Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2008
БЕЛЫЙ ТАНЕЦ
Имени старика никто не знал и не интересовался. В микрорайоне он был популярен под кличкой Сальери. Об этом деятеле культуры и предполагаемом отравителе Моцарта старик любил рассказывать всякие небылицы и ссылаться на него, будучи угощаем мужиками из гаражей. Сам старик тоже был в прошлом вроде как музыкальным работником; говорили, может, даже композитором. Но это вряд ли. Уж очень ходил запущенный, с грязными завязками от кальсон из-под обтрепанных брюк, небритый и без зубов. Знали, что живет с пожилой разведенной дочерью, и эта сука то и дело выгоняет папашу вон.
Гнусным ноябрьским вечером Сальери засиделся в гараже у Толика, капитана милиции. Гараж у Толика теплый, содержится в образцовом порядке, ярко освещенный галогеновыми лампами, инструмент весь – по чистым струганым полкам, даже телевизор маленький в углу. Старик иногда ночует здесь на топчане, хотя армянская жена Толика, продавец ночного магазина, возражает. Офу в гаражах побаиваются – все, кроме самого Толика, поскольку крышует ее бизнес. И может, если что, супругу пригасить. Вот и сегодня гаражная братва постепенно разбрелась по домам, засобирался и Толик, кивнув старику на топчанок: ночуй, мол, Сальери, обратно ты, похоже, в изгнании. Но тут приперлась Офа толстожопая, вызверилась всем своим зубным золотом: нашел себе бесплатный “Метрополь”, а ты, дурак, забыл – на прошлый Новый год дрель пропала, что, покрышки давно не покупал, ишак карабахский!
– Ты, чурка! – пытался встать на защиту человеческих прав и достоинства старика Толик. – Да на что ему покрышки! Наворовала со своими хачиками до хренища, так, думаешь, все такие!
Ну, короче, послушал старик, виновато улыбнулся, прикрыв беззубый рот варежкой, и простился вежливо и деликатно: не ссорьтесь, друзья, пойду еще куда-нибудь, ничего. Спокойной ночи, приятных снов…
Покамест еще не так поздно, решил Сальери погреться в метро. Денег хоть и нет, зато пенсионная карта москвича у него всегда при себе. И вот он беспрепятственно проходит турникет и бредет к эскалатору. Даже вдруг, думает, и засну, убаюканный теплом поезда, и приеду в депо, как в прошлый раз, то оно и неплохо. Там тоже можно заночевать, если добрый дежурный. Или, например, в милиции. Правда, в ментовке холодно и кости ломит от твердости нар. Но все не на улице.
После эскалатора еще лестница. А между ними – площадка. Пересекает Сальери это пространство, глядя себе под ноги, на тупые носы армейских говнодавов, которым сносу, слава Богу, нет (внук после дембеля отдал), и слышит неожиданные хрустальные звуки любимого романса “Соловей” Алябьева. Старик близоруко озирается и пеленгует женский силуэт, более подробно невооруженный глаз не берет. Ему ни с того ни с сего кажется, что это девушка из хора, которым он руководил сто лет назад во дворце культуры типографии “Красный пролетарий” (хормейстер, а никакой не композитор). Солировала корректор Сима. Он занимался с ней индивидуально и провожал домой. Не более. Сима исполняла “Соловья”, как настоящая артистка, тоненькая, вся дрожала от волшебной своей колоратуры.
Сальери замедлил шаг и пошел на голос. Тут женский силуэт выпустил на трепещущих крылышках последние верхние “до” столь высокого регистра, что у старика заломило в висках. Он приблизился к певице почти вплотную. На него снизу вверх, по-детски смотрела маленькая пожилая дама. Вот именно, дама. Иначе не скажешь. Седые волосы аккуратно подсинены и уложены фестонами. На плечи спущена тонкая пуховая шаль. Вытертая до мездры котиковая шубенка расстегнута, под ней – белая кофточка и черная юбка. До старика донесся старинный запах “Красной Москвы” и рассыпчатой шелковистой пудры, которой пудрилась в молодости его покойная жена.
– Прекрасно вы поете, – сказал старик. – Очень сложная пьеса. Восхитительно.
– Благодарю вас, – застенчиво улыбнулась дама.
– Вы певица?
– Была певица. И танцевала! – Блеклые глаза дамы блеснули. – Вы не поверите. Била степ с гармошкой-концертино. Харьковская музкомедия…
– Да что вы? – удивился Сальери. – Не опера?
– Ну какая опера… – Дама засмеялась. – Опера! Одни мечты… А вы тоже музыкант?
Старик задумался.
– Ну… как сказать… Имел отношение. А можно спросить… ваше, так сказать, имя?
– Ариадна… Собственно, просто Ида. – Дама развела руками. – По сцене – Ариадна Соловей. А так – Ида Зиновьевна. Будем знакомы, – протянула маленькую лапку ладошкой вниз.
Сальери осторожно пожал хрупкую ручку, тряхнул головой:
– Попов.
Представляться по полной форме старик постеснялся. У него, конечно, имелись и имя, и отчество, но уж больно неуместные: Владимир Кириллович. Поэтому он объявил просто и коротко: “Попов”. А любопытничать Ида-Ариадна не решилась.
Ида Зиновьевна жила неподалеку – на Пресне. У себя в метро она не пела, боялась, что встретит знакомых. А на пенсию не проживешь. Плюс сестра-инвалид. Сын и внуки Иды Зиновьевны давно уехали в Израиль, а она осталась. Сестру как бросить? С собой брать тетку дети не хотели. Хотя вот кому-кому, а уж ей-то, парализованной, там, в Израиле, был бы чистый рай, там, вы знаете, такая медицина, это что-то.
Сальери слушал доверительные трели спутницы, наклонясь к ней туговатым ухом, поезд несся, грохоча, по туннелю, и Владимир Кириллович мечтал, чтоб перегон длился вечно. Но полыхнул свет, призвали к осторожности, и старик, держа под локоть свою даму, вышел на перрон.
