Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2008
1
Дождь постучал нагайкой по сапогам, проходя мимо окон, урядник.
Потом еще и еще.
Надо уточнить, кто такой урядник, вспомнить. Но ничего, что-то старообразное и на самом деле есть в дожде, когда ты слышишь его из деревянного дома, что-то хотя бы на двести лет старше тебя, ставящее под сомнение твой сегодняшний возраст и пребывание на этом свете.
Дождь вечен – и тебе перепало вечности, дождь хорош – и тебе повезло немного. Вы одно в эту разбойную ночь.
А она хороша, пока не понятно, что там творится на самом деле за окном.
И всё вслушиваешься и вслушиваешься вместо того, чтобы посмотреть.
Вслушиваешься в дождь.
Мог бы я сам написать такое? Или всему обязан Б-гу, жив его милостью? Лучше бы мне сидеть вечно в чреве матери, если уж суждено было родиться. Но это просто красивая фраза, ею и останется: что я без жизни, предстоящей мне?
Иногда кажется, что я прожил тысячу жизней. Особенно если сталкиваешься с известными людьми, которые тебе ни о чем не напоминают. Они что-то значат для многих, для всех, кто о них только ни слышал, а для тебя хоть и реальность, но, что поделаешь, ни о чем, ни о чем не напоминают.
А они еще и обижаются!
– Помнишь, ты выиграл у меня конкурс на лучшее чтение стихов, помнишь?
Оказывается, я учился с ним в одной школе.
– А я так готовился! – восклицает обиженно мой герой.
И я окончательно убеждаюсь, что не встречался с ним никогда. Хотя стихи, действительно, читаю неплохо. Память моя не встречалась. О, как она избирательна, моя память, стольких отвергла, навсегда запомнив всякую ерунду, жадная до подробностей, бесчеловечная моя память.
И вот он сидит, обиженный, лысый, рядом со мной через одного за столом, и корит себя, что вообще заговорил со мной.
Какие там конкурсы, когда я помню запах вечера, в который дворник Тихон отпирал нам с родителями чугунные ворота, и тени вечера на его скуластом солдатском лице. Так и видишь, как ходят в гневе его скулы, когда он отворачивается от нас и уходит через подворотню направо, вниз, в подвал, где он жил вместе… Вот с кем вместе – не помню. Тут начинают вламываться какие-то присочиненные старушки, а их в нашем дворе было много. Только не помню, как их хоронили. Они улетали со двора, никого не обеспокоив, бесшумно, как ангелы.
Однако до чего нагловатый дождь, с громыханием, вроде предупреждения: мол, иду, возникаю, угрожаю.
Что мне угрозы дождя, что мне, сорок раз убитому, разыскивающему всю жизнь пистолет, его угрозы?
Это мой школьный дружок вынул парабеллум из ящика письменного стола и сказал: отцовский. Только откуда у него, не знаю, он и не воевал никогда!
Не воевать – значит не быть убитым. Это хорошо, но зачем ему парабеллум? На всю жизнь я был озадачен: зачем уцелевшему человеку парабеллум?
Но это о парабеллуме думалось только в дождь, только впрок – стоило дождю пройти и утру начаться, чтобы я сразу забыл о глупом своем желании, которому, конечно, не суждено осуществиться.
Снова припустил, это мысли в дождь, который уже шел когда-то, шел всегда, и, значит, это очень старые мысли.
Старше меня или только теперь достигшие моего возраста.
Я нахожусь сейчас в том возрасте, когда люди старятся в один день, а все остальное время с ужасом ждут этого внезапного своего старения, чтобы спохватиться и снова начать борьбу за себя, за себя, к которому ты привык, который должен остаться прежним, вот как этот дождь за окном или комиссар европейской безопасности Салана. Он тоже постарел в один день. С умилением смотрю по телевизору, как он борется с возрастом, не прекращая многолетней полезной деятельности. А она очень полезна, эта деятельность, хотя и бесперспективна. Я рад, когда после очередного раута переговоров он улыбается той же улыбкой, что и двадцать лет назад. Бессмертный комиссар Салана… Я выключаю телевизор, обнадеженный.
Да, несоединима чепуха жизни воедино. А ведь это единственное, что я пытаюсь сделать. Соединить.
Но точкой, центром, куда все сходится, был я сам, очень слабое звено, потому что именно эта точка могла не выдержать.
И она не выдерживала, начинала паниковать, плавиться, а этого нельзя, удары пока еще не те и сила ударов тоже.
Я думаю о судьбе. Она – счастливая. Говорю об этом смело, потому что люблю и умею быть счастлив, сохраняя при этом хмурое выражение лица.
Каждый пересказанный мной день искрится в ночи, звенит. Раньше я хотел несколько минут в день каждый день рассказывать человечеству, чем сегодня был счастлив. Делиться счастьем.
