Цветаевская пушкиниана: взгляд из сегодня
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 2008
1
Поэзия и образ Пушкина, как известно, вошли в жизнь Марины Цветаевой с детства и сопровождали ее на всем протяжении творческого пути. Но наиболее значительные цветаевские произведения, связанные с Пушкиным, созданы во Франции: в 1931 году – поэтический цикл «Стихи к Пушкину», в 1936-м – очерк «Мой Пушкин», в 1937-м – в Париже опубликовано эссе-исследование «Пушкин и Пугачев». Эти ее произведения отличаются, с одной стороны (как и все, что вышло из-под ее пера), страстностью и обнаженной искренностью, а с другой – чрезвычайной субъективностью и спорностью суждений, что не может не повлиять на отношение к ним сегодня. Ведь немалая часть того, что казалось когда-то смелым и неожиданным, в наши дни выглядит досадным заблуждением или недоразумением, связанным не в последнюю очередь с идеологизированностью образа Пушкина в Советском Союзе. А Цветаева, когда писала названные вещи, ориентировалась, по ее собственным признаниям, на книги ведущих советских пушкиноведов, в частности, П.Е. Щеголева и В.В. Вересаева.
Вот, например, что сообщала она своей корреспондентке в начале 1937 года по поводу стихотворного цикла, возможность публикации которого в эмигрантской прессе вызывала у нее большие сомнения: «Стихи к Пушкину… совершенно не представляю себе, чтобы кто-нибудь осмелился читать, кроме меня. Страшно резкие, страшно вольные, ничего общего с канонизированным Пушкиным не имеющие, и всё имеющие – обратное канону. Опасные стихи… Они внутренно – революционны… внутренно – мятежные, с вызовом каждой строки… они мой, поэта, единоличный вызов – лицемерам тогда и теперь… Написаны они в Медоне в 1931 г., летом – я как раз читала тогда Щеголева: “Дуэль и смерть Пушкина” – и задыхалась от негодования» (курсив М.Ц. – В.Е.).[1] Негодованием против императора Николая Iи петербургского высшего света, вдохновленным не в последнюю очередь книгой советского автора, а также против пушкинистов эмиграции (среди которых были и такие выдающиеся исследователи, как П.М. Бицилли, В.Ф. Ходасевич, С.Л. Франк) действительно проникнуты все стихотворения цикла, и, пожалуй, только это и подлинно в данном случае в цветаевских стихах. Во всем остальном они рассудочны, умозрительны и, не побоюсь признать, весьма поверхностны. Вряд ли может кого-то сегодня всерьез взволновать публицистический пафос первого стихотворения «Бич жандармов, бог студентов…» («Пушкин – в роли лексикона», «Пушкин – в роли русопята», «Пушкин – в роли пулемета» и т.п.). Не весьма основательно лобовое, прямолинейное противопоставление императора Петра Николаю Iна всем протяжении отягощенного длиннотами текста второго стихотворения «Петр и Пушкин». Да и пафос третьего стихотворения «Станок», в котором в большей степени повествуется о себе, нежели о Пушкине, не очень внятен:
Самого с самим!
– Пушкиным не бейте!
Ибо бью вас – им!
Вряд ли обогащает чье-либо представление о Пушкине отличающееся энергичным ритмом, но холодное и рассудочное по сути стихотворение четвертое «Преодоление». Пятое и шестое стихотворения цикла («Поэт и царь») столь же прямолинейны в обличении императора Николая I, как и стихотворение второе:
Польского края
Зверский мясник…
…Певцоубийца
Царь Николай
Первый.