Старик исподтишка посматривал по сторонам, тайно гордился. “Смотрят люди, – улыбался, развернув сутулые плечи, – думают: вот старые супруги, прожили долго и счастливо и умрут в один день…”
– Пришли, – сказала внезапно Ида Зиновьевна. – Спасибо, что проводили. Если хотите, приходите завтра туда, на “Белорусскую”. Я всегда там после девяти вечера, когда потише и молодежь уже уходит, там замечательные ребята играют, консерваторцы, целая группа, я им не хочу мешать… Придете?
Сальери молчал, понурясь. Он хотел сказать: “А нельзя ли сегодня? Нельзя ли еще сегодня побыть вместе? Нельзя ли к вам на чай, посидеть за столом, на кухне, поболтать? А? Нельзя ли, Ариадна-Ида Соловей?” И голубоглазая прекрасная дама прочла его мысли.
– Ох! – сказала она. – Вот идиотка! Вы же, небось, замерзли, бедный! Зайдем, сестра будет рада, гости у нас – редкость!
Раиса Зиновьевна сверкала вишневыми глазищами, встряхивала стальной стрижкой и хохотала ярко-красным ртом. Она быстро каталась на своей коляске по огромной, с точки зрения Сальери, трехкомнатной квартире и то и дело спрашивала:
– А кто вам больше нравится, Попов? Я или Идка? Не смотрите, что безногая! Зато моложе на десять лет!
– Вот ведь какая… – ласково качала головой Ида. – Все ей нипочем. Кстати, не ври. Не на десять, а на восемь.
– Ой-ой! Да кто считает!
Чай они пили в гостиной, за круглым столом, покрытым твердой скатертью со складками от утюга. Из синих с золотом чашек. С вишневым вареньем. Владимир Кириллович, уже почти не стесняясь, раскрыл свое имперское имя, и рассказал, что Сальери вовсе не травил Моцарта, а был его другом и учителем, при этом фрау Сальери наставляла ему с Моцартом рога. Сальери страдал и под старость ушел в монастырь. А музыку писал очень хорошую, но опередившую свое время, так как пытался отказаться от гармонии, почему его никто и не понял. А Моцарт смеялся над ним. Любовницей же Моцарта была не только жена Сальери, но и ее сестра. На ней он впоследствии и женился. Но потом бросил. И женился на той жене, о которой все знают. А эти сестры, жена Сальери и его невестка, любили Вольфганга-Амадея до конца своих дней. Поэтому Пушкин и написал свою маленькую трагедию, желая выгородить Моцарта, поскольку сам грешил с Александрин, сестрицей жены. “Эх! – воскликнула в разгар веселья Раиса. – Раз такое дело, не жмись, Идка, доставай!” И появился из буфета с гранеными стеклышками синий графинчик с притертой хрустальной пробкой. И полилась из него пурпурная вишневочка… А после Ида села за пианино и грянула какой-то в высшей степени легкомысленный фокстрот. Раиса же протянула руку Попову и объявила, хохоча: “Белый танец!”
Гостю постелили в столовой, на диване. Такие же твердые, как скатерть, простыни, смущали его грязное тело в заношенном белье. А сестры шептались за стенкой: “Бедный, такой неухоженный. Вдовец, думаю”. “А чего думать, Идка, бери старичка, а не хочешь, я возьму”. “Ой, Райка, восьмой десяток размениваешь, а все детство в жопке играет! Правильно Сенечка тебя не взял в Израиль, ты б там всех евреев распугала, пустолайка…”
Сальери проснулся затемно, как обычно. Тихонечко встал, аккуратно сложил постель и бесшумно выскользнул из чудесного дома. Не хотел, чтоб сестры видели его утреннюю страшную старую рожу, затянутую за ночь сивой щетиной, как паутиной. Бежал, можно сказать, быстрее лани, даже в уборную не сходил, на дворе помочился за мусорными баками, не привыкать.
Валька домой пустила, буркнула даже: “Похавай там, гречка еще теплая”. К утру она, как правило, отмякала, не исключено – стыдилась своего дочернего свинства.
Владимир Кириллович долго скребся в ванной, с наслаждением мычал под горячими струями. После отыскал лысоватый помазок и лезвие, выбрился до скрипа.
– Эй, Валентина! – крикнул тревожно. – Чистое дала бы!
– На что тебе? – удивилась Валька. – Жениться собрался?
– Помирать я собрался, а ты – стыдись, хуже бомжа отец!
Изумленная отцовым непокорством, Валька швырнула в приоткрытую дверь дырявые, но чистые кальсоны, древнюю, склеенную прачечным крахмалом исподнюю рубаху с поломанными костяными пуговицами, почти целые носки.
– Может, еще зубы вставишь?
– Может, и вставлю.
Старик натянул старинные диагоналевые брюки, висевшие на нем, как на чучеле, вытащил из комода растянутые послевоенные подтяжки, чистую сорочку с потертым воротничком, штопанную на локтях синюю фуфайку – чистая шерсть. Черный пиджак сюда никак не годился да и страшный был, как гроб. А фуфайка – ничего, еще приличная, вязанная покойницей Катей, с голубыми полосами на груди и высоким воротом. Тепло, и галстука не надо, которого нет. Старик почистил дембельскую обувь, кинул грязное в стиральную машину. Длинное драповое пальто и раритетная шляпа превратили его в стильного старого джентльмена. Валька даже улыбнулась: “Ну жених! На-ка вот”, – и замотала поверх лацканов еще длинным серым шарфом.
В поликлинике веселый доктор быстро повыдергал старику последние черные пеньки и направил к протезисту. Там ему залили рот какой-то красной горячей дрянью, через полчаса отодрали от десен слепок и велели прийти через неделю.
– Видишь, Валентина, как выгодно быть в нашей стране пенсионером, – поучительно прошамкал вечером старик. – Обе челюсти на днях вставлю – и все бесплатно.
И хоть Валька от этих слов папашиных рассвирепела (будучи сама пенсионеркой и корячась при этом мастером в аварийной службе среди алкоголиков), но такого красавца выгнать на улицу не решилась.
