Фрагмент романа
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2008
Туркестан
Яблони, груши и урючины сбросили цвет довольно давно, однако в пряном воздухе еще витало его призрачное веяние, а то еще в пиалу слетал, кружась, ненадолго забытый временем душистый лепесток.
В прохладной тени загородного сада чуть поодаль друг от друга (должно быть, чтобы одна беседа не мешала другой) стояло штук шесть квадратных узбекских топчанов – катов, застеленных курпачами и одеялами. На одном из них и расположились.
ТАШКЕНТ, АПРЕЛЬ 1929 г.
Компания собралась небольшая – сам Трофим, затем Трещатко, его заместитель, командир первого орудия, замкомроты Безрук и Звонников. Звонников был той же роты замкомвзвода, и выходило, что взяли его немного не по чину. Но уж больно славно он, москвич из заводских, пел хорошие песни – это во-первых. А во-вторых, в застолье всегда хорошо иметь младшего. Ну чтобы, скажем, чай разливал – да и вообще.
Именно поэтому Трофим, если б на самом деле нужно было проведать кухонные дела или что-нибудь там спроворить, послал бы по этой надобности именно Звонникова, и Звонников отлично бы все спроворил и разведал.
Но надобы никакой не было, а просто Трофим устал слушать рассуждения Безрука о верности экономической политики, даром что толковал Безрук как по писаному – дескать, дело идет к тому, что нэпу конец, и лично его, Безрука, такой расклад не может не радовать, а то, мол, опять мироед за старое взялся и противно смотреть на сытые рожи.
Еще в самом начале, когда мальчишка бегом принес первые два чайника, пиалушки, стаканы, тарелочки со сладостями и орехами, поспешно и толково расставив все на дастархане, и Звонников, вопросительно взглянув на командиров и поймав чей-то одобрительный кивок, вытащил бутылку «белой головки», а авоську с остальными плешивый чайханщик, кланяясь и пришепетывая на приветственных словах, поспешил унести, чтобы опустить в прохладную арычную воду, – так вот, еще в самом начале Трофим решил напомнить Безруку о совсем недавнем положении вещей.
– Эх, Безрук! – неторопливо цедил он, щуря темные глаза, опасно поблескивающие на сухом скуластом лице. – Верно-то оно верно, все так, спорить не буду. Да только вот ты прикинь к носу. Ну возьмем какой-никакой пример. Два года назад сколько баран стоил?
– При чем тут баран? – удивлялся Безрук.
– Да вот при том, – настаивал Трофим. – Двенадцать рублей он стоил. Пятнадцать – это уж от силы, если самого жирного двухлетку брать. А сейчас сколько? – тридцать пять!
– Об «за тридцать пять» только зубы рушить, – хмыкнув, заметил Трещатко. – К приличному барану теперь и за сорок не подступишься…
– Ну и что? – злился Безрук. – При чем тут бараны?!
– При том. Я к чему веду? Два года назад я на свой оклад десять баранов мог купить. А сейчас?
Безрук вздохнул, возводя глаза к небу, – мол, нет, ну вы только взгляните: человек о серьезных вещах, а они тут со своими баранами!
– А сейчас мне и на четырех не хватит, – закончил Трофим. – Есть разница? Как по-твоему-то, Безрук? Что для меня лучше? Или все едино?
– Ах, ты вот о чем!..
Безрук откинулся на боковину ката, несколько нервно крутя в пальцах пустую пиалу.
– Близоруко смотришь, Трофим, – вздохнул он. – Не в баранах дело. Товарищ Сталин чему нас учит? Тому учит нас товарищ Сталин, что революцию мы отстояли. Верно? И с разрухой сладили. Но мировой империализм страну победившего пролетариата в покое не оставит! Что это значит? Это значит, что скоро – война! Какой должна быть эта война? Победной! То есть придется нам громить врага малой кровью и на чужой территории. Что для этого нужно? Индустриализация! Потому что без индустриализации, Трофим, бить врага малой кровью и на чужой территории никак невозможно! Верно?.. Ну а коли верно, так люди должны не копейку сшибать, а заводы строить! – Безрук поднял стакан и закончил тоном, который отчасти показывал, как он сожалеет о том, что приходится растолковывать столь простые вещи: – Вот за это давайте и выпьем!..
Трофим пожал плечами, кивнул, неспешно выпил, а потом сказал, дохрустывая горчащую редиску:
– Ну хорошо… Пойду гляну. Что они там, черти, возятся!..
Раздраженно кривя правую щеку, свесил босые ноги с топчана, сунул в сапоги, потыркал пальцем, заправляя в голенища дудки галифе, и пошел к Джуйбору[1]
Берег негусто порос тальником, а сам канал бесшумно и плавно нес непроглядную толщу буро-коричневой воды, украшенную где урючным листом, где пчелой, безнадежно теребящей поверхность дребезгом намокших крыльев, где юркой и неизъяснимо округлой воронкой, так же быстро сгинувшей, как и возникшей.
Трофим постоял, рассеянно глядя на течение и испытывая безотчетное удовольствие от того, что так много прохладной воды несется по руслу, то вдруг образуя желваки и раковинки, то снова расправляясь и выглаживаясь… Можно купнуться, если жара возьмется за свое… А как ей не взяться?.. На то она и жара…
Должно быть, хозяин обратил на него внимание, и тут же давешний мальчишка примчался с куском кошмы, постелил на утоптанную глину и весело сказал:
– Пажалста!
– А! – ответил Трофим, усмехаясь в усы. – Ну что ж… рахмат, бача, рахмат!
Пацан мгновенно унесся, а Трофим сел, спустив ноги вниз, к самой воде, в щетину зеленой травы, положил костистые кулаки на такие же костистые сухие колени и снова стал смотреть на завораживающе поблескивающее течение…
Бежит, бежит… вот и время так же бежит… смотришь – и не понять: вот вроде оно тут еще – а уже и нету!.. вот новое накатилось – а уже и его нет!.. Как так получается?..
Он вздохнул и с нежностью подумал о сыне. Время, да… маленький еще… и то уже к седлу тянется – покатай да покатай! да поводья дай держать!.. вот ведь чапаевец!.. Не успеешь оглянуться – вырастет! Скажет: папка, давай на коня меня сажай!.. Давай драться учи!.. воевать!..
Ему так приятно стало от этой мысли, от убедительности мгновенно вставшей перед глазами картины, что Трофим даже застонал немного. А что? – так и скажет Гришка, вот не встать с этого места! Боевой хлопец растет!
Негладкое зеркало воды подернулось туманцем, и из него выплыло смеющееся лицо жены – Катерины.
И тут же благостное ощущение не зря текущего времени отступило, растаяло, а вместо него накатило что-то вроде легкого беспокойства, что ли, раздражения… почти не осознанного, с каким и поспорить нельзя.
Трофим оглянулся.
Ребята галдели. Звонников, заметив его движение, потряс бутылкой, что как раз была у него в руке, – разливал, должно быть.
Трофим ответно махнул – иду, мол. Нашарил справа комочек глины, кинул в воду… Еще один. Плюх – и нету.
Если бы кто спросил у него прямо – веришь жене? – он бы не задумываясь ответил: верю!
Да и как не верить? Ни в чем пакостном Катерина не только замечена не была, но даже и тени подобного подозрения ни у кого не могло возникнуть. Гарнизонная жизнь тесная… все на виду… И коли что не так, непременно слушок завьется, потянется… Тьфу, чтоб тебя!..
Самому понятно – не может ничего такого быть, не может! Любит его Катерина, нежно и благодарно любит… Благодарно? – да, благодарно!.. с благодарностью за его собственную любовь, почти, бывает, лишающую его ненадолго сознания… И с радостью делит эту любовь с ним еженощно!
А вот поди ж ты – стоит подумать, будто может она быть ему неверна, как прямо кипятком обдает!..
«Хоть бы чуть она не такая была, что ли…» – тоскливо подумал вдруг Трофим.
На такую-то всякий посягнет… глаза!.. брови!.. губы!.. А как засмеется – так ведь просто сердце прыгает!.. А как пойдет, как бедрами качнет, как поправит невзначай платок на груди, как улыбнется вдруг лукаво и нежно!.. И вот знает, знает он, что нет в том лукавстве ни обиды ему, ни умысла нехорошего! Просто она такая – видная, красивая, источающая ток радости, нежности, безобидного веселья! Разве виновата?
И все равно – будто в кипяток!
Тут же он сам не свой, башка кипит, взгляд волчий, сама же Катерина к нему – что такое, Троша? что случилось?..
Разве она со злом к нему? Вовсе нет. А он в эти минуты одну только злобу испытывает! Сколько уж раз так случалось, что не хватало Трофиму сил эту непонятную ей злобу утаить!.. Всякий раз во хмелю, конечно!.. Ведь что у трезвого на уме, то из пьяного как из дырявого сита сыплется!..
Сорвется, наговорит, пригрозит – за что ей все это?.. Потом-то, конечно, самому противно! Самому жалко. Самому горько… Дьявол побери эту чертову злобу!.. Ни к чему она ему, ни к чему! Потому что любит он ее, Катерину-то свою, родную свою Катерину!..
Расстроившись от этих мыслей и от того, что почувствовал себя виноватым, Трофим в сердцах бросил еще один комок глины. Разлетелись брызги – и тут же, словно по его воле, вода в арыке как будто вскипела и пошла бурыми разводами.
Трофим взглянул направо.
Невдалеке от камышового навеса курились два очага, на одном из которых стоял казан. Еще чуть поодаль над опрокинутым к небу зевом танура[2] струился раскаленный воздух, а подчас показывался бесцветный язык пламени.
Утратив первую звонкую силу, кровь ручейком стекала с берега. Баран еще подергивался, а хозяин уже пластал шкуру точными движениями черного и, судя по всему, смертельно острого ножа.
Заметив Трофимов взгляд, приветливо оскалился и покивал, не переставая ловко свежевать тушу.
Трофим неспешно поднялся, подошел.
Чайханщик, успевая между делом поглядывать на гостя и приветливо посмеиваться, молниеносно высвободил сердце, легкие, печень, почки, желудок, опростал от кишок (кишки тоже должны были пойти в дело – к вечеру из них сделают перченую колбасу). Мальчик уже мыл весь этот ливер, выполаскивал в арыке разрезанный желудок.
Хозяин беззлобно на него покрикивал, поторапливая, сам же спешно крошил на колоде охапки разноцветных трав, мешал с крупной розовой солью.
Через пять минут на шкуре лежали лакомые куски порубленной туши и зашитый желудок, набитый ломтями курдючного сала и внутренностей.
Чайханщик плотно стянул края шкуры, сделал несколько стежков кривой, ржавой иглой. Оставалось только погрузить вышедший из его рук аккуратный тючок в раскаленную печь.
Чайханщик поднялся, вытер ладони куском мешковины и, извинительно разведя руки, сказал высокому русскому в военной форме, внимательно следившему за окончанием работы:
– Танури-кабоб, товарищ командир! Харош?
Трофим хмуро кивнул – ну да, мол, хорошо, танури-кабоб… Понятно. Для того, мол, и тащились сюда, в сад за гидростанцией, через весь город.
Повернулся и пошел к своим.
Гринюшка скоро должен был проснуться. Катерина доделывала кое-какие дела, стараясь вести себя потише, – не шлепать босыми ногами по прохладному, с утра вымытому дощатому полу, не греметь посудой, не хлопать дверью, когда выходила во двор.
Они занимали две небольшие комнаты в четырехкомнатном доме, а в двух других, побольше, размещалась семья Комарова, Трофимова сослуживца, – сам с женой и трое мальчишек, погодков и разбойников, старшему из которых исполнилось двенадцать.
Дом стоял недалеко от причудливого здания аптеки Каплан и Нового телеграфа и одной стороной глядел на улицу Пушкина. Многие, впрочем, и теперь по старинке называли эту широкую пыльную улицу Лагерным проспектом – прежде она была трактом, бравшим начало у Константиновского сквера и ведшим, мало-помалу забирая выше, аж до самых летних лагерей туркестанских войск. По сторонам улицы, между тротуарами и дорогой, росли свечки тополей, карагачи, урючины, дававшие в изобилии мелкие крапчатые плоды, и тутовники, пышные осенью и жалкие весной, когда свежие ветви срубали на корм шелкопряду.
Напротив дома, при разъезде, позволявшем трамваям разминуться на одноколейной линии, располагалась остановка.
Дом их, как почти все здесь, был сложен из кирпича-сырца, легко впитывавшего влагу, и накрыт камышовой крышей, обмазанной сверху слоем глины. В дождь крыша протекала, и подчас отваливалась с потолка алебастровая штукатурка. Поэтому, как только небо начинало хмуриться, Катерина накрывала Гринюшкину кроватку солдатским одеялом, специально для того приспособленным.
Впрочем, и дожди здесь редко случались, и зима не морозила, потому даже зимних рам в доме не водилось, а только внутри комнат за оконным косяком были прикреплены на петлях двухстворчатые ставни – с вечера они затворялись, закрывая жильцов от любопытства прохожих.
Другая сторона дома смотрела в тихий просторный двор, и двор этот в представлении Катерины – главная ценность их нынешнего жилья.
Птицы спокойно щебетали в кронах пяти или шести яблонь, четырех груш и трех старых вишен. Были еще три шпалеры виноградника, обильно родившего мелкие грозди. Трофим наладился каждую осень жать сок и квасить в добытом где-то бочонке. Винцо получалось мутное и кисловатое, но Трофим с Комаровым пили да нахваливали – и усиживали этот несчастный бочонок дня за три.
Горлинки бродили по дорожке, нежно гулили, вили гнезда под стропилами, а одна совсем уж отважная пара ютилась прямо на террасе. Трофим ворчал, что гадят на пол, а Гринюшка радовался и норовил с ними дружить.
И скворцы-майнушки, истребители саранчи, к ним частенько заглядывали, и удод прилетал – желтый, с черными полосками, с хохолком на голове, который распускался, когда он садился на землю.
Катерина развесила бельишко на веревке, натянутой между двумя яблонями, а когда вошла в комнату, вытирая руки о передник, Гринюшка уже свесил ноги между боковых стоек кровати и тер глаза, неизвестно о чем при этом похныкивая.
– А вот и Гришуня проснулся! – проворковала она, присаживаясь возле и легонько его тормоша. – Ну-ка давай мы с тобой на горшочек!
Сын захныкал было пуще, но, услышав заданный матерью невзначай вопрос насчет того, как скоро они поедут в папкину деревню, поймался в эту простую ловушку, забыл о своих минутных и не вполне проясненных для него самого горестях, послушно спустил штанишки, самостоятельно угнездился и начал подробно (правда, не выговаривая еще буквы «р») толковать о будущем: как повезет их паровоз, да какой будет дым из паровозной трубы, да как приедут на станцию Росляки, да какой в деревне лес и какая речка Княжа, – и Катерина, накрывая ему полдник, столь же обстоятельно отвечала на требующие немедленного разрешения вопросы насчет купания, собирания грибов и еще будут ли там овечки и собачки.
Вытерев ему рот после киселя и булки, Катерина одела сына в белую матроску, голубые штаны до колен, а на голову – панаму.
Сама же выбрала светло-розовый сарафан с цветочной каймой на поясе и у конца подола, а волосы подняла и крепко заколола кривой шпилькой с крахмальной и тоже розовой бабочкой.
Книги в сумочку, к сожалению, не лезли. Пришлось завернуть в газету и перехватить бечевкой.
Но ничего, аккуратный такой получился сверток.
Они вышли в прихожую, Катерина присела, чтобы застегнуть Гришины сандалетки. Дверь в одну из соседских комнат была открыта.
