дрейфуют от обкатанных конструкций к свободным стихиям.
Иначе откуда бы в нас взяться любви не к себе и заботе о ком-то? Или, того нелепей, покупке похоронных цветов? Или самому приходу на похороны? Наша природа против трат на букет себе в ущерб и еще сильней против церемониальной возни с мертвым телом. Этот ум и эта память слабеют, чтобы сквозь прорехи их расслабленной сосредоточенности и пониженной активности прорвалось наконец то пра-знание, о котором говорит Платон. Знание о времени, когда любовь была той же органикой, что дыхание, ходьба и сон. А иерархия привязанности сперва к Богу, гулявшему в послеобеденное время по саду, потом к жене, потом ко всем живым существам и неживым веществам и только после этого к себе являлась такой же естественной, как то, что у дерева корни внизу, крона наверху и на концах веток листья. Когда царство мертвых было не мифом, а туда в крайних обстоятельствах можно было сойти по цветущему лугу и вернуться обратно.
Да и школьно-университетскими успехами обязаны мы вспоминанию знаемого когда-то. Понять, что сумма углов треугольника равна двум прямым, нам, не способным сложить один плюс один, невозможно. Это без стеснения демонстрирует подавляющее большинство обучаемых, списывая у отличников, чья память нет-нет да и выуживает что-нибудь невесть откуда. А именно ниоткуда – где душа содержалась до вызова ее в наше тело, получая знания. В частности, и доказательств теоремы Пифагора, без ссылок на источники, а как запах, про который непонятно, откуда нам известно, что он – розы.
13
К тому, чтó в моей жизни был Игнатьев, Иерусалим ничего не добавил. Что-то я знал, о чем-то догадывался. Институт он не бросил, его выгнали. После того дня рождения он свел отношения со всеми до минимума: по необходимости отвечал, когда к нему обращались, и только. Сейчас, пожалуй, можно вспомнить, что потемнел лицом и заметно похудел, а тогда – ну потемнел, ну похудел, бывает. После зимней сессии у него остался хвост, по диамату – диалектический материализм, так называлась наука. В назначенный день и час явился на пересдачу, преподаватель не пришел, а в конце недели приказ об отчислении за злостную неуспеваемость. Киндер-мат. Никто ничего достоверно не знал, но, основываясь на слухах, рассказывали, что в декабре, где-то через месяц после дня рождения, он подал в первый отдел заявление о выходе из группы спецпереводчиков. Шаг самоубийственный, об этом нельзя было даже подумать. Что Большой Дом захватывал, назад не возвращалось: только в непригодном для употребления виде.
Лишившись отсрочки военного призыва, Игнатьев должен был загреметь весной в армию, и там с ним могли сделать что угодно. Но он успел написать до этого десятистраничное сочинение, которое назвал “Памятная записка”, с подробным изложением того, как его вербовали и в чем практика занятий в семинаре отличалась от того, что ему при вербовке обещали. Это ушло в самиздат и вскоре прозвучало по заграничным радио. Явились с обыском, нашли книги из списка запрещенных, арестовали, судили, отправили на четыре года в лагерь. С одной стороны, круче армии, с другой – поскольку история получила огласку, защитило от глухой расправы.
Когда он освободился, никто про него ничего не знал. Кто-то столкнулся с ним на улице, но он разговаривать не стал. Откуда-то сделалось известно, что стал работать негром: делает переводы, составляет обзоры и даже пишет статьи, которые выходят под чужим именем. Лет через десять на станции “Маяковская” я ехал на эскалаторе вверх, он вниз. Мы увидели друг друга за несколько метров, он прищурил глаза и не моргая глядел на меня. В миг, когда поравнялись, я сказал: “Игнатьев”. Он повернул голову по направлению движения и отчетливо произнес: “Был, весь вышел”.