В гаражах о старике на третий день забеспокоились: не помер ли? Толик побежал на квартиру. И после рассказывал, выпучив глаза, что Сальери, дескать, открыл ему в Валькином халате, бритый, и одеколоном шибает, как от пидора. Приструнил, говорит, Вальку, новую жизнь, говорит, начинаю, работать, говорит, пойду по специальности.
Зиновьевны недоумевали. Странный какой старичок. Так хорошо компанствовали, и вдруг – на тебе: ни спасибо, ни до свиданья. Раиса угрюмо долбила: проверь, проверь в буфете-то, насчет ложек! – чем решительно выводила сестру из себя. Ида вечерами все также пела в метро, причесываясь тщательней прежнего, стала красить губы и все посматривала на эскалатор. Выпал первый снежок, люди спускались, усеянные стеклярусом капель. Когда к ней подошел высокий сутулый господин с аккуратными усиками и, приподняв шляпу, белозубо улыбнулся, Ида Соловей даже немного испугалась.
– Не узнаете? – спросил прекрасный пассажир. – Вам привет. От Сальери.
Они долго гуляли под крупными театральными хлопьями, заходить на этот раз Владимир Кириллович вежливо отказался, предложив с утра всем вместе пойти в зоопарк.
Сестры волновались, как школьницы. Раиса после инсульта из дому не выходила – вот уже около семи лет. Попов явился ровно в одиннадцать, в сопровождении симпатичного милиционера. Толик на руках снес старушку с лестницы, следом спустили коляску.
О, это была по-настоящему счастливая прогулка. “Зоосад, зоосад! – щебетала Ида. – Райка, ты помнишь, когда мы в последний раз были в зоосаде?!” Впрочем, как выяснилось, не так уж и давно, в конце девяностых, с маленькими внуками. Раиса даже приехала для этой цели из своей Черноголовки, где вскоре похоронила мужа и слегла. Выяснилось, что тогда было хорошо всем, хотя Ида и Попов уже вдовели, но все еще было по-человечески, по-людски… Валька жила с законным супругом, хорошая, добрая баба, отца взяла к себе, вернулся из армии Вовик… Сенечка с семейством тоже был при маме. Раиса со своим профессором возраст игнорировали, купались в проруби…
– Как вот этот, – с усмешкой показала на усатого моржа, нарезающего круги по маленькому бассейну. – Ладно, точка, господа. Не в этой жизни.
До лифта Раису кое-как дотащили сами. Обхватив Сальери за шею, калека прижала губы к холодному хрящеватому уху и шепнула: “Вы мировой дядька, Попов. Жаль, не встретились лет сорок назад…”
Вот уж не жаль. Владимир Кириллович и Катя жили душа в душу, и не дай Бог – встреться на его пути эта сумасшедшая Раиса, сорок-то лет назад! А с другой стороны… может, и правда. Попов был в любви вегетарианцем, сильного чувства не знал. Страсти роковые, когда от судеб защиты нет, так и не постигли его. Платоническая Симочка да Катя, верная лейтенантская любовь. Нормальный послужной список восьмидесятилетнего мужчины?
На следующий вечер Сальери спустился к Иде Зиновьевне с белой хризантемой и длинным черным футляром. “Сюрприз, мадам!” – Он щелкнул замками. В футляре отсвечивала старым лаком и латунью флейта. Играл старик все еще чисто и красиво, хотя и пресновато. Но на первом же романсе, когда, закрыв глаза, Ида глубоко и молодо призналась: “А любовь все живет в моем сердце больном…” – вечерние пассажиры стали останавливаться, тетка в вязаном берете вытерла глаза, и все зааплодировали…
Они стали работать вместе и собирали за вечер приличный гонорар. Заканчивала программу Ида всегда этим контрольным выстрелом: а любовь все живет в моем сердце… Да-с. Глядела при этом прямо в глаза Попову, адресуясь, таким образом, непосредственно к нему.
Дальше Попов провожал Иду, и она смело держала его под руку. А у старика колотилось и падало в живот сердце, когда он думал, как сейчас они войдут в темную квартиру, и немедленно, точно в театре, всюду вспыхнет свет, и в прихожую вылетит на своей тачанке Раиса, и он поцелует ей руки, а она погладит его по щеке и горячо посмотрит ему в переносицу, и оба вспомнят эти ее бесстыжие слова: жаль, что не встретились жизнь назад…
Старик иногда оставался ночевать у сестер, но старался все же не засиживаться. Проснувшись раз посреди ночи, он невольно подслушал нелепую ссору за стенкой, от которой стало стыдно ему за всех стариков списком.
– Ты дурная, неблагодарная! – плакала Ида. – Ты всегда уводила у меня мужчин!
– Сама дура, – лениво отвечала Раиса. – Кого я у тебя уводила, мы и жить-то вместе стали только на старости лет!
– Ах, на старости? А кто переспал с моим капитаном в Гаграх в пятьдесят шестом? А в Харьков приезжала, спала и с Пряхиным, и с Бурмистровым, со всеми, кого я любила!
– Да кого ты там любила? За роли только и спала!
– Ах ты мерзавка, уж Бог тебя наказал, а все мало! Теперь, когда я всего лишилась, встретился чудный, благородный человек – так ты и под него готова, под старика, шикса безногая!
– Кто?! Я – шикса? Да моя мама – Перль-Мендл, из раввинской семьи, из Черновиц!
– Ну и сидела бы там, кто ее в Киев звал? Такая же: семью разбила, папу увела!
– Ой, Иделе, шла бы ты к такой-то матери. Вместе со своим стариком и его вставной челюстью. И с простатитом, и с маразмом. А меня отдай, пожалуйста, в интернат. Умоляю.
После чего зарыдали обе, а Попов закрылся с головой и положил на ухо подушку.