Но настойчивости не хватило, и человечество обошлось без меня. Что оно там поделывает теперь, как справляется?
А может быть, я, пусть отраженно, пусть отзвуком, но помогаю ему? Это было бы важно, чтоб моя безымянная волна докатилась до его слуха и понадобилась. Я всего лишь нотка Б-га, одна из очень нужных ему ноток. Я твердо помню, что всегда должен быть у него под рукой.
Он разрешает мне звучать в его оркестре, где не так уж много музыкантов, поверьте, и уж точно для них не делают обязательного для музыкантов перерыва на тридцать минут, они играют до самого конца.
Как же я не люблю тех, кто пользуется обязательным перерывом, откладывая флейту с обслюнявленным мундштуком на стул.
А если он не вернется, поперхнется обеденным пирожком и не вернется, что ей – так и лежать?
Начнет валиться боком тут же, у столика в буфете, задыхаясь, скрюченными пальцами пытаясь дотянуться до горла. Ну стукнет его кто-нибудь один раз по спине, разве тут поможешь?
Вот какой я добрый мальчик!
А флейта останется лежать на стуле, и слюна испарится. Все, отзвучал, отработал, до чего же ты надоел со всеми своими звучаниями, ты, игравший по нотам, не стремящийся к совершенству. Что делать с жизнью, что делать с ней?
Вот единственный вопрос для нас, усевшихся пялиться на закат.
Успокоился дождь, установился, идет накатами, идет рядами, умело сменяющими друг друга, а я пережидаю.
Что мене еще разрешено – ну разве что постоять под дождем.
Все это было, было, и ума ни на пядь не прибавилось. Куда идти, куда идти – в тоскливый тупик дождя, к реке, где-то бесплодно тебя ждущей, к друзьям, которых уже нет, или дождаться, пока само все кончится?
Это тоже интересно, потому что – зарницы, грома, и маленькая искорка электричества беспардонно чиркнула внутри шнура на стене и тут же исчезла. Как весточка с той стороны окна.
Итак, Бразилия, прощай, перечисляю, прощай, Монтевидео, а уж Колумбия – прощай навсегда. Вы допустили смерть моего старшего друга, я не прилечу к вам больше.
Это не угроза, чего вам бояться, одним путешествующим меньше, это обида, потому что мало кто доверял вам, как я.
Я и прельстил его вами, то есть он и сам знал, что вами можно прельститься, но подробности услышал от меня.
Сначала о фавеле в сумерки, об одной из фавел, куда не рекомендовано заходить чужому, расположенной на холме ровно в той близости от океана, когда тянет броситься вниз и сгинуть. О прыгающем вокруг бильярдного стола одноногом маркере, опирающемся на кий внутри одной из пещер фавелы, о моем спутнике, то ли поляке, то ли румыне, то ли цыгане, за шестьдесят долларов взявшемся меня туда провести, о его автомобиле, в котором сквозь дыры в крыше нас заливал дождь, а впереди машины прыгал по улице Рио баклан, не желавший уступать нам дорогу, о картах Таро и о смуглых немолодых женщинах, уговоривших меня купить одну колоду, каким же тревожным взглядом смотрели они мне в спину, когда я уходил, о негре-шофере и его жене в хибаре, сбитой из ящиков, где маленький мальчик играл на цементном полу. О девушке, высокой-высокой, с тонкой талией, бесконечными ногами, маленькой грудью, совершенным задом, расположившейся на обеденной скатерти прямо посреди Рио со всей семьей и только иногда, лениво волоча за собой свои бесконечно стройные ноги, встающей к телефону-раковине на улице, чтобы спрятать от меня в раковину телефона свою маленькую головку и сделать совершенно невозможным подслушать разговор на неизвестном мне языке, о поцелуе, длившемся долго-долго, его нельзя было расклеить, о поцелуе на Капакабане, под которым можно было пройти только пригнувшись, он длился и длился, разматывая губы целующихся. О кокаин-шопе, к которому стекались зловонные потоки со всей фавелы и куда в поисках кокаина нагрянули полицейские, а я случайно затесался рядом и теперь смотрел, как они, обтирая стены магазина спинами, тычут карабинами в небо, откуда им мерещится опасность, а по одному из зловонных потоков прямо навстречу мчится мой цыган, в ужасе протягивая руку, чтобы увести от греха подальше. Увести меня от греха.
Мой друг сидел и слушал, он слушал так внимательно и недоверчиво целый год, отделяя зерна от плевел. Как только он один умел слушать, пытаясь обнаружить в моем рассказе свое.
И обнаружил. Так что это я сманил его на этот подлый континент.
Полетели вместе.
Теперь я вспоминаю, что был рядом с ним в Монтевидео очень редко.