Да и фактические ошибки сегодня сразу бросаются в глаза: эпиграмма в «Вестнике Европы» Пушкину не принадлежала, а образ Командора в «Каменном госте» куда более сложен, чем представлялось Цветаевой (стихотворение первое). Не знала, вероятно, Цветаева, сколь дорожил Пушкин возможностью работать в императорских архивах – возможностью, предоставленной ему лично Николаем I (стихотворение второе). Не приняла во внимание или не знала (стихотворение пятое), что пушкинская позиция по польскому вопросу совпадала с официальной, что пушкинское «Клеветникам России» вместе с его же «Бородинской годовщиной» и «Русской славой» Жуковского напечатаны были в отдельной брошюре под названием «На взятие Варшавы» (1831); что Пушкин по этому поводу жарко спорил с Вяземским, назвавшим упомянутые пушкинские стихи «шинельной поэзией», а в Собрании сочинений поэта под редакцией П.О. Морозова (1903) приводилось свидетельство графа Е.Е. Комаровского, по словам которого Пушкин, встретившийся ему на прогулке во время польских событий, спросил: «Разве вы не понимаете, что теперь время чуть ли не столь же грозное, как в 1812 году?»…
Совершенно очевидно, что «Стихи к Пушкину» – не лучшая страница в богатом поэтическом наследии Марины Цветаевой. В этом утверждении нет, собственно, никакого открытия. Такое суждение высказывалось еще Л.К. Чуковской и, судя по ее «Запискам», также Анной Ахматовой: «А вот стихи Цветаевой Пушкину, призналась я, я совсем не люблю. Они лишены вдохновения, претенциозны, искусственны (быть может, только “Нет, бил барабан” лучше других). А то какие-то словесные экзерсисы, ремесленнические ухищрения; звука нет, словно человек не на рояле играет, а на столе. И мысли, в сущности, небогатые: “Пушкин – не хрестоматия, Пушкин – буйство”. Так ведь это еще до нее Маяковский провозгласил, а еще до него – Тютчев.
– Марине нельзя было писать о Пушкине, – сказала Анна Андреевна. – Она его не понимала и не знала. Стихи препротивные. Мы еще с Осипом говорили, что о Пушкине Марине писать нельзя…».
Потому нельзя не высказать удивления по поводу некоторых современных публикаций, где цветаевские стихи рассматриваются с упоением и восторгом, как, впрочем, и другие произведения ее пушкинианы.
«Чеканные цветаевские слова – их метафоричность, высокая поэзия, трагическая философия – давно стали классикой российской пушкинианы…», – читаем в одной из недавних публикаций, обратив между прочим внимание на то, как откорректирована заботливым цветаеведом (с помощью символа <…>) выдержка из очерка Цветаевой «Мой Пушкин». Да иначе, видно, и неудобно было цитировать, дабы не вступить в явное противоречие с предшествующим цитате панегириком: «Первое, что я узнала о Пушкине, это – что его убили. Потом я узнала, что Пушкин – поэт <…> Нас этим выстрелом всех в живот ранили <…> по существу, третьего в этой дуэли не было. Было двое: любой и один. То есть вечные действующие лица пушкинской лирики: поэт – и чернь <…> А Гончарова, как и Николай I, – всегда найдется».[2] А теперь приведем весь текст Цветаевой без сокращений, обозначив выпущенные автором статьи места курсивом: «Первое, что я узнала о Пушкине, это – что его убили. Потом я узнала, что Пушкин – поэт, а Дантес – француз. Дантес возненавидел Пушкина, потому что сам не мог писать стихи, и вызвал его на дуэль, то есть заманил на снег и там убил его из пистолета в живот. Так я трех лет твердо узнала, что у поэта есть живот, и – вспоминаю всех поэтов, с которыми когда-либо встречалась, – об этом животе поэта, который так часто не-сыт и в который Пушкин был убит, пеклась не меньше, чем о его душе. С пушкинской дуэли во мне началась сестра. Больше скажу – в слове живот для меня что-то священное, – даже простое “болит живот” меня заливает волной содрогающегося сочувствия, исключающего всякий юмор. Нас этим выстрелом всех в живот ранили.
О Гончаровой не упоминалось вовсе. И я о ней узнала только взрослой. Жизнь спустя горячо приветствую такое умолчание матери. Мещанская трагедия обретала величие мифа. Да, по существу, третьего в этой дуэли не было. Было двое: любой и один. То есть вечные действующие лица пушкинской лирики: поэт – и чернь. Чернь, на этот раз в мундире кавалергарда, убила – поэта. А Гончарова, как и Николай I, – всегда найдется».
Вряд ли процитированный текст (причем в любой из редакций: в цветаевской или в откорректированной автором упомянутой статьи) может быть причислен сегодня к «классике российской пушкинианы».
Спору нет, очерк «Мой Пушкин» – явление самобытное и талантливое, раскрывающее для читателя психологию ребенка (девочки «до-семилетней и семилетней», наделенной выдающимися поэтическими способностями), передающее своеобразие детского восприятия пушкинской лирики. Но при всей незаурядности малолетней героини очерка уровень постижения Пушкина, демонстрируемый ею, зачастую весьма элементарен (неизбежны здесь и недоразумения). Вот лишь несколько примеров.