Еще через десять, когда Фиш уже эмигрировал в Израиль, я получил от него письмо (письма тоже были смешные, но не такие, как его речь: на бумаге было заметно, что он старается), целиком посвященное встрече с Игнатьевым. Женился на еврейке и подался на Святую Землю – и не вполне ясно было, что чего – брак или переезд – причина и следствие. Он приехал, писал Фиш, “как крестоносец: вышив на знамени, что он русский и православный”. Ходил в церковь на все службы, так что “даже такая веротерпимая страна, как Эрец, задумалась, не вызов ли это” (саркастический стиль Фиша). Естественно, попал в граждане второго, если не третьего, сорта и на работу мог рассчитывать черную и самую дешевую. “Хуже его жизнь только у его жены, которая крещеная и в храме Б-жии – что напротив полицейского управления – стоит рядом с ним”. Но он, Фиш, верный старым дружбам, взял его к себе в переводческую фирму, “и Сашка в ней звезда, потому что так говорит по-английски и по-французски, что один обслуженный им воротила с Уолл-стрита спросил, правда ли то, что про него говорят: что он в такой же степени знает еще и русский?”.
В общем, это была образцово порушенная судьба – впрочем, не сильно отличающаяся от непорушенных, к примеру, моей. У меня в душе, в дальнем ее уголку, занозой сидели фанфаронство того ответа ему на вечеринке и в особенности воспоминание, как я моим жалким удальством некоторое время после этого кокетничал. Но занозой крошечной и с течением лет закапсулировавшейся в такой же крошечный шрамик. Я не считал свои слова, и, соответственно, себя, виноватыми в том, как сложилась его жизнь. Немножко мне испортила настроение его смерть. Я так реально представлял себе, как сяду у его больничной койки и попрошу прощения со всей искренностью и серьезностью, на какие способен. Я бы сделал это уже на эскалаторе, не отверни он от меня лица. Но прощения только за ту минуту, ни за что другое.
Его жена была той неухоженной внешности, какая мне всю жизнь нравится. Лет пятидесяти, прямая фигура, лицо, прелесть которого составляют уже не ткани – щек, губ, подбородка, а линии, прорисованные костями – носа, лба, скул, в обрамлении торчащих во все стороны легких седых прядей. После похорон я подошел, мы двинулись по дорожке, и она одним разом все проговорила: вы не должны винить себя сильнее, чем обвиняете другого. А я со слов Саши поняла, что вы не из тех, кто кого-то обвиняет. Что было, то было – в частности, то, что было сказано. Думать, не сыграло ли это худую роль в чужой судьбе, непродуктивно. Он сам сделал и сказал против себя столько, что вам жизни не хватило бы с ним сравняться. Но от того, что из этого вышло: ареста, бедности, брошенности, одиночества, приступов сожаления, – он не страдал. Принимал как норму. Что в отношениях с вами причинило ему боль, – это то, что он вас любил. Он не стеснялся повторять это время от времени.
Она протянула мне раскрытую жестко ладонь, встряхнула мою и пошла обратно к могиле.
14
Жених поднялся, вынул из лежавшего у коленей рюкзачка шерстяную рубашку, легкую куртку с капюшоном, оделся, сунул внутрь торбочку с деньгами, и мы зашагали к Джованни Кризостомо, мимо угла, где мне было сворачивать домой, и вышли на Страда Нова. Он шел быстро, можно сказать, очень быстро, я, хотя немногим его ниже, еле держался рядом. И не частые, и не большие делал он шаги, а его будто несло. Я уже видел это – что? когда? – и немедленно память ответила: лет в семь, мультипликацию “Мальчик-с-пальчик”, черно-белую, где великан-скороход (не людоед ли?) несет в ладони (или в кармане?) фитюльку-героя. Так же размеренно, на вид даже замедленно передвигает ногами и пожирает расстояние: улицы с людишками, города, поля. Это если не разводить турусы на колесах насчет душ, от начала времен хранящихся на складах. Если же разводить, то не помнил я, где мог ее видеть, не выходило по реальным обстоятельствам уральской эвакуации, не было там кинотеатра. Черты скорохода были размытые, весь он не черно-белый, а темно-серый светло-серый – как те, что сейчас шли нам навстречу. И видел я где бы и когда бы то ни было мультипликацию или реально случившийся прежде моей жизни эпизод, отложившийся в сознании мультипликацией, я сказать твердо не мог.
