Вступление и публикация Рафаэля Соколовского
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2008
В детстве, начитавшись Джека Лондона, я бредил приключениями золотоискателей. Теперь моя мечта сбылась: перелопачиваю груды старых книг, журналов, архивных материалов в поисках золотинок юмора. В этом литературном Клондайке – неисчислимые запасы драгоценного материала. Вот находка – карикатуры Аркадия Аверченко: они открывают неизвестную грань его многоликого таланта. Или другая удача – раскрыт псевдоним “Ямбо”. Его Аверченко придумал для себя, печатая фельетоны и карикатуры в журнале “Барабан”, выходившем в годы революции наряду с “Новым Сатириконом” (в словаре псевдонимов И.Ф. Масанова его нет). А вот Тэффи в неожиданном амплуа пародиста: она смешно изобразила человека, у которого в голове образовался “винегрет” из крыловских басен. Украсили мою “Веселую коллекцию” и эпиграммы белоэмигранта Lolo (Л.Г. Мунштейна). Приведу одну из них, напечатанную в парижском журнале “Иллюстрированная Россия”:
Это русский колорит:
На Руси уж так ведется,
Что зарезанный острит,
А повешенный смеется.
Однако смысл моих архивных поисков заключается не только в том, чтобы обнаружить нечто сенсационное (а такое случается нередко), но прежде всего в том, чтобы вернуть в историю литературы страницу творчества писателей-сатириконцев. Большинство сатириконцев эмигрировало из России – их не печатали в надежде, что ветер забвения разметет их имена. Сатириконцы, оставшиеся на родине и работавшие в советских сатирических изданиях – А. Бухов, А. Василевский (Не-Буква), Е. Венский и В. Князев, – погибли в сталинских застенках.
Еще одна моя задача – устранить исторически сложившуюся несправедливость: всем известны имена Аверченко, Бухова и Тэффи (их книги даже начали переиздаваться в 60-х годах прошлого века), однако незаслуженно забыты и до сих пор не переизданы В. Азов, О. Дымов, О.Л. Д’Ор, Г. Ландау. Предлагаемая вниманию читателя подборка состоит из рассказов, впервые опубликованных в начале прошлого века и с тех пор, насколько мне известно, не печатавшихся.
Старые мастера сатиры писали с хорошим запасом прочности – многие их рассказы, фельетоны, пародии, сатирические стихи сохранили свой художественный и нравственный запал и по сей день вызывают живые ассоциации с современной действительностью, лишний раз подтверждая известную истину “Новое – это хорошо забытое старое”. Конечно, на них лежит патина времени, но это и неудивительно: их альма-матер – журналу “Сатирикон” – 1 апреля 2008 года исполнятся 100 лет.
Рафаэль СОКОЛОВСКИЙ
Аркадий АВЕРЧЕНКО
Его называли русским Джером Джеромом и Марком Твеном, однако он всегда оставался самим собой, представляя явление чисто российское: юморист с лицом сатирика и сатирик с лицом юмориста. Его книгами зачитывалась вся Россия – лучшие из них выдержали до двадцати изданий. Недаром его называли Королем русского смеха.
Родился Аркадий Тимофеевич Аверченко (1880-1925) в Севастополе, окончил всего два класса гимназии, однако самоучкой приобрел знания и опыт, позволившие ему стать писателем, создать и редактировать лучший российский сатирический журнал “Сатирикон” – “Новый Сатирикон”. Октябрьский переворот писатель принял в штыки и вынужден был эмигрировать – в 1920 году он уехал в Константинополь, а с 1922-го поселился в Праге.
Писатель сподобился внимания к себе Николая II и Ленина: самодержец любил его за веселый юмор, вождь пролетариата обиделся на то, что в одном из своих фельетонов в книге “Дюжина ножей в спину революции” Аверченко изобразил его женой Троцкого. Тем не менее Ленин “похвалил” книгу в “Правде”, что вызвало иронический отклик Аверченко, предложившего создать “общество по защите от ласкового отношения к писателям”.
КРАСНОЕ ДЕРЕВО
Дурак красному рад.
Народная мудрость
Один антиквар сказал мне:
– Вы не можете себе представить, до каких размеров дошло сейчас увлечение стариной: все старинное, все, что сделано из фарфора, фаянса или красного дерева, всякое полотно, более или менее удачно и даже неудачно покрытое масляной краской, – все это покупатель, как бешеный, отрывает с руками.
– Откуда же появилось столько знатоков? – спросил я с благоговейным удивлением.
– Знатоков? – Он только усмехнулся. – Если вы называете знатоком человека, не отличающего Императорского фарфорового завода от Сакса и думающего, что Веджвуд – голландский художник, то теперь этакий знаток сидит на этаком же знатоке и этаким же знатоком погоняет. Хм! Тоже вы скажете: знаток!
Умный человек из всякого пустякового разговора вынесет что-нибудь полезное.
Или точнее: ловкий человек из всякой устрицы вытянет жемчужину.
Вот моя жемчужина: я решил торговать старинными вещами.
– Здравствуйте! Это вы публиковали о продаже старинных вещей?
– Да, – печально вздохнул я, глядя на покупателя глазами огорченной газели. – Жалко, знаете ли, расставаться с теми вещами, которые украшали замок моего деда, но… обстоятельства выше нас. И когда кредиторы, мосье, хватают вас за горло, до старинных ли тут вещей?
– А у вас вещи действительно старинные? – тоном заправского знатока спросил покупатель.
Вразрез с тоном глаза его бегали по потолку робко и с тоскливым недоумением. Видимо, он побаивался меня – опытного старого антиквара.
– Вы спрашиваете, старинные ли у меня вещи?! Господи помилуй! Стариннее этих вещей, пожалуй, только и будет Дворец дожей и мюнхенская Пинакотека.
– Что-о?
– Пинакотека. Статуя такая.. Найдена Ахероном при раскопках в Элизиуме.
– И все вещи у вас… красного дерева?
– Помилуйте! Дерево до того красное, что невооруженному глазу даже не верится!
– А фарфор у вас есть?
– Я славлюсь своим фарфором, мосье.
– Настоящий?
– Самый настоящий. Красного дерева.
– Фа… фамильный?
– Ну конечно! Кузнецовский. Это вам не какой-нибудь там Императорский фарфоровый завод – безо всякой фамилии! Нет-с, у меня на каждой чашке фамилия: М.С. Кузнецов.
Он поднял на меня робкие испуганные глаза:
– Покажите…
– Извольте видеть: чашка из настоящего обожженного через двойную закалку фаянса. Настоящий Кузнецов!
– Старинная?
– Чашка-то? До безумия.
– А чего же она такая… целенькая? Я видел у знакомого старинные чашки, так у них у всех отбитые ручки.
– А вы, видимо, паренек понимающий, – заметил я одобрительным тоном, от которого он расцвел, как роза. – Сейчас видно знатока. Позвольте мне эту чашку, я вам сейчас принесу другую, именно вашего сорта.
Я деликатно взял из его дрожащих рук чашку, бережно понес ее в соседнюю комнату, отбил о край стола ручку и, завернув чашку в китайскую папиросную бумагу, осторожно вынес все это сооружение моему покупателю.
– Извольте видеть! Эта без руки, конечно, подороже, но… мне так не хотелось с ней расставаться!.. Искупят ли какие-нибудь полтораста рублей горечь разлуки с этим родовым сокровищем?..
– Вы говорите: полтораста?
– Это не я говорю, мосье… Это горе мое говорит… Я бы не отдал ее и за тысячу.
– За полтораста я бы ее взял.
– Еще бы вы ее не взяли! Я думаю! Теперь: как вам понравится эта штукенция?
Я сдернул салфетку с безрупорного граммофона и торжествующе поглядел на покупателя.
– Видели ли вы что-нибудь подобное?!
– Неужели это красного дерева?
– Вы же видите.
– Но… “оно” черное…
– Фанеровано через огонь. Тройной шерлак. Замечаете, сучок какой! Теперь уже так не делают.
– Старинное?
– Двести лет, мосье. Два столетия, так сказать, пронеслись над головой этого чудесного ящика. Безрупорный, двухпружинный. Теперь уже так не делают!.. Машина убила индивидуальность мастера. Обратили внимание на ручку?
– Д-да… Обра… тил.
– Настоящая сталь. Двойная закалка! Бессемер. Прабабушки наши, в фижмах, с ног до головы покрытые мушками, вертели эту ручку! Очень фамильная вещь.
– Дорого, я думаю, стоит?
– Для вас? Я знаю, в какие руки он попадает! Восемьсот!
– А… дешевле нельзя?
– Помилуйте! Теперь такой самый ящик новый вы в любом магазине купите за полтораста! А что толку?
– Положим, это верно, – задумчиво сказал он. – Заверните. Еще что есть?
– Картинами интересуетесь?
– Старинные?
– О, dolce mio! Пятьсот лет от роду и ни одного седого волоса! Поглядите!
– Что… это… такое?
– Настоящая олеография!
– Ну уж и настоящая, – скептически усомнился покупатель. – Теперь столько подделок развелось.
– Только не у меня, мосье! Если это не настоящая олеография – обязуюсь вернуть вам деньги! Sancta mandarina Allegretto! Эта картина украшала стены тронного зала моих предков… Где-то они теперь…
В тяжелом раздумье голова моя опустилась на грудь… Покупатель благоговейно молчал, любуясь “Ночью на Босфоре”…
– Жаль только, что рама не красного дерева.
– А кто вам сказал? Поскоблите позолоту, и на вас глянет самое настоящее дерево! Как говорится: поскоблите русского, получится татарин.
– Сколько стоит?
– Милостивый государь! Если я вам скажу, что это – настоящая олеография и что рама тоже настоящая, что художник умер, создав этот уник совершенно бездетным, то неужели цена в 800 рублей покажется вам высокой?