О стихотворении «Вурдалак»:
«Ну, странная, подозрительная собака, а Ваня – явный бессомнительный дурак – и бедняк – и трус. И еще – злой: “Вы представьте Вани злость!” И – представляем: то есть Ваня мгновенно дает собаке сапогом (откуда у “бедняка” Вани сапоги? – В.Е.). Потому что – злой… Ибо для правильного ребенка бóльшего злодейства нет, чем побить собаку: лучше убить гувернантку. Злой мальчик и собака – действие этим соседством предуказано».
О стихотворении «К морю»:
«Ты ждал, ты звал. Я был окован,
Вотще рвалась душа моя!
Могучей страстью очарован
У берегов остался я.
Вотще – это туда, а могучей страстью – к морю, конечно. Получилось, что именно из-за такого желания туда Пушкин и остался у берегов. Почему же он не поехал? Да потому, что могучей страстью очарован, так хочет – что прирос! (В этом меня утверждал весь мой опыт с моими детскими желаниями, то есть полный физический столбняк.) И, со всем весом судьбы и отказа:
У берегов остался я».
Тут, как говорится, комментарии излишни…
При этом «Мой Пушкин» – необычайно талантливый биографический очерк. Но не Пушкина он нам открывает, а чрезвычайно субъективное (в том и степень таланта!) цветаевское восприятие своего великого предшественника. Что само по себе захватывающе интересно, но только в отношении глубинных истоков дарования самой Цветаевой. И об этом пора заявить откровенно и честно.
2
Особого рассмотрения требует сегодня цветаевское исследование «Пушкин и Пугачев», которого я вскользь однажды касался[3]. Предваряя его, придется признать, что нелестный отзыв Анны Ахматовой о стихах Цветаевой к Пушкину, к сожалению, достаточно справедлив и по отношению к ее прозаическому сочинению. В самом деле, по мнению Цветаевой, вся «Капитанская дочка» «сводится к очным встречам Гринева с Пугачевым». Это суждение вообще-то возникло у нее в семилетнем возрасте (весь очерк, собственно, как и «Мой Пушкин», посвящен как будто бы анализу детского восприятия пушкинской повести), но авторское мнение нигде, кажется, не расходится с теми наивными детскими представлениями. А нам-то, чуть речь зайдет об этой пушкинской повести, сразу приходит на память совсем другое суждение – восторженное гоголевское признание: «Сравнительно с “Капитанской дочкой” все наши романы и повести кажутся приторной размазней. Чистота и безыскусственность взошли в ней на такую высокую степень, что сама действительность кажется пред нею искусственной и карикатурной. В первый раз выступили истинно русские характеры: простой комендант крепости, капитанша, поручик; сама крепость с единственной пушкой, бестолковщина времени и простое величие простых людей…» (курсив мой. – В.Е.).
Для Цветаевой же вся суть повести в одном Пугачеве, которым Пушкин будто бы «зачарован». А на самом деле зачарована им Цветаева: «Но – негодовала ли я на Пугачева, ненавидела ли я его за их (персонажей повести. – В.Е.) казни? Нет. Потому что он должен был их казнить – потому что он был волк и вор. Нет, потому что он их казнил, а Гринева, не поцеловавшего руки, помиловал…».
Невольно задаешься вопросом: а помнила ли Цветаева, когда писала эти строки, как изображены «их казни» в «Капитанской дочке»? «В эту минуту раздался женский крик. Несколько разбойников вытащили на крыльцо Василису Егоровну, растрепанную и раздетую донага. Один из них успел уже нарядиться в ее душегрейку. Другие таскали перины, сундуки, чайную посуду, белье и всю рухлядь. “Батюшки мои!” – кричала бедная старушка. – “Отпустите душу на покаяние. Отцы родные, отведите меня к Ивану Кузмичу”. Вдруг она взглянула на виселицу и узнала своего мужа. “Злодеи!” – закричала она в исступлении. – “Что это вы с ним сделали? Свет ты мой, Иван Кузмич, удалая солдатская головушка! не тронули тебя ни штыки прусские, ни пули турецкие; не в честном бою положил ты свой живот, а сгинул от беглого каторжника!” – Унять старую ведьму! – сказал Пугачев. Тут молодой казак ударил ее саблею по голове, и она упала мертвая на ступеньки крыльца».[4]
Но нет, не вызвал, оказывается, Пугачев негодование Цветаевой за «их казни», за убийство Василисы Егоровны, например, – потому только, что Гринева он потом подобной казни не подверг, а мог бы! Вот освобождение Гринева от зверской казни, по мнению Цветаевой, – величайшее добро. И она провозглашает по этому поводу в 1937 году в Париже, за два года до своего возвращения в сталинскую Москву: «Это была моя первая встреча со злом, и оно оказалось – добром. После этого оно у меня всегда было на подозрении добра». Удивительная и опасная для души логика!