Во всех витринах лежали и висели ярко раскрашенные маски, в некоторых только они, и через каждые несколько десятков шагов уличные стенды в гроздях масок. Как размещают военный гарнизон в городе ткачих, требовалось пригнать миллион китайцев, чтобы лицами заполнить этот миллион сверкающих пустот. Ни вода ни земля рио-терра Маддалена, рио-терра Леонардо, и мы пришли в старое гетто. Поднялись на третий этаж, вошли в квартиру, он впереди, зажигая лампу за лампой, и включил на кухне чайник. В противовес стремительной прогулке все сразу сделалось медленным: развешивание в гардеробе курток, проход в гостиную, усаживание на диване. Даже его с молодости не изменившаяся пулеметная речь звучала приторможенно: выпаливал-то он по-прежнему, но уже не тирадами, а короткими фразами, и от одной до другой порядочное время молчал, получалось в общем неторопливо.
Квартира была его. В 1977-м он перешел норвежскую границу и добрался – в другой раз можно рассказать, как – до Копенгагена. Попал в компанию бродяг в Оденсе, под их защитой явился в полицию, рассказал свою почти правдивую историю, попросил политического убежища, отсидел полгода в тюрьме и вышел с бумагами, достаточными для шатания по Европе. Зарабатывал теми же методами, что в Ленинграде, плюс несколькими новыми: горноспасателем, портье, социальным работником – возил в инвалидной коляске немощных. Старухи его обожали – может быть, жарче, чем им надлежало по статусу, может быть, не согласные с узостью круга его обязанностей. Ему удавалось держаться в строго обозначенных и вместе дружеских рамках. От некоторых он позволял себе брать дорогие подарки, когда чувствовал, что это не ставит его в зависимость. Римская княгиня, к которой он попал за три года до ее смерти, записала на него эту квартиру в Венеции и умеренную сумму в банке.
Это мгновенно объяснило странное несоответствие интерьера хозяину, бросившееся в глаза, едва я переступил порог. Вкус старой дамы, покрывала с рюшевой обшивкой, шелковая обивка стен, безделушки. Жениха представлял только открытый поставец у стены, хотя на три четверти и заполненный фарфором, но на одну отданный гантелям, от килограмма до десяти. Про попрошайничество он сказал: “Это микроскопический город, я больше не могу по нему ходить, я везде был по несколько тысяч раз. Какой у меня есть лучший способ дышать свежим воздухом? Подаяния – это чистый спорт. Ты смотришь на стадионе футбол, а одновременно еще выигрываешь в тотализаторе”.
Я часто произношу – и тут произнес – вопросительно: “А-а?…” – неопределенное приглашение продолжать разговор в ту сторону, куда собеседнику хочется. Но он понял, чтó я в это вкладывал: есть ли связь между всем этим и бывшим тогда?.. Он сказал, что так и не дождался, чтобы ему открылось тождество краски и существа предмета, от которого она получила имя. Хотя написал по два десятка сиреневых сиреней и фиолетовых фиалок и даже несколько холстов продал. И на книгу не хватило сил, верней, условий, не было места, где сесть за стол и день за днем исписывать страницы. А когда появилась квартира, уже не было азарта тот замысел исполнять. Зато сейчас есть новый. Триллер, в центре которого яростная схватка за язык, охранителей с разрушителями. Тех, кто хочет продолжать говорить на достигнутом к данной минуте уровне литературного, с теми, кто его намеренно или невольно коверкает и в таком виде превращает в норму. Вовлечены все жители страны, ибо каждый – высший профессионал, и последний эксперт, и законный владелец, и преданнейший слуга. И по другую, читательскую, сторону книги – столь же кровный интерес: любой видит себя соавтором и одновременно персонажем, лишь по случайности не попавшим в повествование… Он кончил почти как в Коктебеле: “Такой книги ждут все без исключения русские”. У него есть характеры главных героев, второстепенных, напряжение отношений между ними, антураж. Он выбрал переломное время, начало 90-х, и знает, как его передать. И желание писать есть. Нет маленького звенышка, которое замкнуло бы замысел на конкретную драму. Какой должна представляться тем и другим угроза языку, чтобы пойти сложить за него голову? Какой формой материи – наподобие дома, который враги хотят свалить, а собственники сберечь, – должен он стать в такой книге?