Что он делал в эти часы без меня, что разглядывал, чем восторгался, ни с кем не делясь, с этой вечной своей неуместной усмешкой? Может быть, она возникала из желания погасить восторг или всегда присущего ему самоконтроля, неприязни перед неумеренным, как перед несовершенным, а может быть, просто слегка разорванная в детстве губа создавала иллюзию усмешки? Никогда он не забывал, как неумеренно разыгрался в детстве и налетел лицом на проволоку, растянутую друзьями вдоль двора. Удар пришелся выше шеи. Но, честное слово, я всегда слышал некое дребезжание смеха за этой улыбочкой, некое желание рассмеяться громко, сдерживаемое стыдом, невозможностью обидеть меня, не дай Б-г подумаю, что надо мной, а может быть, просто невозможностью рассмеяться громко, пока еще все не стало ясно?
Что “все”? Что у него было за “все”? Что предлагал ему мир?
Существенное. Мир предлагал ему существенное и, если по пути подкладывал шелуху, он делал вид, что не замечает уловок мира, тактично отодвигал в сторону или просто не прикасался. Никогда не заглянуть туда, куда он смотрел, не подглядеть.
Неужели я был для него тоже такой чепухой? Или он вообще не путал нас, людей, с миром?
Нет, он по-доброму относился к нам, ко мне, но разглядеть главное мы ему помочь не могли, оттого я и не знаю, где он шатался все то время, когда мы не виделись в Монтевидео.
Я не расспрашивал, а сам он не любил говорить.
Ну, конечно же, ему открывалось существенное, не впечатления, как мне, не влюбленности короткий миг, а именно существенное, которое я и представить себе не мог.
Может, мы видим одно и то же, а ему открылось главное? Почему – ему? Что – главное? Не узнать, не узнать.
Он еще тогда, в свой первый приезд на этот континент, захотел улететь раньше меня, никак у него это не получалось: то самолет увез в Бразилию, то чемодан улетел на Ямайку. Он потерял два дня, так что вернулись мы домой почти одновременно.
Какой черт надоумил его устроить персональную выставку в Боготе, через несколько лет после того первого нашего путешествия? Он умер там, так и не поделившись со мной, что летит туда, где ему с его сердцем и делать нечего, только задохнуться. Он и задохнулся. Без меня. По собственному выбору. Будучи в этот день абсолютно счастлив, вприпрыжку по лестнице вверх помчался в свой номер, неизвестно – зачем вприпрыжку, может быть, что-то записать, может быть, по нужде, чтобы так же стремительно вернуться туда, в холл гостиницы, где ждали его сын, друзья.
Не узнать, не узнать. Потому что из номера он уже не вышел, потому что ему нечего было делать в Боготе с больным сердцем.
Прощай, континент, ты теперь не континент, а могила, громадная могила моего друга, окруженная водой.
Правда, его волокли домой по воздуху. Разлетались гробы по воздуху, гробы в гробах, но умер он все-таки там, на той, будь она неладна, территории. Он, тот самый, что показывал мне какой-то шедевр Брука дома по телевизору и говорил: “Миша, это уже желток, понимаете?”.
И я понимал, что он имел в виду.
Все существенное – желток. Все, что скрыто от глаз и видно одному человеку, – желток, кто же он сам, этот человек, сумевший показать нам то, что мы не способны были увидеть?
Театр, который мы так любили, он каждый день делал явью, чтобы не успеть разочароваться в нем. Потому что ни в чем так быстро не разочаровываешься, как в иллюзии. А театр становится иллюзией сразу, как только воплощается.
А он делал его вещью и оставлял жить.
Он возмущался мной, если я сам не догадывался в наших общих спектаклях или даже не с ним поставленных, моей недогадливостью по поводу того, как бы сделал это он сам.
– Но я же не вы, – смеюсь.
– Нет, как же вы все-таки сами не догадываетесь, – сокрушался он, несмотря на убедительные мои доводы.
То ему хотелось, чтобы я, до того не побывавший в Париже, знал, как стоят бокалы на парижских столиках в бистро, то требовал от меня, чтобы золотые монеты в “Пире во время ЧЧЧумы” сыпались на голову Скупого прямо из повешенного мной над сценой рояля.
– Нет, неужели вы в самом деле не понимаете?
Он дошел до той стадии ясности, когда, как ему казалось, и остальным все должно быть ясно.
Так, должно быть, выглядит зрелость художника. Очень наивно и смешно.
Несчастные овцы паслись там, на краю громадных обрывов, почти под облаками паслись. Мне было жалко этих овец, но еще выше, в клочьях самих облаков, я видел хижину, где кто-то собирался когда-нибудь умереть.
Овцы не одиноки, и мы все не одиноки рядом с овцами.