По Цветаевой, Гринева, которого она прямо отождествляет с Пушкиным, связывала с Пугачевым взаимная приязнь. Гринев будто бы любил Пугачева «с первой минуты сна, когда страшный мужик, нарубив полную избу тел, ласково стал его кликать: “Не бойсь, подойди под мое благословение”, – сквозь все злодейства и самочинства, сквозь всё и несмотря на всё – любил».
Вновь приходится усомниться, хорошо ли помнила Цветаева, написав такое, как изображен этот сон у Пушкина: «Я стал на колени, и устремил глаза мои на больного. Что ж?.. Вместо отца моего, вижу в постеле лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая. Я в недоумении оборотился к матушке, говоря ей: – Что это значит? Это не батюшка. И к какой мне стати просить благословения у мужика? – “Всё равно, Петруша”, – отвечала мне матушка – “это твой посаженный отец; поцалуй у него ручку, и пусть он тебя благословит…” Я не соглашался. Тогда мужик вскочил с постели, выхватил топор из-за спины, и стал махать во все стороны. Я хотел бежать… и не мог; комната наполнилась мертвыми телами; я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах… Страшный мужик ласково меня кликал, говоря: “Не бойсь, подойди под мое благословение…” Ужас и недоумение овладели мною… И в эту минуту я проснулся» (здесь и далее в пушкинских цитатах курсив мой. – В.Е.).
Думается, любой непредвзятый читатель согласится, что, вопреки утверждению Цветаевой, чувство, совсем непохожее на любовь, «овладело» Петрушей Гриневым в финале этого, как оказалось в дальнейшем, вещего сна. Да и потом, когда Гринев уже не во сне, а наяву, оказался в столь же смертельно опасной ситуации, ничего, кроме «ужаса и недоумения», не испытал он и с твердостью, достойной русского дворянина, отверг наглые домогательства самозванца: «Пугачев протянул мне жилистую свою руку. “Цалуй руку, цалуй руку!” – говорили около меня. Но я предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению. “Батюшка Петр Андреич!” – шептал Савельич, стоя за мной и толкая меня. – “Не упрямься! что тебе стоит? плюнь да поцалуй у злод… (тьфу!) поцалуй у него ручку”. Я не шевелился. Пугачев опустил руку, сказав с усмешкою: “Его благородие знать одурел от радости. Подымите его!” – меня подняли и оставили на свободе. Я стал смотреть на продолжение ужасной комедии».
Тут уместно отметить, что восприятие Цветаевой «вещего» сна Гринева в основе своей удивительным образом согласуется со значительно более поздней его трактовкой, предложенной маститым советским литературоведом, которую он диалектически развил до необходимой по тем временам идеологической полноты: «Символично и слово ласкового мужика с топорoм: “Не бойсь!..”. Зная роман, мы понимаем парадоксальную справедливость этого призыва: Гриневу действительно нечего было бояться Пугачева – он делал ему только добро. Но есть и другой, более глубокий смысл в этом призыве: революция – это не только кровь, жертвы и жестокость, но и торжество человечности (сравним цветаевское “зло на подозрении добра”! – В.Е.). Читателю трудно не поверить мужику – ведь он сам видел проявление этой человечности (?– В.Е.) в ходе восстания. И мы понимаем, зачем выбрал это слово мужик, насколько оно содержательно, какая устремленность в будущее чувствуется в нем»[5].
Помимо прочего, Пугачев выглядит в последнем эпизоде комедиантом и плутом, каковым и предстал он перед Гриневым при первой встрече: «В черной бороде его показывалась проседь; живые большие глаза так и бегали. Лицо его имело выражение довольно приятное, но плутовское».
