(Ольга Ильницкая. Божий человек).
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 2008
Ольга Ильницкая. Божий человек. Книга про все хорошее. –
Одесса: Порти Украïни, 2007
Интерес к человеку “странному”, “не от мира сего” в литературе существует издавна, с самых что ни на есть гомеровских времен: вспомним хотя бы вещую Кассандру – пророчицу, чье имя, ставшее нарицательным в веках, редко когда обходится без эпитета “безумная”. Даром пророчества Кассандру наделил бог Аполлон, и он же постарался сделать все возможное, чтобы обратить этот дар против нее самой, внушив людям недоверие к ее предсказаниям. Что, собственно, в конце концов и свело ее с ума.
Отраженная в этом мифе тесная взаимосвязь между богоизбранностью (благоволением Бога) и сумасшествием (наказанием Его), столь очевидная еще древним грекам, не утратила своей художественно-мировоззренческой актуальности и по сей день. “Гений и/или шизофреник”, “священное безумие поэзии”, “нет пророка в своем отечестве” – темы, проделавшие путь длиной в историю мировой культуры и давно уже утвердившиеся в статусе “вечных”.
Но наряду с пророком и поэтом (творцом) – фигурами почти сакральными, вознесенными над толпой в силу своего дара, – существует и другой тип “божественного безумца”. Впрочем, его и безумцем-то назвать нельзя, скорее уж – блаженным. “Недоумие” его, в отличие от “безумия” пророка или творца, не приносит обществу никакой объективной пользы и потому считается бессмысленным и неоправданным. Христианская мораль призывает жалеть его и любить, христианское общество – исправно жалеет, и даже любит, и даже отпускает иногда из психиатрической клиники на побывку домой. “Божий человек”, – говорят о таком в народе.
Вот и божий человек Алексей, главный герой повести Ольги Ильницкой, часть своего времени проводит дома в кругу родных, а часть – в здании с зарешеченными окнами, которые все “как нарисованные”, и поэтому каждый, кто в них смотрит, видит что-то свое.
Алексей подолгу простаивает у этих окон с кошкой на руках. Работа у него такая – гладить кошку. Потому что, “если кошку погладить четыре раза, то зарплата у всех, работающих в отделении, увеличится в четыре раза”. Это – его маленькое дело, которое он делает каждый день.
Алексей – “сумасшедший” кроткий и очень тихий, экзистенциально тихий, не только внешне, но и внутренне. Все, чего он хочет от окружающего мира, – это молчание, невмешательство словом и звуком (если только звук не является музыкой) в чудесную тишину своего бытия. Самого себя он сравнивает с Рэндлом Патриком Макмерфи, так напрямую и заявляет матери в разговоре о любимом фильме: “А знаешь, Джек Николсон – это ведь я”. Но на знаменитого кизиевского психа, борца и бунтаря, он совсем не похож. Он скорее уж Дастин Хоффман (Раймонд из “Человека дождя”) или Рассел Кроу (Джон Нэш, “Игры разума”).
Алексей не любит слова, потому что они “мертвы”. Не любит прошлого, потому что оно “умерло”. Все, что умерло, нужно “отпустить”.
“Молчи. Молчи! – просит – нет, заклинает он свою мать. – Были слова сначала, теперь конец. Не мешай мне, мама, молчи! Ты любишь меня? Не мешай же мне быть среди мертвых – живым”. И одновременно с этим – другая просьба, полностью противоречащая первой: написать книгу. Книгу “про все хорошее”.
“Понимаешь, – объясняет он матери, – всё вибрация, всё есть звук. Если бы ты не чувствовала этого, ты не писала бы стихов. Ведь поэзия может обойтись и без слов. И голоса не обязательно слова, просто звук”.
Впрочем, ей, матери (автору-повествователю), и не нужно этого объяснять. Единственный вопрос, который мог здесь у нее возникнуть: “Откуда он знает то, к чему я пришла годами труда? Откуда он вообще все сразу знает, целиком, вне опыта?”
Да, они оба знают и понимают. Но тем не менее: написать книгу, где не было бы слов, – задача заведомо невыполнимая. Пытаться решить ее буквально – значит, “написать” стопку пустых страниц. Возможно, самого Алексея такой ответ на его просьбу вполне бы удовлетворил, ведь молчание и белизна пустой страницы как ничто другое соответствуют его внутреннему миру, состоянию его души, у которой “много света под закрытыми глазами”, а слова – это не главное. Слова надо отпустить.