15
Я хотел узнать о Варваре, но не хотел спрашивать. Тогда вышла одна история. Довольно обыкновенная, но лучше бы она не выходила. Поздней осенью после того коктебельского лета я спустился с институтского крыльца и увидел ее. Всегда легкая растерянность – человека, который был в летнем платье, в купальнике, а то и без, встретить одетым в пальто и шапку. Не помню, что на ней было, но общее впечатление фигура производила легкой нелепости, нахлобученности. Каникулярное знакомство одинаково предполагало продолжение и непродолжение: мы как попрощались, наскоро, на автобусной остановке, с тех пор не виделись.
По фирменной ленинградской жиже снега с водой мы с ней двинулись к Таврическому саду, через него в залитейные переулки и так далее: фирменно ленинградский маршрут, не тот, так этот, знатоки поймут. Жених был уже в армии. Обаяние ли сыграло роль или в первую очередь внешность, его определили в часть, расквартированную в Парголове, куда, по близости к городу, любили приезжать начальство и разные комиссии. За короткое время он успел два раза получить увольнительную и навестил Варвару.
Она жила на Фонтанке у Египетского моста, пригласила выпить чаю. Тетя посидела с нами за столом, оделась и ушла. Мне всего этого было не нужно, но попадаешь на сцену – не портишь игру. Бессодержательная болтовня, присыпанная сольцой двусмысленности, пряностями туманных намеков, сбитая с резкости перспектива: уютно – если не заинтересован. Наконец, собрался уходить, надел пальто, подал руку, тут она меня обняла, я ее обнял. Обнялись, короче, и без развития действий расстались. Обменялись телефонами.
Позвонила и на этот раз повела на черный ход. День был очень холодный, велела мне надеть валявшийся там тулуп, сама закуталась в стеганый зипун. Помещение состояло из лестничной площадки и одного марша вверх, упирающегося в забитую дверь, – клево, как вскоре стали про такое говорить. Я стал рассматривать “вишни”: стояли впритык вдоль стен, подносил по одной к окошку и ставил обратно. Вообще симпатично и всё вместе талантливо, но без тени чего-то особенного, что следовало из его описания. Я бы одну у себя повесил. И как раз она произнесла: “Возьми, какая нравится”. Села на ступеньки, опять, как тогда по кровати, похлопала приглашающе ладонью рядом с собой, я опустился, мы начали с того, чем закончили в прошлый раз: обнялись – распахнув полы и укутав друг друга. Это было прежде всего естественное движение согреться, и не сделать так можно было, только если специально положить себе не обниматься. Так же естественно мало-помалу мы стали поудобнее устраиваться, прижиматься, обхватывать друг друга, оба в этом занятии скоро без меры разошлись, что касается меня, я был уже не только не против, а всячески за, о ней и говорить нечего, и под светом из окна, переходящим из серого в электрический, в наклонной, уступами, стереометрии протяженностью в семь ступеней, с вырывающимся из ртов паром, бурно и сосредоточенно мы проделали все, что полагается. Фирменный ленинградский промискуитет.
Улыбаясь, она поднесла к губам палец и еще несколько раз подносила, как если бы я собирался что-то сказать, а она запрещала. Сейчас я вижу это – саму картинку, которая встает в памяти, – трогательным и изящным. У лиц Леонардо бывает такое выражение, но еще чаще такие пальцы, словно бы движущиеся закрыть губы, чтобы установить ненарушаемую тишину: хоть у ангела на “Мадонне в гроте”, хоть в “Благовещении”. (Если честно – и если продолжать рассуждения о дотелесном опыте души, – я видел такую картину Леонардо, какой у него нет: Ева, передающая яблоко Адаму. Он хочет что-то сказать, а она прижимает палец ко рту.) Но в тот момент у меня не было ни желания что-либо сказать, ни надобности, и некоторое время мы согласно провели в молчании. Потом она проговорила: “Тристан пал”.
От этого стало неприятно. Мне и должно было быть неприятно, и я подумал, что хорошо бы этим умеренным неудовольствием обошлось. Дело в том, что после нашей совместной, клоунски кончившейся ночевки она стала называть меня Тристан. Мол, я тот, кто, чтобы уберечься от греха, кладет между собой и женщиной меч. Я выслушивал “Тристана” кисло, но такие штучки были оправданы дачным стилем. Теперь звучало совсем никуда, и лучше бы она пальца от губ не отнимала. Еще из того, что я предпочел бы не слышать, она сказала, когда я, уходя, был уже в дверях, что в Коктебеле не спала, а повернулась ко мне нарочно, имея в виду разметаться, чтобы положить руку, куда захочется.