Валька между тем нашла себе хахаля-охранника, здоровый бугай без шеи, типа братка из кино. По утрам шлепал как есть в натуральном виде на кухню и пил, запрокинувшись, заварку прямо из чайника. Старика приветствовал: “Здорово живешь, папаша, ох и поколение у вас – ну не жалает помирать, и хоть ты что!” А столкнувшись, не дай Бог, у туалета, встречал Попова неизменной прибауткой: “Здрасьте-посрамши, не хотитца ли еще?” Словом, обстановка, близкая к полевой. Руки у Сальери стали дрожать, чего никогда не было, и, наконец, он вышел на “концерт” с твердым решением не возвращаться. Взял небольшенький чемоданчик с бельишком, флейту, пару фотографий… Спускаясь по эскалатору, заготовил фразу: я к вам пришел навеки поселиться… Можно – по обстоятельствам – расценить и как шутку, и как угодно.
Иды еще не было, Попов стал настраиваться, шляпу снял, футляр раскрыл, стоит, насвистывает. Через полчаса тетка какая-то подходит: “А де ж ваша баушка, не захворала?” Тут старик и сам заволновался. Собрал манатки, в поезд, и чуть не бегом к милому дому на задах зоопарка.
Ида Зиновьевна лежала на высокой кроватке наподобие какого-нибудь дымка. Вся пепельная и бестелесная. Когда Попов вошел, сказала вдруг с улыбкой:
– Арик, ну наконец-то, а то жду-жду…
– Кто? – испуганно обернулся Владимир Кириллович к Раисе.
– Арик. Азарий, муж ее покойный. С утра не узнает.
Тут Ида с трудом приподнялась на локтях и заговорила горячо, моляще:
– Арик, родной, обещай после моей смерти жениться на Раечке. Не нарушай закона. Она молодая еще, ей нужен хороший муж. Обещаешь? – Она схватила Попова за руку.
– Обещаю, конечно… То есть что я… Ты же не умрешь, нет ведь, Катенька?
– Спасибо… Я… – Ариадна Соловей, как сухой лист, упала на подушки и стеклянными глазами уставилась в потолок.
Семен Азарьевич, надо отдать ему должное, приехал на похороны матери. На Попова сперва внимания не обратил, а потом заметил, что старик не уходит, спросил у тетки:
– А это еще кто?
– Наш с мамой друг.
– Он что, живет здесь?
– А тебе-то какое дело? – Раиса подкатилась к Владимиру Кирилловичу и положила ему ладонь на колено.
– А такое мое дело, тетя, – усмехнулся Семен Азарьевич, – что я квартиру продаю. Мне деньги нужны. У нас, ты знаешь, манна уже давно с неба не падает.
Владимир Кириллович побелел.
– Что?! Больного человека на улицу?
– Ой, не надо драматизировать, дедушка! Ваше слово тут вообще десятое. Она говорит, вы друг – ну вот и забирайте ее к себе. И дружите там. А своей квартирой я, наверное, могу распоряжаться? А? Без никакого даже раввинатского суда.
Семен Азарьевич дал Раисе на сборы две недели – пока будет оформлять разрешение на вывоз урны с прахом.
В конце февраля ударили вдруг лютые морозы. Левка Маца, старожил теплотрассы, проснулся с тяжелого бодуна, поздно, угревшись на своем любимом месте в развилке труб. Два противоположных желания раздирали его: отлить и попить. Оглядел мутными глазами владения – народ валялся без всякого смысла и желания перемен.
– Хошь курнуть, Мацончик? – нежно спросила сисястая Анжелка, вытуренная из девятого класса за блядство и тотальную неуспеваемость. – Мастырочку достала. Давай, а после поеб…я?
Маца не ответил, спрыгнул с трубы и отправился к выходу: высшее образование не позволяло бомжу гадить, где живешь. И другим запрещал. Собственно, законов было не так уж много. Своих в карты не проигрывать, в одиночку не жрать, Левке платить десять процентов с навара, чужих не приводить. Последний закон нарушил он сам и теперь шел, перешагивая через тела, простертые в вольных звериных позах, как в зоопарке, шел глянуть на новеньких, которых привел третьего дня. Левка Маца, интеллигентный человек, не чуждый милосердия, нашел этих придурков вот именно что в зоопарке. Старик сидел на лавочке, старуха – в инвалидной коляске. Мордами оба сизые, как голуби.
Три дня дед и бабка ничего не ели, только водки выпили, легли, где Левка указал, и лежали, обнявшись. Согревались. Вот как сейчас.
Старики крепко спали, не разжимая объятий, старушкина голова упиралась старику в грудь. Электричество смертельной страсти пронизывало и сотрясало их, разряды голубых молний забрасывали все выше, и выше, и выше – туда, где было уже окончательно, божественно светло, в прозрачную пустую вышину. Тучи и стужа остались внизу, как в песне – под крылом самолета.
Левка потряс старика за плечо и залез к нему во внутренний карман, ничего там не нашел, кроме карты москвича. А за пазухой, придавленный головой старухи, торчал черный футляр. Левка вынул флейту, дунул в мундштук, но звука не извлек.
– Вот, сволочи, учитесь, – обратился он к подданным. – Лю-у-уди, не то, что вы, твари: жили, как люди, и померли в один день.
ПИКИ КОЗЫРИ
Лодку сносило течением, но Гера, размечтавшись, то и дело бросал весла и глядел в черное небо, радостно изумляясь несметности звезд и затейливым конфигурациям созвездий. Сверкающая чешуя космоса отражалась в черной реке и странным образом умещалась в каких-нибудь ста метрах ее ширины, растекаясь, правда, по всей длине. А длина реки соединяла маленький родник на северо-западе страны и большое море на юго-востоке, а именно Каспийское, то есть пересекала всю эту страну, не по уму огромную, хотя и не бесконечную, как вселенная. Волга – так называется река, а что означает это имя, никто понятия не имеет. То есть, может быть, какие-нибудь ученые люди знают, но остальные вряд ли задумываются. Гера же вдруг задумался. Он часто задумывался о странных вещах, особенно возвращаясь от Лизы. Например, его мысли нередко обращались к концепции бесконечности. “Бесконечная вселенная, – думал Гера, и лицо его напрягалось от усилий воображения. – Бесконечная… Это как же, пики козыри, – бесконечная? Всё – космос. Но есть же какое-то, пусть несусветное, пусть миллиард в миллиардной степени, количество галактик, образующих космос, значит, есть у него и мера?” И Гера, один на реке, лишь два бакена видны на излучине, слева и справа, два белых колпака с красными огоньками, – встал Гера Бредень в лодке в полный рост, раскинул руки и заорал на всю вселенную: “Бесконееченаааяааа! Лизааа! Ты моя бесконечнаяааа!!!”