Вся эта маленькая повесть, написанная матерью Алексея, от лица матери Алексея, для Алексея и о нем, по сути, и есть – попытка отпустить слова. Оставить только самые необходимые, насущный минимум для передачи смысла. Писать, к примеру, так: “Во дворе психиатрической больницы была осень. Я села на скамейку, и прилетела бабочка. Потом пришла птица. Потом упал каштан и стукнул меня по плечу. И еще упал каштан. Мне некуда было идти”. Или так: “В эту ночь мы не спали, потому что Лешка сидел на кухне и пел. Он пел про дельфинов, про ветер, потом врубил магнитофон, и они пели вдвоем с БГ. А мы сидели за стенкой – и ненавидели БГ. В три часа ночи раздался звонок. Соседи тоже ненавидели Бориса Гребенщикова, нас, Алешку. А к утру приехала скорая помощь и увезла Алешку привычным маршрутом”.
Автор сознательно и намеренно ограничивает себя такой вот голой фактографией, лишь иногда “срываясь” на метафору, сравнение, описание и вообще художественный прием как таковой. С прилежностью документалиста записывает разговоры с Лешкой:
“Вчера спросила:
– Тебя перевели из надзорной палаты во вторую, куда ты хотел?
– Да, – отвечает, – перевели.
– А много у вас там людей?
Он улыбнулся и говорит:
– Видимых или невидимых, мама?
Пошутил?”
Или: “Папа, – сказал Алешка. – Ты же знаешь, в каждом коллективе есть свой сумасшедший. Так вот, в нашем дурдоме это вон тот рыжий дядька…” И непонятно, чему приписать это высказывание – расстройству ли ума или просто хорошему чувству юмора? А впрочем, одно другого ведь не исключает…
Заканчивая повесть, свое “кружение над гнездом кукушки”, автор признает: попытка запечатлеть Алексея так, как тому хотелось бы и как было бы наиболее полно и достоверно – одним только светом и голосом, без слов, – эта попытка не удалась. Да ее и не было, этой попытки. Было другое: безграничная любовь матери к своему ребенку, готовность пойти за ним куда угодно – хоть в сумасшедший дом, хоть в странный бессловесный мир, где Бог, Богиня и архангел Михаил разговаривают одними голосами, и быть с ним там – хоть ценою собственного рассудка и здоровья.
“Вот оно что, – подумалось, – я, наверное, заболеваю”. Болелось больно, но легко. В том смысле легко, что осмысленно. То есть с пониманием необходимости болезни. Меня словно на всем скаку остановило и уложило – передых в жизни случился. Это нужно было осмыслить, оценить, и я поняла: я так активно вживалась в иное, что сорвала дыхалку, и вот тут-то жизнь мне и сказала – гоп! И дернула стоп-кран”.
А заканчивается повесть падением с высоты. “Лешка сбежал из дурдома. За ним гнались. Он вскарабкался на крышу двухэтажного дома, разогнался по гремящей жести и прыгнул. <…> Он упал грудью на полукруглую крышу навеса над троллейбусной остановкой и скатился на тротуар. Абсолютно целый. <…> “Я классно летел, – рассказывал потом Лешка. – Но не видел, что внизу остановка…”
Герои других произведений, вошедших в сборник, так же беззащитны и безропотны перед внешним миром с его суровым диктатом здравого смысла и “нормального” поведения. Это дети, но дети не совсем обычные. Не всякие. Это только те дети, которые любят сидеть на крышах, играть в одиночестве в игры, понятные только им одним, носят очки без стекол и выбирают деревья повыше, чтобы “сходить в гости к Космосу”. Все они в той или иной степени аутичны, в лучшем случае – “странные”, “другие”, “не такие, как все”. Они – божьи собеседники, уловители слухом тонкого и неслышимого, очевидцы невидимого, хрупкие и очень легко ломаемые передатчики абсолютного бытия в наше земное, не-абсолютное.
Именно они, их детство, пронизанное “голосами” и “видениями”, их трудное, порой мучительное взросление, не вписывающееся в жесткие рамки установленных норм и правил, – главный предмет исследования писательницы Ильницкой. Эта книга – про них.