Последняя фраза (о приятном выражении лица) свидетельствует об определенном человеческом обаянии вождя бунтовщиков. Кроме того, он безусловно сметлив и ловок. Недаром в пушкинском стихотворном послании Денису Давыдову находим:
Он виден – плут, казак прямой;
В передовом твоем отряде
Урядник был бы он лихой.
В том и все дело. Окажись Пугачев в отряде Дениса Давыдова или под водительством Суворова, что хронологически вернее!.. Но он оказался в другом окружении, стал преступником, злодеем. Об окружении этом очень точно замечено А.М. Скабичевским: «До самого конца романа он остается тем же случайным степным бродягою и добродушным плутом. При иных обстоятельствах из него вышел бы самый заурядный конокрад, но исторические обстоятельства внезапно сделали из него совершенно неожиданно для него самого самозванца, и он слепо влечется силою этих обстоятельств, причем вовсе не он ведет за собой толпу, а толпа влечет его <…> Натура его в сущности вовсе не хищная и не кровожадная; он рад бы и прощать; добродушие, не покидающее его до конца романа, заставляет его помнить мелочную дорожную услугу, оказанную ему Гриневым; он готов казнить Швабрина, защищая от его козней сироту; но все эти добрые порывы идут совершенно вразрез с настроениями окружающей толпы, вызывают в ней протесты, и, отдаваясь им урывками, он поневоле должен напускать на себя грозное величие и беспощадность…»[6].
Приведенное наблюдение Скабичевского не прямо ли вытекает из следующего признания Гринева: «Не могу изъяснить, что я чувствовал, расставаясь с этим ужасным человеком, извергом, злодеем для всех, кроме меня. Зачем не сказать истины? В эту минуту сильное сочувствие влекло меня к нему. Я пламенно желал вырвать его из среды злодеев, которыми он предводительствовал, и спасти его голову, пока еще было время».
Но «сочувствие» Пугачеву связано ведь не с его и его клики злодеяниями, не с казнями и зверствами (которые не вызвали негодования Цветаевой) – а его, Пугачева, природными человеческими качествами, оставшимися втуне. Напротив, Гринев решительно отвергает мораль «калмыцкой» сказки, рассказанной Пугачевым, по которой орел, в отличие от ворона, предпочитает «лучше раз напиться живой кровью», «чем триста лет питаться падалью»: «Затейлива, – отвечает Гринев, – но жить убийством и разбоем значит по мне клевать мертвечину».
Вот это непредвзятое отношение Гринева (юноши доброжелательного и душевно расположенного к людям) к встретившемуся на его жизненном пути Пугачеву и восприняла Цветаева как любовь. Цветаева настаивала на том, что от Пугачева исходила будто бы некая «чара», которую не мог преодолеть не только Гринев, но сам Пушкин. И тут она в каком-то внутреннем ослеплении говорит поистине ужасные слова: «Полюбить того, кто на твоих глазах убил отца, а затем и мать твоей любимой, оставляя ее круглой сиротой и этим предоставляя первому встречному, такого любить – никакая благодарность не заставит. А чара – и не то заставит, заставит полюбить того, кто на твоих глазах зарубил самое любимую девушку. Чара, как древле богинин облак любимца от глаз врагов, скроет от тебя все злодейства врага, все его вражество, оставляя только одно: твою к нему любовь».
Это заявлено, конечно, не от лица семилетней девочки, только что украдкой от мамы прочитавшей «Капитанскую дочку», это признание поэта Марины Цветаевой – чудовищное откровение, которое наводит на мысль, что здесь вырвалось наружу из глубин ее подсознания что-то страшное, что терзало ее в годы, предшествовавшие возвращению в Москву. А обдумывать возможность такого возвращения начала она за несколько лет до написания исследования «Пушкин и Пугачев». Когда точно, вряд ли можно установить. Однако в известной книге М.И. Белкиной приводится одна немаловажная дата: муж Цветаевой Сергей Яковлевич Эфрон «был втянут в работу советской разведки (читай, НКВД. – В.Е.)» в 1931 году. С этого ли времени или двумя-тремя годами позже, но, по утверждению той же Белкиной, «почти все последние годы эмиграции Марину Ивановну мучил все тот же вопрос – ехать, не ехать?!». А в 1936-м, когда и шла работа над «Пушкиным и Пугачевым», она уже открыто обсуждала проблему отъезда со своей корреспонденткой Ариадной Берг: «Страх за рукописи… Половину нельзя взять <…> Про мой возможный отъезд – ради Бога… – нико-му» (см: Белкина М. Скрещение судеб. М., «Изографус», 2005).