– Тоня! – крикнула Катерина. – Тонь!
Из двери выглянула Антонина, жена Комарова.
– Я что хотела-то, – сказала Катерина, поднимаясь на ноги, и спросила жалобно: – Комаров твой ничего… не сказал?
– Не-а, – легковесно ответила Антонина. Вздохнула: – Что скрывают?.. Валька Глотова утром забегала трешку перехватить. Так, говорит, вчера два эшелона отправили, сегодня три!
– Эшелона? Три эшелона? – ахнула Катерина, поднося ладонь к груди. – Это куда же их эшелонами?
Она, конечно, нарушала уговор, что был у них с Трофимом: ничего из гарнизонной, из корпусной жизни с соседями не обсуждать. Не потому, что из этого что плохое может выйти, а вот просто не обсуждать – и все. Уговор такой… Но он сам виноват! Как же не обсуждать, коли сам не говорит ничего?.. Почему не сказать?.. Вчера два эшелона… сегодня три… а завтра сам Трофим отбывает!..
– Не знает она, – поморщилась Антонина. – Говорят, что не местные наши маневры, а какие-то общевойсковые, что ли… большие. Далеко где-то. – Она помолчала, а потом заметила с рассудительностью обреченного: – Нет, ну а что ты хочешь, если маневры?
– А Комаров молчит, да? – тупо повторила Катерина, хоть и так было только что ясно сказано: молчит.
– Молчит, паразит! Клещами не вытянешь! – раздраженно подтвердила Антонина. –Учения – и все тут! Какие учения? А того тебе знать не положено!.. Тьфу! Не положено – и хоть ты убейся! Долдонит как заведенный, противно слушать!
– Ну да, вот и мой… сердится, если спрошу, – кивнула Катерина и пожаловалась: – Сам сердится, а у меня сердце болит…
– А им-то что! – фыркнула Антонина. – Да ну их!..
Она с деланной беззаботностью махнула рукой, а потом сказала с выражением несколько искусственного изумления:
– Фу-ты, ну-ты, ножки гнуты! Ты куда это так вырядилась?
Катерина смущенно улыбнулась.
– Ты что кудахтаешь?! Пути не будет! На кудыкину гору! – И тут же радостно крутнулась, отчего подол платья разошелся в круг. – А что, ничего?.. В библиотеку съезжу. – Она наклонилась к сыну. – На трамвайчике с Гришей поедем, да?
Гриша с достоинством кивнул.
– В штаб то есть? – уточнила Антонина, как будто не знала, где библиотека.
– Ну а куда ж еще, – машинально ответила Катерина и потянула Гришу за руку. – Пошли…
– Что-то ты зачастила, – заметила Антонина, приваливаясь к косяку и складывая руки на груди.
Катерина обернулась.
– Что?
– Зачастила, говорю. – Антонина усмехнулась. – В штаб-то, говорю, зачастила.
Катерина растерянно смотрела на нее.
Антонины, жены Комарова, она, честно сказать, маленько побаивалась. Антонина старше-то была лет на шесть всего… Но такая ушлая, будто третий век коротала! Просто не подходи. Смелая до ужаса, за словом в карман в жизни не полезет, режет прям по живому!.. Бабы гарнизонские про нее всякое говорили. Такое прям болтали, что прям и сказать стыдно!.. Но, видать, до Комарова болтовня их не докатывалась… кто его знает… А живут они хорошо, чисто, и дети у нее всегда под приглядом, и заботливая…
– Почему это зачастила? – напряженно спросила она. – Ты что имеешь в виду?
Антонина, поджав губы, долго смотрела в глаза, потом усмехнулась и махнула рукой.
– Да ну тебя! Не обращай внимания, это я так. Скучно просто.
– Скучно тебе? – рассердилась Катерина. – Пойди лучше!.. – яростно замялась, – Поспи лучше пойди, чем языком болтать! Скучно ей!..
Гринюшка, задрав голову и открыв рот в приступе мучительного внимания, смотрел то на мать, то на соседку.
Она резко дернула его, ни в чем не повинного, за руку:
– Ступай, ну!
И, уже взявшись за ручку входной двери, услышала примирительное:
– Хватит тебе! Развоевалась из-за ерунды! Что я сказала-то?!
– Жарковатая нынче весна, – заметил Звонников. – Середина апреля, а вон как уже печет!
– Да ладно, – возразил Трещатко, щедро макая кусок лепешки в пиалу с кислым молоком. Быстро донес до рта, сжевал, провел кулаком по усам. – Ты что жалуешься? Наоборот, нам сегодня хорошо бы пожарче!
– Зачем это? – удивился Безрук.
Все давно поснимали гимнастерки, сидели в исподних рубахах.
– Не понимаешь, – с осуждением заметил Трещатко. – В организме равновесие нужно иметь! Если изнутри сорок градусов, сколько должно быть снаружи? Тоже сорок! А сейчас, – он с прищуром взглянул на белесое небо, – а сейчас и тридцати пяти нет!..
И довольно загоготал.
Трофим тоже усмехнулся.
– Ничего, – сказал он. – Скоро тебя припечет маленько…
– Там-то? – мотнул головой Трещатко. – Может, и припечет! Только опять это будет неправильно! Потому что там изнутри кроме воды ничего не будет! Разве ж это равновесие?
– Ну ничего, ничего, – сказал Безрук. – Не припечет. Народ дружественный, с пониманием… Думаю, все как по маслу прокатит. У Трофима надо спросить. Ты же бывал на той стороне?
– Бывал, – кивнул Трофим.
– И в Кабуле?
– И в Кабуле.
– И как?
– Да как…
Года три не то четыре назад Аманулла-хан купил полтора десятка самолетов «Де-Хэвиленд», взял на службу советских техников – обслуживать аппараты – и летчиков – преподавать в офицерской школе. Запасы авиационного керосина и патронов скоро кончились. В Ташкент снарядили караван с боеприпасами и топливом. Сопровождала его полурота отборных красноармейцев, одним из взводов которой командовал Трофим Князев.
Он вспомнил эту осеннюю дорогу…
Караван хоть и не велик, да все равно по тропе растягивается чуть ли не на километр.
Горы выгорелые, сухие, трава – мертвая. Но время от времени как полыхнет в самые глаза какое-нибудь ущелье – огнем алой листвы, багровым ее пламенем…
На тропе, пролегшей в узкой долине или по каменистому руслу высохшей реки, неспешно бредущий караван беззащитен.
Тянется он, как длинный жирный червь. В любое мгновение одним ударом можно рассечь его пополам. А потом еще пополам. И еще.
Что из того, что за полкилометра до первого верблюда крадется собранная в кулак, напряженная группа боевого охранения из пятнадцати красноармейцев? Что из того, что в самом караване сорок бойцов, вооруженных и собранных? Что из того, что за караваном следует тыловой дозор, который тоже еще как может за себя постоять?
Ничто не поможет.
Как бы он сам сделал?
Разбил бы свой отряд человек из пятнадцати на три части. Бóльшая – группа уничтожения. Две меньших – группы наблюдения и поддержки.
Пара пулеметов на одном борту сая. Пара на другом.
Ожидание.
И вот – в чистом ночном воздухе возникает запах животного пота и навоза. Это запах каравана! Он идет! Разведка не ошиблась!..
Мягко ступают лапы верблюдов по каменистой почве… Ботала замотаны тряпками, чтоб ни стуку, ни грюку.
Сильные, уверенные в себе люди ведут этот караван. Они везут важный груз. Они должны доставить его по назначению. Бессонные глаза напряженно вглядываются в темноту. Чуткие пальцы лежат на курках винтовок и ручных пулеметов…
И что?
Дать пройти боевому охранению туда, где его уничтожит группа поддержки. А потом внезапно… дружно…
Пять минут – и все. Был караван – и нет каравана. Бьются животные, кровавя равнодушные камни, срывая бесценные вьюки, судьба которых теперь – стать добычей врага… Кричат раненые… Мертвые лежат молча.
А живым – живым дорога назад. Да только еще неизвестно, какой она будет…
Да…
И все те долгие дни и ночи – особенно ночи! – что тащились до Кабула, Трофим чувствовал себя именно тем голым, мягким, ничем не защищенным местом на теле червя, куда вопьется первое острие.
Но ни одного нападения не случилось. И ни один выстрел не прозвучал. Зато часто приводили к нему двух или трех стариков, встретившихся головному дозору, и переводчик Салим разъяснял, что это аксакалы из кишлака, который лежит в семи километрах дальше; и что они просят шурави остановиться на ночлег именно в их кишлаке; и что жители будут рады; и что казаны уже стоят на огне, а бараны покорно ждут назначенного им часа…
– Туда тихо прошли. – Трофим пожал плечами. – И обратно без сучка без задоринки. По-мирному, без шума. Наоборот – приветствовали, кормили. Чудные они…
Он усмехнулся и покачал головой.
– Вот! – обрадовался Безрук. – Что я говорю! Хлебом-солью будут встречать! Хлебом-солью! Разлей-ка, Звонников!.. Потому что, брат, интернационализм – это тебе не репка в супе! Нам с простым афганцем делить нечего! Ему главное что? – жить нормально, чтоб кулак с помещиком из него кровь не пили! А для нас? – помочь ему этого добиться! Ведь чем отличается простой афганский крестьянин от простого советского колхозника? А? Вот скажи, Трещатко, чем?
– Да хрен его знает! – искренне отозвался Трещатко, беря мощной дланью стакан, пополненный старательным Звонниковым.
– Вот! – Безрук наставительно поднял палец. – И я про то же: ничем не отличается, ничем! Потому он, простой афганский мужик, тебя с распростертыми объятиями встретит! Как брата по классу, по лишениям жизни!
– Не знаю, – с некоторым сомнением протянул Трещатко. – Крестьяне крестьянами, а идем-то мы падишаху ихнему помогать…
– Прогрессивному падишаху! – со значением поправил Безрук. – Другу Советского Союза, между прочим! Который сам хочет помочь своему народу!
– Провокации всегда могут быть, – заметил Трещатко и спросил, явно желая сменить тему: –Ладно, пить-то будем?
– Погоди, – остановил Трофим. – Кажись, мясо готово. Выкладывает…
Точно – по саду плыл запах танури-кабоба, челюсти сжимались сами собой, а в конвульсивно содрогающееся горло текла обильная слюна.
– Перестань, – возразил Безрук, громко сглотнув. – Пока он еще там разберется со своим варевом! Давай… в самый раз, под горячее. Ну, братцы, за победу!
Стаканы сдвинулись. Выпили, примерно одинаково морщась и закусывая, – кто былкой лука, кто кислым молоком. Трофим привычно хрустел редиской.
– Ты говоришь – провокации! – не успев толком дожевать, снова взялся за свое Безрук. – При чем тут? Сам посуди. Хорошо, допустим, даже если будет провокация. Допустим, представитель этого, как его… а?
– Бачаи Сако, – помог Звонников.
– Да, Бачаи Сако… И как ты их запоминаешь? – неожиданно восхитился Безрук. – По мне – что Сако, что Мако, что Бачаи, что Макаи! Один черт, чурка нерусская!.. Ну, короче говоря, допустим, пустится он на провокацию! Что дальше?
Он победно оглядел стол.
– Ничего! Кто на его провокацию поддастся? Простой афганский пролетарий, который хорошо понимает, кто ему враг, а кто друг?! Кто ему брат, а кто – эксплуататор?! И потом…
Безрук на мгновение прервался, снисходительно посмотрев в сторону широко улыбавшегося чайханщика, который нес гору дымящегося мяса на деревянном блюде размером с тележное колесо. Лицо шагавшего следом мальчика, напротив, выражало озабоченность: вероятно, чувствовал ответственность за собственную ношу, коей являлось еще одно блюдо – с целым терриконом нарезанных овощей и зелени.
– … и потом, ты пойми. Какая у них армия? Феодальная. А у нас? У нас армия самого передового строя, армия страны победившего пролетариата! Да они, провокаторы эти, тут же по своим норам расползутся, отвечаю! А простой крестьянин придет записываться в красноармейцы!
– Пажалста! – сказал хозяин, осторожно устанавливая яство на кат. – Пажалста, кушай!
Принял у мальчика второе блюдо, так же аккуратно разместил и тут же начал пятиться, не уставая приветливо улыбаться, кивать и прижимать руки к груди.
– Подобострастный все-таки народ, – с легкой брезгливостью заметил Безрук, когда чайханщик достаточно удалился. – Ну хорошо… Так что же, товарищи командиры, приступим?
И с радостной усмешкой посмотрел на каждого.
Особый режим
Катерина завела Гринюшку под навес остановки, в тень.
Вдалеке, в перспективе между двумя рядами будто в караул вставших тополей, высился даже отсюда выглядевший величественным многоглавый собор святого Сергия Радонежского.
Поговаривали, что скоро его должны снести, но Катерина в это не верила – мало ли что люди болтают!
Не по-апрельски жгучее солнце заставляло все вокруг отливать золотом. Синие купола казались гораздо ярче выгорелого неба.
ТАШКЕНТ, АПРЕЛЬ 1929 г.
Гриша потянул ее за руку и требовательно показал пальцем.
– Клеститься! – строго сказал он.
– Умничка ты мой, – умилилась Катерина и, наклонившись прошептала в ухо: – Давай подождем немного, сейчас вон тот дядька отвернется…
– Почему? – спросил Гринюшка.
– А вдруг он папке расскажет! – ответила Катерина, округляя глаза, чтоб намекнуть на беду, какая в этом случае могла бы с ними случиться.
Они выждали, и, когда дядька в белой косоворотке, дырчатой шляпе, с портфелем в руках, тоже ожидавший трамвая и в нетерпении расхаживавший вперед-назад, пошел в другую сторону, быстро и дружно перекрестились: Катерина трижды, всякий раз завершая знаменье мелким поклоном, и Гринюшка так же.
Позванивая, погромыхивая, скрежеща колесами на частых стрелках, подолгу простаивая на разъездах в ожидании встречного, полупустой трамвай катился мимо деревьев и домов, мимо зеленных лавок и чайхан, где голые по пояс, загорелые мальчишки разбрызгивали воду на утоптанную, чисто выметенную глину, и мелкие радуги то и дело испуганно вспархивали из-под их быстрых рук; принимал на себя краткое касание тени и снова оказывался в ослепительном расплаве солнца; обгонял неспешных прохожих и озабоченных людей с тележками, ослов, навьюченных какими-то тюками и погоняемых бородатыми сартами, а то еще высокие арбы, влекомые понурыми клячами, – на спинах их сидели такие же, как правило, понурые возницы в полосатых халатах…
Покусывая губы, Катерина невидяще смотрела в окно. Будто карты в пасьянсе, она так и этак раскладывала не вполне ясные смыслы, таившиеся в словах Антонины. Зачастила? – вот уж нет, вовсе не зачастила. Что ей в штабе делать? – наведывается раз в неделю в библиотеку, чтобы оставить две-три прочитанные книги и взять другие… Сегодня везла два томика Чехова… Честно сказать, читала она через силу, но самой ей хотелось верить, что помаленьку втягивается.
Антонина что-то другое имела в виду… Неужели догадывается? Да откуда?!
Стало жарко, и Катерина даже оглянулась невольно, как будто и в самом деле совершала что-то недозволенное.
Господи, ну это же просто какие-то странные фантазии! Даже не мечты – разве она могла бы позволить себе о таком мечтать?! Всего лишь тени, блики, призраки воображения, растворяющиеся в первом луче света!