Однако я продолжал к ней приходить – пока однажды не застал Жениха, приехавшего на очередную побывку. Я очень обрадовался ему, и он обрадовался мне. Стал сразу рассказывать – как ему нравится перемена, сколько всего забавного, какой, вообще говоря, невероятно искусственный феномен армия, сгон таких количеств людей, и только молодых, и только парней в одно место. Какие они веселые, славные и простые в обращении, а попадаются и по-настоящему классные. В общем – воинственная живость потешных марсовых полей. Не из-за строевой подготовки только, которая уже два месяца основное занятие, а всё вместе: он сам и произнес стишок как вывод. “Жаль, что тебя там нет, – сказал мне, – вдвоем нам, знаешь, как было бы отлично”. Посередине чаепития, за которым говорил не умолкая, объявил, не торжественно, как бы между прочим, но выделив: “И для нас с Варей как по заказу. Жених и невеста должны так пожить, так сильно подумать друг о друге, так пожелать и полюбить”.
С того дня я ее больше не встречал. Не буду врать: не пафос этих слов подействовал, а неловкое положение, в которое они меня поставили. Наверное, и ее: она ни разу больше не позвонила. И его до сегодняшнего вечера не видел, не слышал. Так что спрашивать про нее было мне не с руки. Но и не спрашивать не годилось: с чего это я такой важной для нас с ним связки, собственно говоря, единственной, избегаю? Но ведь и он тоже.
16
Правда, нам было о чем еще поговорить, все-таки на двоих целых две жизни прошло. Хотя, как оказалось, в словах это выходило поразительно мало. Моей, бедной на события, довольно было минут десяти пересказа, но и его, такая насыщенная, укладывалась в перечень приключений немногим длиннее. Очень скоро мы стали говорить о самом последнем, о моем сюда приезде, о том, как здесь дорого жить, даже так скромно, как он. Я спросил, кто его здешняя компания. Он ответил: “Никто, никого нет”. Вдруг поднялся, сказал: “Пошли к одному”.
Выйдя на улицу, мы оказались напротив мемориальной стены: в войну было две депортации евреев. Я остановился, прочел на чугунной доске стихи – со строчкой: “Наши памяти – ваши единственные могилы”. На площади стоял большой девятисвечник: дерево заслонило его, когда шли сюда. Горело уже семь ламп – когда я улетал из Иерусалима, зажигали четвертую. Я спросил, какое его княгиня имела отношение к гетто. “Гетто – просто венецианский квартал. Всего в городе евреев, наверное, тысяча, в гетто не больше сотни. Тот, к кому мы идем, живет на виа Гарибальди, но он не краснорубашечник”.
Опять мы шагали, как скороход с Акакий Акакиевичем, и почти не переговариваясь. В одном из самых тесных, совсем темных проходов у Сан-Заккариа, с каналом за спиной и другим, поблескивающим впереди, он проговорил: “Нет, она не еврейка. – Он рассмеялся. – Она русская. Послереволюционного привоза. По мужу княгиня – и сама, представь себе, тоже. Я не до конца верю, что можно прожить, как ты. Земля заминирована, всех подбрасывают взрывы, и, пока вверх, пока вниз, она поворачивается, падаешь в совершенно новое место. Варю увез родезиец. Ты бы его видел! Тарзан! Больше меня. Почему на нее мужеский пол так клевал? Она ведь нескладная. Барбара Кимберли. Сгорела. И Тарзан сгорел, и детишки. При проведении местным ОМОНом операции “ранний-дождь-смывающий-мякину-перед-весенними-ливнями”. Гукурахунди. Экономный язык”.