Мне было тошно глядеть на мир из окон автобуса, забираясь все выше и выше, я почти вжался в сидение, почти плашмя лежал, вцепившись в поручни, шея болела, вогнанная в тело, как черепашья, мои молодые спутники-актеры галдели, столпившись у заднего стекла, восторгаясь и открывшейся картиной, и друг другом: им-то казалось, что они летят, они летят над землей в то время, пока автобус, преодолев наконец гряду, не начнет спускаться к океану.
Я слышал их галдеж, видел овец, видел облака из-под прикрытых век, понимал, что пропускаю подробности мира, но ничего не мог с собой поделать, мне было просто страшно, я уже успел узнать, что такое страх.
Страх потерять жизнь. Пусть мне не говорят, что такое возможно, не поверю. Лучше не рождаться, если знаешь, что ее возможно потерять. Ничего. Ничего. Я наверстаю. Я когда-нибудь наверстаю в другом месте, в другой жизни.
А сейчас надо было делать вид. И я выскакивал, слегка покачиваясь на редких остановках. Шел навстречу женщинам, предлагавшим мне мандарины, сложенные пирамидкой в узкой сетке из нейлоновой нити.
Я шел пританцовывая и покупал, отдавал своим и тут же, не прекращая движения, с таким трудом обретенного, начинал танцевать на твердой земле с маленькой мулаткой, ничем не уступавшей по красоте своей маме, тут же зорко с нами танцующей. Откуда звучала музыка, был ли оркестр в этой деревне или единственный приемничек извлекли, чтобы способствовать торговле, или из радиолы, той самой радиолы, что привезли сюда первой, и разнеслась весть о музыке по всей гряде этих невероятных скал?
Будь они прокляты, эти танцы, эти соблазны полустанков, без которых я не могу обойтись, незаводящиеся автобусы, щитки, дрожащие от перевозбуждения, люди, сидящие на корточках у автобусных колес, и воздух, которого, взбираясь наверх, все меньше и меньше.
Одни овцы, одни лачуги, один деревянный крест на вершине мира.
Когда спускаешься с гор, любая, даже самая жалкая, равнина имеет благополучный вид. Там все для успокоения. Чтобы прийти в себя и, постепенно теряя силу возбуждения, убедиться, что ничего, кроме океана, на свете нет.
Мелкая зыбь и ты, покачивающийся на волне, мирно глядя в небо.
Где-то в саду на чужой даче огромный попугай прогуливается по круглой толстой палке туда-сюда, туда-сюда, сутки прогуливается с важно-обреченным видом, оглядывая палку со всех сторон и не понимая, что еще можно извлечь из ее лишенной граней поверхности, какую перспективу игр?
Он был значительно больше моей головы, этот попугай, всей ширины моих плеч, он был больше меня самого, разглядывавшего его сквозь ограду чужого сада, он был больше меня самого и гораздо, гораздо красивее.
Подлец попугай!
Я ни разу не видел, чтобы он повернулся в сторону океана, не известно даже, догадывался ли о его существовании, только задом двигался он к нему по своей палке, то ли зеленым, то ли синим, то ли красным, вспыхивающим в глубине сада хвостом.
Я не придумал ему имени, он так и остался в прошлом.
А на пляж, пользуясь отливом, в ожидании, пока сдохнет все живое, спустились грифы. Они стояли смирно, как куры, и смотрели, как умирают на отмели осьминожки, крабы, замешкавшаяся рыбешка. И я смотрел, стоя среди них, стараясь дышать громко и противно, чтобы они не приняли меня за падаль и не растерзали.
Но они стояли, прислушиваясь, когда же начнется прилив, чтобы успеть полакомиться да еще найти силы взлететь.
И они взлетали, я видел их высоко в небе, парящих, как орлы, но тот, кто видел, как взлетают грифы, поддерживая набитые желудки худыми конечностями, вряд ли спутает их с орлами.
Полшестого утра. На Атлантическом океане, без людей, на песке, усыпанном следами грифов, с медленно, в силу горизонта, возвращающейся большой водой.
И я один.
Правда, пробегал надо мной по набережной шустрый босоногий мальчишка. Может быть, готовился заняться серфингом, может быть, готовился что-то украсть, может быть, увидев меня, торопился открыть ларек в надежде, что я проголодался и соглашусь позавтракать за несколько песо.
А может быть, он просто привык в это время просыпаться и метался вдоль океана, чтобы унять возбуждение жизни?
Не узнать, не узнать.
Потому что я никогда больше туда не вернусь. Покажите мне мир, и я скажу, в какой год и с кем вместе я его потерял.