И все-таки, все-таки…
Когда это началось? Года полтора назад… праздновали десятилетие Революции…
Она пришла в синем платье с белым кружевным воротником, в белых туфлях из коммерческого магазина, в белой тюлевой шляпке. Торжественный митинг в штабе, в зале заседаний, начался в двенадцать, после демонстрации, а тех жен командиров, что не смогли присоединиться с самого начала, ждали к двум.
Они скооперировались с Антониной и позвали бабу Шуру, соседку через два дома, посидеть с детьми. Гринюшка не хотел оставаться с чужой бабкой и разорвал Катерины сердце криком, когда они выбегали из дома. Трамвай как на зло почему-то не ходил, да еще и дождь собрался крапать, будто специально для них норовил показать характер – то, бывает, и в декабре его не дождешься, а то на тебе – 7-го Ноября! Заполошно озираясь – не пропустили ли чего главного, – влетели в здание. Запыхавшаяся Катерина шумно выпростала из газетного свертка туфли, со стуком попадавшие на цементный пол, скинула боты и, просительно улыбнувшись, сунула их за стол дневального красноармейца, тоже, видать, ошалевшего от праздничной суматохи, а потому ничем, кроме насупленного взора, недовольства своего этой непростительной вольностью не выразившего.
А из зала несся шум и музыка! Уже младшие командиры частью сдвинули к стенам, частью вынесли за двери ряды деревянных кресел, уже горланили веселые голоса, гукал и рассыпался колокольцами чей-то смех, уже крутилась граммофонная пластинка и летели чудные звуки фокстрота «Люба»!
– Любовь наве-е-еки!.. – негромко подвывала Антонина, прыгая на одной ноге, чтобы скинуть бот. – Да чтоб тебя! Любовь с тобо-о-о-ою!..
Катерина выглядела Трофима и замахала рукой:
– Троша! Троша!
Увидев ее, Трофим было мимолетно улыбнулся, но тут же помрачнел и насупился. Он не любил, когда она красила губы и глаза; да и вообще – когда она, его Катерина, появлялась на людях; свел брови, неожиданно крепко взял за руку.
– Трофимушка, любимый! – зашептала Катерина на ухо. – Ну что ты, что ты? Ну ведь праздник сегодня!.. Ну перестань!.. Талончики у тебя?
Возле стены выстроились в линию столы, накрытые разнокалиберными скатертями, где за талончик можно было получить на выбор бокал игристого вина или стаканчик водки, а также бутерброд с сыром (говорили, что сыр Примаков велел в самой Москве заказать, тут-то приличного сроду не водилось) и пирожное.
– Нет, нет, мне вина не надо! – отмахнулась она. – Ты сам пей, а мне свое пирожное отдай, ладно?
И она была совершенно счастлива – счастлива тем, что сегодня праздник и весело, и что музыка не прекращается, и что все танцуют, и что сама она красивая, и что мужчины бросают на нее быстрые взгляды, и что она с Трофимом, и что он такой высокий и сильный, и что она так сильно любит его, и что все, все, все хорошо и даже прекрасно!..
Когда сменили пластинку и зазвучала новая, она увидела Антонину. У ее партнера фокстрот знатно получался, ничего не скажешь, – вел ловко, мелким скользящим шагом, искусно чередуя быструю, семенящую поступь и плавные размашистые шаги. Катерина видела его спину. Антонине, похоже, нравилось – то-то она все время смеялась. Катерина повернулась было к Трофиму, но в эту секунду кто-то из командиров, галантно перед ней извинившись и вдобавок неожиданно подмигнув, заговорщицки отозвал его в сторону. Она догадалась – мужчины затеяли где-то добавочную выпивку. Музыка на время смолкла, и вдруг из шума, гама, движения, смеха и каких-то восклицаний снова выплыло улыбающееся Антонинино лицо со словами:
– Ой, Виталий Маркович, спасибо!.. Да вы разве не знакомы? Это Катерина Князева!
Давешний Антонинин партнер резко наклонил голову и даже, кажется, щелкнул каблуками. Он был в полевой кавалерийской форме, сидевшей на нем плотно, без люфта.
– Здравствуйте, – сказала она, улыбаясь.
Не весьма великого роста, коренастый, довольно круглолицый, с по-детски пухловатой верхней губой и аккуратными, но чуточку оттопыренными ушами, с каким-то особенным рисунком неспокойных ноздрей, этот подтянутый человек лет тридцати смотрел на нее теплым и внимательным взглядом серо-зеленых глаз, в которых жило неуловимое выражение взрослости, что ли… серьезности?.. значительности?.. Во всяком случае, его взгляд вызвал в ней смутную тревогу, мгновенное смятение. Его лицо вообще показалось ей таким неожиданным, как если бы его обладатель был представителем какой-то совсем иной, неслыханной человеческой породы, для которой непривычно ясная печать одухотворенности является не исключением, а нормой.
Сейчас глаза лучились приветливостью, но взгляд их ясно давал понять, что приветливость, радость, расположение не могут явиться заменой или хотя бы даже уступкой некоторым иным качествам этого взгляда и этого человека.
– Примаков! Знакомьтесь!
Катерина внутренне ахнула и тут только приметила три ордена Красного Знамени на его груди.
– Ах, Князева? – мягко повторил комкор, протягивая руку. Растерянно помедлив, она тоже протянула занемевшие, ставшие бесчувственными пальцы. – Жена Трофима Князева? Вот уж рад познакомиться! Очень рад! Мы ведь прежде не виделись?
– Нет…
– Ну значит редко к нам заходите! – рассмеялся комкор. – А то заглядывайте, Екатерина… м-м-м…
– Михайловна! – поспешила она.
– Екатерина Михайловна, – звучно, полностью проговаривая слоги и будто смакуя звучание ее имени, повторил он. – Заходите, правда. Тут у нас библиотека… да и вообще… – Смеясь, Примаков неопределенно покрутил пальцами и закончил: – …люди хорошие!..
Они говорили две или три минуты. Этот мимолетный, ничего не значащий разговор о пустяках, о мелочах (в сущности, просто обмен улыбками и междометиями, а вовсе не словами) прервал какой-то командир. Примаков извинительно развел руки и послушно двинулся за ним, но, сделав три шага, оглянулся, чтобы еще раз кивнуть и улыбнуться. Через несколько секунд из круговерти праздника вынырнул Трофим. Должно быть, Катерина еще не успела отрезветь – он что-то заметил в ее глазах, насторожился, мгновенно ощетинился, скулы загорелись кирпичным румянцем.
– Я? – легковесно переспросила Катерина. – Господи, Трошенька, да на кого же мне смотреть? На тебя и смотрю!..
И прижалась к нему, смеясь…
…Трамвай как-то особо резко дернулся, и ее взгляд снова поймал рваные пятна тени и залитую солнцем дорогу.
– Верблюд, верблюд! – восхитился Гриша, спешно тыча в стекло гнущимся пальчиком, чтобы показать высоченного одногорбого верблюда, высокомерно взиравшего на мир от зеленых ворот артели «Серп и молот», и тут же закричал во весь голос:
Верблюд, верблюд Яшка,
Красная рубашка!
– Да, да, верблюд, – легко вздохнула Катерина, проводя рукой по его шелковой макушке.
Они говорили минуты три, не больше, – под общий гвалт, под сотней взглядов, которые притягивал к себе комкор… а вот поди ж ты! Она запомнила именно эти минуты и любила вспоминать их и, как монах мусолит своими отшлифованными пальцами четки, снова и снова перебирала десяток-другой незначащих слов, чтобы снова и снова обнаруживать нотки восхищения, что прозвучали тогда в его голосе…
Она пугалась, когда пробовала всерьез подумать об этом. Не зная, что такое измена, она и не могла себе ее представить. Она любила Трофима – любила всего: и его угрюмость, которую так легко было развеять, когда они оставались вдвоем; и его силу и заботу; и то, что он ее тоже любит и не мыслит себе жизни без нее; любила за то, что он был отцом, и за то, что он был мужем.
И вместе с тем чувствовала, что в ней тайно живет личинка какой-то другой любви – да, завелась вдруг и живет теперь! а потом возьмет однажды – и так же вдруг превратится в бабочку! Что, если так?!
От этих мыслей ее прошибал пот, слабели ноги, и она повторяла про себя: «Только не это! Только не это, Трошенька!..»
И хотелось схватиться за Трофима, обнять, влиться в него всем телом, чтобы он не отпускал, не позволял!.. Троша! Любимый!..
Движение окончательно убаюкало ее, и последние несколько десятков секунд улыбающееся лицо Трофима летело поверх домов и деревьев, людей и верблюдов.
– Пойдем-ка, сыночка, – вздохнула она, выплывая. – Нам выходить…
Бывшая усадьба царского генерала Головачева – большой сад, в глубине которого стоял двухэтажный особняк с флигелями, – отделялась от дороги серьезной кирпичной оградой и железными воротами.
– Здравствуйте, – сказала Катерина часовому. – Я в библиотеку. Князева…
Вместо того, чтобы, как обычно, глянуть в журнал и тут же пропустить, часовой почему-то осмотрел ее с ног до головы, затем покрутил ручку полевого телефона (Катерина видела это сквозь окошко кирпичной будки возле ворот, куда он перед тем удалился), что-то отрывисто сказал, выслушал ответ, кивнул и, чуть опустив руку с трубкой и подперев ею голову, погрузился в ожидание; через минуту в трубке, должно быть, снова зазвучал чей-то голос; «Есть!» – сказал часовой, теперь только пролистал журнал, вписал несколько слов, после чего вернулся к калитке и поднял железный запор.
– Что за строгости? – спросила она. – Прежде всегда быстро пускали…
– Особый режим! – буркнул часовой, а потом сказал «Проходите, дамочка!» с такой ухмылкой, что Катерине стало обидно.
Она смерила презрительным взглядом нахала, наверняка не знавшего, кому эта красавица приходится женой, и, твердо ведя за собой Гришу, размашисто прошла в калитку. Красноармеец завороженно смотрел ей в след. Но тут к въезду подкатил требовательно засигналивший автомобиль, он встрепенулся и кинулся открывать ворота.
Пока шли по аллейке к левому флигелю, где в одной из комнат первого этажа размещалась библиотека, Катерина не могла не отметить необычного оживления, царившего вокруг. Подскакал к самому крыльцу какой-то белобрысый командир, и выражение его круглого веснушчатого лица однозначно показывало, как ему все это нравится – и конь, и спешка, и ответственность; слетел с лошади, бросив поводья караульному, стремглав взбежал по ступеням… Навстречу торопливо шагал другой – серьезный, сосредоточенный и даже хмурый; полевая сумка била его по бедру, а в руках теснились какие-то бумажные рулоны… За правым флигелем, на поляне, стоял брезентовый шатер с поднятыми полами. В его тени несколько человек сидели на раскладных стульях вокруг стола, а один стоял, показывая что-то на этом столе карандашом. Нещадно треща барахлящим мотором, подкатила машина, и вид командира, выпрыгнувшего из нее, явно показывал, что он чрезвычайно спешит.
Все это было неспроста, и сердце ее снова сжалось. Трофим тоже уходит в поход, и уже рано-рано утром он оставит ее неизвестно на сколько… Нет, не утром – спохватилась она, судорожно вздохнув и крепче сжав влажную ладошку сына. Он же сказал, что ему и ночевать придется в казарме! Ах, господи!..
Да еще молчит, не говорит ничего – что, где, сколько дней! «Нельзя!» – и все тут!
Собственно, она понимала: где бы эти учения ни состоялись, она все равно останется здесь, в городе, одна-одинешенька; но все же знать это почему-то отчаянно хотелось. Почему, почему Трофим ей не откроется?! Не верит ей? Да разве она хоть словцом кому об этом обмолвится?..
Одно лишь утешало – Тоньке ее Комаров тоже не сказал, а она ведь вон какая настырная, любому три дырки в боку провертит!
При входе во флигель ни часового, ни дневального не было, но и дверь почему-то оказалась запертой. Она крепко постучала. Через минуту лязгнула щеколда и дверь распахнулась.
– А-а-а! – протянул Жахонгир, худой и сутулый узбек, в одеянии которого традиционные элементы – засаленная тюбетейка, легкий чапан и галоши на босу ногу – сочетались с поношенным, выгорелым красноармейским обмундированием – гимнастеркой и штанами-галифе. – Издрасти, Катерин-ханум!
Он служил при штабе давно, еще с царских времен, исполняя обязанности дворника и садовника. Три года назад, когда в Скобелевских казармах случился пожар, и сюда перевезли остатки гарнизонной библиотеки, кому-то пришло в голову поручить ее все тому же Жахонгиру. Жахонгир не отказался, но дело вел из рук вон плохо и, похоже, сам это понимал. Во всяком случае, не раз жаловался Катерине: мол, беда ему с этими книжками, хоть из кожи вылезь, а порядка на полках, при его-то безграмотности, все равно не навести…
Гриша замешкался на ступеньках.
– Издрасти, Катерин-ханум, издрасти! – Жахонгир неожиданно принялся класть перед ней поясные поклоны, подобострастно тряся парой десятков длинных седых волосков, составлявших его монгольскую бороду.
– Ты что? – начала было она, но заметила, что взгляд старика скользит по касательной, мимо нее, и устремлен на кого-то другого – вероятно, следом за ними направлявшегося к крыльцу.
Не выпуская из ладони Гришину руку, резко обернулась.
Сердце упало.
Уже смеркалось, когда наконец решили выбираться. Перед тем боролись на руках, и теперь Звонников твердил, что нужно повторить все заново, только по другим правилам, более справедливым и честным, каковые, по его мнению, должны были низвести Трофима с высот абсолютного победительства на уровень рядового бойца, в жизни которого поражение возможно в такой же степени, как и победа; Трещатко, в свою очередь, настаивал, чтобы еще раз выпить за Примака, но этому препятствовали два важных, на взгляд прочих участников застолья, обстоятельства: во-первых, извозчик слишком уж давно дожидался (велено было к пяти приехать, а теперь перевалило за восемь), а во-вторых, выпить все равно было нечего. Безрук покрикивал и все норовил дирижировать хором, хоть давно уж петь перестали, а Трофим галдел наравне со всеми, пока не осознал, что он и сам, пожалуй, сильно запьянел, и тогда примолк, привел себя в порядок и обулся.
Странноватый экипаж, переделанный из пролетки, платил за собственную четырехместность собственной же нелепой передней частью, сколоченной из неструганых досок и вмещавшей лишних двух пассажиров.
– Да это же ж ландо! – повторял Трещатко, громоздко переваливаясь во внутрь. – Ландо узбецкое, мать твою так!
Чайханщик, мальчик чайханщика и еще какие-то люди безмолвно стояли поодаль, улыбаясь и кивая, – должно быть, провожали.
Безрук стоя махал им руками над головой, затем сцеплял ладони жестом вечной дружбы, потом снова махал. Когда экипаж тронулся, он едва не вывалился наружу. Трофиму пришлось его подхватить и усадить на место.
– Хорошо посидели, – заметил Безрук. – А?
– Ну да, – согласился Трещатко. – Посидели славно. Только вот за Примака забыли выпить.
И пригорюнился.
Больше никто не сказал ни слова. Трещатко похрапывал, Безрук тоже сильно клевал носом, Звонников все встряхивался, будто только что из лужи.
Трофим слезящимися от хмеля глазами следил, как одно за другим уплывают назад деревья. Дорога пошла на подъем. Выбрались на дамбу. Открылась темная гладь воды. Оранжево-бурая, огромная луна неровным желтком отражалась с самого края…
Минут через сорок неспешной езды прибыли к казармам. Трещатко к тому времени проснулся. Растолкали Безрука, ссадили, поручив довольно бодрому Звонникову. Трофим с Трещатко поехали дальше. Встали почему-то возле Нового телеграфа. Долго не могли разобраться с деньгами, совали по очереди, извозчик – пожилой узбек – испуганно отшатывался, твердил, что так много ему не надо. Кобыла тоже волновалась.