А Лиза на своем берегу сидела на крыльце и молча смотрела в темноту, где растаял дроля. Она была глуховата, хотя остра глазами, и долго видела Герку, уплывающего в космос реки. Но слышать – не слыхала.
Комары тем временем разлютовались. Лиза, кряхтя, поднялась и ушла в избу. Спать не хотелось. Лизавета с трудом поднялась на чердак, где Герман оборудовал ей мастерскую, провел свет, набил верстаки и до потолка навалил холстов, лично натянутых им на подрамники. Раньше, в “догерманскую”, как они шутили меж собой, эпоху, Лиза работала на досках – по ветхозаветным правилам. Шкурила, пропитывала льняным маслом и писала, за неимением всякой там киновари и лазури, разводя дешевую строительную “краску масляную” олифой. После крыла лаком. Начала это дело уже закоренелой старухой, на седьмом десятке. Ноги распухли от вен, сделались синие, в шишках, болели – с фермы пришлось уйти. От нечего делать раскрасила ставни. Зашла в гости попадья, изумилась на красоту ярких подсолнухов и хвостатых петухов, привела батюшку. Отец Димитрий щелкнул языком: где ж ты, Лизавета, такого белого с рогами видела? Ведь это олень? “Олень? – усомнилась Лиза. – Видать, олень. А то я думала – конь. Во сне приснился”. “Ты бы вот что, душенька… ты б мне ликов написала – живем, сама видишь, как нехристи в лесу: ни Пантелеймона-целителя, ни Бориса и Глеба. Даже нашего углического отрока-мученика, ангела моего, – и то нету. Срам, а не храм!”
С убиенного царевича и пошла слава Лизаветы Морозовой: от деревни Буяны на левый берег, где жил самородок Гераня, оттуда обратно через речку, по косой – в Углич, и так зигзагом, молнией, – до самого Ярославля, откуда ходит электричка аж в Москву.
На левом берегу никакой деревни, собственно говоря, не было. Отравлял когда-то воду и вселенную на сорок верст вокруг рыбзавод, лет уж десять, слава Богу, как заглохший и накрепко задушенный крапивой, да лопухом, да гигантскими первобытными зонтами ядовитого борщевика, да всемогущей пырей-травой. Остались название на местной карте – “пос. Рыбзавод”, частная коптильня богатого Ракова (кстати, разводил и раков на продажу) и несколько домов, еще не окончательно брошенных хозяевами. В одном из них, схоронив родителей, проживал в полном одиночестве самородок Гераня по фамилии Бредень: во-первых, оно понятнее, чем Брейдель, а с другой стороны, идеально соответствует размещению Геркиных мозгов несколько набекрень.
Как отец помер, Гера дал мамке слово: после армии – прямиком в Москву, учиться на ветеринара. Но в армию не взяли по причине легкого привета на чердаке. Некоторый незначительный сквознячок: застывал Бредень временами, уставясь в одну точку, и ничего про это потом не помнил. Что ли какая-то “лепсия”… В общем, не дождалась мать. Но и после, вплоть почти до сорокалетия, не оставлял Герман идеи о Москве, до которой всей езды часов шесть, включая катер на Углич. Между прочим, можно и всю дорогу водой, но это дорого, а Бредень жил истинно по-русски – в отличие от другого, правильного немца Ракова.
И жизнь эта была до того скучная, что кабы не водка – впору удавиться. Когда совсем жрать не было, нанимался к Ракову. Малость подзаколотит – и домой, ханку трескать да возюкать углем по стенам, что на ум придет: крылатых людей, допустим, с рыбьими головами, ручную ворону Герту, кота Фюрера, а также картинки из того же ума или из книжек, которые еще от деда остались, немецких, за что Ивана Карловича и шлепнули, как полагается, в 1942 году. Киндеру Герке, решительно порвавшему с фашизмом, всю печатную немчуру отец синхронно переводил вслух. А уж после сирота натащил русского чтива – отовсюду, где бывал. Но где он бывал-то, недотыкомка, дальше Ярославля? О, до Нижнего раз прошел на моторке! Там, на пристани, у него мотор с лодки и сковырнули, покуда по городу шлялся да скупал по дешевке у стариков и старух всякую книжную дребедень. Пер обратно на веслах до глубокой ночи, едва пупок не порвал.
– Позоришь ты, Герман, фамилию, – выговаривал ему Раков. – Живешь, как русский бродяга. А ведь папаша такой дом сладил, да и у тебя, подлец ты, руки золотые! А крыша, полюбуйся-ка, течет, крыльцо село. Рамы не закрываются! Стыдно, Герман. Гляди, как у меня. – Раков плавным жестом обводил свои угодья, кирпичную хоромину в три этажа, цветники, садок, коптильню. – Кто мешает, Бредень? Отстроился, женился, ни от кого не зависишь… Я б ссуду дал, процент возьму в память дружбы с папашей твоим чисто символический…
– Женись сам, Отыч, – хамил вдовцу Бредень. – А я человек вольный, мечтательный. Хрен ли, пики козыри, залупаться! И так сойдет, авось.
– Люмпен ты, Гера, – плюнет в сердцах богатый Раков и пойдет прочь, вздрагивая пузом, кормить падалью одноименную продукцию.
А Герман шарил в драном, с перечерканными красным карандашом портретами, энциклопедическом словаре на букву “Л”, с интересом застревал по дороге на статье “Люксембург Роза”, в слове же “люмпен” не находил ничего плохого.
И, поскольку Бредень все никак не продвигался к Москве, Москва лично явилась к Бредню. Летом приехали какие-то ребята с плоскими ящиками, заняли с разрешения Ракова пустующие избы и рассыпались с утра по берегу. Пораскрывали свои ящики, спустили с-под дна ножки на винтах. Образовались столики с вертикальной подпоркой. На ней ребята, как один, закрепили приколоченные к деревянным рамам белые простыни. Все это называлось – узнал вскоре Гера – “этюдник”, “подрамник”, “холст”.