Мы подошли к дому, он нажал кнопку, голос спросил: ки э? – он ответил по-русски: “Я”. Замок щелкнул, мы вошли, на лестнице зажегся свет. Стали подниматься, он пропустил меня вперед. На третьем этаже в дверном проеме стоял человек: когда мне оставался один марш, он сказал: “Вот это сюрприз!” – и повторил: “Вот это сюрприз!”. Как номер подходящего автобуса, который секунду назад не различал и вдруг отчетливо видишь, я узнал Карягина. Пышноволосого и даже со взбитой от пробора вбок волной соль-и-перца. Необъяснимо именно шевелюра притягивала к себе все внимание, а лицо, как и белый свитер с фланелевыми штанами играли роль рамки уличного фотографа, в которую он ее, этот кок в особенности, вставил. Он продолжил: “Всю жизнь застаем друг друга врасплох, на всех морях средиземной ойкумены. Ну, обнимемся? Давность бьет содержание”. Мы наклонились друг к другу, подбородком на плечо, похлопали по спине – кино. Черт с ним, почему бы нет? не пытал же он меня на Литейном? Всплыл, как елочный шарик со дна Атлантиды.
Через минуту выяснилось, что это не я оказывал ему благодеяние, а он мне. У меня нет телевизора, я не читатель газет, но у меня есть фордик, и в нем работает радио. Время от времени, хотя и нечасто, оно говорит “как прокомментировал член совета по связям с Европой Карягин”, “мы обратились к специалисту в области разоружений Карягину”. Это этот Карягин в своей венецианской квартире обнял безвестного переводчика, сомнительного литератора, потертого жизнью холостяка, проживающего в двухкомнатной распашонке – одна слава, что в Москве, а не Тотьме. Показал, что не считается с разницей в общественном положении, помнит старые знакомства. Я это понял с опозданием. Он демонстрировал вальяжность, не просто знание пружин происходящего, которое до меня доходит в обкорнанной, специально для таких, как я, обработанной форме, а непосредственную принадлежность к кругам, которые происходящее формируют. Я же, дурень, раз взяв курс на снисходительность, легкой усмешкой давал знать, что выслушиваю его благосклонно, понимая, что он хочет мне нравиться.
Он произносил монолог. Порто? Да, сорокалетний порто ради такого случая. Лучше бы – жаль нету – пятидесятилетний, как раз тогда наполнивший бутылку, когда мы – что делали? где были? – выбирали свою дорогу. Не шлях, не хайвей, а извилистую и крутую, в ухабах и выбоинах. И не с трибуны, а вот так, другу другу, уже можно сказать: требовавшую мужества. Свалить режим, казавшийся вечным, не горлопаня, не протыриваясь с заднего крыльца на западные кухни, не кусовничая. А всем рискуя, до последней запятой продуманно, в тайном союзе с верными людьми, противопоставить стадному единодушию – инакомыслие. Подвергаемое реальным гонениям и травле, вычеркиванию из списков, на годы лишаемое живой связи с заграницей, полноценной пищи, приличной одежды, переводимое на уровень итээр, живущих на зарплату. Не диссиденты – при всем личном уважении к их отваге и вынесенным испытаниям, – а непоколебимая (так и выговорил: непоколебимая – запросто) вера в правильно найденное, единственно возможное направление обрушила совок. И, самое потрясающее, за полтора десятилетия поставила новый дом, крепкий и богатый.
Я посмотрел на Жениха. Он разлегся на топчане, покрытом афганским ковром. Вот кого, сейчас у меня не было сомнений, напоминал бомж в пещере на горе Кармель священной! Он даже пальцами пошевелил, как тот, – и ответил мне безмятежным взглядом.
“За богатый дом на Можайском шоссе, – дурашливо растянул губы Карягин, поднимая бокал, – и квартиру в Венеции с видом на Лагуну. Только из Рима, как говорил Гоголь в Кафе Греко, мне во всю ширь открывается величие России”. Он направился с бутылкой ко мне, я сказал пас, он, не обратив внимания, налил, и то же самое Жениху. Звякнул своим бокалом по его, по моему, вернулся на место и уставился на меня. “Жизнь, прожитая зазря, – произнес он. – Я автор шести книг, и, будь помоложе, на эту тему написал бы седьмую. О людях, не преумноживших таланта. Случился полный поворот кругом. Интеллигенция: ась? куды? Ей говорят: ладно, ничего, кроме бедной честности, кроме читать и рассусоливать насчет прочитанного, не имела, и это профукала – забудем. Покажи, на что способна сейчас: дай национальную идею. Бе, ме – и идеи, вроде бы уж прямо по своей части, не смогла”.