2
Когда кто-то чужой склоняется над твоей мамой и копается в самом низу, между ног, и этого чужого для этой работы нанял ты, становится понятно, что мама проиграла жизнь. Ежедневно, несколько раз на дню совершается кощунство надругательство, которого она никогда бы не допустила, и в этом повинен я, я один повинен, что хочу заставить ее жить.
И вот она лежит, не в силах сопротивляться, а сиделка копается в ней и копается. До чего же невелика эта комната, совсем игрушечная, в которой, кроме нас троих, есть еще кто-то.
– Всё, – говорит сиделка выпрямляясь. – Я бесценная для твоей мамы. Я сама инсульт пережила, все про него знаю.
– Вы что-нибудь тогда понимали? – спрашиваю я.
– Все понимала, не бойся. И твоя мама все понимает. Она думает.
– О чем же?
– Она думает, хорошо ли ты отблагодарил меня за мою работу. Она очень мне благодарна, по глазам вижу.
А ведь действительно догадлива, подлая. Если мама и живет сейчас чем-то, то угрызениями совести перед этой, приглядывающей за ней женщиной. Две противоречивые силы борются в ней – не поскупился ли я, оплачивая труд сиделки, и не слишком ли потратился во время ее болезни. Не изменяя себе, она живет сейчас, если, конечно, живет – и умом, и сердцем. Ум, как обычно, думает о ерунде, а сердце жалеет.
Она лежит, протертая сиделкой, с жиденькой косичкой, переброшенной через плечо. Как гимназистка.
– Смешно, – говорю я, – болтала-болтала, а теперь молчишь. Язык устал, наверное.
Что я говорю, она некрасиво всхлипывает, что я говорю, она морщит лицо в страдании.
– Прости, прости, я пошутил, как всегда неудачно. Я хотел сказать, что это ненадолго.
И тогда мама сгибает в локте пока еще живую левую руку, показывая пальцем куда-то вверх.
Я не хочу смотреть, куда она показывает, не на того напала.
– Кто тебя спас от инфаркта, от перелома шейки бедра? Кто вообще умеет тебя спасать? Твой сын. Не бойся, и это переживем.
– Как вы с ней ловко говорите, – переходит на “вы” сиделка. – Если бы мои умели так со мной говорить, я бы раньше поднялась.
Но мама не хочет, она не хочет выздоравливать, она слышать не хочет, что кто-то будет заниматься ее телом, обращаться, как с маленькой, она привыкла все делать сама. Но противиться нам ей, к счастью, нечем.
“Как же я не успела умереть? – говорят ее глаза. – Старая дура! Помоги мне умереть.
Но у меня другие планы. Я хочу, чтобы все было по-прежнему, чтобы я приходил и мы ругались каждую минуту по пустякам, а потом, примиряясь, любовались друг другом. Я хочу видеть в ней ровесницу, с которой можно обращаться свободно, потому что она не просто ровесница, она – родная.
– Ладно, мне надоело смотреть, как ты себя хоронишь, завтра я тебя перевезу в хорошую больницу, в том корпусе лечится сам мэр и другие важные шишки. Ты в таких не лежала!
Но она вообще не лежала в больницах, или почти не лежала, не собиралась лежать, она сорвала датчики, когда ее привезли с инфарктом три года назад, достала из сумочки маникюрный прибор и начала наводить марафет, приведя сестер в смятение.
И кроме еще одного раза, совсем недавнего, когда “скорая” отвезла ее в ближайшую больницу и, пока я не приехал, она лежала в коридоре из-за отсутствия мест, а стены вокруг, только что выкрашенные, блестели и воняли масляной краской. Тогда она еще пыталась что-то говорить и на дежурный вопрос врача: “Как дела?” даже попыталась отшутиться: “Дела идут, контора пишет”. Чем привела врачей в неописуемый восторг, а меня, знавшего, что дела с юмором у нее неважные, – в ужас.
Они с отцом никогда не обращались к врачам, и не потому, что не болели, просто относились к болезням, как к непростительной слабости. Мне тоже не разрешалось. Когда я заболевал, мама через не могу стягивала с меня одеяло, подозревая в симуляции и отправляла в школу, откуда я имел право вернуться только с медицинской справкой, что действительно болен. И сейчас у себя в комнатенке она всем видом показывала, что никуда отсюда не собирается уходить, и, чем больше морщилась, тем больше вскипала во мне уверенность в собственных силах.
– Тяжелый случай, – сказали мне. – С ней это уже случалось. В правой половине мозга довольно большая киста. Она у вас что – левша?
– Мы оба и левши, и правши, – отвечаю.
– Ну вот это ее и спасло. Она продолжала жить благодаря левой половине.
Несказанно повезло моей маме благодаря удивительной способности мыслить обеими половинками мозга.
Труднее всего было приходить, когда она и сиделка дремали. Каждая дремала о своем, а я просто стоял и чувствовал, что мешаю, лишний.