На холстах из смешения красок возникала река Волга, у каждого причем своя, знакомые и вместе с тем новые берега, стрижи в небе, ракиты, луг и стога на нем.
– Художники? – спрашивал Гера, подбираясь сзади ко всем по очереди. – Рисуете? Красиво. Но ты глянь, глянь… Как тебя? Костя? Я Герман, – пожимал грязную руку. – Глянь, Костян: скос, вишь, рыхлый какой и синий от стрижиных гнезд. А ты, пики козыри, рыжим мажешь. Охра, точно? Во, охрой. Надо бы с белым намешать, фиолетовый добавить… Дай-ка… – И Бредень вынимал из пальцев потрясенного Кости кисть, проходился легко по палитре и, словно всю жизнь только этим и занимался, жирно, смачно швырял мазок за мазком на аккуратный жиденький этюд. Пока Костя приходил в себя от разбойного нападения аборигена, береговой отвал встал дыбом, задышал мощно всей почвой и отразился в блеклой воде, точно бурные, размашистые Геркины мысли – в стакане мутного самогона.
Тем же вечером толпа студентов под командованием пожилой тетки, всем обликом похожей на треснувший камыш, из которого лезет густой изжелта-белый пух, ввалилась в развалины Рейхстага, как оскорбительно называл богатый Раков дом Германа. Художники с уважением выставили водки и колбасы, хлеба, частика в томате, липкие бурые глыбы пряников – все, чем порадовало ближайшее (но отнюдь не близкое) сельпо.
Косматая сухая тетка выяснила, что Герману тридцать семь лет, что до этого дня он ни разу не держал в руке иную кисть, кроме малярной, под понукания матери изредка “освежая” оконные рамы. Что любит философствовать на досуге, а досуга у него немеряно, то есть до хера. Что планирует наведаться пока в Москву, а уж оттуда двинуть и куда подальше. Что в настоящее время в целях подготовки к большому межконтинентальному броску читает “Приключения Тома Сойера и Гекльберри Финна” американского писателя Марка Твена. Знаете такого?
Ребята свысока посмеивались. Пожилая тетка, главная, видать, ихняя художница, холодно оглядела молодежь:
– Чем ржать, бездари, поучились бы, что значит живопись. А вам, Герман, надо работать.
“Снова-здорово… – с тоской подумал Бредень. – И эта туда же”.
– Чо работать-то, пики козыри? Мне и так нормально. Слава те, Хосподи, на паперти, небось, не стою.
– Я имею в виду – писать, маслом писать. Рисовать. Учить вас нечему, но писать надо. Каждый день. Пришлю вам краски, кисти. Книжки по искусству. Завтра, кстати, занесу кое-что.
На прощание Ирина Соломоновна сказала:
– У меня нюх, Герман. Мы о вас еще услышим, слово даю.
И спросила уже от калитки – как, мол, фамилия-то?
– Ну Брейдель…
Тут уж расхохотались все.
Назавтра Ирина, как обещала, принесла толстую книгу, “Письма Ван-Гога”. На обложке портрет мужика с перебинтованной башкой. Зуб, видать, болит.
Сами письма Гера покудова читать не стал, ошеломленный картинками. Вот их – аж под лупой исследовал: как устроены эти солнечные воронки, и лиловая земля, и синие лохматые цветы в крынке под конфетным названием “Ирисы”.
Ирина Соломоновна страшно удивилась, что Герман не бывал на правом берегу и ничего не слышал про Лизавету, “настоящую боярыню Морозову, гениальную старуху”. И тут же сказала: поехали, Брейгель, познакомлю. “Брейдель”, – хмуро поправил Гера.
Пятистенок Лизаветы почти висит над рекой и, если б могучие корни вековой сосны не прошили под ним глинистый берег, как железная арматура бетонную плиту, – давно бы рухнул. Раннее солнце бьет прямо в окна, по-музейному освещая наличники и распахнутые ставни в густых зарослях неземных, то есть как раз неистово земных цветов, населенных такими же птицами, оленями и золотым кудрявым зверем, похожим на льва, однако с копытами.
Пока Герман привязывал лодку к мосткам, Ирина Соломоновна скрылась в избе и тут же выглянула из окошка: “Давай, не стесняйся, Брейгель”. Небось, глухая, – решил Герка и больше поправлять не стал.
В темноватой прохладной горнице состоялась встреча самородков, срубившая Германа буквально обухом по темени, или, лучше сказать, подобно солнечному удару.
Лизавета стояла перед ним, прямая, ростом под притолоку, свободно бросив вдоль тела длинные жилистые руки. На исподнее накинута меховая безрукавка. Босые ноги повыше щиколоток изрыты шишковатыми синими венами. Черные, без седины волосы гладко забраны круглым гребешком. Загорелая шея плавно, по-лошадиному переходит в широкие плечи. Глубокие морщины взрезаны желтыми лезвиями глаз. Татарская кровь бесится на высоких скулах, в широком вырезе хрящеватых ноздрей.
– Елизавета Степановна, – говорит Ирина, – голубушка, полюбуйтесь на красавца! Сосед, а храма вашего даже и не видал, а?
– Чай, недалёко, – поднимает Лизавета лысоватую бровь. – Пойдем, коли интересно.
Усмешка морщинистых губ высоко открывает десны и желтые зубы. Одного переднего не хватает. “Вставлю! – задохнувшись восторгом, обещает себе Гера. – Золотой поставлю, месяц капли не выпью!”
Скрывается за ситцевую занавеску, отчего сердце Германа немедленно, будто след копыта, наполняется талой тоской. Но тут же и выходит – длинная штапельная юбка в горох, шаль на плечах.
Идет впереди, осторожно ступая большими больными ногами, подол юбки быстро намокает от росы. Крупное тело почти не шевелится, Лизавета точно плывет над мокрой травой.