Он тихо вздохнул:
– Заверните! Что у вас еще есть?
Кажется, что у меня больше ничего не было. Впрочем, нет! На подоконнике лежала какая-то котиковая шапка. Я схватил шапку в руки и, восторженно размахивая ею перед глазами совсем впавшего в гипнотический транс покупателя, бешено заревел:
– С сердцем! С сердцем и печенками отрываю я эту вещь от себя!.. Пер-Гинто! Эвоэ! Санта-фе-де Богота!.. Берите эту шапку, которой и цены нет! В этой самой шапке, по легенде нашего замка, Иоанн Грозный пронзил острым жезлом ногу Курбского! Помните?
Князь Курбский от царского гнезда бежал
В минуту душевной невзгоды…
Злой чечен, ползя на берег, точит свой кинжал…
А годы проходят, все лучшие годы!
Это не стихи, милостивый государь, а шипучее благородное вино! Настоящий старинный Пушкин! Полторы тысячи за шапку давайте или…
– Неужели она такая старинная? – вдруг расцвел покупатель. – Вот не подозревал. А я-то купил ее в Москве, в шапочном мага…
– Как купили?! Разве это ваша?
– Ну да. Нет, вы серьезно говорите, что она старинная?
– Абсолютно и безусловно.
И пока он, сияющий, расплачивался за чашку, граммофон и олеографию, я стоял перед ним и мучительно терзал себя мыслью: “Зачем я не вывернул шапку наизнанку, перед тем как показывать? Тогда он бы не узнал ее – толстое дубовое бревно красного дерева!”
Однако все-таки ничего.
Пока Петроград постепенно сплошь покрывается лесом этого безмозглого красного дерева, под его сенью много умных людей найдут уют, тепло, стол и дом.
&Журнал “Барабан”, 1917
Георгий ЛАНДАУ
Человек, далекий от политики, он не участвовал в яростном противостоянии “Нового Сатирикона” большевикам и не отправился вслед за Аверченко в эмиграцию. Выжить после Октябрьской революции ему помогла специальность инженера путей сообщения – он занимал различные технические должности. Лишь в 30-е годы он вернулся в юмористику, изредка печатаясь в “Крокодиле” и других журналах.
Однажды в начале 60-х годов на одном из заседаний секции московских сатириков кто-то вспомнил, что еще жив последний из сатириконцев, и решили рекомендовать Георгия Ландау в творческий союз, что по тем временам давало какие-то жизненные льготы. Но тут выяснилось, что в советское время он не издавался и не переиздавался. Выручило то обстоятельство, что бывший сатириконец подрабатывал сочинением сценариев для кукольных спектаклей, и его приняли в ССП … как драматурга.
Родился Георгий Александрович Ландау (1883-1974) в семье земского врача. Дебютировал в журнале “Сатирикон” в 1910 году “Воспоминаниями дрянного мальчишки”, положившими начало циклу его рассказов о детях. В 1911 году Аркадий Аверченко предложил ему отправиться с ним и еще двумя художниками – А. Радаковым и Ре-ми в путешествие по Западной Европе. Впечатления об этом турне вылились в книгу “Экспедиция в Западную Европу”, где Ландау фигурировал под именем Сандерса. Этой поездкой, вероятно, навеян рассказ “А у нас блины…”.
А У НАС БЛИНЫ…
Я писал ему:
“Венеция – Лидо, Вилла Парадизо.
Солнце, море… Без конца сыплются лучи ослепительным дождем ломких стрел. Разлетаются вдребезги, и плавучие серебряно-голубые осколки вонзаются, тонут и снова всплывают – утомленными, изнеженными, извращенными – потерявшие силу удара, опутывающие…”
Он мне отвечал:
“Москва – Быково, дача Смяткина.
Опять дожди. Если бы не новый никелированный самовар, забыл бы, как и солнце светит. Грязь непролазная, выше калош, а до станции минут двадцать ходу. Это тебе не Венеция. Пиши”
И я писал:
“Траурные лебеди прошлого – черные гондолы, как шали венецианок с длинной, змеистой бахромой… Спящие лагуны, тихие краски умерших дворцов. Как выцветший бархат – навек уснувшие стены над остывшею кровью каналов…
Кудрявые мальчишки бросают сверху камушки, сшибая нависших по стенам крабов… Стынет отравленное кружево мертвых дворцов…”.
И еще и еще…
Он отвечал:
“Достал ватное пальто, вчера играли в карты. Кстати, о Лидо. Лидия Петровна опять в положении. Так ей и надо! Просил: не покупай граммофон…
Писать больше не о чем. Да, брат, это тебе не площадь святого Марка. Пиши. Быково. Дача Смяткиных”.
“Венеция – Лидо, Вилла Парадизо.
Голуби меня не боятся.
Старая, темная женщина примостилась в короткой тени кампаниллы. У нее на коленях корзинка с семенами – зернами кукурузы, она их продает, отсыпая в длинные бумажные трубочки…
Зерна для голубей.
Эту женщину питают голуби, а согревает солнце; как прозрачна ее жизнь!
Голуби меня не боятся и никого не боятся. У них есть свидетели – небо, вечное солнце, тишина и роскошь царящего над площадью собора…
Ароматная прохлада древности льется из его полуприкрытых дверей…
Полупотухшее золото всепрощающих красок, прозрачные, трепетные языки невидимого ладана, по кружеву мрамора ползущие ввысь…”
Он писал:
“Жара собачья! Потею на службе так, что хоть желоба для стока подвязывай. Анюта от духоты взбесилась – отказывается варить варенье.
Хоть бы дождь прошел – не угодно ли тащиться по пыли двадцать минут?!
Новостей больше нет. Пиши, счастливец!
И что еще – про гнилую воду в колодце…”
Так с месяц вились эти две струйки – одна из Венеции, другая – обратно.
Одна – полная красок, голубой бирюзы моря, полускованная сладкой цепью легенд, другая – похожая на пересохший сток на дачной кухне.
И вдруг я получаю от него это письмо.
Начиналось оно, как обыкновенно:
“Новостей, братец, никаких. Какой-то идиот вздумал в конце лета строить дачу, понавез кирпича, известки – на террасу выйти нельзя. Осел!
Духота собачья. Анюта окончательно ошалела: говорит, что, если так будет продолжаться, она вместо грибов шиш будет солить. Пылища на шоссе – не продохнешься. Вот и все наши переживания, не то что у вас, детей солнца. Пиши, пиши”.
Далее шел постскриптум, и вот здесь-то начиналось.
“P.S. Не знаю почему, вдруг вспомнил – ел сегодня окрошку. Жара 35 градусов – и окрошка… Как раз кстати.
Тебе-то, конечно, на площади святого Марка, да с голубями, не до того – проза жизни…
Квас свой, домашний, с ледничка, молодой. Наверху, скажу по правде, сметанка с пеной. Содержание: огурцы, лук и – что Анюта выдумала – рябчик!
Да, рябчик, и при этом не считая раковых шеек. И нарублено яичко – прямо из-под курочки. При свидетелях.
Скажешь, кусочек-другой ледку? Можно-с, для красоты контрастов. Во внешнем мире – жара, духота. А во рту – прохлада, язык пощипывает… Огурчик, знаешь, такой – мелкозернистый, с хрустом… Рачки июльские, без буквы “р”, и среди них, здрасте, рябчик!
И откуда у Анюты такая фантазия – ведь дочь простого священника?!
Однако есть и ветчинка. Почему ей не быть? Всем места хватит. Всему рады. Ветчинка – розовая, как для вкуса, так и для красоты : по зелененькому лучку да огурчикам – розовый проблеск… Представляешь?
Ветчинка малосольная, жирок отдельно – жирку свое место. Жирок себя покажет завтра в борще…
Тебе это все, конечно, неинтересно, сидя там, в гондоле, а расписался я, сам не знаю почему – захотелось вдруг высказаться.
Жирок, говорю, выразится завтра в борще. В малороссийском. Анюта в него кладет… Бог ее ведает, чего она туда кладет. Что-то непередаваемое, секретное…
Спрашивал ее – отмалчивается; говорит, когда между мужем и женой есть тайна, то больше поэзии. Не так все просто, определенно.
Черт ее знает! Человек я, ты знаешь, воздержанный, уравновешенный, а не могу на жареную утку смотреть вот просто так, по-человечески.
Уж на что, кажется, сейчас и сыт, и чаю с баранками да с маслом напился, а в голове – нога и грудь утичья… Маслице покапывает, яблочко подмаргивает – как видение…”
И еще страницы две с половиной – все про то же.
Не скажу, чтобы это письмо на меня подействовало, тем более что получил я его в отеле как раз перед обедом, после купания.
Ел чахоточное консоме, а в мыслях была окрошка – как красная девка рядом с замаринованным в банке со спиртом невырожденным младенцем.
Еще что-то ел мясное и еще – птичье, отдающее теплой водой и бумагой.
Старался приискать объяснение, почему в Европе не варят квас, и не нашел.
Проплыла в мыслях утка, окруженная мочеными яблоками, но не задела, так как уже был невкусно и бледно сыт.
Спросил безличной минеральной воды и не послал ни одной открытки.
После того дня два не писал писем, а присутствуя на торжественной службе у Св. Марка с красными кардиналами, думал о раках и окрошке.
Наконец ответил в Быково, на дачу Смяткина:
“Венеция – Лидо, вилла Парадизо.
На маленькой площади перед церковью Джиованни-э-Паоло (1350 года!) статуя кондотьера (Андреа Вероккио) – чугунное олицетворение бешено-холодного торжества силы над человеческим правом – таким бледным перед неотвратимым шагом этого коня. Под застывшим в высокомерной жестокости всадником.
Такие произведения искусства не забываются!”
Он не задержался с ответом.