Трещатко шагал каменно, излишне твердо, как ходят сильно хмельные, но крепкие люди, и можно было подумать, что невзначай сошел с постамента чугунный истукан. Трофим, глядючи, тайком посмеивался. Остановились у дома.
– Эх! – вздохнул Трещатко. – Ничего у нас не осталось?
И с такой горечью и недоумением обвел улицу взглядом, как если бы ему было твердо обещано, что должна расстелиться скатерть-самобранка, а она почему-то не расстелилась.
– У нас-то? Только флаг и совесть, – строго сказал Трофим. – Хочешь, пошли ко мне? Тихо, а то Гриня спит…
– Нет, не пойду, – отказался Трещатко, печально помотав головой. – В казарму пора. Жаль вот только, за Примака не выпили!
– Как же не выпили! – возразил Трофим. – Выпили. Раза три выпили.
– Мало, – не сдался Трещатко. – За Примака-то? За него еще пить и пить! Эх, Примак!..
И вновь горестно оглядел улицу.
– Что ты? – спросил Трофим.
– Бандуры под рукой нема! – пояснил Трещатко.
Затем отчаянно махнул рукой, набрал полную грудь воздуха и, невзирая на объявленное только что отсутствие бандуры, богатырски заревел, с каждым словом все больше набирая голосу и багровея:
Ой, Примак, душа голоти, лицар ти залiзний!
Потрощив без мiри, щоту ворогiв Вiтчизни!..
В Константиновском сквере всполошились и загалдели вороны, да и Трофим подтянул было, но слов не хватило, и оба они печально умолкли.
– Ладно, Троша! – сказал Трещатко. – Иди! Жена – дело святое.
– Святое, – согласился Трофим. – Давай… Я через час-другой подтянусь.
Они обнялись, потом Трещатко повернулся и пошагал назад, и уже нельзя было даже заподозрить, что этот человек хоть сколько-нибудь нетрезв.
Стараясь не шуметь, но почему-то то и дело оступаясь и производя в темной прихожей такие звуки, как если бы там ворочался и искал выхода большой зверь, Трофим наконец разулся, со стуком уронив сначала один, а потом и другой сапог, и, толкнув дверь, шагнул в комнату.
– Ш-ш-ш-ш! – сказал он, поднося палец к губам и хмельно улыбаясь. – Свои!
Катерина сидела под лампой, распущенные волосы золотились, Гришуня спал, раскинувшись поверх одеяльца, громко тикали ходики, пахло свежим бельем и чистотой.
– Господи! – с сердцем сказала она, откладывая шитье.
Поднялась, через мгновение обняла, прижавшись всем телом. Отстранилась, прижав ладони к его щекам, строго спросила:
– Сколько можно бражничать?! Совсем с ума сошли? Тебе же еще собраться нужно?
– Тихо, тихо! – пробормотал Трофим, закрывая глаза и облизывая губы. – Голому собраться – только подпоясаться… Мы же с ребятами… отвальную-то… Запили заплатки, загуляли лоскутки!..
Она вздохнула, взъерошив его волосы.
– Лоскутки!.. Есть хочешь?
Трофим помотал головой, все еще не раскрывая глаз.
– Испить дай…
Катерина налила в стакан воды из кринки, стоявшей на подоконнике. Он жадно выпил. Потом шагнул к столу, по дороге зацепил стул.
– Ш-ш-ш-ш!
Катерина только осуждающе покачала головой.
Стул крякнул, когда Трофим сел.
– Как ты?
Она пожала плечами, взяла со стола и сунула в корзинку шитье.
– Хорошо… Гринюшка не капризничал… мы в библиотеку с ним ездили…
– В штаб? – Трофим взглянул исподлобья, свел брови. – Дома тебе не сидится…
– Книжки нужно было отвезти.
– Книжки эти твои… Мало забот у тебя?
– Трошенька, что ты? Дела я все переделала, и… Что ж мне все дома сидеть?.. Гринюшка матроску надел, панаму!.. – Катерина рассмеялась. – Прямо барин! И поехали… Смотри, что мне Примаков подарил!
Трофим угрюмо скосил глаза на тонкую книжицу, но не пошевелился, не протянул руку, чтобы рассмотреть поближе.
– Видишь, Есенин! – упавшим голосом сказала Катерина. – И потом, Троша… я с тобой хотела посоветоваться… Он меня зовет библиотекой заведовать. Как ты думаешь?
Трофим смотрел на нее, не моргая. Она не вынесла молчания, залепетала:
– Вместо Жахонгира… дворник-то там, узбек. Он неграмотный… а надо книги привести в порядок. Вот он и зовет меня…
– Хвостом крутить! – неожиданно зло закончил Трофим.
Потому что уже чувствовал жжение в груди под самой глоткой.
– Так, что ли?!
Катерина замерла, прижав к груди книжицу.
– Троша, ты…
– Ла-а-адно! Знаю я вашу породу! Так и тянет тебя, так и тянет!..
Катерина говорила что-то, но Трофим не слышал, что именно, а видел только движение ее губ, вскинутые удивлением и обидой брови, наморщенный лоб, и сам говорил, распаляясь все пуще, и своих слов тоже не слышал, а потому не мог осознать, насколько они жестоки и бессмысленны. В груди жгло, жжение это уже спалило в комнате весь воздух, Трофим задыхался. Да вдобавок хлестнула вдруг, невесть откуда взявшись, хмельная, веселая, лихая фраза Безрука, брошенная им, когда заговорили спьяну о каких-то довольно скользких и ненужных вещах, о которых, конечно же, лучше было бы умолчать: «О-о-о, братцы! Примак тот еще жох – ни одной юбки мимо не пропустит!..»
Все вместе, сложившись, окончательно погасило рассудок, выключило сознание, оставив от прежнего командира Трофима Князева только самую малость – злую, беспощадную силу, которой он так славился в полку…
Через секунду он пришел в себя, с тупым удивлением обнаружив шашку в собственной руке, разрубленный пополам стол, Катерину, прижавшуюся к буфету с плачущим Гришкой на руках, и ее взгляд – чужой взгляд, каким никогда прежде она на него не смотрела: испуганный, жалкий, но в то же время и упрямый, осатанелый от отчаяния – или от злобы? от ненависти?
Тут что-то стукнуло, хлопнуло, кто-то схватил его сзади… Комаров!
– Ты что?! Трофим!!!
Трофим протрезвел – аж зубы заломило.
– Оставь, – сдавленно сказал он, поводя плечами. – Пусти, не трону!..
И как был – с шашкой в одной руке, с ножнами в другой – вывалился за порог.
Степь, освещенная луной
Трофим встрепенулся и открыл глаза. Негромко скрипели тормозные колодки, колеса все медленней стучали по стыкам рельсов, доски нар подрагивали.
Сел, свесил ноги, зевнул и потер лицо ладонями.
Вот что-то заныло, заскрежетало под днищем, вагон дернулся и замер.
Как был, в исподнем, он прошлепал к двери, откинул крюк, с лязганьем откатил.
Ж/Д РАЗЪЕЗД БЛИЗ СТАНЦИИ ТЕРМЕЗ, АПРЕЛЬ 1929 г.
Поезд стоял. Прозрачное серебро лунного света заливало бугристую степь. Прихотливо черненная тенями, редкими сухими будыльями и уже выгорелой травой, она, кое-где на пролысинах ответно серебрясь солью, недвижно мрела в густом, горячем воздухе. Нещадно, по-лесопильному, трещали сверчки.
Справа виднелось низкое строение – должно быть, кибитка обходчика. А раз так, должен быть и колодец.
Трофим повернулся внутрь вагона и окликнул ординарца:
– Строчук! Подъем!
Несколько бойцов подняли головы.
– Строчук!
Большое березовое полено скатилось с нар и с глухим стуком упало на пол. Но тут же вскочило – это и был Строчук.
– Беги до машиниста! – приказал Князев. – Спроси, сколь стоять будем. Да разведай, где вода.
Строчук сиганул вниз и поспешил к паровозу, загребая по пыльной насыпи ногами, наспех сунутыми в сапоги.
Князев обулся, спустился на землю, прошел к соседнему вагону и стал, шипя от усилия, разгибать кусок стальной проволоки, которым были замкнуты проушины. Проволока ерзала в них и лязгала.
Изнутри послышалось легкое ржание.
– Сейчас, – бормотал Князев. – Сейчас, мои хорошие!..
Наконец он освободил проушины и отворил дверь. В нос ударило знакомым запахом конюшни: сеном, навозом, конским потом.
Лошади начали перетаптываться в стойлах.
– Ну, ну! – машинально бормотал он, взбираясь в вагон. – Тише вы, ироды, тише!
Зажег свечу, поставил на перекладину.
Бравый сунул морду между брусьями и тонко заржал.
Князев протянул руку и потрепал его по морде, негромко произнося слова, обычные при разговоре человека и лошади. Конь несколько раз признательно моргнул, потом грустно пожевал губами, тычась в ладонь. Князев понял его и ответил, успокоительно разъясняя:
– Скоро уже, скоро приедем. Терпи, недолго осталось!
Опережая звук собственных шагов, к двери вагона подлетел Строчук.
– Так что, товарищ командир батареи, часа полтора будем пузо греть! Машинист сказал!
– Вот черти! – Князев с досадой сплюнул. – Зажарить нас хотят здесь, бисово отродье! Лошади вон как маются… А колодец есть?
– Есть! У будки колодец!
– Давай, Строчук, поднимай Кривцова! Да ведра возьмите, дурни! – крикнул он уже в спину стремительно дематерилизующегося Строчука.
Красноармейцы носили воду, Князев опустошал ведра в деревянные поилки. Воды нужно было много. Он вспоминал, как, бывало, после похода и боя, поздним вечером, когда хочется только упасть куда-нибудь – в сено так в сено, на голые доски, так тоже хорошо – и уснуть, он все же вставал и шел в конюшню. Зажигаешь каганец. Масло трещит, света ровно столько, чтобы в темноте на него не наткнуться. Ну еще, пожалуй, какой-нибудь шальной стрелок смог бы в тебя прицелиться… Ни спичек, ни свечей, ни керосина не было – а чего ж ты хочешь, если никто не работает, а все только воюют?.. Ведро за ведром – много воды. Если колодец глубокий, так это нешуточная работа. Да что – ему тогда, пожалуй, двадцать лет только стукнуло, сам был, как лошадь… Напоив свою, принимался поить чужих. Хоть и чертыхаясь, хоть и злясь на самого себя, – да ведь как не напоить, коли смотрят так доверчиво, а вздыхают безнадежно. Эх, мол, жизнь!.. Зато и животина к нему привыкала… Как-то раз в ночной неразберихе где-то в Крыму, когда чуть ли не батальон пехоты Добровольческой армии с двумя орудиями обрушился на них как гром с ясного неба, он один в начавшейся панике смог увести разом двенадцать лошадей!..
Колодец был дрянь, вода мутная, солоноватая. Ну да на безрыбье…
Через час кончили дело.
– Крепче, крепче крути, – говорил Князев, морщась. Строчук кряхтел, сгибая непослушную проволоку. – Замков не могли навесить, хозяева!..
Он подергал проушины и махнул рукой:
– Ладно… Иди досыпай.
Сам сел в дверной проем вагона, свесив ноги к насыпи, с удовольствием закурил.
Он любил лошадей. С лошадьми всегда было приятней иметь дело. Лошади понятнее людей, проще. Лошадь может ошибиться, может заупрямиться… но не изменит, не предаст, не сподличает. Погибнет с тобой, умрет – но не бросит.
Степь перешептывалась. Луна чуть сползла влево и приопустилась, тени стали гуще. На самом горизонте возникли силуэты каких-то гор.
Ему не хотелось ни о чем вспоминать и ни о чем думать. Поэтому он снова стал думать о лошадях.
Уж чего-чего, а лошадей Трофим знал. Ну а как? – сам деревенский, всегда при них. Пацаном еще хватил толику мировой, так тоже нижним чином в кавполке – стало быть, при конюшне. Закрутило революцией, попал на гражданскую. Сначала шашкой махал – куда здесь без коня? Потом на артиллерийские курсы отправили… Так ведь и артиллерия – тоже конная!
Так что за эти почитай что пятнадцать лет в его руки разные лошади попадали. Чувствовал он их – как себя. А уж что подковать, да лечить, да ухаживать – об этом и разговору нет, почище любого ветеринара и кузнеца, во всем справный и знающий.
Да…
Лучшей лошадью у него, конечно, была Муха. До Мухи он ездил на Гривне. Тоже неплохой был жеребец. Да только весной девятнадцатого года Трофим поймал осколок в мякоть ноги, и без лазарета, сказали, никак не обойтись. Ну и перед отправкой поручил Гривня дружку своему, Лагутину, – под ним как раз в том бою коня убили. А когда маленько подзажил и недели через три вернулся в полк, оказалось, что уже и Гривень под Лагутиным погиб.
Невезучий он был, этот Лагутин!.. Вечно под ним лошадей валили. А сам ничего, до Крыма дошел и только там полег – под станицей Ново-Нижне-Стеблеевской во время кубанского десанта генерала Улагая…
А тогда что было делать? – пошел в обоз приискивать себе какую-никакую лошаденку.
Собственно, Гривень тоже случайно ему в руки попал. До катастрофы под Спицевкой, когда казачий конный корпус разгромил несколько красных дивизий, он ездил на жеребце Броньке. Как-то раз командир батареи Кавалеров назначил Трофима командовать разъездом. Сыпал снег, шли рысью, Бронька отчего-то сердился, то и дело кусал хозяину коленку, но у того не было времени доискиваться. Миновали рощу и выскочили на позиции противника – дроздовцы, кажется. Под винтовочную трескотню погнали назад, к грохоту большого боя, на мощный гул орудийных выстрелов. Белые стояли с ближней стороны на холмах, красные медленно отступали, родная батарея спряталась за ближней грядой, выжидая. Стрельба велась редкая – из-за недостатка патронов.
Можно было перевести дух. Трофим вспомнил о недовольстве Броньки, расседлал его и схватился за голову – ой, лихо! Позор для старого кавалериста! Седлал впопыхах, потник дал складку… Уж если нет большей беды для конника, чем прыщ на заднице, что говорить о сильно сбитой холке?! Седлать беднягу недели три нельзя. Но ведь и пешим кавалеристу воевать никак невозможно!
Внизу лежало большое село. Жители ушли еще накануне. Трофим наказал Лагутину вести разъезд к батарее да разъяснить Кавалерову, что нужно ждать удара пехоты с левого фланга, а сам решил осмотреть дворы – чем черт не шутит, вдруг подвернется приличная лошаденка!
Осторожничая, с шашкой наголо, начал инспектировать. Дома и впрямь пустовали. В первой же конюшне его ждало разочарование. Но деваться некуда – выбрал из двух никудышных одров того, что получше, потащил за собой, чертыхаясь и проклиная жителей, – понятное дело, как запахло жареным, дали деру на лучших лошадях…
Примерно с тем же результатом прошерстив еще три хозяйства и увеличив количество кляч до трех, он собрался двигаться к своим, но все же заглянул еще в одну конюшню. Там стоял молодой красавец! – караковый жеребец, дрожавший при каждом орудийном выстреле… Смеясь от счастья, Трофим напутствовал плетью прежние новоприобретения, повесил повод своего Броньки на колодезный сруб, а сам вошел внутрь, увещевающе разговаривая. Впрочем, жеребец был явно рад его появлению. Ласково похлопывая по шее и не переставая говорить, Трофим отвязал его и даже повернул в этом узком стойле.