Гера, как увидел доску с убиенным царевичем, так и выпал из мира. Стоит, не моргает, заледенел весь: толкни – упадет и, как стеклянный, расколется на куски. А Ирина Соломоновна, нахмурясь, то в лик вглядится, то в Геркину оцепенелость.
– Вы что же, и знакомы не были? – шепчет в большое туговатое ухо. “Боярыня” не слышит, сама пораженная.
Отрок грязен лицом от застывшей крови, и, кабы не отрок он был, а взрослый дядька, вроде Германа, эти струпья гляделись бы запущенной Геркиной щетиной. В голубых, окруженных тенями глазках – тихая мечта, не испуг и не боль, а недоумение: кто ж это меня, за что, я ведь еще и не пожил, люди добрые. Тонкая кадыкастая шея, худые плечи под выгоревшей рубашкой, васильковые штаны кое-как заправлены в сапоги. Светлый, узкий, во всю длину доски. И Борис с Глебом, лобастые братья-мученики, тоже на одно лицо с Германом, только постарше. Даже льняные длинные волосы у всех троих против канонов подвязаны на затылке в хвостик.
Женщины вышли из сумрака на белый свет, перекрестились, и художница Ирина давай расспрашивать, отчего лики так на рыбзаводского мужика похожи. А у Лизы один ответ: во сне приснился.
Герка тем временем от краткого припадка отошел и без сил свалился на пол. Полежал маленько и последовал на крыльцо, навстречу своей люмпенской судьбе.
Уезжая, художники оставили “Брейгелю” в подарок кистей штук пять и от каждого – по тюбику краски. Марс, охру, кадмий, краплак, ультрамарин – от земель до белил. Работай, Брейгель. Все это богатство Герка навалил в лодку и отчалил к расписному пятистенку. Здравствуй, мол, Лиза, гостинцы привез. Целый день сбивали подрамники, как учила Ирина, натягивали и грунтовали старую холстину из Лизиных сундуков. А после Бредень наловил рыбы, и они с Лизаветой по-семейному вечеряли. А ночью Гера посадил “боярыню” под лампу на табурет и к пяти утра написал картину, назвавши: “Лизавета хочет спать, а Герман не дает”.
Ирина Соломоновна слово сдержала с процентами. Теплой осенью, успев до бездорожья, приехали на двух машинах слегка поддатые бородачи, выгрузили пирамиду коробок и пошли смотреть Геркину живопись. Не совсем понятно тихо меж собой базарили, один, в пестром свитере, все хлопал по ляжкам и хрипел: “Твою мать, ох, мать твою! Откуда что берется!”
Лысый с сивой бородой, пока остальные ворочали так и сяк холсты, таскали на свет, ставили, прислоня к стене, в ряд, – налил себе и Герману коньяку (тот лизнул и пить не стал, лысый протянул назад руку, выхватил из воздуха пузырь “Флагмана”), накатили.
– Вот, значит, Герман… Как по батюшке-то?
– Ну Мануилыч, – удивился Гера.
– Стало быть, Герман Эммануилович, хотим купить у вас кой-какие работы.
– За деньги? – прищурившись, уточнил. – Или так?
– За деньги, дорогой, за деньги. Вот этот, скажем, пейзаж – сколько хотите?
Герман приосанился.
– Хорошая, между прочим, картина. Называется “Последние избы”.
Позиция “хорошо – плохо” к живописи Брейделя подходила так же, как “умно – глупо” к смене времен года. Он безжалостно, как Бог на душу положит, швырял на холст комья красок, давая соединительной ткани воздуха, солнца, грязи и ветра разрастаться между этими, так скажем, “суставами”, или “костями”, по личному усмотрению стихии. Одна лишь пьяная сила и страсть движения управляли его существом, как плясуном “камаринского” в разгар свадьбы.
– Так сколько? Пятьсот? Шестьсот? Соглашайся, Герман, приличная цена.
Увидев, как вылупился Герка на дикие цифры, лысый, ошибочно смутившись, тут же поправился:
– Ну-ну. Семьсот – нормально?
– Семьсот рублей за эти халупы? – прошептал Бредень. – Да их за сотню на дрова раскатать – и то не всякий возьмется!
Купец сообразил, что чуть было крепко не обмишулился, и баксы в этой части России, по-видимому, еще не шибко ходят.
Так знаменитый впоследствии Герман Брейдель, чьи ураганные пейзажи и кипучие натюрморты, а также портреты Лизы (“Mon ami Liza” – восхищенные остроумием русского, читали в каталогах буржуи) уходили на европейских аукционах за десятки и сотни тысяч евро, не говоря уже о долларах, впервые заработал на своей грохочущей живописи семьсот рублей. Он прожил на Рыбзаводе еще двенадцать лет, написал около пятисот сумасшедших работ и с необъяснимым упорством не брал больше тысячи – ру-блей, господа хорошие, вот именно, пики козыри, что руб-лей.
Но не о деньгах речь, не о славе и даже не о даре Божьем. То есть как раз о нем. Потому что любовь, которая настигла Геру в низкой горнице при взгляде на старуху с тигриными глазами, а ее, Лизавету Морозову, еще раньше, в вещих снах – что это, как не Божий подарок, разделенный Им по справедливости, поровну между мастером и мастером?
На Лизавету смотреть приезжали со всех концов земли. Свою живопись она не продавала. Дарить – дарила, если гость нравился. Брала также натурой: прежде всего хорошими, дорогими материалами – красками, кистями, грунтованными холстами и картонами. Рада была теплой одежде, в том числе шубам, цены которым не знала, провианту, вкусным винам, пристрастилась вдруг к бархатному португальскому портвейну. Русский коллекционер из Амстердама в обмен на доску метр на полтора: ангел с петушиными крыльями, пляшущий на песчаной косе среди губастых рыб, – пригнал Лизавете в подарок “Лексус”-вседорожник. Ни она, ни любый ее Бредень садиться за руль, ясное дело, даже и не думали. Свирепая машина молча ржавела, пока рачительный Раков не переправил автомобиль паромом к себе. Любовники легко уступили “танк” за десять кубометров дров и пару копченых осетров плюс литровая банка икры впридачу.