“Опять холодище! До города сорок минут, вагоны по обыкновению не топятся. О, Господи! Опять граммофон завели – на сопках проклятой Манджурии.
Вот он – покойный Антон Павлович Чехов, вот оно – пасмурное безвременье нашей жизни. Это тебе не гондолы! Да, кстати, про гондолы: карасей вчера в пруду наловил – и, как водится, – в сметане…
Ну что же за караси! Вот уж на кого сметаны не жалко – это верно! Сметану нам баба доставляет – ложка стоит!
Вчера твои любимые вареники были; к обеду – заливной поросенок. Такие произведения искусства не скоро забываются. Не помню уж, кто так выразился, а верно, очень верно.
Настоящий заливной поросенок с лица желтоват, не в пример белому ресторанному. Там поросенку второй год идет. А он все, как малолетний скрипач, все – молочный.
Ты на него здесь погляди. В домашней обстановке. Среди своих…”
На двух страницах он рассматривал поросенка в домашней обстановке, холодного и пустого, горячего и с содержанием из гречневой каши.
Обгладывал розовые косточки, хрустел корочкой, действовал на обоняние, на слух, на патриотизм.
И закончил гимном поросятам вообще, всех возрастов, всех способов приготовления.
В этот день я отказался от обеда в отеле и, взяв гондолу – трактирного лебедя прошлого, – отправился в ресторан, в город.
Ел липкий рис, напрасно старавшийся скрыть свое убожество под слоем сухого сыра. Жевал каких-то бледных паучков с бесконечными лапами, цвета и вкуса белой резины. Тянул длинные макароны, давно уже потерявшие всякую национальность.
Вечером взял себя в руки и описал дворец Дожей, Тинторетто, Веронеза, Совет Десяти.
Он выставил кулебяку с рисом и рыбой.
Он запрашивал:
“Ты думаешь, что все дело в содержании, в фарше? А тесто, а корочка – ни при чем?
Когда так – ошибаешься: лицо – зеркало души. Корочка должна быть тонюсенькая, чуть-чуть с изломом – по поверхности, по глазури.
Тесто легкое, с плавным переходом к осетрине – яичко свое возьмет. Характер рыбы – известный: дело к спинке, на спине жирок – янтарный. Сбитый. Злоупотребления, однако, следует избегать, главный тон – непорочная белизна. Рис под ней – пухом…”
Я ответил тишиной дремлющих дворцов, усталым пурпуром мантий.
Он пошел с солянки по-московски.
Я сбросил Понто Риальто.
Он побил цыпленком в сухарях и с начинкой.
Канал Гранде растворился в чашке ухи с расстегайчиком. Джиованни-э-Паоло были заедены пельменями.
Запахло свежепросоленными огурчиками, потянуло розовой прохладой арбузов.
Последним усилием распластал я теплые крылья венецианской ночи, где огни гондол чертят по бархату вод и срывает тихий ветер короткие звуки гитар, как капли с колонн черного грота.
Я сдался.
Сдался средь яркого дня, когда солнце бесконечным дождем сыпало ломкие стрелы, – перед обедом, когда желудок молил о пище, а не о красках.
Я писал:
“Венеция – Лидо, Вилла Парадизо.
Что мешает им варить квас?! Где их ум, где наблюдательность, где хваленая догадливость европейца?
Огурцы? Есть. Лук? Есть. Мясо? Есть. Почему нет окрошки?
Или – собрать разрозненные частицы в одно стройное и гармоничное целое – задача недоступная прославленному и отточенному разуму Запада?
О безграничная убогость фантазии!”
И еще много, много…
Волна меня подхватила.
Библиотека “Сатирикона”, 1913
О.Л. Д’Ор
За этим псевдонимом прятался Оршер Иосиф Львович (1876-1942). Родился на Полтавщине, публиковаться начал в пятнадцатилетнем возрасте. Печатался в различных петербургских газетах, но известность ему принесло сотрудничество в журнале “Сатирикон” – “Новый Сатирикон”. В сатириконовском издательстве вышли все его лучшие книги: “Рыбьи пляски”, “О сереньких людях”, “Смех среди руин” и др.
В 1918 году редактировал один из первых сатирических советских журналов “Гильотина”. В 20-х годах печатался в журналах “Бегемот”, “Смехач” и др., а в 30-х отошел от сатиры. Умер в блокадном Ленинграде.
ПЛАГИАТ
I
От редактора популярного журнала “Ни к чему” я получил следующее письмо:
“Дорогой Иголкин!
Завтра к семи часам вечера мне необходимо иметь Ваш рассказ в 3-4 печатных листа. Пожалуйста, по получении сего немедленно садитесь писать. Надеюсь, что не подведете. Чтобы приохотить Вас к работе, посылаю то, что Вам дороже всего в мире, – аванс. Посылаю 10 рублей. Вместе с прежним авансом теперь будет считаться за Вами 18 рублей.
Ваш Иван Хапугин”.
Писатель бездарный на моем бы месте растерялся бы, но я, слава Богу, человек талантливый и с уверенностью в себе сейчас же приступил к работе.
Открыв книжный шкаф, я вынул прошлогодние книжки того же журнала “Ни к чему”, взял первый попавшийся под руку рассказ одного из нашумевших, а потом забытых “молодых” и, не теряя времени, принялся его списывать.
Всю ночь я вдохновенно переписывал чужой рассказ. К утру кончил, подписал свою фамилию и послал редактору.
Рассказ был прочитан с восхищением и напечатан с удовольствием.
Назывался он “Пучок розг” и был взят из жизни мазохистов и садистов.
II
Прошло месяца два. В течение которых критики, с одной стороны, находили меня невероятно бездарным, с другой стороны, признавали во мне гениальный талант.
Несколько ученых прочли лекции о “пучке розг” в университете, на акушерских курсах. В гинекологическом институте и в Зоологическом саду.
Одни доказывали, что мне нужно поставить памятник, другие приглашали истинных любителей литературы вывести меня на площадь и высечь меня пучком розг.
А в начале третьего месяца, случайно открыв книжку одного почтенного журнала, я наткнулся на следующие строки:
“Н а х а л ь н ы й п л а г и а т
Г. Иголкин. Писатель довольно известный, можно сказать – знаменитый, оказался просто-напросто наглым воришкой. Его рассказ “Пучок розг”…”
“Неужели все раскрыто? – подумал я с тоской. Сердце сжалось у меня. Я продолжал читать: “…Его рассказ “Пучок розг” – обыкновенное воровство. Г. Иголкин слово в слово перекатал его у американского писателя Джон-Вон-Лая, современника Колумба”.
“У американца украл… Ну и слава тебе, господи!” – Я облегченно вздохнул.
Так вот почему обворованный мной “молодой” молчал! Ха-ха-ха! Он сам его слямзил… Вот мерзавец!
Я весело дочитал статью. Критик писал: “Автор “Пучка розг” только переменил имена героев. Все же остальное он оставил по-прежнему. У Джона-Вона написано: “Мистер Сам-Клоп со злостью пригнул к земле голову мистрисс Бэби Клопихи и, пожираемый ревностью, закричал: “Признайся, ты изменяешь мне! Тебя порет другой”. Мистрисс Клопиха молчала”.
У г-на же Иголкина так: “Со злостью Виктор Капуста пригнул к земле голову Элеоноры Капусты и, пожираемый ревностью, зарычал: “Признайся, тварь, что ты изменила мне с Аркадием Варенником! Я сам видел, как ты зашла в его комнату, из которой сейчас же стал доноситься свист розг”.
– Черт с ним! – сказал я равнодушно. – У американца украсть не грех. Конвенции литературной нет.
И успокоился.
III
Прошло еще два месяца. Я стал уже забывать историю с плагиатом, как вдруг мне напомнила о ней прекрасная Франция.
Один французский журналист вдруг, ни с того, ни с сего, выпалил в своей газете следующее:
“В одном из русских журналов разбирается рассказ американского писателя Джон-Вон-Лая, прославившегося тем, что он умер несколько сот лет тому назад. Рассказ называется “Пучок розг” и появился в России в переводе какого-то Иголкина.
Можем сообщить почтенному русскому журналу, что американский писатель совершил гнусную кражу у нашего соотечественника, современника Хлодвига.
Имя этого писателя – Жан де-Валяй. Нужно обладать американской наглостью, чтобы бессовестно воровать. Французы! Рекомендуем вам при встречах с американцами беречь карманы”.
– Это возмутительно! – вырвалось у меня. – Так нагло красть! Протянул руку через океан – и обокрал француза. Этому преступлению нет имени.
IV
– Слышал? – спросил меня приятель, встретив в редакции журнала “Плюнь да выпиши”.
– Нет, не слышал. А в чем дело?
– Германия изобличает Францию в литературном воровстве.
– Это интересно. Расскажи.
Приятель начал рассказывать.
– Какой-то француз написал рассказ…
– “Пучок розг”? – вырвалось у меня.
– А ты почему знаешь?
Я прикусил язык.
– Да так, кое-что слыхал… Продолжай.
Приятель продолжал:
– Оказывается, что этот рассказ украден у немецкого писателя Барвурета, погибшего в войне германцев с гуннами. Вот каковы веселые французы!
– Да, нравы! – согласился я.
Более часа мы возмущались бесцеремонностью французского писателя.
V
Между Германией и Англией пробежала черная кошка.
Политический горизонт все больше и больше заволакивало грозными тучами. Искали причин, но не находили. И Германия, и Англия хранили строгое молчание.
Соседние державы почти на коленях умоляли врагов:
– Только без войны! Война – пережиток варварства. Культурные народы не смеют воевать.