В этот момент на пороге появился Бронька, отцепившийся от колодца. Жеребцы обнюхали друг друга, дружно завизжали и кинулись в бой. Трофим забился в угол конюшни, закрывая голову одной рукой, а другой стегая нагайкой куда ни попадя. Копыта мелькали перед глазами, и то и дело даже сквозь полушубок и заячью папаху он чувствовал жестокие удары. Наконец звери выкатились во двор. Трофим, постанывая, стал было себя ощупывать, чтобы понять, не поломаны ли кости, но шум возобновившегося сражения заставил и его выскочить наружу. Жеребец сидел на Броньке, впиваясь зубами в холку, Бронька же остервенело грыз его ногу. Трофим испугался – чего доброго, загрызет Броньку и сам удерет!..
Забежав с другой стороны, он пришел на помощь Броньке, изо всех сил лупя нагайкой по морде злого жеребца. Когда наконец удалось их разнять, жеребец унесся в открытые ворота на улицу. Трофим с Бронькой, оба порядочно избитые, кое-как последовали за ним. Конь стоял в конце улицы, видимо, не зная, что предпринять. Хорош!.. Трофим наудачу посвистел ему. Жеребец навострил уши и поскакал к ним – и тут же, подлец, стал налаживаться догрызть измученного Броньку. Пришлось снова отогнать его нагайкой…
Караковый не оставлял попыток нанести новый ущерб несчастному Броньке, и во время одной из атак Трофим, изловчившись, схватил-таки его за веревочное оголовье. И началось! Полчаса конь мотал его по воздуху, валился наземь, снова вскакивал, снова дыбился, надеясь избавиться от нежданной обузы. Да не на того напал. Трофим туго знал лошадиную науку. Коли встает на дыбы, висни мешком – станет ему тяжело и вернется на землю. Только руки обязательно должны быть согнуты, а не вытянуты, а иначе обрушит копыта на плечи и поломает кости!..
К счастью, один из кавалеристов разъезда, обеспокоившись пропажей командира, отправился искать его. Совместными усилиями они уже в сумерках, когда пальба стихла, привели жеребца в батарею. Тут он окончательно обалдел от того, что оказался в такой большой компании, и снова стал крутиться и ходить дыбом. Глядя на него, все лошади заволновались, и только Бронька стоял с понурым и опечаленным видом, будто никак не мог отделаться от вопроса, зачем его хозяину понадобилась такая головная боль.
– Уберите его! – заорал комбат Кавалеров. – Гривенника бы за такого идиота не дал!
С того гривенника, что пожалел за нового коня комбат, и стал жеребец зваться Гривнем.
Чтобы он маленько ослабел, Трофим не напоил зверюгу на ночь, а утром бросил только тощую охапку сена. Еще через день принялись его седлать. Двое висли на оголовье, Лагутин безуспешно метал седло на спину, а в задачу Трофима входило поймать подпругу и передать ему под животом жеребца. Битых полчаса они, к восторгу однополчан, крутились по всему двору. Седло то и дело каталось в пыли. Но все же кое-как взнуздали, поседлали и вывели на дорогу. Хата была крайней у степи. Лагутин перекрестился и сел в седло.
– Пускай!
Жеребец сиганул враскоряку, а потом помчался в облаке пыли. Не успели утереть пот, как Лагутин прискакал обратно, и все снова бросились хвататься за оголовье. Теперь уж сел Трофим.
– Пошел!
Гривень безоглядно рванул в степь, а Трофим его только пуще нахлестывал. Быстрее хочешь? – на-ка тебе плеткой, чтоб лучше вышло! Еще охота? – на тебе еще!.. Но уже жеребец сдавал… Мало-помалу Трофим перевел его на рысь, а потом и на шаг. Похлопал по шее, стал разговаривать. Гривень навострил уши. Тогда Трофим принялся разъяснять ему значение повода. Когда вернулись, Трофим расседлал жеребца, как следует протер соломой и в этот вечер хорошо накормил.
Красавец был конь, ну просто красавец! К сожалению, пришлось отрезать ему хвост и гриву – батарея долго стояла под тем селом, и хозяева могли узнать свою лошадь. Среди своих-то кража не считалась дурным делом. Тогда все воровали и все грабили – и белые, и красные, и махновцы, а уж про крестьян и говорить нечего – куда ни пойди, всюду найдешь почернелые остовы разграбленных и сожженных имений…
Броньку Трофим тоже хотел оставить при себе. Но это оказалось невозможно – жеребцы так невзлюбили друг друга, что при любой возможности норовили снова схватиться не на жизнь, а на смерть. Пришлось отдать Броньку в обоз. Расставаясь, Трофим чувствовал тяжесть в сердце. Да и Бронька, казалось, был растроган. Больше они не виделись…
Гривень долго еще показывал характер. Кавалеров даже позволил Трофиму шагать отдельно, сбоку от всей батареи, потому что Гривень делал все, чтобы расстроить ряды: давал козла, бил задом и плясал. С особым блеском он исполнял «свечку», то есть вставал на дыбы вертикально. Выглядит впечатляюще, но для опытного всадника не опасно. Трофим спокойно хватался за мощный чуб, нарочно оставленный на стриженой гриве, бросал повод и стремена – знал, что лошадь сама по себе в жизни не опрокинется…
В общем, они довольно долго служили для батарейцев бесплатным цирком, однако вскоре походы уходили Гривня, и он угомонился. А провоевав полгода, был убит под красноармейцем Лагутиным…
Трофим раскурил новую папиросу и, видать, отвлекся от своих воспоминаний – и тут же стало на него наплывать из темноты лицо Катерины – злое, искаженное страхом и ненавистью!..
Он спешно пыхнул дымом раз, другой и снова стал думать о лошадях.
Гривень, да…
Вот после Гривня-то и посчастливилось ему взять Муху. Обругал сконфуженного Лагутина и пошел в обоз. Обоз для того и существовал, чтобы лечить и возвращать лошадей в строй. Но служили в обозе какие-то малохольные нестроевые. При глубоком колодце они и напоить этих тридцать или сорок животин не могли толком. Да и корм – из рук вон.
Иного ждать не приходилось, и все же скопище обозных одров произвело на Трофима самое унылое впечатление. И тут хромой начальник указал на одну из кляч:
– Бери эту!
– Почему эту?
– Бери, не ошибешься!
Прежде это была вороная кобыла. Теперь чернота посерела и покрылась паршой. Глаза смотрели безжизненно. Ребра пугающе выступали, и лошаденка едва передвигалась на дрожащих ногах…
Но что-то стукнуло в сердце!
– Ладно, Муха, пошли, – вздохнул Трофим.
Война вообще-то – дело суетливое. Бывало, не успеешь рассупониться, как уже снова-здорово: «Седлай! Заамуничивай!..» И опять ни дня, ни ночи – так, чертопляска какая-то… Но в ту пору батарея стояла в резерве Второй Конной. Трофим проводил возле Мухи почти все время – то и дело поил, три раза в день кормил, чистил и мыл дегтярным мылом. Всегда у нее было свежее сено. Размельчал в воде подсолнечные жмыхи и подносил. «Дачи», получаемые в обозе, были недостаточны, и Трофим крал овес и ячмень у крестьян. Мухе нравилось. Скоро она округлилась и повеселела, шерсть начала расти заново, парша исчезла, лошадь снова стала вороной, а глаза заблестели.
Трофим радовался – значит, у Мухи не было серьезных болезней, а только истощение от бескормицы. Он нашел неподалеку луг с хорошей травой под деревьями и стал выпускать ее пастись на воле.
Наконец настал вечер, когда он долго не мог поймать кобылу, чтобы увести с пастбища. Муха игриво косила глазом и убегала. Выздоровела!.. С того дня у них так и повелось: по дороге домой Муха послушно бежала перед Трофимом, но в руки не давалась.
И к седлу, и к узде лошадь отнеслась спокойно. Поседлав, Трофим шагом выехал за околицу. Чуть наклонился – Муха перешла на рысь. Еще наклонился – лошадь прибавила! И еще рысь увеличилась, и еще, и еще! Казалось, ее резвости нет предела! Это было пьянящее чувство!.. Трофим перевел ее в галоп, потом пустил карьером! Муха летела как ветер!..
Теперь каждый день, утром и вечером, он выезжал на Мухе, тренируя и постепенно увеличивая дистанцию. Очень, очень резва оказалась эта вороная кобыла! Просто нарадоваться на нее Трофим не мог! Даже как-то раз поехал в обоз сказать спасибо хромому начальнику – да того, оказалось, тиф подцепил, и, в каких областях теперь душа его обреталась, было неизвестно…
Но, конечно, нашлись у Мухи и недостатки.
Во-первых, она, вырвавшись, не давалась в руки. Во-вторых, крутилась и нервничала, когда он садился в седло. А Трофим после Урюпинской и Гуляй-поля хорошо знал, что такая повадка может стоить всаднику жизни.
Кроме того, Муха, что называется, «обносила». Должно быть, когда-то у нее случилась большая неудача при взятии препятствия, и теперь она, как бы ходко ни подлетала к загородке, не прыгала, а сворачивала от нее в последнюю секунду.
Ну с этим Трофим справился легко – взял кусок шпагата и перевязал Мухе ногу, туго перетянул бабку, чтобы чувствовала. И тут же погнал ее на плетень, и Муха легко взяла его, а потом и другой, повыше, и так же спокойно, без напряжения, прыгнула через узкую повозку, выкаченную на дорогу. А все почему? Прежде она не хотела идти на препятствие и все время думала об этом. А когда Трофим перевязал ей ногу, она стала думать только о своей ноге: что у нее с ногой? что так жмет и давит? Она никак не могла этого понять и все думала, думала! – помнила только о своей ноге, а о препятствиях, о страхе своем перед ними совершенно забыла!..
Коли после разгрома какого-нибудь белого обоза перепадал сахар, Трофим сам не ел, давал Мухе. Протянет кусок, а остаток покажет. Отойдет и окликнет. Скоро она приучилась отвечать на зов легким ржанием и идти за ним и уже не смотрела, есть у него сахар или нет. Черный хлеб с солью тоже высоко ценила. В общем, в конце концов Муха бродила за ним, как собака, без повода.
Если батарея шла рысью, Трофим брал чуть в сторону, останавливался и слезал. Муха оглядывалась и нервничала, ей хотелось присоединиться к остальным лошадям. Трофим терпеливо ждал, пока она перестанет вертеться и делал вид, что садится. Тут же Муха снова превращалась в юлу! Он опять вынимал ногу из стремени. Муха успокаивалась, Трофим совал ногу в стремя, все повторялось – и так много, много раз, пока лошадь не понимала, что он сядет, только если она замрет на месте. В итоге она так к этому привыкла, что уже ничто не могло сбить ее с толку. Трофим не раз просил товарищей скакать вокруг, кричать и стрелять в воздух, изображать панику и бегство. Ничто на нее не действовало – Муха стояла как влитая! Он не торопясь садился, разбирал поводья, наклонялся к ее голове и говорил тихо: «Ну, Муха, полетели!» И Муха пускалась вскачь!
Даже когда под Харьковом попали в переделку – в село ворвались три бронеавтомобиля, со всей мочи садя из пулеметов куда ни попадя, – все лошади бесились, разбегаясь, а Муха в смертельной той неразберихе стояла, как скала!..
Ни прежде, ни потом лошади лучше у него не было. Он уверился даже, что Муха читает его мысли. Например, как-то раз ночью в болотистой низине их орудие отбилось от батареи. Справа темнела высокая насыпь железной дороги. Она скрывала их от белых. Слева – громадное болото. Тропа свернула именно туда, налево. Что делать? Пошли по ней. Вода выступала все выше. Кругом торчали камыши. Шагов через двести встретилось что-то вроде мостика. На нем орудие окончательно застряло. Тропинка исчезла под водой.
Кто-то нетерпеливый хотел объехать, свернул – и тотчас шумно исчез в трясине! Его вытащили, а лошадь так и пропала…
– Руби постромки! – приказал Родченко.
Сняли второпях затвор и прицел, бросили орудие. И только теперь поняли, что остались одни. А куда же делась вся колонна?
– Князев, езжай посмотри!
Трофим повернул Муху. Уже совсем стемнело, и бой смолк.
Они сразу потеряли дорогу. В черной воде отражался месяц и камыши, качавшиеся при каждом шаге Мухи. Кругом тишина – и соловей.
Трофима охватила невольная дрожь. Где тропа? Как ее найти? Хоть бы собака залаяла на той стороне, чтобы он мог сориентироваться!.. А если как давеча тот казак?.. Никто не поможет… глупо погибнуть в трясине!..
И вдруг он подумал – да ведь с ним Муха! Главное – не мешать ей! Пусть делает, как знает!..
Погладил лошадь по шее.
– Ты у меня умница… Иди осторожно, полегоньку… Ищи тропу, по которой мы шли.
Отпустил длинный повод, бросил стремена, мысленно повторяя: «Умница, ты найдешь дорогу!..» Он чувствовал, что Муха читает его мысли, и они ей помогают.
Лошадь тихо вошла в черную зыбь. Поначалу вода была ей до колен, потом стала подниматься… дошла до груди. Муха замерла, вытянув шею, обнюхала воду со всех сторон. И мелкими шажками двинулась дальше. Ближние камыши мерно качались при каждом ее движении. Вот снова остановилась, снова обнюхала воду. Повернула направо. Осторожно ступила. Еще, еще… Постояла, принюхиваясь. Повернула налево, сделала нескольких аккуратных шагов. Вода как будто стала опускаться. Но Трофим боялся радоваться. Он не переставая мысленно подбадривал ее: «Иди осторожно! Сама знаешь, как идти!»
Вода определенно стала мельче, да и камыши перестали качаться. Муха пошла уверенней – она уже ступала по твердому дну!
Так и выбрались в тот раз… А ведь могли и пропасть – кому там вытаскивать их из гиблой той трясины!..
Луна висела на фиолетовом небе над жаркой степью, над дальними горами. И совсем, совсем близко маячили опасные, злые, горькие воспоминания и мысли…
«Эх, – торопливо подумал Трофим, чиркая спичками. – Война вообще переменчива!..»
Вот говорят люди: пан или пропал! Да ведь на войне как жизнь устроена: минуту назад пан, а прошла минута – и ты пропал. Или наоборот: все, думаешь, конец, гибель! Ничто не спасет! никто не поможет! только зажмуриться осталось!.. Но миг прошел, секунда стукнула, и все вдруг поменялось: дуриком, на шармачка, а какая удача!
Вспомнить хотя бы стычку под Пологами!.. В батарее два пулемета ездили на тачанках – для прикрытия. Патронов вечно не хватало, действовали пулеметы редко. Но пулеметчики были хорошие – одного уж не вспомнить, а второй как живой перед глазами стоит: Костей его звали, Костей Питерским, потому что из Питера, а фамилия, может, и значилась в каких списках, да теперь не докопаешься. Сухощавый такой паренек, молчаливый.
Вышли в направлении Гуляй-Поля. Сыпал редкий снег, утро мутное, сырое, пелена облаков трепетала в молочном свете невидного солнца. Впереди показалась какая-то колонна. Едва различимая в снежной мгле, она спокойно и уверенно двигалась навстречу. Почему-то Кравчук не послал разведки. Предположил, что это свои. Почему? Откуда могла взяться здесь красная пехота?.. Но, должно быть, их командир был немногим лучше Кравчука. Тоже ему что-то примстилось. В общем, все совершенно спокойно дожидались, когда колонны сойдутся.