Восторженное приятие Пугачева действительно могло прийти к девочке из семьи «прогрессивных» русских интеллигентов еще при первом прочтении «Капитанской дочки». И затем она могла пронести его через годы (в «Дневниках» 1917-го это приятие имеет подтверждение), но те ужасные признания в «Пушкине и Пугачеве», на которых я остановил внимание, сделаны были все-таки в 1936 году, в предотъездный период.
При этом Цветаева достаточно трезво оценивала советскую действительность. Вот как пишет об этом Белкина: «Но Марине Ивановне страшно в Москву – “я с моей Furchtlosigkeit (бесстрашием. – В.Е.) я не умеющая не-ответить, и не могущая подписать приветственный адрес великому Сталину, ибо не я назвала его великим и – если даже велик – это не мое величие и м.б. важней всего – ненавижу каждую торжествующую, казенную церковь…”».
И в то же время ей предстояло туда ехать – вместе или вслед за мужем.
3
То, что названо Цветаевой «чарой», удивительным образом напоминает массовый гипноз, которым было охвачено абсолютное большинство рядовых советских граждан, живших в обстановке сталинского режима. В той или иной степени не избежали этой «чары», за исключением, быть может, одной лишь Анны Ахматовой, и наиболее талантливые собратья по перу, находившиеся по ту сторону так называемого железного занавеса.
Борис Пастернак, например, в 1931 году, боясь остаться отщепенцем («уродом») в пору массового энтузиазма свершителей «великого перелома», непременно желая «мериться пятилеткой», провозглашал свое единение с трудовыми массами в стихотворении «Другу»:
Вовек не вышла б к свету темнота,
И я – урод, и счастье сотен тысяч
Не ближе мне пустого счастья ста?
И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не подымаюсь с ней?..
А в 1936 году с поэтическим упоением писал о Сталине:
А в те же дни на расстояньи
За древней каменной стеной
Живет не человек – деянье:
Поступок ростом с шар земной.
Судьба дала ему уделом
Предшествующего пробел.
Он – то, что снилось самым смелым,
Но до него никто не смел.
Осип Мандельштам в том же 1931-м тоже испытывал порой жгучее желание приобщиться к советскому мифу:
Я человек эпохи Москвошвея…
(«Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…»);
… И до чего хочу я разыграться,
Разговориться, выговорить правду,
Послать хандру к туману, к бесу, к ляду,
Взять за руку кого-нибудь: будь ласков
Сказать ему: нам по пути с тобой
(«Еще далеко мне до патриарха…»).
Однако если Мандельштаму и хотелось, чтобы было «по пути» с доблестными строителями социализма, он все же не мог не замечать того, что происходило вокруг, в реальной жизни. Отзвуки этого знания находим в отрывках из уничтоженных стихов, относящихся к тому же 1931 году:
В Москве черемухи да телефоны,
И казнями там имениты дни;
Из раковин кухонных хлещет кровь…
В 1933 году он напишет известное антисталинское стихотворение, за которое подвергнется аресту и ссылке. А потом под гнетом репрессивного режима (в процессе то усиливающегося, то затухающего умопомешательства) вновь будет искать порой хоть какого-нибудь единения с этим режимом и даже вымучит «Оду» Сталину…
А были еще НКВД-шные застенки и лагеря, через которые шли тысячи и тысячи их (Пастернака, Мандельштама и Цветаевой) современников и которых не избежал сам Мандельштам.
«Российским интеллигентам, вступившим в жизнь на заре нашего (ХХ-го. – В.Е.) века, досталось пройти через такие испытания, какие и не снились их отцам и дедам. Нет на свете казней и пыток, которые не были бы им знакомы по личному опыту. Немудрено, что их мысль, как магнитная стрелка к Северу, неизменно обращалась в эту сторону:
“Но бывает и худшее горе, оно бывает, когда человека мучают долго, так что он уже «изумлен», то есть уже «ушел из ума», – так об изумлении говорили при пытке дыбой, – и вот мучается человек, и кругом холодное и жесткое дерево, а руки палача или его помощника, хотя и жесткие, но теплые и человеческие.
И щекой ласкается человек к теплым рукам, которые его держат, чтобы мучить.
Это – мой кошмар” (Виктор Шкловский. Сентиментальное путешествие).