Втихомолку соседи шептались между собою:
– Вы думаете, что эти трусы подерутся? Куда им! Только петушиться умеют…
Наконец стала известна и причина. Одной большой австрийской газете удалось узнать ее. Вот что она сообщила:
“Невероятную гадость совершила Германия по отношению Англии. Один немецкий писатель, Бирвурст, забрался ночью в лондонскую публичную библиотеку, украл рассказ популярного английского писателя сэра Стэла Велоси-Педа “Пучок розг” и напечатал его за своей подписью. Оскорбленная Англия двинула свой флот в немецкие воды. Будет война!”
Обошлось, к явной радости и тайной горечи народов. Без войны.
Состоялась только дуэль между двумя представителями английских и немецких писателей.
Стрелялись. Дистанция была – Ламанш. К счастью, противники не ранили друг друга, хотя долго целились друг другу в грудь.
Благодаря чуду оба остались живы.
VI
Недели через три после кровавой англо-германской дуэли я получил от редактора журнала “Ни к чему” новое письмо. Он писал:
“Дорогой Иголкин!
Вы теперь прославились на весь мир. Посылаю вам итальянскую газету “Джузеппе Ансельми”. Прочитайте, что пишут про вас. Да не возгордитесь!..
Ваш Хапугин”.
Я взял газету и прочел:
“Наделавший столько шуму рассказ “Пучок розг” чуть не вызвал войну между Германией и Англией.
Франция, Америка, Англия, Германия и Испания едва не перегрызлись, доказывая, что “Пучок розг” написан впервые их соотечественником. Оказывается, все они врали.
Как нам удалось установить, “Пучок розг” впервые появился в России, в стране медведей и клюквы. Автор этого рассказа – Иголкин, живший в Петербурге за два века до Рожества Христова”.
– Сколько же мне лет? – воскликнул я с изумлением.
Но раздумывать мне было некогда. Нужно было ковать железо, пока горячо… Нужно было немедленно бежать в “Ни к чему” и требовать ввиду моей популярности прибавки гонорара…
“Смех среди руин”, изд. “Шиповник”, 1912
Аркадий БУХОВ
Всю жизнь Бухова (1889-1937) принимали не за того, кем он был на самом деле. В 1907 году его исключили из Казанского университета по подозрению в принадлежности к революционерам, хотя он им не был. В 1914 году – демобилизовали из армии как неблагонадежного, при том что никакой агитации он не вел. После закрытия советскими властями журнала “Новый Сатирикон” в поисках работы он уехал в Вильно, где ему предложили заведовать репертуарной частью театра. Тем временем Литва откололась от России, и Бухов превратился в “эмигранта”, а он и не собирался расставаться с родиной. В 1927 году ему все-таки разрешили вернуться, а в 1934-м Михаил Кольцов пригласил его работать в журнал “Крокодил”. Однако с сентября 1936 года имя Бухова исчезает со страниц журнала. Аркадий Бухов погиб в сталинских застенках, хотя врагом народа никогда не был.
Малоизвестный факт из биографии Бухова – в “окаянные дни” революции он являлся соредактором Аркадия Аверченко в “Новом Сатириконе”.
САМОУБИЙЦА
– А ты ей говорил, – спросил я у Никодимова, – что у тебя одинокая, сиротливая душа, которая ищет тепла и ласки любимой женщины?
– Говорил третьего дня, говорил и сегодня.
– Ну и что она?
– Мне, говорит, некогда. Меня внизу дожидаются.
– Ну а ты что?
– А что я могу?
Мне стало жаль этого милого юношу с красивыми печальными волосами и добрыми глазами.
– Знаешь что, Никодимов, пойди и скажи ей, что застрелишься. На женщин это действует.
– Как это застрелюсь? Я не хочу!
– Фу ты, тупица… Это не значит, что ты должен сейчас же, отойдя на четыре шага, всаживать в себя из револьвера.
– Так она же не поверит… Ты ведь знаешь ее.
– А ты выбери подходящий момент, повздыхай возле нее, а потом, рассеянно глядя куда-то в сторону, скажи вполголоса: завтра в это самое время я не буду уже знать всех страданий, которые приносит мне жизнь. Я не боюсь смерти. Она даст мне успокоение, которое…
Никодимов схватил меня за руку, глаза у него стали влажными от слез, и дрожащим голосом сказал:
– Сережа, Сережа, у тебя так хорошо выходит. Скажи ей сам.
– Да не я же должен стреляться…
– Не важно. Она чуткий человек. Она поймет, кто должен… Скажи ей, Сережа! Я тебе буду так благода…
– Ты глуп, Никодимов! Я растрогаю ее. Вызову у нее слезы нежной жалости, а потом должен буду сразу оборвать настроение, заявив, что стреляться буду не я, а Павел Никодимов! Это нелепо!
– Значит, ты не хочешь для друга…
– Хорошо, но за последствия не отвечаю…
– Ты только сделай… Значит, я могу надеяться?
– Надейся.
В тот же вечер, когда все были в саду и в комнате осталась одна Нина, я подошел к ней и мрачно сказал:
– Спасибо за Никодимова!
– Я вам его не дарила,
– Но подарили ему смерть, – сухо сказал я.
– Что с ним? Заболел? Вообще-то он в последнее время был какой-то ненормальный.
– Не тревожьте его память… Впрочем, эти слова еще преждевременны…
– Да что вы все о Никодимове? – позевывая, спросила Нина.
– Не шутите с этим, Нина Николаевна, – грустно сказал я. – С этим не шутят. Завтра Никодимова не будет…
– Уезжает?
– Стреляется. Я сейчас только по его глазам понял, что все это правда.
Она с любопытством посмотрела на меня.
– Такой тюлень не застрелится!
– Уверяю вас. Я видел у него на столе несколько предсмертных записок. И виной этому – вы!
– Я?
– Да, вы! О вас будут говорить, что своей холодностью вы подтолкнули его к самоубийству, заставили этого юношу покончить счеты с жизнью. Такие пятна не отмываются.
– А вы уверены, что он решил кончить жизнь из-за меня?– с тревогой спросила она.
При этом она улыбнулась довольной улыбкой, покраснела и замолчала.
– Вы знаете, – неожиданно сказала она, – а это очень красиво…
– О, вы еще не знаете, какой душевной красоты этот человек!
– Я не о нем. Это очень красиво.
– Что красивого-то?
– Когда стреляются из-за женщины. О ней говорят, ее считают бездушной красавицей…
По-видимому, ей пришлась по душе идея Никодимова застрелиться. И она схватилась за нее со всем своим пылом.
– А он наверняка застрелится? – недоверчиво переспросила она.
– Такие люди не лгут. Особенно перед смертью.
– Да, это красиво, – еще раз прошептала она. – Одинокая могила на обрыве… И я в белом платье…
Положение становилось затруднительным. Никодимовская жизнь падала в цене с поразительной быстротой.
– А между тем одно слово любимой женщины, – осторожно заметил я, – и оно вернет его к жизни.
– А что же тогда он будет делать?
– У него есть другие занятия…
По-видимому, другие занятия Никодимова ее не интересовали.
– А самоубийц хоронят?
– Конечно.
– Значит, за его гробом будет идти толпа? Много народу…
– Да, – печально отозвался я, искоса поглядывая на Нину. – Но не будет с вами Никодимова, который за одно ваше слово…
– Он ужасно скучен, ваш Никодимов. А самоубийцы страшно выглядят, наверное?
– Еще бы! Особенно Никодимов. Жуткий будет труп.
– Я буду приходить к нему на могилку.
– На обрыве?
– Да… Весной буду приносить цветы. На мне будет черное платье…
Будущая могила Никодимова ей очень понравилась. Она говорила о ней с нежностью кладбищенского сторожа. Судя по ее нахмуренному лбу, она уже мысленно прикидывала, сколько ей придется ждать от портнихи траурное платье.
– Итак, как я вам уже сказал, – одно ласковое слово любящей женщины, и этот юноша…
Она встала. Мечтательно улыбнулась и задумчиво произнесла:
– Это очень. Очень красиво!
Затем ушла.
– Никодимов, – твердо сказал я, разыскав его где-то в темном углу комнаты, – иди и говори с ней сам.
– Ну и что она?
– Она сказала, что будет приходить к тебе на могилку.
– Так и сказала?
– Так. Я предупреждал ее, что там сыро, но это ее не поколебало.
– Значит, по-твоему, – любит? – сделал он неожиданный вывод и просительно заглянул мне в глаза.
– Любит, – успокоил его. – Очень любит. Иди, догони ее.
Поправляя на ходу тужурку, Никодимов побежал в сад.
Целый день они были вместе. Она была, по-видимому, нежна с ним. Никодимов еле сдерживал торжествующую улыбку, а меня одаривал благодарным взглядом.
К концу вечера они забрались в какую-то дальнюю комнатку и о чем-то горячо шептались.
Нам надо было вместе идти домой, и я решил подождать Никодимова. Когда он, наконец, подошел ко мне, я с удивлением привстал со стула: губы у него были растянуты в широкую блаженную улыбку, которая застыла, как плохое кондитерское желе, а в глазах была написана такая безнадежность, как будто он вошел в комнату только для того, чтобы подойти к окну, распахнуть его медленным движением и выброситься вниз.
– Идем, – сказал ему.
На улице он остановил меня и прохрипел:
– Она меня поцеловала…
– Поздравляю тебя. На…
– Не издевайся, негодяй!
– Что ты! Первый поцелуй любимой же…
– Она меня поцеловала… Это, говорит, прощальный поцелуй человеку, который завтра… Я уже не помню точно… Она еще обняла меня…
– Ты же должен танцевать, дубина!
– Она обняла и сказала: “Пусть перед вашей смертью это будет последнее объятие…”
– Ну!
– Сережа, – всхлипнул несчастный Никодимов, – она четыре раза сказала, что будет приходить на мою могилку…
– На обрыве?
– Кажется, на обрыве… Что мне делать?
– Сейчас ложись спать, а завтра… Утро вечера мудренее.