Кроме Кости: он отъехал со своим пулеметом вбок, снял чехол и неспешно приготовился к бою.
Махновцы подошли вплотную, после первых окриков началась стрельба и суматоха, тут Костя выпустил несколько коротких очередей – и все было кончено: дорога оказалась завалена убитыми и ранеными. Кому-то удалось убежать. Остальные сдались.
Вот и вся история. Прикончили раненых, расстреляли пленных… А куда их? Ни у красных, ни у белых, ни у махновцев не водилось ни лазаретов, ни докторов, ни лекарств. Тюрем тоже не было. Отпустить – снова возьмутся за винтовки… Вот и выходит, что выхода нет. Только в расход. Да и как они сами-то с пленными обращались!.. Мишу Хлопчика и еще трех парней нашли – четвертованы; должно быть, шашками ноги-руки им рубили… А их, значит, – отпускай?.. Ну и, понятно, кто погорячее из ребят, тоже шашками…
Трофим этого не любил. Хоть и понимал неизбежность военной смерти, а все же брезжило сомнение в душе, тяготило. Не хотелось убивать. Слава богу, в батарее особо не до пленных – батарея есть батарея, нужно пушками заниматься, а не шинковкой… Он и в бою, бывало, старался в людей без дела не стрелять. В лошадь целил. Хоть и лошадь жалко, конечно. Однако свалишь лошадь – а всадник жив, вот и выходит, что не взял греха на душу. Уж как его судьба дальше сложится – дело десятое. Коли надо, так пусть сами, кто поохотливей. Желающих позверствовать всегда хватает. Смотреть на них противно, а подумаешь – как их судить? Ведь начать разбираться – война есть война. Почему нельзя раненого убивать? Здорового, стало быть, можно и нужно, а раненого – нельзя? Непонятно. Нечестно, что ли? Так никто о честности и не говорит. Какая на войне может быть честность? Для дураков разговоры. На войне убить – всегда честно. Врага берут внезапно, с тыла, из засады, превосходящим числом, наверняка, – то есть, если подумать, чем подлей, тем лучше. А если собрать честных – ну, скажем, попов, что ли… или учителей каких – и сделать из них армию, так эту армию один взвод нормальных вояк в два счета разметет и уничтожит… Нет, война – дело такое… не до совести тут и не до чести!..
А все же вспомнишь, как входила конница «червонцев» в отбитые села, так сердце и захолынет! Мощь!.. На сильных конях, с полной выкладкой вьюков! Пестровато одетые, конечно, но – все как один в смушковых папахах с красными верхами, лихо сдвинутыми набекрень! И – лампасы! без конца и краю лампасы!.. Да алые ленты в конских гривах, в челках!.. Да с песней!.. С гиканьем!..
Трофим бросил еще один окурок на откос насыпи, и он остался лежать там, дотлевая. Как ни медленно текло время, а все же луна немного съехала вправо. Горы, что виднелись на горизонте, выступили вперед, выпятились…
Но все равно сейчас нельзя понять, какого цвета эти горы, – серебро луны красило все вокруг на свой салтык. Да Князев знал – подножия у них желто-бурые, верхушки зеленые; днем можно будет разглядеть дальние пики – кипенно-белые шапки, сияющие на солнце. Он бывал в тех снегах, когда гоняли банду Касымхана Маленького. Снизу не видно, а подлезешь – так и нет там никакого сияния, только мутный ноздреватый лед. Часто так в жизни: издали смотришь – одно видишь, подойдешь ближе – другое. Вот и выходит, что…
Трофим усилием воли отогнал следующую мысль, уже опасно накатывавшую за этой, потому что знал и всю горечь ее, и всю безнадежность. Тут как раз и паровоз свистнул, потянул, вагоны принялись дергаться и стучать друг об дружку железными своими ладонями; состав тронулся, пошел, поплыла трава, степь тоже двинулась, медленно скрылась кибитка безвестного обходчика, все уходило и оставалось за спиной – только луна висела на прежнем месте, упрямо не желая выпускать его из поля зрения.
Он задвинул дверь, замкнул и тоже лег.
Колеса опять постукивали, считая секунды, минуты… значит, и часы, и дни… и месяцы, и года… Гришке скоро пять… потом ему станет шесть, семь… Придет пора сажать сына на коня, учить кавалерийской науке… Вот уж будут они вдвоем носиться по лугам!.. Вздрогнул, открыл глаза, снова зажмурился. Он никогда не мог толком спать в дороге. Даже дневального на эту ночь приказал не назначать – знал, что все равно самому ворочаться… Все храпят на разные голоса, а у него в башке не сон, а сплошная неразбериха. Дрема немного туманит голову, и в этом тумане мысли, мысли…
И одна из них – именно та, которую он силой отогнал от себя, как гонят прилипчивую лошадь, – опять толклась неподалеку, выжидая момент, чтобы снова сунуться. А уж после нее, проклятой, не только сна – и дремы в помине не останется!..
Трофим повернулся на другой бок, зевнул и нарочно стал думать не о прошлом, а о будущем. Потому что прошлое казалось сейчас опасным, ядовитым и злым (как обидно, ведь совсем недавно оно было таким ласковым и нежным! – но он и эту мысль поспешно отогнал, отгородился от нее другими). Да, надо думать о будущем – причем не о дальнем, не о том туманном, голубоватом будущем, в котором гнездятся еще не оперившиеся, неясные надежды и мечты каждого человека, а о совершенно конкретном, загодя известном будущем: как вот они скоро прибудут в Термез и что будет дальше.
Да, они скоро прибудут в Термез…
Медленно, будто на ощупь, ползет туда под тускнеющей луной воинский эшелон… Шестнадцать вагонов. Конно-горная батарея из шести трехдюймовых орудий под его, Князева, началом – больше сотни архаровцев, полторы сотни лошадей… В другом составе еще одна такая, под командой Сережи Васильчука…
Пять эшелонов прежде ушли. Следом еще один состав крадется в предрассветной мгле. В нем, кроме прочих, два штабных вагона – главные командиры во главе с Примаковым…
В общей сложности тысяча с лишним сабель – не шутка. Да двадцать четыре пулемета при них – половина станковых на тачанках, остальные ручные, новейшие, системы ДП! Да легких обозных бричек, одноконных, по количеству взводов – кабы не штук шестьдесят! Да радиостанция на отдельной! Да лекарских несколько – если кого зацепит, так чтобы… не дай бог, конечно. Короче говоря – сила!
Правда, сейчас скованная дрожкими дощатыми стенами товарных вагонов сила эта кажется громоздкой, неповоротливой… но ничего, дай срок! Пройдет совсем немного времени – а ну как развернется да двинет на рысях!.. ого-го!..
Часть отряда укомплектована афганцами из перебежчиков, верных падишаху Аманулле-хану, со своими командирами. Черт знает, как они себя поведут. Бойцы из них, может, и хорошие. И стреляют неплохо. Правда, привыкли с мультуками дело иметь, а в винтовках не разбираются. Сам видел, как один из этих урюков камнем по затвору лупить начал, чтобы перезарядить… вояки!
Он снова заворочался, взбодрил кулаком ком одежды под головой. Из штатного обмундирования позволили оставить сапоги и нижние рубахи. Вместо галифе выдали сатиновые штаны – разных расцветок, но одинаково нелепого покроя. Фуражки заменили белыми тряпками – на башку накручивать вроде чалмы. Она вечно сваливается, зараза… Да легкие чапаны – командирам синие зенденевые, а рядовым цветастые бекасабовые. Сложенный этот синий чапан лежал у него под головой вместо подушки. Короче говоря, так одели, чтобы они на туркменов походили… До туркменов далеко, конечно. Но и красноармейца в таком чучеле на сразу признаешь… и на том спасибо.
Ну и вот. Допустим, прибыли. Обычная, значит, суматоха… Большие командиры маленьким не докладывают, ну да и так все понятно. Основные силы выгрузятся в паре километров от места переправы. На той стороне у афганцев пограничный пункт Патта-Хисар. Как стемнеет, туда тишком переберется небольшой отряд. Туманова скорее всего пошлют. Сам отъявленный головорез, и разведчики его такие же. В любого ткни – не ошибешься. Разберутся они, значит, с пограничниками, порежут их тяжелыми ножами…
Ну а ближе к середине ночи по черной воде, по серебряной дороге луны двинется основной поток – лодки, барки… хмурые, сосредоточенные люди, встревоженные лошади… орудия, пулеметы… огневой припас… снаряды, патронные ящики!.. брички!..
Не смотри, что Аму здесь такая широкая, плавная! Мягко стелет Аму, да не вздумай довериться этой гладкой постели! Полна силы дикая река! Течение плотное, быстрое – понесет, крутанет, не приведи господи, перевернет!.. Далеко уплыть можно!.. и надолго.
Ну и, конечно, будет берег… а потом…
А потом – чернота, неизвестность. Ясна лишь задача – мощным броском, сметая огнем все, что попытается оказать хоть какое-нибудь сопротивление, пробиться к столице страны Кабулу, разгромить банды самозванца и преступника Бачаи-Сако, нагло претендующего на власть, и восстановить в законных правах верного друга Советского Союза, с большой симпатией и уважением глядящего в сторону страны победившего пролетариата, – Амануллу-хана! Помполиты[3] не зря твердят, что как бы ни тяжел оказался поход, они вернутся с победой! Вон того же Безрука послушать… Все у них как по-писаному. Мол, обученные, отлично вооруженные войска спецкорпуса Примакова не встретят на своем пути серьезного сопротивления. Что могут противопоставить им отряды полуразложившейся феодальной армии? Большая часть разбежится при одном только виде грозно наступающей кавалерии. Первые же пушечные выстрелы рассеют их нестройные ряды! Сопротивления не будет – наоборот, как только корпус окажется на афганской земле, к нему присоединятся тысячи и тысячи дехкан, мелких торговцев, рабочих, измученных вековыми несправедливостями, горящих желанием идти в бой за свержение самозванца – ставленника англичан – за восстановление законной власти!..
Немного, конечно, сомневался Трофим в том, что говорили помполиты. Ну да ихнее дело такое – дух поднимать. Сам он не любил увещеваний и без них всему знал цену, но приходилось помалкивать. В прошлом году, когда из отпуска вернулся, весь кипя от того, что увидел в родной деревне, черт дернул его за язык. Политзанятие командного состава вел Шклочень, заместитель Примакова, – тоже «червонец», тоже выходец из червонного казачества[4] Вот Трофим у него и спроси: почему, дескать, в деревне народ голодует, и как это объяснить через линию партии? У-у-у! – что началось! Святых выноси!.. Ты, товарищ Князев, то! ты, товарищ Князев, сё!.. Да и вообще, достоин ли ты, товарищ Князев, после таких вопросов ходить в командирах!.. У Шклочня сразу глаза белые, как у дохлого судака. «С такими особый разговор нужен!..» Понятно, что за особый разговор… Хорошо, сам Примаков вступился, маленько урезонил, а то, глядишь, и вовсе… Нет, с ними не поспоришь. Короче говоря, вернемся с победой – и дело с концом!
Трофим мысленно произнес это слово – «вернемся», – и подумал о собственном возвращении… Вот не хотел же, не хотел! гнал от себя!.. А вот на тебе: тут же вспомнил вчерашний вечер и беззвучно застонал, заскрипел зубами от злости, отвращения, от стыда и обиды!..
Заворочался, сел, провел рукой по мокрому от пота затылку.
Ах, если бы она была лошадью! Трофим знал, как справиться с любой лошадью, как переучить ее, как заставить быть такой, какой надо!.. А с Катериной ему что делать? Он и прежде, когда еще только собирался взять ее в жены, размышлял – не слишком ли хороша для него? Не слишком ли лукавы глаза?.. полны губы?.. нервны ноздри?.. Как теперь с ней быть?.. Может, все-таки удастся как-то исправить?.. Ну вот взять к примеру ту же Муху. Начинаешь останавливать, натягиваешь повод – а чертова кобыла продолжает упрямо бежать! Голову задирает – хоть что ты с ней делай!.. Есть, конечно, такая штука, мартингал, – система ремней, которая не позволяет лошади закидывать голову. Да на войне, где, бывает, каждая секунда дорога, не повозишься с этим хозяйством…
Но потом в Матвеевском кургане Трофим познакомился с одним донским казаком. Казак оглядел Муху взглядом знатока.
– Хороша у тебя кобыла!
– Хороша, – со вздохом согласился Трофим. – Да вот только…
И поведал свою докуку.
– А! – сказал казак. – Так она у тебя звездочет! Ну это дело поправимое.
По его совету Трофим взял два сырых яйца. Поехал в степь. Пустил Муху вскачь. Начал останавливать. Муха задрала голову. Тут Трофим как даст ей яйцами по лбу! Яйца вдребезги, белок с желтком текут по морде… Трофим остановил лошадь, слез, стал говорить с ней так, будто она ранена. Домой привел в поводу. Дня два не счищал яйца. Должно быть, бедная Муха думала, что у нее мозги вытекли и сохнут. Запечалилась, стала голову книзу нести… У Трофима просто сердце рвалось на нее смотреть. Зато потом оказалось, что недостаток ее как рукой сняло! Казак толковал, что, мол, раза два-три так придется сделать, а Муха с самого первого перестала быть звездочетом.
Но ведь то Муха была! Лошадь! Кобыла! А с Катериной как?! Как ему быть с женой его – Катериной?!
Заскрипели тормоза, и он снова встрепенулся…
Вскочил, раскрыл дверь. Светало.
– Ну что ж, аламанщики[5], – негромко пробормотал Князев. А потом рявкнул со всей решительностью: – Подъем!
Дело дехканское
– …Как же ж, товарищ комбат? – не поверил Строчук. – Лед – он же ж разве такой?
– Тьфу! – расстроился Князев и досадливо махнул плеткой, отчего Бравый прижал уши и недоуменно скосил взгляд – уж не хочет ли хозяин его, чего доброго, огреть? – Ну и дурень же ты, Строчук! Нашел время болтать! Давай гони до Сарникова! Что у них там?
ТАШКУРГАН, ИЮНЬ 1929 г.
Строчук тронул коня и порысил направо, где за полуразрушенным дувалом пряталось третье орудие.
Южная окраина Ташкургана высыпáла курчавые лоскуты последних дворов к широкому пологому склону, заросшему плодовыми садами. Километром далее, где склон был уже скалист и неровен, начиналась широкая заросшая балка, скоро становившаяся ущельем. По сторонам от ущелья сутулились лысоватые горушки, между горушками лежали буро-серые конусы осыпей, а все вместе уводило взгляд выше – сначала к застывшему морю седловин и горбов, а потом и к вершинам озаренных закатным солнцем гор.
Остатки рассеянной дивизии Сеид-Гуссейна дислоцировались именно в этом ущелье, перекрывая дорогу на Айбак. Кроме того, дважды за сегодня они предпринимали атаки на позиции отряда. Впрочем, сама нерешительность этих попыток показывала отсутствие серьезных намерений снова отбить город. Оба раза пулеметный огонь и несколько орудийных залпов оборачивали вспять пехоту и конницу наступавших.
Ташкурган был взят, но Трофим чувствовал не радость, не удовлетворение победным окончанием боя, а сухую досаду. Шел сорок четвертый день похода, и город Ташкурган был взят отрядом Примакова во второй раз. Повтор лишал победу ее истинного вкуса: ничего сладостного не было в том, чтобы снова и снова брать этот чертов Ташкурган, занимаемый афганскими частями сразу, как только отряд отдалялся от него в своем стремлении к Кабулу…
При начале экспедиции дело выглядело проще, то есть вполне соответствовало простой и понятной задаче, поставленной перед отрядом.