За стеной послышалось движение, шаги, и в комнату вошла миловидная круглолицая девушка, по-детски припухшая после сна: оглядела наше собрание, как будто извиняясь, что, вот, спала. Жениху, севшему, сделала ручкой, как знакомому. “Лапа, – сказал Карягин. – У нас гости. – Он показал на меня. – Мой студенческий кореш, человек судьбы неяркой, но исключительно достойной. А это Лапа, моя жена. И, надеюсь, ты не станешь демонстрировать еще раз свой плохой характер и выпьешь за то, что у нас такие неслабые жены, и такое неслабое прошлое, и безоблачное будущее с прекрасной экологией и растущим уровнем жизни народа. За то, что у нас. У всех. Всё! Так хо-ро-шо! Выпьешь глоток сорокалетнего порто, в аккурат возраста ее папы и мамы, которые в перестройку, будучи еще комсомольцами, сообразили зачать и родить на утешение моей старости такую нежную телушку, уже чисто капиталистическую”.
– Цельный человек, – сказал Жених. – Даже не понимает, что тот, кто может выработать национальную идею, уже не интеллигенция.
– Чур, не портить настроения! – отозвался Карягин. – Не использовать расположение известной персоны, чтобы унижать ее. На меня пятьдесят тысяч ссылок в Интернете, чтоб вы знали.
– Интернет! – сказал Жених весело. – Всемирный форум черни.
– Зависть! – объяснил Карягин, тоже весело, жене (как ее звать? не Лапа же). И Жениху: – Зависть и ревность, страсти могучие и неотвязные, да не коснутся нас. Да, чернь торжествует. Вкусы портятся. – Он открыл шкатулку на торшерной полочке, вынул русскую сотенную. – Было су. Размером с ноготь, от слова “солнце”. Теперь сотня, от слова “сутенер”. Я сам чернь, мы стали аристократией. Быдло – вот новая чернь.
– А вы видели последнюю книгу Маурицио? – повернула она разговор как чуткая хозяйка дома. – Мы только что получили. Мы с ним дружим. – Ушла в свою комнату, вернулась с книжкой, протянула мне. – Речи, очерки, статьи.
По-русски. Называлась “От Кремлевской стены до Берлинской”. Они – то есть Карягин и она, Жених помалкивал – перешли на погоду, забастовку грузовиков, показ моды, я быстренько пролистывал страницы. Первое эссе – “О новой искренности в советской литературе” – 1956 года, последнее – “Руины социалистических гробниц” – 2000-го (конкретно о Туркмении и Болгарии). Две тетрадки фотографий. Первая открывается снимком молоденького Мау, действительно, на фоне Кремлевской стены у могилы Кирова. В окружении чернявой молодежи в пионерских галстуках. Вторая завершается его фотографией – орудующего ломом среди хипарей у Берлинской. Остальные “Маурицио с…”. С Хрущевым (итальянская делегация на Московском фестивале молодежи), с Тольятти, с Шолоховым, с Евтушенко, Гагариным, Ниной Думбадзе (олимпийская чемпионка, диск), Лючией Бозе (немыслимая красавица-актриса времен неореализма), Моравиа и всеми остальными в этом роде. Это, так сказать, у стены Кремлевской. С Вацлавом Гавелом, Солженицыным, Сахаровым, Высоцким, Норманом Мейлером, Сюзан Зонтаг, Дерридой и так далее – эпоха Берлинской. Никаких папы-мамы, одноклассников, молдаванки Нади, никого с общественно не значащим именем. Операция по перемене пола: из европейского коммуниста с человеческим лицом в антикоммуниста со всемирной отзывчивостью. Вот у кого я живу! И вот пачки чего – мною замеченные, но обойденные вниманием – сложены в прихожей.
– Мы все должны быть ему благодарны, – сказала жена Карягина, когда я вернул ей книгу. – Мы все ему обязаны тем, как современная нам Италия любит русскую культуру.
Нет, действительно, лапочка. Карягин воскликнул: “Вот, мог забыть! Разбирал старые фото, глядите, что нашел”. Снял с полки альбом, сел к Жениху, меня поманил. Ну не тип? Как специально готовился: несколько снимков того вечера в писательском доме, черно-белых. Он и Мау, Мау и он, а вот и зал, и мы собственными персонами. Кто-то на всякий случай щелкал. И впятером за столом, Варвара что-то говорит, что нам с Женихом нравится, а Карягину с Мау нет. Да. Да. Молодые, да. А лучше бы не показывал.