– Я обманул любимую женщину!..
– Она дура, твоя любимая женщина, – сердито оборвал я. – Привязалась к могиле…
– Что же мне теперь делать? – с тоской продолжал твердить Никодимов.
– Напиши ей, что ты передумал.
– А это удобно? – с надеждой спросил он
– Удобно. Только не вздумай писать ей официально: что, мол, милостивая государыня, самоубийство, обещанное мной на завтрашнее число, по случаю дурной погоды отменяется и переносится на…
– Нет, так не годится. Как же ей написать? Ты кашу заварил, ты и расхлебывай. Ну посоветуй что-нибудь!
– Что же, может быть, мне застрелиться за тебя?
– Напиши… Напиши что-нибудь, а я перепишу.
Я задумался.
– Знаешь, Никодимов, такие письма должны быть просты и кратки: “Дорогая! Жизнь прекрасна… Хочу любить и жить!” В конце можно число поставить.
– Завтра же напишу, – успокоился наконец он. – Прощай!
Через два дня мы должны были встретиться все вместе на какой-то вечеринке.
– Ты прибодрись, Никодимов, – дружески посоветовал я. – Теперь ты должен держать себя как человек, возвращенный к жизни мимолетной лаской женщины.
– А что же я должен делать? – тупо спросил он.
– Держись уверенно… Смотри прямо в глаза и поверь мне, что Нина будет смотреть только на тебя.
– Только бы не как на самоубийцу, – жалобно вырвалось у него. – Мне это надоело.
– Сам же напросился.
– Ну ты не сердись. Я же просто так…
К Нине я подошел первым.
– Ну как себя чувствуем?
– Мерси, – сухо отрезала она. – Я ведь стреляться не собиралась.
– Кстати, – непринужденно заметил я, – здесь Никодимов.
Она злобно посмотрела на меня.
– А ему что здесь надо?
– Так пришел. Повидаю, говорит, кое-кого.
– Кто же с ним разговаривать захочет? Со стороны мужчины – это нечестно.
– Нина, – примирительно сказал я, – жизнь теперь кажется ему прекрасной.
– Подумаешь! С каких пор такому увальню, такому мешку из-под… не знаю чего, жизнь может показаться прекрасной? Он что – десять рублей на полу нашел, что ли?
– Нина! Позвольте мне вас называть так, потому что вы причина духовного воскрешения моего друга. С того момента, как ваш поцелуй запечатлен на…
– Как он посмел вам сказать об этом? – Она смущенно отвернулась. – Я его поцеловала как будущего покойника…
– Это был неосторожный шаг по отношению к такому человеку, как Никодимов. Разрешите ему подойти к вам, и он все объяснит сам.
Никодимов подошел, грустный и смущенный.
– Здравствуйте, господин самоубийца! – сказала Нина. – Когда похороны?
Он с мучительной улыбкой посмотрел на меня, потом с заискивающей – на Нину и нерешительно ответил:
– Похорон не будет!
Я оставил их вдвоем и не слышал, о чем они говорили. Но по выражению лица Никодимова нельзя было судить о том, что Нина примирилась с его внезапной привязанностью к жизни.
Никодимова я встретил дня через четыре. Он увидел меня на улице, подошел, дружески похлопал по плечу и радостно-задумчиво заметил:
– Да, жизнь прекрасная штука! Вчера на бильярде играл…
– А как же она?
– Кто?
– Да Нина.
– Не знаю.
– Виделись?
– Нет, письмо прислала.
Он порылся в кармане и вынул записку. Там было только одно слово:
“Подлец!”
“Солнце России”, 1916
Владимир АЗОВ
Владимир Александрович Ашкенази (1873-1946) родился в городе Керчь. В литературу в буквальном смысле слова въехал на велосипеде – этому двухколесному другу людей был посвящен первый его рассказ. В 1906 году предпринял издание журнала “Благой мат”, запрещенный по выходу первого номера за публикацию письма эсера Е.С. Сазонова “Как я убил Плеве”. С 1910 года сотрудничал в журнале “Сатирикон” – “Новый Сатирикон”, пока его в июле 1918-го не закрыли большевики. Писал для театра “Кривое зеркало”.
После революции работал в издательстве “Всемирная литература”, созданном М. Горьким. Первые советские издания Д.Лондона, О. Генри, Г. Уэллса, Л. Кэрролла вышли в его переводах. В 1928 году (по уточненным данным) эмигрировал и поселился в Париже, где печатался в журнале “Иллюстрированная Россия”. В России не переиздавался.
ЗАБАСТОВКА СОФЬИ ИВАНОВНЫ
Иван Иванович Перепенко – мой старинный приятель. Да и Софью Ивановну, супругу его, я очень хорошо знаю. Славная женщина. А хозяйка – прямо идеальная. Грибки эти разные у них, огурцы, маринады – пальчики оближешь. И везде салфеточки, бантики, ленточки, словом, всякая хозяйственная дребедень. Прихожу я к Перепенкам как к себе домой. С Иваном Ивановичем целуюсь, Софье Ивановне целую ручку. Детей обнимаю. Ну, право, как дома. И вот уже сколько лет тянется такая дружба…
Можете себе представить, прихожу третьего дня – творится нечто непостижимое. Я еще войти не успел, как заметил, что в доме творится что-то странное. Отворяет мне дверь Маша. Спрашиваю: “Дома?” и хочу войти, смотрю – она мнется и краснеет. “Что ты, – говорю, – Маша? Столбняк тебя, что ли, хватил?” – и сам разоблачаюсь. А она что-то мычит малопонятное и краснеет еще хуже. “Что за притча?” – думаю и вхожу, конечно, без доклада. В кабинете пусто. За дверью, где у них столовая, какое-то шушуканье.
Прислушиваюсь: Иван Иванович о чем-то умоляет Софью Ивановну, та резко отвечает отказом. В чем дело – не слышу. Беру газету, ложусь на диван Удивительный у Ивана Ивановича диван! Ширина – Черное море. Мягкость – пух. Лежишь, словно в блаженстве купаешься. Лежу пять минут, лежу десять – Иван Иванович не появляется. Я уже начинаю беспокоиться. “Что за черт! – думаю. – Не вышло ли каких-нибудь неприятностей романтического свойства? Ревность, что ли, какая-нибудь или что-нибудь такое прочее?”
Наконец. Появляется Иван Иванович. Смотрю на него – чудной у него вид. Во-первых, в халате, несмотря на довольно поздний час. Во-вторых, на лице какая-то жалкая улыбка. В полном конфузе человек.
Я вскакиваю.
– Здравствуй, Иван Иваныч!
– Здравствуй! – отвечает с кривой улыбкой и тотчас же с места в карьер начинает врать: – Это ты? – говорит. – А я думал, папиросник пришел. Маша, дура, ничего не сказала.
Я до врак не охотник и потому обрезаю его:
– Что ты путаешь? Папиросник, я думаю, на кухне тебя дожидался бы, а не в кабинете. Говори прямо: может, тебе не до меня. Так я уйду.
– Что ты! Что ты! – всполошился. – Как это вдруг не до тебя. Я даже очень рад, что ты пришел… Сейчас мы с тобой покурим… – И вдруг покраснел, как рак.
Мне надоело.
– Иван Иваныч, – говорю, – скажи прямо, в чем дело? Я ведь не осел какой-нибудь. Вижу, что у вас что-то неладное. У Маши какая-то подозрительная рожа, у тебя – вдвойне. Либо говори напрямик, либо я пойду к Софье Ивановне и у нее спрошу.
– Что ты! Что ты! – говорит и хватает меня за руку. – Я тебе все сам скажу.
– Ну и говори прямо.
– Понимаешь ли…– он замялся, – понимаешь ли… Словом, Софья Ивановна забастовала…
Я захихикал, но это был смех сквозь слезы.
– Как забастовала?
– Так и забастовала… предъявила мне требования. Я не исполнил. Она и забастовала, третий день бастует. Ты уж извини, я тебя ничем угостить не могу. Сигары отняла и заперла. Даже чаю не могу предложить – кран от самовара отвинтила и спрятала.
– Какие же требования? – спрашиваю. – Да вообще, как это вышло?
Иван Иванович запахнул халат, сел и начал рассказывать.
– Началось это в понедельник. Просыпаюсь утром, звоню, чтобы мне дала газеты Маша. Маша подает газету и конверт. “От кого, – спрашиваю, – пакет?” “От Софьи Ивановны, – говорит. – От барыни”. “Что за черт?” – думаю. Разрываю конверт… Ну это долго рассказывать… Перечисляет всякие мои грехи – клуб, конечно, на первом плане, обещания разные неисполненные, насчет коньяку тоже неудовольствие, словом – все. Даже не забыла, что я иногда по рассеянности окурки в цветочные горшки бросаю. Ну а под всем этим перечислением такая приписка…Впрочем, я тебе лучше прочту.
Иван Иванович достал из кармана халата лист бумаги и начал читать:
“На основании вышеизложенного я считаю себя вправе предъявить вам следующие требования:
1) С сегодняшнего дня вы увеличиваете выдаваемую вами мне ежемесячно на хозяйственные расходы сумму с 300 р. до 450 р.
2) Вы обязуетесь клятвенно, в присутствии моей матери, а вашей тещи, посещать клуб не более 2-х раз в неделю и возвращаться из клуба домой не позже 11/2 ч. ночи.
3) Вы прекращаете употребление пива совершенно, а употребление остальных крепких напитков сводите до следующих норм: в день одна рюмка водки, один стакан вина и от двух до трех рюмок коньяку.
4) Вы ограничиваете употребление вами сигар тремя штуками в день, а для угощенья ваших приятелей заводите сигары худшего сорта, не дороже 3-х рублей за сотню.