Этот кошмар стал реальностью для многих», – так описывает их ощущения Бенедикт Сарнов в книге о Мандельштаме. И делает вывод: «И вот даже Мандельштам – упрямый, независимый, “жестоковыйный” Мандельштам – и тот испытал искреннейшее желание прильнуть щекою к теплым ладоням мучивших его палачей»[7].
А несколькими страницами раньше, рассуждая о Пастернаке, Сарнов замечает: «Интеллигент сам выдумал своего палача, усложнил его, наделил несуществующими свойствами. Интеллигент сам убедил себя в том, что палач что-то знает. Он уверил себя, что палач знает нечто такое, что ему, интеллигенту, неведомо и недоступно.
“Глубоко и упорно думал о Сталине; как художник – впервые”, – потрясенно признавался Пастернак. И испытывал непреодолимую потребность встретиться со Сталиным и поговорить с ним “о жизни и смерти”.
Зачем это ему понадобилось? Что нового мог сообщить питомцу Марбургского университета, ученику Когена человек, который развлекался плясками под баян и украшал стены своего кабинета цветными фотографиями, вырезанными из “Огонька”?».
Это была интуитивная попытка остатков русской интеллигенции найти оправдание происходящему, постараться увидеть в окружающей жизни поступательное движение к интеллигентским идеалам, к «счастью народному», – уговорить себя, что технический и социальный прогресс невозможны без принуждения и насилия, осуществляемых режимом в отношении «отсталых» слоев народонаселения и в отношении политических противников. Потому и писал Пастернак, отталкиваясь от пушкинских «Стансов»:
А сила прежняя в соблазне
В надежде славы и добра
Смотреть на вещи без боязни.
Хотеть, в отличье от хлыща
В его существованьи кратком,
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком.
…………………………………….
Но лишь сейчас сказать пора,
Величье дня сравненьем разня:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни…
Очень неуютно и боязно было ощущать себя сторонним наблюдателем «грандиозных свершений» строителей «нового мира»…
4
Нечто подобное испытывала, по-видимому, и Марина Цветаева, хотя находилась еще в Париже, но уже порвала с эмиграцией и осмысляла свою будущую жизнь по ту сторону советской границы. Ей было страшно, мучительно хотелось обрести какие-то точки соприкосновения с тамошней системой, найти для нее какие-то логические обоснования, и в подсознании складывались ложно-спасительные формулы по отношению к Пугачеву, оправдывающие сегодняшний террор и насилие на ее родине, куда ей предстояло вернуться…
Подобным же образом, только более жестоко и резко по отношению к Цветаевой, ее жизненные обстоятельства в момент написания работы «Пушкин и Пугачев» были интерпретированы в 1988 году в «Вестнике русского христианского движения» неизвестным нам автором (А.А.), поставившим себе целью «обнаружить самое Цветаеву в ее статье, свести все ее мысли об обессиливающей чаре и зле, вдруг переворачивающемся добром, – к рвущемуся из нее монологу или – диалогу с собой, уговору – себя».
Автор этот прямо посчитал цветаевское восхищение «чарой» и любовь к «преступившему» реакцией ее подсознания на активную террористическую деятельность мужа во Франции в середине тридцатых годов по заданию и под руководством НКВД (убийство Игнатия Рейса, слежка за сыном Троцкого Львом Седовым, похищение генералов Е.К. Миллера и А.П. Кутепова), о которой она могла интуитивно догадываться. Об этих делах немало было публикаций во французской прессе; правда, непосредственное участие в них Сергея Эфрона документально не доказано. Известно, однако, что в октябре 1937 года Цветаеву допрашивали во французской полиции в связи с исчезновением мужа, вскоре объявившегося в СССР.
Заключительный вывод автора упомянутой статьи безапелляционен: «И эта бездна, в которую она сползла, привела ее сначала к одиночеству, ибо эмиграция отвернулась от спутницы <…> а затем от одиночества, убогого и нищего житья, нравственной депрессии Цветаева логически пришла к реэмиграции и неумолимому глухому возмездию, поглотившему гениального поэта, заблудившегося средь обольщений советской пропаганды и собственного буйного своеволия, за которым не поспевало нравственное чувство».[8]
Не считаю себя вправе судить Цветаеву подобным образом, как, впрочем, и любую другую жертву страшных лет сталинщины. Но ужасные откровения ее в «Пушкине и Пугачеве» не должны оставаться без внимания.
∙