Жених сказал: “Пора двигать”. Все поднялись, Карягин открытой ладонью взбил чуб, снова обнял меня: приобнял. “Совсем ты молчун стал. Хуже, чем на первом курсе. Видно, от нового времени, как сейчас говорят, в шоке. Никак не приноровишься, да?”. В самом деле, давно я ничего не произносил. Откашлялся, сказал: “Мне нового не надо ничего. У меня есть хорошее старое. Я хочу его сохранить”. Он положил мне руку на плечо и проникновенно (совсем заигрался; не то совсем сдурел) проговорил: “Мы не могли не победить. Прежде всего вас. Вы живете в вымышленном мире. Но в качестве наших друзей – и вы с нами победили”.
На набережной Жених сказал: “Конечно, я живу в вымышленном мире. А чего он ждал? В каком другом может жить субъект, который не только шевелит губами, идя по улице, но еще и хотел бы писать книги примерно про то же, о чем шевелит? Я, когда вижу такого, что-то себе объясняющего, особенно если еще руками себе помогающего, думаю: наш брат – никакой реальности не поддается, а сообразил, как оно устроено, и дальше лишь уточняет.
Я только удивляюсь, по какой причине остальные-то ничего себе не бормочут. Они что, правда, считают, что все, что Карягин им впихивает про законы экономики и двадцать три способа любви, – это реальность? Что их зарплата реальность – и валютный курс тоже? Что ихние партнеры по утреннему кофе и вечернему расстиланию постели – это их супруги? Ну и так далее. Закроем сифон, он же поддувало, чтобы не выпасть в реальность. Не втиснуться в толпу ее дешевых разоблачителей”.
Ближе к Арсеналу продолжил: “Не эту Варя, не этот вечер, не этот Коктебель, умершие, а нынешние, оттуда! Вот что мне необходимо увидеть. Не мое лицо, которое отшатывается от меня. И вчерашнее отшатывается, так быстро я старею”.
Я сказал: “Зачем ты с ним видишься?”. Он не ответил.
Но когда вошли опять в тот соттопассаджо между двумя каналами, между двумя стенами домов, до которых можно одновременно дотронуться руками, заговорил – удерживая себя от торопливости, намеренно делая крошечную остановку уже после каждого слова, совсем медленно: “Потому что он знал Варю. Он, Мау, ты. Не чтобы с ним, или с Мау, или с тобой про нее говорить, упаси Бог. А чтобы про что ни говори, о чем ни молчи, на что вместе ни гляди, знать, что этот рядом – тот, кто ее знал”.
Он и пошел медленно, тоже по шагу, по шагу, короткому, и словно задерживая ногу перед следующим.
“Я живу не в вымышленном мире.
Я не мог любить ее по-другому. Мы с ней были мы, а не другие.
Поэтому я жених, а не потому, что выдумал быть женихом.
Жених так и живет. А что, быть женихом и невестой и заниматься любовью в постели?
Она спрашивала, почему я так долго жених, а не муж. Я отвечал, что знаю, как быть женихом, и не знаю, как мужем.
Она мне мстила, рассказывала, как у нее было с тем-то, с тем-то. Это испытание нестерпимое. Потому что уже никогда не будешь знать наверняка, было ли, – и никогда не будешь знать, что не было.
Не говори мне про нее ничего – чтобы мне не знать того же еще больше.
Моя невеста сбежала, потом сгорела.
На вас – полусожженные ниточки с ее платья, когда она сквозь вас продиралась. Всё, что от нее осталось вне меня”.
Мы почти не продвигались вперед. Я чувствовал страх, очень сильный страх. Я был уверен, что сейчас он остановится, повернется и свернет мне шею. И бросит тело в канал, тот, который ближе: впереди или сзади. Я прямо видел это, слышал всплеск. Мне нечем было сопротивляться, слабость проникла в сердце и оттуда распространилась по телу. В конце концов, я был старый человек, я истратил за жизнь почти все силы. Их осталось, только чтобы кое-как передвигать ногами.
И еще немного, чтобы хотеть, чтобы он это сделал и я про все забыл.
январь 2008