5) Вы совершенно прекращаете игру в макао и лото, а в винт садитесь играть не свыше как до двухсотой, причем играете не свыше 8 роберов подряд.
6) Вы перестаете ложиться после обеда и обязуетесь ежедневно с 4-х и до 5-ти играть с детьми.
7) Вы обязуетесь ходить на службу и возвращаться домой, невзирая на погоду, пешком.
8) По понедельникам вы обязуетесь доставать для меня и для моей матери, а вашей тещи, ложу в оперетку по контрамарке.
9) Вы обязуетесь немедленно бросить вашу привычку посвистывать, когда с вами разговариваю я или моя мать, а ваша теща, а также пожимать плечами и смеяться идиотским смехом.
10) Вы обязуетесь немедленно прекратить знакомство с оказывающим на вас самое вредное и развращающее влияние другом вашим Николаем Петровичем Запорожским.
11) Вы обязуетесь бережливо относиться к вашим костюмам и носить пиджачную пару не менее года, а сюртучную – не менее двух лет.
12) Вы обязуетесь не делать за обедом никаких гримас, беспрекословно есть все, что вам подают, и не высказывать никаких критических замечаний насчет меню и вкуса подаваемых вам блюд.
13) Вы обязуетесь следить за тем, чтобы у вас не подменивали калоши.
14) Вы обязуетесь ни в каком случае не входить в критику моих хозяй-ственных распоряжений.
15) В случае несогласия вашего хотя бы на одно из перечисленных выше требований я немедленно прекращаю исполнение обязанностей как жены, матери и хозяйки и объявляю забастовку.
Софья Ивановна Перепенко”.
Иван Иванович кончил чтение и вопросительно посмотрел на меня.
– Ну и как же ты поступил? – спросил я.
– Пошел с ней объясняться. Она как камень. Ничего знать не хочет. Ну согласись сам, как я могу согласиться на три сигары в день? Или на то, чтобы не спать после обеда? Я десять лет сплю после обеда и выкуриваю по шести и по семи сигар. Или, например, ходить на службу пешком? Я прямо-таки не могу. Я, должно быть, с тех пор, как университет кончил, ни разу еще пешком не ходил… Или прервать отношения с Запорожским? Ведь он мой однокашник! Да и вздор, будто он развращает меня. Что я, маленький?! Ну я ей все это объяснил – она же знать ничего не хочет. “Либо, – говорит, – извольте согласиться, либо я немедленно забастую”. Я еще имел неосторожность посмеяться над ней. “Ну и бастуй, – говорю. – Это будет забавно”. “Ах, так! – говорит. – Хорошо!”
– Ну?
– Ну и забастовала
– В чем это выражается?
– Да выражается в том, что я третий день не живу, а мучаюсь… Первым делом заперла на ключ все шкафы, ящики, сундуки – все! Даже ящики моего письменного стола. Можешь себе представить – стакана в доме нет. Все заперто. Воду из крана горстью пью. Платье мое, все как есть, заперто, и даже сапоги, не говоря уже о шубе и шапке. Ни сигар, ни табаку, ни денег. Гребенки нет – волосы причесать, мыла нет – умыться, полотенца нет – утереться. Все заперто.
– Что же ты ешь?
– Приносят из трактира какую-то бурду, а ложек, вилок и ножей нет. Так ем, как свинья.
– А дети?
– Детей к матери своей отправила.
– А сама?
– Сама здесь. Заперлась в спальне, не выходит. Я с ней из гостиной через дверь переговариваюсь.
– Ты бы уступил…
– Я и так почти все уступил, только насчет сигар не уступлю и чтобы не спать после обеда. Так она ничего и слышать не хочет. “Либо, – говорит, – всё, либо – ничего”.
Иван Иванович оторвал кусочек газеты, свернул “собачью лапу” и насыпал в нее немного махорки из кисета, который достал из-под диванной подушки.
– Вот махорочку покуриваю. Через Машку у дворника достал.
– Я не понимаю, – сказал я. – Неужели ты не мог по телефону меня вызвать? Я бы тебе принес табаку, денег наконец.
– Проволоку перерезала – не действует телефон. Забастовка полная. Она все предусмотрела.
– Ну взломай шкап, достань свое платье и ступай, куда хочешь.
– А как до шкапа добраться? Шкап в спальне, а в спальне она сидит. Дверь – на ключ да и на крючок заперта.
– Ну а она сама что ест?
– У нее там керосинка в спальне, консервы всякие заготовила. Давеча она мне сказала, что у нее провизии на два месяца, а при экономии – и на четыре хватит.
– Послушай, ты бы хоть записочку послал мне через Машу.
– Не пойдет. Терроризирована страшно!
– Иван Иваныч, так ведь у тебя никакого выхода нет. Ты должен согласиться.
– Да я-то в принципе решил. Ничего не поделаешь, дух времени такой – везде забастовки. Я только хочу выторговать послеобеденный сон, Должна же она мне в чем-то уступить? Чай, и ей не сладко сидеть там взаперти со своей керосинкой.
Раздались звуки шопеновского вальса.
– Это что?
– Да все она. Она и пианино в спальню перетащила.
– Уступи, Иван Иваныч! – решительно сказал я. –Ты лучше потом понемногу опять по-своему повернешь.
Я ушел под вечер, оставив Ивану Ивановичу пять рублей и напившись вместо чаю воды из горсти. Вчера я послал Ивану Ивановичу записку, сигары, мыло, гребенку и несколько коробок мясных консервов. Вещи посыльный принес мне обратно, объявив, что прислуга их не приняла, а на мою записку Иван Иванович прислал следующий ответ:
“Дело идет на лад. Ведем окончательные переговоры. Я выторговал себе четвертую сигару, четверть часа сна после обеда и винт по сотой. Хочу еще выторговать обратно извозчика. Дело в том, что у нее испортилась керосинка и оказались вонючие консервы. Думаю, она голодает.
Твой Иван”.
Сегодня утром меня разбудил звонок по телефону. Это вызывал Иван Иванович.
– Забастовка кончилась! – закричал он, когда я поднес трубку к уху. – Вчерашние условия приняты. Сегодня подписываем договор в присутствии тещи, а потом завтрак. Приходи…
Я не пошел.
Библиотека “Сатирикона”, 1911
Осип ДЫМОВ
Иосиф Исидорович Перельман (1878-1959) родился в Белостоке. Окончил Петербургский лесной институт, но, завоевав в 1901 году премию на литературном конкурсе “Биржевых ведомостей”, он изменил свою судьбу – стал литератором, начав печататься в этой газете под псевдонимом Осип Дымов. В годы первой русской революции он – один из наиболее радикальных руководителей журналов “Сигналы”, “Адская почта”, “Зарницы”. С созданием “Сатирикона” становится его постоянным автором.
Из его сатирических книжек самая заметная – “Веселая печаль”, чье название точно характеризует творческий почерк автора: грустные рассказы, вызывавшие у читателей веселый смех.
В 1913 году по приглашению импресарио В. Томашевского Дымов уехал в Нью-Йорк для постановки одной из своих пьес. В Россию он вернуться не смог: помешали Первая мировая война и революция. В США Осип Дымов был хорошо известен как драматург. На родине практически забыт.
ПИСАТЕЛЬ
Рассказ секретаря редакции
Мне подали его карточку: “Журналист. Автор романа “В недрах общественной работы”. Сотрудник газет…” Следовало длинное перечисление, каких именно газет он сотрудник.
Я вышел из-за стола и с особенным чувством уважения пожал ему руку.
Очень представительная, благородная внешность. Черный, длинный, “честный” сюртук. Длинные волосы, откинутые назад. Очки. Громкий голос: ему нечего скрывать и прятаться. Честные потные руки.
– Вот зашел. Хочу поработать у вас. Мне нравится ваша газета. Сочувствую направлению. Как у вас насчет рукописей?
– Гонорара, хотите сказать?
– Нет, условия построчного гонорара меня не интересуют. Я спрашиваю насчет рукописей.
Я не мог удержаться от того, чтобы вторично не пожать его бескорыстную потную руку.
– Рукописи не пропадают?
– О, нет…Случаи пропажи редки… Хотя, конечно, уследить нельзя… но я постараюсь…
– Редки? – задумчиво повторил он. – А мне казалось… Ведь ваш редактор рассеянный человек.
Он недоверчиво и, как мне почудилось, даже несколько злобно посмотрел на меня.
– Видите ли, – начал он, – у меня не совсем обычная судьба. Свое литературное имя (я поклонился) я, главным образом, составил себе не теми произведениями, которые печатались, а теми, которые не печатались…
– Вы хотите сказать, что цензурные условия…
И я снова поклонился
Он замялся.
– Гм… разумеется, и цензура… Хотя это, так сказать, дело десятое. Главным образом условиями пропажи.
– Что?
– Пропажи. Я дебютировал в “Голосе” семнадцать лет назад исследованием о переселенцах. Большой труд.
– Не читал, извините, но постараюсь…
– Разумеется, не читали. Не могли прочесть, в этом вся суть. Я передал рукопись секретарю редакции, вот такому же молодому человеку, как вы. “Зайдите на следующей… Зайдите во вторник… в четверг…” Прошло таким образом четыре месяца. Наконец объяснили: рукопись дрянь – так и выразились – редактор прочел, ему не понравилось и он в сердцах изорвал ее в клочья. Я подал в суд.
– За оскорбление?
– Нет, за убытки.
– Но рукопись, вы говорите, дря…
– О да! Это был очень знающий человек, редактор “Голоса”. Я потребовал тысячу двести рублей. Присудили. Сполна получил. Таким образом, я сделался сотрудником “Голоса”.
– И вы часто там пи… не писали?
– Ну часто не давали, но раза два-три в год кое-что успевал пристроить.
– То есть не пристроить?