Примаков говорил сухим, твердым и несколько отстраненным голосом, будто речь шла о вещах, мало его касающихся.
Конечно, командиры, собравшиеся на совещание в его шатровой палатке, раскинутой на пологом берегу Амударьи сразу после переправы, знали обманчивость этой сухости. И то, как ядовито способен въедаться требовательный мозг военачальника в самые последние мелочи, каждая из которых может стать причиной неудачи и поражения. Все вокруг него всегда признавали, что он, комкор Виталий Примаков, на голову выше прочих. Признавали без обиды, наоборот – с одобрением, даже с гордостью. Вот какой у них командир! Первой саблей Украины звали! А его знаменитые рейды по тылам Деникина, когда «червонцы» подрубали фронт белой армии разом на сто, а то и двести километров! А как в Китае воевал за народное дело! Только что из Афганистана, где при Аманулле состоял военным атташе! И уже, говорят, назначен в Японию! А книжки какие пишет! Нет, другого такого не найти!..
Хищно заточенный карандаш резко скользил по гладким (хоть и пестрым) пространствам десятиверстки.
– Стремительным маршем пройти тридцать пять километров до развилки Мазáри-Шариф – Ташкурган. Подразделениям Кривоноса, Байдачного, Коренева и Святомилого с приданными им батареями Колоскова и Марченко под командованием замкомкора Шклочня наступать на Ташкурган и занять его. Остальным силам отряда под моим командованием повернуть на Мазари-Шариф, решительным ударом овладеть городом и продолжить наступление на Балх. В обоих пунктах обеспечить охрану и оборону. После чего, соединившись, обоим частям отряда начать наступление по направлению Айбак – Пули-Хумри – Доши-Андараб – Саланг – Чарикар – Кабул!
Ну да… прямо рубит комкор!.. Правда, от Ташкургана до Айбака километров пятьдесят… чуть больше от Айбака до Пули-Хумри. Потом еще тридцать до селения Доши-Андараб. Километров семьдесят до Саланга (да вдобавок четырехтысячный перевал перед ним). Оттуда полдня до Чарикара, там еще один перевал… ну а уж еще километров через сорок вот он – Кабул! Короче говоря, рукой подать!..
Потом Шклочень держал речь, помполит.
– Не пуля убивает врага, – сказал он, гневно шевеля усами и хмуро озирая собравшихся. – Не пуля! А уверенность в своих силах! В своей правоте! Десятки тысяч угнетенных хотят услышать стук наших копыт, чтобы тут же поднять знамя борьбы за освобождение рабочего класса! За восстановление законной власти! И против узурпатора, врага всех трудящихся, наймита английского империализма – Бачаи Сако! Как входит нож в масло, так мы пройдем по этой дороге! Я уверен, что наши боевые кони будут шагать по цветам!.. – Он грозно поозирался, высматривая, не сомневается ли кто из командиров, что кони будут шагать по цветам, снова подергал усами, вздыбил кулак и закончил: – Смелость и мужество, товарищи командиры! Уверенность в победе и пролетарская страсть!..
Ну, в общем, почти все так и было… Всполошенный гарнизон Ташкургана, обнаружив конницу и артиллерию под стенами города (каковыми являлись все те же глиняные дувалы), сделал несколько залпов и сдался.
Вторая часть отряда, молниеносно и беспрепятственно пройдя через несколько кишлаков, одинаково встречавших появление авангарда боевого охранения настороженной тишиной и наглухо закрытыми воротами дворов, вышла к пригородам Мазари-Шарифа.
Вопреки ожиданиям Мазари-Шариф ответил огнем, и силой, и ожесточением, и винтовок у них там тоже хватало, а не только древних мультуков. После суток боя, сопровождаемого мощным участием артиллерии, войска все-таки просыпались в город, и атака раздробилась в улочках этого средневекового поселения на сотни мелких стычек, скоро себя исчерпавших в силу неорганизованности и все-таки плохого, в сравнении с нападавшими, вооружения оборонявшихся… Переводя дух, Трофим подъехал к одному из своих орудий, когда в дувал возле самой головы Бравого тяжело ляпнула пуля – похоже, из гладкоствольного ружья. Обернувшись, он тут же увидел и стрелка – чалма торчала из-за обломка обрушившейся наружу стены дома, и черный ствол медленно ходил вправо-влево, выцеливая. Трофим ударил коня черенком плети, правой рукой вытягивая шашку. Это была старинная донская шашка – клеймо на медном оголовье рукояти показывало «1879», – подобранная им когда-то возле одного дроздовского поручика, убитого шрапнельным стаканом в грудь, кривая и длинная – настолько длинная, что даже при его росте ему приходилось привставать на стременах, чтобы окончательно высвободить лезвие, – страшная своей тяжестью, длиной и еще леденящей выверенностью пропорций, роднившей ее с музыкальными инструментами, – если вести по лезвию сухим пальцем, шашка начинала тонко и жалобно петь. Бравый уже шел галопом, и человек за обломком стены почуял, должно быть, что сулит ему стремительное приближение этого огромного черного коня, хвост которого стелился по ветру, и человека в седле, что, подавшись вперед и невольно оскалясь, отводил назад руку, небывало удлиненную поблескивающей сталью, – во всяком случае, он поспешил с выстрелом, и Трофим, пристально глядя на ствол, жерло которого мгновенно украсил недолговечный венчик огня, понял, что стрелок снова промахнулся. Тряся бородой от спешки, человек сделал несколько движений, каждое из которых отнимало у него значительную долю отпущенного ему времени, – переломил ствол, сунул патрон, закрыл затвор и приложился, неловко обхватив цевье правой кистью и прижав щеку и бороду к ложу. Но в это мгновение все остановилось – зависла черная глыба лошади, чуть повернувшей голову и скосившей темно-карий глаз вправо от того места, которого могли бы коснуться передние копыта; всадник, занесший шашку и оскаливший белые зубы, тоже стал недвижен; и сталь замерла в своем мгновенном полете, и воздух, который она начала уж было со свистом рассекать, заживил разрез, сплотился вокруг горячего лезвия и тоже застыл, как застывает стекло; и глаза человека, почему-то приподнявшегося вместе со своим оружием, тоже остановились – замерли, храня настороженное и вопросительное выражение, какое возникает во взгляде перед разрешением каких-то очень важных ожиданий. И солнце каменно стояло в небе, и испуганные птицы, укрывшиеся в дальних садах от грохота боя и почему-то именно сейчас решившие перелететь с ветки на ветку, тоже окаменели в своем полете.
Недвижность сохранялась тысячную или даже, возможно, миллионную долю секунды. Как только этот незначительный промежуток времени истек, Трофим, склонясь с седла в томном кошачьем потяге, каким встречает свое пробуждение барс, продлил движение руки. Темное лезвие коснулось одежды, разрезало ее, добравшись до плоти, и, сочно чавкнув, разломило человека от правого плеча до самого паха, попутно стесав тонкую стружку с приклада так и не поспевшего выстрелить ружья.
Потом Трофим вытер лезвие клоком травы и повернул Бравого к орудию…
Так они взяли Мазари-Шариф.
Бой окончательно смолк, сменившись настороженной тишиной, нарушаемой только женским воем, доносившимся, как уже стало чудиться, чуть ли не из каждого дома, да лаем, да горестным стоном муэдзина.
Кладбища Мазари-Шарифа лежали на склонах окрестных холмов, и до самой темноты можно было видеть, как спешат туда вереницы мужчин. Чисто муравьи. Непременно один или два в белых одеяниях. Погребальные носилки тоже накрыты белым. Трофим поднес к глазам бинокль. Молчком идут, на ходу сменяя друг друга для скорости…
– Во чешут! – услышал он голос Строчука. – И куда торопятся? Ладно бы раненых несли… тогда еще понятно. А этим-то куда спешить?
Трофим опустил руку и посмотрел на ординарца.
– Со своим-то уставом, – буркнул он. – Со свиным-то рылом… Что, дела нет? Давай-ка вон иди обозным помоги…
Примаков отвел день на комендантскую деятельность. Взятый Мазари-Шариф, как и взятый прежде Ташкурган, должен был остаться в руках прогрессивных афганских деятелей. В их задачу входило немедленно организовать вооруженные отряды трудящихся, отбивать атаки реакционеров (буде такие последуют, что само по себе представлялось крайне маловероятным) и обеспечивать деятельность коммуникаций, то есть не допускать захвата дорог, ведущих назад, к Термезу.
Эта работа только началась, и солнце еще не успело подняться и на четверть, когда с запада, со стороны Балха, показались какие-то группы людей, среди которых попадались конные, и к Мазари-Шарифу приступили невесть откуда взявшиеся силы афганцев. Как вскоре выяснилось, костяк этих войск составлял гарнизон расположенной неподалеку крепости Дейдади. Сам по себе гарнизон был невелик, но к нему приблудилось тысяч до десяти каких-то «беспризорников», как презрительно назвал их комкор.
Следующие полторы недели слились в памяти Трофима, слепились в плотную массу, и теперь, попытайся он вспомнить, чем один день отличался от других, ему бы это не удалось. Или удалось бы очень грубо, по тем вехам, что никак не могли спутаться в памяти. К ним относилась гибель командира третьего орудия Колесникова и еще двух бойцов – афганская артиллерийская граната шлепнулась прямо возле сошников и тут же взорвалась. Кажется, это случилось на второй день. Все это время пулеметы встречали бесчисленные толпы нападавших кинжальным огнем и более или менее их рассеивали. То есть что значит – нападавших? Их следовало бы называть шедшими – да, они просто тупо шли на пулеметы, шли с теми неровными завываниями, какими звучали издалека их религиозные песнопения. Среди них попадались люди в белых одеждах – они тоже завывали, и шли на пулеметы, и падали под пулями и под разрывами бризантных снарядов. Орудия приходилось использовать чрезвычайно экономно. Боеприпасы неумолимо таяли, а энтузиазм афганцев не угасал – они остервенело карабкались по трупам, чтобы в конце концов увеличить своим собственным телом высоту бруствера… Если бы у Трофима было время задуматься или вообще был он склонен к поиску сравнений и аналогий, ему непременно бы пришло в голову, что более всего эти атаки напоминают движение насекомых – бесчувственных, закрытых жестким хитином, под которым если и есть сердце, то столь маленькое, что в него не может вместиться представление о будущей боли, о смерти, о прекращении жизни; так же бездумно и упрямо, как муравьи возобновляют нахоженную тропку, на которой чья-то титаническая ступня, бездумно шагнув, оставила сотни трупиков, афганцы стремились добраться до людей, стрелявших в них из пулеметов, артиллерийских орудий и карабинов; и приходилось отгонять от себя мысли о том, что будет, если они все-таки доберутся…
В один из этих дней утро оказалось тихим. Трофим обошел орудия, сумрачно поглядев в глаза каждому из бойцов. Выскреб котелок ячневой каши, доставленной Строчуком. Велел ему заняться лошадьми, пока есть время – как следует почистить и, если получится, отвести к реке на купание. Потом пошел к пулемету Олейникова, что вмертвую стоял прошлые дни на левом фланге; следы его деятельности в виде груд тел, ближние из которых, распухшие на солнцепеке, валялись метрах в сорока от гнезда, выглядели ужасающе.
Олейников сидел спиной к дувалу, голый по пояс Кузьмин, оттопырив губу, тыкал иголкой в порванный рукав гимнастерки, и оба вскочили, когда Трофим шагнул в пролом стены.
– Здоров, – сказал он, оглядывая хозяйство – сам пулемет, патронные ящики, бадьи с водой. – Хорошо устроились…
– Не жалуемся, товарищ комбат, – ответил Олейников, глуповато ухмыляясь. – Нам тут сам черт не брат…
Он был недавно стрижен наголо, и теперь круглая, как арбуз, голова поросла ежиком.
– Разве ж эти хорошо? – возразил Кузьмин, перекусывая нитку. – Сейчас дома хорошо… яички! пасхочка! Стаканчик примешь, куличиком закусишь!.. м-м-м!..
– Что? – не понял Трофим. – Пасха?
– Ну да, Пасха ж сегодня, товарищ командир! – пояснил Кузьмин, глядя на него радостно и чуть удивленно – мол, как же такое забыть можно! – Пасха же! Нынче на пятое мая выпадает.
– На пятое мая, – пробормотал Трофим. – Ах ты господи!.. Ну тогда Христос воскрес, бойцы!
Они тщательно похристосовались.
– У нас в деревне, бывало… – пустился Кузьмин в воспоминания. – Я еще мальчишка тогда… Как крестный ход начинается – у-у-у! У нас хороший колокол был, – с гордостью сказал он. – Да колокольцев еще штуки четыре… Такой трезвон подымут!.. Впереди фонарь несут, за ним крест, потом, значит, образ Божьей матери… а потом уж рядами – что тебе в армии! Дружка с дружкой на пару… Хоругви, свечи, потом, значит, дьяконá с кадильницами, а потом уж поп… А певцы-то поют, разливаются!
Он вдохнул пошире и забасил:
Христос воскре-е-есе из мертвых,
смертию смерть попра-а-а-ав…
И сущим во гробех живот дарова-а-а-ав!..
Да воскреснет Бог, и расточатся
вра-а-а-ази Его!..
Олейников умиленно кивал, слушая, и его круглая розовая физиономия отражала каждое слово Кузьмина.
– Это да, – сдержанно кивнул Трофим. – Расточатся врази его… У нас тоже, бывало… Мы, правда, в село ходили, километра за три… там церковь-то у нас была…
Сухо щелкнул невдалеке выстрел, и тут же пошло снопами.
Олейникова будто подбросило – он повалился за пулемет и схватил рукояти. Кузьмин тоже пал на бок справа от него, придерживая ленту. Трофим выглядывал из-за обломка стены.
– Разъязви ж твою триста сука бога душу в гробину мать, – бормотал Олейников, водя стволом и выцеливая. – Разъяти ж тя через семь гробов в бога душу мать под коленку в корень через коромысло!.. Оклемались, сволочи!
– Не спеши, Олейников, – сказал Трофим. – Подпустим.
– Это мы можем понимать, товарищ командир! – соглашался Олейников. – Этому-то мы ученые…
Олейников выждал еще несколько минут, и когда уж хорошо можно было различить детали одежды и вооружения, и общий вопль стал разделяться на отдельные голоса, и уже сам Трофим, встревоженный близостью противника, хотел дать ему команду, – он ударил длинной очередью, неспешно ведя ствол слева направо, как если бы писал первую кровавую строку.
Время стеснилось. Трофим не мог бы сказать, сколько его протекло с начала до того момента, когда Кузьмин, волокший патронный ящик, ахнул и упал, не дотащив. Нападавшие стреляли редко и недружно, и толку от их стрельбы, по идее, никакого не могло быть, но это все же случилось – пуля вошла в согнутую шею Кузьмина и, должно быть, порушила позвоночник, и теперь Кузьмин лежал с мокрым от пота лицом, совершенно неподвижный, только иногда широко, по-рыбьи раскрывал рот и моргал.
Трофим стал вторым номером, и они, залитые беспощадным солнцем, снова и снова секли цепи стремящихся к ним, вопящих, размахивающих блестящими лезвиями людей, которые не боялись ни пулеметных очередей, ни снарядных разрывов, производивших в толпе страшные опустошения. Их было больше, чем осколков снарядов, больше, чем пулеметных патронов. Трофим ждал, что к ним, к авангардному пулеметному гнезду, подтянется подкрепление, и оно подтянулось, но уже когда последняя лента ушла в распыл и Олейников, по-прежнему дико матерясь, начал палить из винтовки, а Трофим, держа в одной руке наган, а в другой шашку, стал за останец стены. Первого он срубил, второй попал на пулю, но потом ввалились сразу четверо, и когда он, опомнившись от собственного рева, понял, что этих уже тоже нет, Олейников подергивался, как тот баран в саду за Гидростанцией, и кровь уже почти перестала хлестать из разреза, широко распахнувшего его горло. Трофим рванулся вперед, чтобы встретить врага у самой стены… но увидел только новые, новые и новые тела – и тающее в мареве движение отступивших, похожее на шевеление сметаемой листвы.