Это мы своими манипуляциями превращали ее в животное. Она не хотела, но сил сопротивляться не было.
Иногда рассеянно слушала меня, с ней можно было шептаться, не зажигая света, иногда преисполнялась такого значения, так набухала смыслом, что я боялся с ней заговорить.
Я никак не мог согласиться, что она теперь другая, и бросил ей вызов. Ее могли спасти только привычки, а привычка возражать мне была для нее необходимостью чуть ли не со дня моего рождения.
Нашим принципом было не жалеть друг друга – во имя жизни. А может быть, просто развлечением, очень уж мы оба легкомысленные люди.
Я говорил с ней резко, я как-то разрешил себе говорить с ней резко. И винил во всех своих несчастьях только потому, что она всегда отказывала разделить со мной любое мое счастье, любую удачу, даже самую маленькую.
– Нет, – говорила она. – Так повезло? Тебе? Не может быть.
Или:
– Не может быть, чтобы тебя так любили!
Я так раздражался на это вечное “не может быть”, что ликование, переполнявшее мою душу, тут же переходило в раздражение. Так как все мои радости после смерти отца предназначались только для нее, я приносил их ей в клюве первой, а она не верила. Она вообще не верила в счастье почему-то.
– У меня когда-нибудь лопнет терпение и я тебя разлюблю.
– А ты никогда и не любил, ты любил отца, это известно, а я была нужна вам, только чтоб надо мной издеваться.
И она начинала плакать, поверив в собственные слова.
– Как ты смеешь так говорить! – кричал я. – Ну хорошо, обо мне как хочешь, но папа, ты же знаешь, как он обожал тебя!
– Обожал? – недоверчиво спрашивает она. – Ты думаешь? Откуда ему знать, что такое обожание? Он был абсолютно необразованный человек.
– Это делается не образованием, говорю я, – а сердцем, понимаешь, сердцем!
– Да, сердце у него было, – соглашается она.
И мы сидим несколько секунд в тишине, вспоминая отцовское сердце.
Потом ее это занятие утомляет, и она начинает рассказывать о сплетнях Дома ветеранов сцены, куда я поместил ее. Со мною жить она категорически отказывалась.
– Здесь очень интересный контингент, – говорит она, – бывшие актеры, режиссеры, и представь себе – многие тебя знают.
– Что ж тут удивительного? – начинаю я, но она перебивает:
– Знают многие, но далеко не все любят.
Зачем она это делает? Боится, что я возомню о себе? Из суеверия? Из страха перед жизнью? Она очень боялась жизни, очень, она не боялась умереть, но жизни она боялась. Она боялась, что у меня может сложиться не так как у других, она верила только в “так, как у других”, ей проще было верить, вокруг столько примеров, легче ориентироваться, а в моем существовании ей постоянно приходилось сомневаться, такого в нашей семье происходить не могло. Сколько раз я воскресал и умирал снова, сколько подвергал благополучие опасности, она не верила, что благополучие всегда мнимо, хоть капелька благополучия, как у людей, должна же быть и у ее сына. Но я был плохой сын, я не любил то, что она любила, я просто ее любил.
Так вот что такое молчание. Это взросление. Абсолютное молчание, абсолютное взросление.
Это была моя мать, несомненно, но это была та моя мать, которой я всю жизнь был лишен, она повзрослела, кому она нужна взрослая?
И сердце уже не болит, никто не нуждается в боли. Будто я снарядил ее всеми своими бедами и теперь жду дорожной оказии.
Я теперь и сам взрослый, я теперь абсолютно взрослый. Хорошо, что это случилось достаточно поздно.
– Хуже меня нет, – говорю я, – что ж поделаешь, таким уродился.
– Уродился другим, – отвечает она, – ты был самым хорошим мальчиком до десяти лет. Потом будто подменили.
“А ведь действительно подменили, – думаю я, – я даже знаю, кто”.
Вера в себя, безграничная вера в себя, так ее раздражавшая, она могла спорить со мной хоть тысячу лет. Теперь все дело было, кто кого переспорит. И в этой битве за нее я тоже не мог проиграть.
– А не хочешь – а кто тебя спрашивает, сказал: будешь жить, – значит, будешь!
Я боялся тишины, созревавшей в ней, отделявшей от меня, я терял ее не только как мать, как партнера, без которого все происходящее в моей жизни теряло значение. Я был один в опустевшем цирке, но в воздухе еще оставалось ее присутствие.
Я не просто спасал ее, я всех, я себя спасал, претендуя на такой масштаб борьбы, что изменит жизнь человечества, я и не знал, что эта самая… ну как ее… такая жадная штука, что даже моя мама для чего-то ей понадобилась.