– Как угодно называйте – суть не в наименовании. Главное дело, редактор был вспыльчив. Прочтет и порвет. Он меня с остервенением рвал. А один раз, знаете, я прогадал.
– Вернули рукопись?
– Нет! Хуже
– Хуже?
– Напечатали! – Он грустно поник головой и потом продолжал: – Что-то, помнится, о посевном горохе. Маленькая статеечка, строк в восемьдесят. Сократили вдвое и выдали два рубля с копейками. По меньшей мере я на этом рублей тридцать потерял, такая досада! Верите ли, после этого полтора года не мог в редакции показаться: не тянуло! Подойду к подъезду, вспомню про пакость и отойду.
– Я вас понимаю.
– Ну, каждый мне посочувствует. Думаю, что это они нарочно. Как вы полагаете? Имеет право редакция так относиться к своим сотрудникам? Имеет?
– Разумеется, не по-товарищески.
– Вот я и говорю! Написал я после этого роман “В недрах общественной работы” – и сразу большой успех. Отнес в журнал “О, время!” Издатель взял рукопись и где-то, будучи в гостях, оставил. Добрейший человек и славянофил. Уж после того, как мне по приговору суда две тысячи рублей заплатили, она под кушеткой у одной вдовы нашлась. Красивая баба и тоже славянофилка. Издатель потом меня встретил, руку жмет. “Десять рублей, говорит, не дал бы за роман: к печати неудобен да и плагиат”. Впрочем, просил заходить так, без рукописей. Очень милый человек, не без литературных способностей. Я ему этот роман на память подарил и даже надпись сделал: от автора. С тех пор и считаюсь его старейшим сотрудником. Все-таки журнал хороший, почетный…
– Да. Разумеется…
– Так вы говорите, – задумчиво переспросил он, – что у вас рукописи не пропадают?
– Редко.
– Я все-таки попробую оставить вам вот эту повествушку. Да смотрите! – Он мило погрозил мне пальцем. – Не вздумайте ее напечатать. Уж лучше верните, и я в другое место отдам.
Я пожал ему руку и обещал постараться.
Он ждет…
“Веселая печаль”, 1911
ТЭФФИ
Популярность ее у российского читателя была так велика, что именем Тэффи называли духи и конфеты. Однако настоящее ее имя было Лохвицкая Надежда Александровна (1872-1952), а псевдоним она вынуждена была взять для того, чтобы ее не путали со старшей сестрой, уже известной поэтессой Миррой Лохвицкой.
Тэффи по праву занимает в обойме сатириконцев место рядом с Аверченко: она была желанным автором “Сатирикона”, в его издательстве вышли все ее книги, хотя большинство ее произведений впервые публиковались в газете “Русское слово”. Кстати, здесь же в дни революции она печатала яростные антибольшевистские фельетоны.
В 1919 году Тэффи эмигрировала во Францию и поселилась в Париже. Печаталась в газете “Возрождение” и журнале “Иллюстрированная Россия”. Множество изданных ею за рубежом книг свидетельствовали о ее неувядаемом таланте, а сборник рассказов “Все о любви”, вышедший в 1946 году, как бы подвел черту под ее творчеством.
Вопреки мифу, будто бы смерть помешалаТэффи принять советское гражданство, она очень критически отнеслась в этому предложению, изобразив такую фантасмагорическую картину встречи ее на границе: как бы на перекладинах ворот, где написано “Добро пожаловать!”, не висели Ахматова и Зощенко…
ЕСЛИ ПАПОЧКА ВЫИГРАЕТ…
Это теперь у нас в Париже прямо повальное помешательство. Все берут билеты Национальной лотереи и только о том и толкуют, как правильнее распределить свой будущий выигрыш: проживать ли капитал или жить на проценты.
– Разве можно трогать капитал! – кричат одни. – Эдак вы через три года снова нищими будете.
– Какой смысл по нынешним временам жить на проценты? Год поживете, а там либо бумаги ваши упадут, либо банк лопнет, либо грянет революция и все ваши капиталы отберут. Нет, уж теперь у кого деньги есть, тот должен спешить ими пользоваться.
Словом, только и жизнь, что в этой Национальной лотерее.
Антон Антонович Гросбух долго крепился. Три розыгрыша пропустил, на четвертый взял пятую часть десятой части, выиграл два франка, окрылился счастьем и, не говоря никому ни слова, купил себе целый билет.
Домашние – Ольга Кирилловна и Люсенька – конечно, знали. Знали и волновались. И строили планы.
– Я подожду заказывать манто, – говорила Люсенька. – Если папочка выиграет, так я себе что-нибудь получше сошью.
– Ну конечно, – поддерживала дочку Ольга Кирилловна. – Не обшиваться же зайцем, когда можно себе позволить чернобурую лисицу.
– Надо будет пойти прицениться. А то потом заторопимся – и то, и другое надо, и пятое, и десятое. Растеряемся.
– Чего же теряться? Можно заранее список составить.
Обе задумались, мечтательно подняв глаза, и тихо улыбались.
– Я почему-то уверена, что папочка выиграет, – сказала Люся. – Я бы себе тогда сшила голубое платье. Надо торопиться, пока голубое еще в моде.
– Ну вот, когда папочка выиграет, тогда и сошьешь.
– А знаешь, мамочка, мне не хотелось бы бросать сразу мою службу. У нас в конторе довольно интересно. Дома без дела сидеть скучно.
– Ну, когда папочка выиграет, так и дома не будет скучно.
– А как ты думаешь, сколько он выиграет?
До розыгрыша оставалось больше двух недель, так что, разумеется, не всегда настроение у домашних было одинаковое. От радостной уверенности они легко переходили к унылой безнадежности. Почему – они и сами не знали.
Да и как вообще может человек знать, откуда у него рождается то или иное состояние духа? На одних действуют, по свидетельству ученых, солнечные пятна, вызывая в них “беликозные настроения”. На других – пятна на собственном пиджаке вызывают уныние и озабоченность. На третьих – действует очень подбодряюще обстоятельство, казалось бы, не носящее в себе никакого зародыша бодрости, а именно: известие, что портниха испортила платье у Анны Петровны. И, наконец, находятся такие души, на которые очень освежающе действуют комплименты какого-нибудь отъявленного лоботряса, который, как всем известно, не только в вопросах эстетики ничего не смыслит, но вряд ли способен отличить розу от селедки.
Конечно, в форме есть некоторая разница. Но сущность почти одна и та же. Только что розу не едят.
Ну так вот, в зависимости от настроения надежда в сердцах семейства Гросбух то гасла, то вспыхивала.
Планы строились тоже соответственно с настроением – то эгоистические, то добродушные.
– Половину надо отдать бедным, – говорилось в хорошие дни.
– Не следует особенно раскошеливаться, – говорилось в дни среднего сорта. – Нам небось никто не дарит. Ну, конечно, Ежовым надо помочь, у них дети. Лебедятниковым, Марусе Прухно.
Иногда Ольга Кирилловна озабоченно качала головой.
– Надо будет за папочкой последить. Ведь это такая душа, такая душа! Он и домой денег не донесет – все раздаст.
– Ну не раздаст, – говорила Люся. – Он же знает, что мне нужна шубка, а тебе платье и в спальню – ковер… А ты бы хотела поехать куда-нибудь в Индию, в глушь, в джунгли, но с условием, чтобы мне купили коричневые перчатки, на ладони кожа, а сверху сукно. Иначе – что за интерес?
В унылые дни говорилось иначе.
– Вот когда папочка выиграет… – начинала Люся.
– Ничего он не выиграет, – перебивала ее мать. – С чего ему дадут выиграть? Никогда не выигрывал, а тут вдруг ни с того ни с сего.
– Выигрывают же люди! – обиженно бормотала Люся.
– Не знаю, какие такие выигрывают. Я таких не встречала.
– Ну что вы, мама! А Лисоходова выиграла же двести франков.
– Ну вот, нашла людей! Он идиот, она пьяница.
– Хримов тоже на свою четверть десятой части что-то получил.
– Ты бы еще кого-нибудь похуже припомнила! Хримова и в Москве никто к себе в дом не пускал, а здесь и подавно. Ему и руку-то подать стыдно.
– А тем не менее выиграл же он. Почему же папочка не может?
– Думай, о чем говоришь! – сердилась мать. – С кем отца равняешь!
– А по-моему, если не рассчитывать выиграть, так незачем и билет покупать.
Время шло.
– Какой наш папочка удивительный! – сказала как-то Ольга Кирилловна с умилением. – Вчера зашел Колунов. Жаловался на тяжелую жизнь. Сын у него безработный, сам старик, невестка больна – куда денешься… А папочка посмотрел на него так сердечно и говорит: “Подождите, голубчик, может быть, скоро и я что-нибудь смогу для вас сделать”. И покосил на меня глазом: “Понимаешь, мол, что я имею ввиду”.
– Ах, какой папочка добрый! – ахала Люся. – Он, наверное, миллион выиграет.
– Ну миллион не миллион, – снисходительно улыбнулась Ольга Кирилловна, – а сто тысяч легко может…
– Ну конечно, – охотно соглашалась Люся. – Миллион трудно выиграть, а сто тысяч – сколько угодно.
Сам папочка в разговорах участия не принимал. Да и некогда ему было. Днем – служба, вечером – бридж. За завтраком торопился на службу, за обедом торопился на бридж. Да и вообще он как-то мало волновался. Номер билета списал в записную книжку, а сам билет запечатал в конверт и спрятал в сейф.
– Так будет спокойнее, а то еще потеряю.
Иногда, слушая Люсенькины планы о шубке из горностая и поездке в индийские джунгли в коричневых перчатках, он добродушно хохотал:
– Ах ты, стрекоза! Да на твои мечты нам и десяти миллионов не хватит. Придется на следующую лотерею билеты брать, вторые пять миллионов доигрывать.