Вторая часть отряда, оставив замиренный Ташкурган, двинулась им на помощь – подтянувшись к клокочущему Мазари-Шарифу, попыталась смелым маневром ударить во фланг штурмовым отрядам афганцев. Однако значительная изрезанность местности не позволяла коннице проявить всю свою мощь; атака захлебнулась, напор штурмующих не ослабевал, и свежие силы под началом Шклочня тоже перешли к вынужденной обороне.
Примаков требовал подкрепления и боеприпасов, радист стучал ключом, Москва медлила с ответами, Ташкент кивал на Москву. Посланный разъезд отыскал подходящую площадку, и на третий день два легкомоторных самолета приземлились на обширном выгоне в двух километрах от города. Они доставили четыре станковых пулемета, шесть ручных, восемь ящиков патронов и двести выстрелов к орудиям.
Двести выстрелов! – а орудий двенадцать! Всего по пятнадцать снарядов на ствол!
Вдобавок ко всему осаждавшие перекрыли плотиной и отвели в другое русло речушку, снабжавшую Мазари-Шариф питьевой водой. Теперь ее хрустальная вода струилась в соседнем ущелье, а губы бойцов трескались от жажды. Нечего было заливать в кожухи перегревающихся пулеметов. А главное – лошади, лошади!.. Воду стали возить бурдюками с другой стороны города, за несколько километров, да еще каждый раз с боем!..
Только на двенадцатый день осады на подмогу им переправился через Амударью еще один отряд – четыреста красноармейцев при шести горных орудиях и восьми станковых пулеметах.
…Трофим отвлекся от своих невеселых воспоминаний и снова внимательно осмотрел в бинокль балку. Густые заросли могли надежно скрыть солдат Сеид-Гуссейна. Однако все равно их положение крайне невыгодно. До первых домов Ташкургана (точнее, руин первых домов) никак не менее полутора километров сравнительно открытого пространства… А ночи стоят лунные, так что тоже особенно не разгуляешься.
Послышался стук копыт, Строчук ходкой рысью появился из-за кустов и деревьев сада и запаленно выпалил, возбужденно тараща на командира свои голубые глаза:
– Так что, товарищ комбат, на совещание велят! Немедленно!
Трофим кивнул, сунул бинокль в кáбур, как привык называть кожаный футляр, и неспешно тронул коня.
Во дворе ближайшего дома (во время одного из штурмов дувал был проломлен взрывом, обнажившим внутренности жилья) появился афганец. Он постоял, потерянно озираясь. Холщовые штанины болтались над босыми ступнями, грязная чалма в самый раз подходила к ветхому халатцу. Дехканин вынул из-за туго затянутого поясного платка топорик и вяло принялся рубить хворост на трухлявом поленце.
Посматривая по сторонам, примечая, что жители Ташкургана поспешали снова переходить к мирной жизни, и с одобрением размышляя об этом, Трофим рысил к штабу, расположившемуся в пологой ложбине возле мельницы. Да, похоже, что Ташкурган – совершенно мирный город. И в первый-то раз его взяли почти без боя… Посмотреть, так все жители мирные, спокойные. Вон ребята Шклочня говорили – и фураж тебе, пожалуйста, и еда какая-никакая. Дело важное – все не обозной сухомяткой жить… Почему же в Мазари-Шарифе было не так?..
Он снова с легким содроганием вспомнил дни осады. Когда подошло подкрепление, а группы наступавших подверглись двухчасовой бомбардировке с ташкентских самолетов, измотанному отряду хватило сил и отчаяния опрокинуть все то, что в дыму и пыли, в крови и содроганиях, изнемогая от собственной ярости и решимости, двигалось навстречу, – смести, свалить, смять, срубить! Гарнизон улепетнул было в крепость – да не совсем поспел: на плечах отступавших тумановцы ворвались в ворота цитадели, были встречены пулеметным огнем и потеряли нескольких бойцов, но уж дело было сделано: пулеметчиков покидали с крыш, порубили… тремя взрывами минеры порушили почти все стены… из арсенала вывезли больше двух тысяч гранат к трехдюймовкам… да и вообще богатый был трофей!
Соседний город Балх сдался без боя. Через день, передохнув, двинулись дальше. Попутно ревизовав Ташкурган (там дело прямо-таки кипело: новая власть в лице трибунала судила и казнила врагов пролетариата, подозреваемых в желании оказать поддержку узурпатору Бачаи Сако, – по преимуществу мулл, старых судей – кази да главных богатеев-угнетателей), отряд двинулся на Айбак. Окрестные селения проявляли враждебность, и мелкие стычки почти не прекращались. Так или иначе наступление шло полным ходом. Уже показалась долина, в которой вольно разлегся городишко… Но пришло известие о том, что дивизия Сеид-Гуссейна, зайдя от Кундуза, овладела Ташкурганом… Стало быть, коммуникации перерезаны, помощи ждать неоткуда. Афганская часть отряда заволновалась, и в первый же день обнаружилось массовое дезертирство.
Тьфу!..
И они повернули, и выбили отсюда войска Сеид-Гуссейна, и снова стоят в Ташкургане… И проклятый этот Ташкурган выглядит таким мирным, таким покорным! А до Кабула, до Кабула-то еще сколько!..
Трофим бросил повод красноармейцу-коноводу и, откинув полог и нагнувшись, вошел в палатку. Тут уже кое-как расселись хмурые командиры подразделений – на двух скамьях, специально таскавшихся при штабе в обозе, и каких-то тюках.
– Все? – спросил Примаков, озирая собравшихся.
К удивлению Трофима, комкор снова был одет в привычную кавалерийскую форму, а не в тот халат и белые штаны, в которых щеголял, как все, с самого начала похода.
– Товарищи командиры! – негромко сказал он, переводя взгляд с лица на лицо, как будто проверяя, все ли готовы ему подчиняться. – Ситуация сложилась следующая…
Речь была короткой, понятной и не оставляла сомнений в окончательности принятого командованием решения. Говоря, комкор смотрел то на одного из них, то на другого, и Трофим, слушая, подчас встречал взгляд его сощуренных серо-зеленых глаз – и тут же отводил свои, не выдерживал того напряжения и силы, что светились во взгляде Примакова.
– Во как, – пробормотал кто-то, когда Примаков, подводя черту сказанному, твердо опустил ладони на лежавшую перед ним карту.
– Все свободны! – отрезал комкор. – Немедленно приступить к подготовке марша.
Командиры выпятились из шатра.
Все закуривали. Трофим тоже потянул из кармана папиросы.
– В Индию, значит… – задумчиво сказал Святомилов, щуря глаза от табачного дыма.
– Перетрухал падишах, – гоготнул Прикащиков. – Все ж, видать, кишка тонка с узурпатором тягаться!..
– Ну да, – кивнул Святомилов. – Точно, тонка… мы, значит, бьемся тут к нему на помощь поспеть, а он фьюить – и в Индию!
– Что ты с него хочешь? – отмахнулся Коренев. – Голубая кровь… Да ладно! Зато теперь послезавтра дома будем.
– Ладно? – неожиданно освирипел Святомилов. – Ладно, говоришь?! А Шурку Грицаева убитого пришлось камнями закидать, как падаль, – ладно?! Даже похоронить по-людски не смогли – это тоже ладно?! А еще шестнадцать моих парней полегли – тоже ладно?!
– Ну а что ты хочешь, – примирительно прогудел Кривонос. – Ну в бою же… приказ же был… а? Приказ!
Так и не проронив ни слова, Трофим затоптал окурок, сел на своего Бравого и неспешным шагом тронулся в расположение батареи. Бравый твердо ступал по каменистой дороге, гнул шею, Трофим покачивался в седле, бездумно провожая взглядом деревья и стены кибиток…
Домой, значит…
Домой, стало быть… Что ж… Уж если Примаков приказал!.. Примаков свое дело туго знает, спору нет. Это ж не кто-нибудь, а Примаков, главный «червонец»! Прикажет в огонь – никто не задумается, как один пойдут в огонь. Приказал назад – шагай назад!.. Приказ есть приказ. Правда, что-то саднит в сердце… обида какая-то, что ли? Потому что, выходит, все было зря?.. И Олейников?.. И Кузьмин?.. И Колесников? И Грицаев? И все-все хлопцы, что здесь остались?.. И теперь уж не дойти до конца, не списать на победу эти горькие потери!..
Бросил повод Строчуку, слез с коня.
– Так… Товарищи бойцы!
Батарейцы восприняли известие сдержанно.
– Разговорчики, – негромко сказал Трофим, когда Щеголев, вечный спорщик и баламут, начал было бухтеть. – Выступаем в шесть ноль ноль, сказал! Немедленно приступить к подготовке марша!
И еще раз тяжело посмотрел на Щеголева – мол, заткнись по-хорошему. Дома поговорим.
– Пошли, Строчук, сольешь мне напоследок.
Строчук поспешил за котелком, а Трофим неспешно побрел к колодцу. В душе что-то как будто щелкнуло, немного расслабляясь, сходя с боевого взвода. Так бывает, когда пружина в часах чуток иначе сама в себе укладывается – она, конечно, по-прежнему напряжена, сжата, а все же чуть меньше. Да и впрямь – завтра к вечеру переправятся… А послезавтра, при удаче, уже и дома!.. Дома!..
Он понял вдруг, что злость, клокотавшая, сжиравшая его изнутри в дни, когда этот поход только начинался, – что она куда-то исчезла. То есть он помнил о ней, конечно – то именно помнил, что Катерина, может быть, ему неверна!.. Может предать, изменить!.. Знал, что нельзя ей этого простить – даже если еще ничего не было!.. Даже если только в его хмельной голове промелькнула такая мысль – ведь если промелькнула, значит откуда-то взялась?.. Нельзя, невозможно простить! Однако все это теперь были более слова, нежели чувства. А чувства – сжигающая ярость, непереносимая горечь – куда-то делись. Не вынесли похода эти чувства, не вынесли огня, боя, крови… мелковаты оказались, должно быть, по сравнению с тем, что происходило здесь… Да и потом, – пришло вдруг ему в голову. – Может, оно все и не так? Мало ли!.. Конечно, Катерина у него – видная! Да еще какая видная! Но все-таки: может, при всей ее красоте, она и не виновата вовсе? Может, и тени мысли, чтоб красотой своей предательски распорядиться, у нее нет?.. Ведь она любит его! – вдруг окончательно решил он. Это он всей кожей своей чует, всем существом, от такого не отвертишься… И в чем же тогда он ее виноватит?..
Мысли его были смутные, путаные, но все же снимали тяжесть с души, и мир вокруг Трофима светлел, будто свежий ветер сносил застилавшую небо хмарь.
Трофим неспешно снял халат, рубаху, бросил на камень.
Колодец был хорош! Вода наполняла неглубокий квадратный хауз[6], переливалась из него в том месте, где каменный борт был чуть ниже, стекала в колоду, из которой поили лошадей, а потом, едва слышно ворча, бежала по камушкам в лощинку. В правом углу бассейна толстое стекло влаги у самого дна прихотливо слоилось, и камушки диковинно приплясывали и меняли свои очертания – там был родник.
Принесся Строчук с котелком.
– Давай, – сказал Трофим. – Не жалей!
Строчук лил, а он фыркал, ухал, веселился. Водица была что надо – чистый лед.
Дехканин, что давеча рубил дровишки на чурбачке, вышел из своего двора сквозь пролом в глинобитной стене и неспешно подошел к хаузу.
– Товарищ трудящийся! – приветствовал его Трофим, с наслаждением смахивая ладонями воду с прохладной чистой кожи. – Как дела?
Дехканин мелко посмеивался в ответ, кивал и что-то бормотал.
– Не журись, – посоветовал Трофим. – Видишь, в этот раз не вышло вам помочь по-настоящему. Но ничего! Он встряхнул рубаху и повесил ее на ветку. – Ничего! Будет еще и на вашей улице праздник! А? Как думаешь?
Дехканин все так же посмеивался и кивал, явно что-то пытаясь втолковать Трофиму. Полуседая его борода взволнованно подрагивала.
– Чурка – она и есть чурка, – с сожалением констатировал Трофим. – Непросвещенный ты элемент, так я тебе скажу!..
Между тем если бы он мог понять афганца, то услышал бы в его речи несколько упреков и жалоб. Дехканин сетовал на то, что советские (он их так и называл на своем языке – «шурави») разрушили его крепкий глинобитный дувал. Но это полбеды – считал он. Другой снаряд попал в сам дом. Два его сына погибли. Жена тоже погибла. Он не знает, что теперь делать. Он думает, что шурави поступили неправильно. Зачем они пришли? Чего хотят? Он не понимает этого. Никто не вернет ему детей и жену. И даже похоронить их он не может так, как положено. Зато он может мстить. Так он решил сегодня… Кроме того, человек не должен прилюдно обнажаться. А шурави снял с себя рубашку и портки и моется водой из колодца… моется возле его разрушенного дома. Правильно ли это? Не оскорбляет ли это его, безвестного дехканина, чьей судьбой шурави так безжалостно распорядились?
– Во-во, шурави, – кивнул Трофим. – Верно говоришь. Советские, да.
И, наклонившись, потянулся за рубахой.
Дехканин выдернул из-за поясного платка тешу – небольшой остро заточенный топор – и с размаху ударил Трофима острием в основание шеи.
– Сука! – удивился Трофим Князев, пытаясь повернуться к тому черному облаку, что возникало на месте света.
Он еще услышал треск выстрелов, но ему уже показалось, что это мать возится у печки, ломая сухие хворостины.
∙
[1] Большой арык, канал (тадж., узб.). Может являться и топонимом.
[2] Т а н у р, т а н д ы р – в Средней Азии куполообразная печь с круглым отверстием сверху. Лепешки прилепляют изнутри к стенам предварительно раскаленного танура. Дрова закладываются через это же отверстие.
[3] П о м п о л и т в РККА – помощник командира по политической части.
[4] Поначалу добровольческие, а затем регулярные кавалерийские части, сформированные большевиками на Украине при непосредственном участии Виталия Марковича Примакова (1897-1937), героя гражданской войны, одного из виднейших командиров и организаторов РККА. Первое боевое крещение червонные казаки получили 6 января 1918 г. под Полтавой, где вместе с харьковскими красногвардейцами и полтавскими рабочими-железнодорожниками разбили петлюровские отряды. Многие командиры червонных казаков были впоследствии репрессированы. В частности, В.М. Примаков специальным присутствием Верховного суда СССР 11.06.1937 приговорен к смертной казни, расстрелян, реабилитирован в 1957 г. Само существование червонного казачества (уж не говоря о его деятельности) в советские годы замалчивалось – так, например, в БСЭ издания 1949-1958 гг. о нем нет ни единого слова. Только в 1968 г. в серии ЖЗЛ изд-ва “Молодая гвардия” вышло произведение одного из соратников Примакова – Ильи Дубинского, много лет проведшего в сталинских лагерях. Интересная книга страдает, к сожалению, массой невнятиц, обусловленных цензурными условиями того времени.
[5] А л а м а н – туркменское слово, обозначающее военный поход, набег, грабеж.
[6] Х а у з – бассейн (тадж., дари).