Я уже кричал на эту самую, выйдя из больничного корпуса, где умер мой отец, кричал на ощерившийся диск уходящего солнца в голых сучьях деревьев. Я так кричал, что толчки внутри моего тела стали глухими и сильными, на пределе моих возможностей. Я так кричал этой… как ее… что должен был быть наказан за дерзость и уйти вместе с отцом, но Б-г в который раз пожалел меня.
– Если ты меня любишь, – сказал он, – что ж ты так шарахаешься от моих помощников?
И я не знал, что ответить.
Я только запомнил ее лицо, этой самой… пустырь с известняковой выбеленной стеной, за которою умер мой отец, – вот ее лицо, она смотрела на меня безглазая, все видевшая, и вот так сейчас она, вероятно, смотрела на мою легкомысленную маму.
Она лежала, теребя какую-то игрушку, которой ловко овладела, когда мой ребенок сунул игрушку ей, и больше не возвращала. Сколько я помню, она так и не выпускала зайчонка из рук до самого конца.
Иногда смотрела так благожелательно, так благодушно, что вся прожитая наша жизнь начинала казаться мне выдумкой, а я сам себе – слепцом, что-то там такое вообразившим про собственную мать.
– Ты только мне не мешай, – попросил я маму. – Я знаю, что делаю.
Я мог бы ответить за нее: “Конечно, ты ведь всегда знаешь, что делаешь, и откуда такое самомнение? В кого?”
Но решил не продолжать бессмысленный, начатый в детстве спор. Потому что спасал не ее сейчас, а свое детство, свои привычки, ее глаза, без которых трудно было жить, и муку общения, ставшего самым большим моим счастьем.
Сиделка смотрела на меня влюбленными глазами.
– Поборись, миленький, она добрая, поборись.
– Пожалуйста, – сказал я сиделке, – поосторожнее с ней, это моя мама, вы не знаете, как она щепетильная, сколько у нее условностей, мы с вами ворвались сейчас туда, куда она никого не допускает. Все порушили, все осквернили. Мы посягнули на ее независимость.
– Ну что ты такое говоришь? – опешила сиделка. – Она как грудное дитя сейчас, ничего не может. Потом спасибо скажешь.
Она даже чем-то стала походить на мою маму, эта немного высокомерная женщина из Тамбова, пока копалась в мамином дерьме.
Разница была только в том, что опыт пережитой болезни делал сиделку величественной и важной, у моей же мамы все еще было впереди.
Сиделка тоже была заложницей моей любви, сидела перед мамой часами, как истукан, а потом срывалась с места и начинала ворошить старушку, чтобы та не зацвела, не завяла.
– Ты, Валентина, – говорю я, – все знаешь, но все равно, будь поделикатней, тут такие дела с моей мамой…
А в чем суть этих дел, объяснить не мог. Говорить, что она нужна мне, да, такое бывает, но вряд ли поверят, что есть на земле человек, способный издергать каждый день себе душу, чтобы она жила, вот такая, как есть, – невозможная, всезнающая, смелая только со мной, робкая с остальными. Мы были нужны друг другу только для самоутверждения. Мы будто играли в маму и сына, и эта игра грозила прерваться, отец научил нас в это играть.
Ему казались наши бесконечные споры интеллектуальным общением. Пока мы не доходили до крика, он любовался нами, а потом срывался и начинал кричать громче всех.
– Прекратите! – кричал он. – Вы хотите моей смерти? Зачем вам моя смерть? Что я буду делать без вас?
Я всегда обвинял маму в его смерти, мне казалось, что она заводила его, как будильник, и встряхивала, когда он уже не мог звенеть. Она была очень женщина, моя мама, и я навсегда заподозрил остальных женщин, я им не доверял, как можно доверять тем, кто уничтожил моего отца?
И прежде всего ей, сделавшей это по легкомыслию, по глупости, чем еще заняться в нашей маленькой комнате внутри коммунальной квартиры, окно в окно с общим туалетом со стороны кухоньки, слышно было все, а с другой стороны в большой комнате огромное окно, всегда открытое, потому что мама любила, как она сама говорила, свежий воздух, огромное, высокое, сверкающее чистотой окно в шумную улицу, цветущий платан, в сутолоку и крики толпы, о, как я мерз в детстве, пока она дышала, я всегда мерзну, до сих пор, и просил ее закрыть окно.
Бедная мама! Лежит беспомощная, а я обвиняю, обвиняю. Завтра же переведу ее в тот корпус для высоких персон, пусть побудет хоть раз высокой персоной.
Но она не хочет, тычет пальцем в небо, просится туда, я не пускаю, откуда она знает, что для нее лучше?