По утрам приходила фам де менаж. Принимала участие в общей беседе, причем определенно не советовала выигрывать пять миллионов. Сама она так боялась этого крупного выигрыша, что даже билета не покупала.
– Что мне делать с пятью миллионами? – кричала она, выжимая мокрую тряпку на собственные ноги. – Что мне с ними делать? Я не желаю менять моего образа жизни. Мне будет скучно без работы. Как я убью время?
– Можете поехать путешествовать, – советовала Люся, помня о джунглях и коричневых перчатках. – Это очень развивает.
– Покорно благодарю! Это болтаться по гостиницам, чтобы все кругом насмехались над твоими манерами. Нет, не хочу пять миллионов.
Бабу с трудом уломали согласиться выиграть сто тысяч. Она обещала подумать.
Так мило и уютно шло время. И, как часто почему-то бывает, чем ближе к решающему дню, тем спокойнее делалось к нему отношение. Должно быть, в глубине души мало надеялись на выигрыш.
Так вот – время шло. Шло и шло и подошло.
В роковой вечер Люся ушла в гости. Супруги Гросбух сидели вдвоем. Антон Антонович раскладывал пасьянс. Ольга Кирилловна вязала. Потом распарывала связанное. Потом снова вязала.
– Ты бы загадал, – сказала она, – выиграем ли мы в лотерею?
– Ах да, – ответил Гросбух, – сегодня ведь розыгрыш. Надо будет в двенадцать часов выйти купить газету.
Пошлепал еще картами, потом зевнул, взглянул на часы.
– Что это Люся так засиделась?
Снова зевнул, надел пальто, взял шляпу.
– Ну я пойду за газетой.
Ольга Кирилловна продолжала спокойно вязать и распарывать, обдумывая, почему это Люся зачастила в гости к Колетт Виро. Уж не ухаживает ли за ней брат Колетт? Она ведь скрытная, ничего не расскажет, а там не успеешь оглянуться, как у тебя уже француз на шее.
В дверях щелкнул замок, хлопнула дверь, и Антон Антонович Гросбух влетел в комнату.
Ольга Кирилловна ахнула. Он был страшен. Шапка на затылке, галстук на боку, глаза выпучены.
Она сразу поняла, что он попал под автомобиль.
– Голубчик! – закричала она. – Скорее раздевайся, ложись… Руки, ноги целы? Какой же это мерзавец… И как же так неосторожно переходишь! Сколько раз тебе говорила!
Он в ужасе оглядывался по сторонам.
– Люси еще нет? – спросил он шепотом. – Тем лучше. Ни слова. Понимаешь? Она не должна знать. Миллион. Тсссс!
Ольга Кирилловна ничего не понимала.
– Выиграли миллион, – шептал он. – Вот, смотри сама. Вот газета, вот моя запись. Серия “ве”, ноль, три, пятьсот восемьдесят восемь. Видишь: и здесь ноль, три, пятьсот восемьдесят восемь, серия “ве”.
Он опустился на стул и, сдвинув шляпу, вытер лоб.
– Теперь главное – молчать, – опять зашептал он. – Никому ни слова, иначе мы пропали. Все растащат, все выклянчат. По миру пустят.
– Какой ты странный! – испуганно бормотала Ольга Кирилловна. – До сих пор по миру не пошли, а с миллионом вдруг пойдем.
Его вид и его шепот так перепугали ее, что она кроме страха ничего не чувствовала.
– Рассуждаешь, как индюшка, – буркнул он и бешено выкатил глаза. – Миллион – деньги небольшие. Миллион – это гроши, это крохи. Недавно один миллионер с голоду помер. Да, да, помер с голоду, а в матрасе у него нашли два миллиона. Два! А с одним-то – вовсе голодные. А отношение к миллионеру такое, что тащит с него каждый, кому не лень. Угрожающие письма начнут посылать, клянчить, вымогать, всячески жалобить. Ад! Надо молчать. Жить так, чтобы никому и в голову не могло придти. Во всем сжаться. Сбегай завтра к Куриной. Она сплетница, каких мало. Попроси пятьдесят франков взаймы. Она, конечно, не даст, но по всему городу разнесет. А это именно и нужно. Скажи, что дома нет ни гроша.
– А как же мы на вторник гостей звали? Что же подумают – денег ни гроша, а вечера справляют?
– Отменяется! – вдруг рявкнул Гросбух. – Никаких вечеров, никаких гостей. Довольно! Не такое теперь время.
Ольга Кирилловна всхлипнула.
– Никогда ты так на меня не кричал…
– Деньги сразу получать не пойду, – продолжал Гросбух, не обращая на нее внимания. – Газетчики-подлецы могут выследить. Да и спокойнее, когда денежки у казны хранятся. Пойду недели через две. Надо все обдумать.
В передней позвонили.
– Люся! – в ужасе зашептал Гросбух. – Молчи, несчастная! Ни слова!
Ольга Кирилловна открыла двери.
– Папочка! Как было весело!! – начала было Люся, но, взглянув на лица родителей, осеклась. – Господи! Что случилось? Мама, ты никак плакала?
Мать махнула рукой и отвернулась.
– Папочка, ты такой расстроенный! Что случилось?
– Что случилось? – сердито спросил отец. – По вашему мнению, ничего, значит, не случилось! В России большевизм, мы потеряли родину, у нас нет даже уверенности в завтрашнем дне, в Японии делается черт знает что, доллар скачет, а по-вашему – будь доволен, будь беспечен, сиди и веселись. И если человек трезво смотрит в жерло вулкана, то вы удивляетесь и пугаетесь. Вы ревете и скандалите.
– Н-ничего не понимаю, – растерялась Люся. – Что же я такое сделала?
– Иди спать, девочка, – сказала Ольга Кирилловна. – Ты видишь – папа расстроен.
– Это, наверное, все из-за лотереи, – догадалась Люся.
Гросбух в ужасе взглянул на жену.
– Причем здесь лотерея? – забормотал он. – Ну да, конечно, я не выиграл, но я даже и номер не смотрел, я и так знаю.
– Да вот же газета! – сказала Люся.
– В газете нет нашего номера. И довольно об этом.
Он вышел из комнаты, хлопнув дверью.
Жизнь Гросбухов круто изменилась. Сидели дома, гостей к себе не пускали. Антон Антонович бросил бридж.
– Не такие теперь времена…
Дочке на пальто денег не дал.
– Ты, матушка, в таком возрасте, когда дети уже родителей содержат, а не тянут с них последний грош.
Фам де менаж отказали.
Ольга Кирилловна молча плакала.
Знакомые как-то удивительно быстро отстали. Сначала еще справлялись по телефону:
– Когда же мы наконец увидимся?
Но Гросбух велел телефон снять.
– Не такие теперь времена…
И друзья быстро погасили свое нетерпение встретиться.
Люся, надутая и сердитая, дома никогда не бывала. Прямо со службы бежала к Колетт и сидела у нее весь вечер. Так по крайней мере она говорила.
Как-то раз после завтрака, когда заплаканная Ольга Кирилловна мыла в кухне посуду, из спальной голос Гросбуха спросил:
– Ольга, ты одна?
– Одна, – удивленно ответила Ольга Кирилловна.
Послышались шаги Антона Антоновича.
Она обернулась и ахнула: перед ней стоял некто жуткий, с огромной рыжей бородищей, на кривом носу криво сидели черные очки.
– Так не узнать?
– Господи! – завопила Ольга Кирилловна. – Да ты совсем спятил!
– Значит, не узнать! – удовлетворенно сказал Гросбух. – Пойду завтра получать выигрыш.
– Да разве можно выходить на улицу в таком виде! Да ведь тебя арестуют. Отчего нос кривой?
– Специальный пластырь. Ну и довольно об этом. Завтра пойду. Возьму с вечера комнату в отеле, там загримируюсь – и шито-крыто. Получу деньги, опять в отель, грим долой и вернусь домой.
Ольга Кирилловна только махнула рукой.
Был уже пятый час.
Ее трясла лихорадка. Мало ли что могло с ним случиться! Могли арестовать как подозрительную личность, могли ограбить. Она уже жалела, что ничего не рассказала Люсеньке. Вдвоем было бы не так страшно.
Какая ужасная будет жизнь с этим маньяком! Он, наверное, деньги в банк не положит, а зашьет их куда-нибудь в тюфяк, а ее заставит день и ночь на этом тюфяке сидеть. Как быть? Обратиться к психиатру?
Ключ во входной двери повернулся.
Вошел Гросбух.
Вид у него был немножко сконфуженный, на щеках следы чего-то вроде столярного клея.
Ольга Кирилловна замерла, не смея спросить.
– Ты еще не пила чаю, голубка? – ласково спросил он. – Я бы выпил стаканчик.
В глаза ей он не смотрел.
– Хорошо, дружок, я сейчас, – отвечала Ольга Кирилловна и думала: “Слава Богу, слава Богу, кажется, еще не совсем того…”
– Да, между прочим, – неестественно равнодушным тоном сказал Гросбух. – С нашим билетом вышло маленькое недоразумение. Номер тот же, только серия не “ве”, а “игрек”. Они так безобразно пишут, что я хвостика не разглядел. Номер, между прочим, тот самый. Ну да это все ерунда. Так, значит, ты еще не пила чаю? Ах да – Люся еще не раздумала шить себе пальто? Ты спроси. Я ее сегодня не увижу, потому что пойду к Василию Петровичу, соорудим бриджок, хе-хе! А?
“Слава Тебе, Господи! Слава Тебе, Господи! Пронесло беду мимо! – думала Ольга Кирилловна и сама себе удивлялась. – Чего же я, дура, радуюсь? Ведь надо бы горевать. И все-то у нас не как у людей!”
“Иллюстрированная Россия”, Париж, 1934
Публикация Рафаэля Соколовского
∙