Ни царя в голове, ни закона в сердце, семя гадово, полюбовнички.
Вот и сказано слово. Старуха Морозова и чудик Бредень, не разменявший сороковника, что ни ночь, тонут в Лизаветиной перине, и коричневая, словно кора дуба, рука с обломанными ногтями гладит впалый безволосый живот и гладкий корень, что под ним, корень слова “любовник”, а также “любовь” и “любимый”; тяжелая нога в шишковатых венах закинута на тощее бедро, и заросший щетиной, пропахший водкой молодой рот ощупывает каждую морщину на татарских скулах, и тела сминаются, перемешиваются, как краски на палитре, зéмли с белилами, веронез лимонный с охрой золотистой, скручиваются и взрываются на синёной простыне с подзором под стон продавленной панцирной сетки, той самой, на которой 69 лет назад родилась бобылка Лизавета Степановна, не тронутая, кроме Христовой, мужской лаской, как и Бредень – женской, не считая матерей – своей и той же непорочной Богородицы.
Раков по праву старшего и богатого, он же умнейший, совестил Германа: связался-де черт с младенцем, срам один. В Буянах народ плевал Лизавете вслед и требовал у батюшки выкинуть из храма писанных ею мучеников. Отец Димитрий и матушка Наталья лично приходили к Лизе для разговора по душам, пили чай с портвейном, на Герку же старались не смотреть. Впрочем, он и сам предпочитал пересиживать гостей на чердаке, куда долетал шелест святого отца о смертном грехе и Страшном суде. Лизавета молча прихлебывала винцо, а прощаясь, говорила одно: “Грешна, батюшка, да Бог, чай, простит”.
– А давай, Лиза, уедем? – предлагал иногда Герман, жалея свою голубушку.
– Куда ж, милай? Тута дом, могилы.
Да Герман и сам понимал, что не бывать иному пути, кроме как через речку тудой-сюдой или же вдоль, до острова, где сосны, боровики и земляника с наперсток, и нету слаще, чем воткнуться килем в песок и сидеть с удочкой, пока Лизавета-голубка не воротится с грибами и кружечкой алых ягод. Посидят рядышком на горячем песке, сыграют в дурачка, посерчает Лиза на пики козыри, с которыми ей ни в жисть не везет… Как раз и уха поспеет.
Слава любовников, о которой не ведали только в отечестве, между тем росла и ширилась. Когда Лиза, по сновидческому опять же наитию, с помощью Герки покрасила свою избу в яркий синий цвет, в мире снобов и спекулянтов за старухой закрепилось имя “русской Фриды Кало”. Глупее не придумаешь. Все, все было вокруг них бессмысленно, бесчестно и глупо. И далекая слава, и деньжищи, которых они не нюхали, и выволочки пузатого раковода, и самодовольное презрение пьяных и пьяненьких, и в смерть запойных соседей, и смертный грех, и Страшный суд.
Однажды зимой к Герману заехала старая знакомая Ирина Соломоновна с какими-то немцами. “Вот, Брейгель, – сказала она, – господа готовы сделать тебе немецкое гражданство. У них крупная галерея, много твоих работ. Надо ехать… – И вдруг добавила с дрожью внезапной ненависти: – Сгребывай из этой параши, Брейгель, и как можно скорей!”
Уламывали Бредня полночи. Рано утром, обессилев от тупого русского упрямства, расселись по чистым тачкам и газанули. А Ирина притормозила, побежала назад, где стоял и плакал на морозе небритый и трезвый “Брейгель” в валенках на босу ногу и выгоревшей рубахе, схватила острыми пальцами за плечи, тряхнула и всхлипнула: “Прав, прав, черт нерусский!”
Герман на лыжах перешел реку. Чуть свет старуха густо развела новую акриловую краску и в обрезанных перчатках грела холодную беленую печь – толстыми глянцевыми рельефами лепила бронзовых жуков и пчел, гудящих среди земляники. Ничего не стал он рассказывать Лизавете.
Натопив избу и напившись чаю, Лизавета сама сообщила Герке кой-какую новость. Через полгода, родимый, в июле, ей стукнет восемьдесят и она планирует помереть.
– Бог с тобой, Лизаня, что городишь? – испугался Бредень.
– Завещание выправила, все законно твое. Не плачь, душа моя. Это ж только тута жизнь кончается. Делов-то.
Полгода Лизавета поспешно старела. Герман алчно писал ее портреты, едва закончив один, начинал следующий, все моложе, жарче, телесней.
– Уймись, Герочка, – открывала голые десны усохшая старушка. – Ты ж силы с меня тянешь, дурачина.
В последнюю ночь июля, когда звезды подсолнухами летели с неба и с шипением, словно какие-нибудь пики козыри, гасли в черной воде, Герман укутал мерзнущую Лизавету в лисью шубу, усадил в подушках на крыльце и, тихо плеща веслами, поплыл к себе – взять кое-что из одежды и свежих красок. Но, не доплыв, развернул вдруг лодку и рванул назад. “Подожди, – твердил, словно молитву, – не уходи, бесконечная моя, птица моя, троечка почтовая…”
Но не было нигде Лизаветы – ни на крыльце, ни в горнице, ни в мастерской. Только рыжая шубейка распростерлась ничком да валялись повсюду портреты – никому не нужные, непохожие лица, распяленные на сосновых рамах. Порубил их Бредень топором и сжег в печке.
А через год, не выходя из столбняка, настигавшего его все чаще, взял и умер в своей развалюхе на Рыбзаводе, где его все, кроме Ракова, оставили со временем в покое. Раков один и хоронил с нанятыми чужими мужиками. “Вот, – говорил богатый коптильщик неба сизым с лица копателям. – До полвека не дожил, пропойца. Так и околел, в нищете и блевотине. И вас это ждет, алкаши”.
– А тебя, дядя? – спросил самый молодой могильщик. – Тебя, можа, чего другое ждет?
Рассердившись, Раков заплатил мужикам две сотни против обещанных трех, на “суку” же реагировал холодно и гордо.