Несколько лет назад, когда она сломала шейку бедра и лежала в той самой серой от пыли палате той самой больницы, где умер мой отец, а по коридорам бегали собаки, опрокидывая урны в поисках пищи, весело лежала, все так же не претендуя на спасение, я приехал вместе с детьми и просто выкрал ее, просто увез из больницы, в воскресенье, без документов, нарушив все правила, я увез ее сразу после операции, не зная, насколько эта операция была удачной, не выдержав, не дождавшись. Увез потому, что почувствовал – она готова была умереть.
– Я не буду калекой, – говорила она. – Лучше выброшусь из окна.
– Но ты встанешь, встанешь!
– Не делай из меня героя, я встану только в могилу, это ты у нас герой.
Но я выкрал ее в воскресенье, победил, и вот она жива, я выиграл, она проиграла, я выиграл несколько лет жизни для нее, кто знал, что этот треклятый инсульт подстережет именно сейчас, за несколько дней до ее рождения, и какая-то тетка из Тамбова будет и ночью, и днем склоняться над мамой, закрывая ее от меня своим телом.
Я даже подумать боюсь, куда был допущен, наблюдая все это. Я и помыслить не мог, чем занимается наша мама, когда запирала дверь между комнатой и кухонькой и начинала громыхать в кухоньке тазом и кружкой, смешивая холодную воду с горячей, экономя, потому что вода в нашем городе поступала на третий этаж только до десяти утра, а ей нужно после работы перед сном привести себя в порядок, чтобы чувствовать человеком, женщиной.
И это были светлые минуты, когда мы прислушивались с отцом к бурной жизни в кухоньке и ждали, когда, счастливая, просветленная, молодая, она явится к нам и улыбнется.
– Тут вряд ли чем поможешь, – сказал заведующий отделением. – Мы, конечно, будем скрупулезно ею заниматься. Как обещали. Но дело в том, что ей самой не очень хочется жить, вы это, наверное, поняли?
– Нет, – сказал я, – ей хочется. Она просто не верит, что такое возможно. Она очень упрямая, моя мама.
– Хорошо, мы попробуем, – угрюмо сказал заведующий.
Теперь она лежала в чистоте и видела, как падает снег за окном, такой же белый, как ее простыни. Она смотрела только на снег, не отрываясь, а когда особенно отблескивало солнцем окно, прикрывала глаза козырьком левой ладони.
Ура! Она научилась двигать обеими руками, ей нравится массаж, пытка массажем, которой подвергает ее каждый день массажист Витя, она не стыдится Вити, доверяя ему свои плечи, спину, ноги, всю себя, она хочет жить.
Так мне казалось. Но заведующий сокрушенно мотал головой, скептически глядя на мои конвульсии радости.
– Вы все-таки за второй месяц не платите, – говорил он. – Деньги огромные, а никаких особых изменений к лучшему я не вижу. Кроме вашего настроения, конечно.
Что ему было нужно от меня, этому всезнайке, я обещал отцу перед смертью, что спасу ее, вот и спасаю, кому мешают мои попытки, если я готов оплатить их деньгами, кровью? У него у самого недавно умерла мать, как он не понимает, что следующая очередь – наша?
Она была ни рада, ни огорчена моим приходам. Я становился прошлым, я, живой, становился прошлым, а близкими какие-то другие люди, давно ушедшие подруги, возможно, даже отец. На меня было мало надежды. И все это по сравнению с вечной суетой жизни было как-то не нарочно.
– Иначе нельзя, – говорил Б-г, – иначе ты пропадешь.
Почему я? Что он имел в виду?
– Вы лечите, доктор, – говорю я. – Вы лечите, как мы договорились. А то здесь, в больнице, больше философствуют, чем лечат.
– Вы себя слышите? – не выдержал он. – Что значит – философствуют? Персонал делает все, перетряхивает вашу маму, как перину, чтобы она не залежалась, но ей не нужны наши усилия, она свирепа, как все инсультники, она хочет домой, туда, где лежать привыкла, она вообще ничего не хочет, если хотите знать.
Домой? Куда домой? Там, где мы жили втроем, дома уже нет, комната наша продана, отец на кладбище, ее место рядом, я не хочу, чтобы детство кончилось так обидно, сразу, чтобы я не справился с этой… как ее… чтобы она, эта… поняла мою беспомощность и свою силу, не хочу отпускать маму от себя.
Каким мама видела меня? Во что я превращался, пока она, как утверждал доктор, становилась все безнадежней и безнадежней? Что за прок был для нее во мне? Иногда мне казалось, что она уже ничего от меня не хочет, и не потому, что обиделась, просто решила обойти.
Ничто не мешало ей плыть в неизвестном мне направлении.
Она лежала – вот все, что я видел, она молчала – вот все, что я понимал, она беспомощна, это ясно, но вот нуждается ли в помощи? На этот вопрос я ответить не мог. Как не мог спросить у древней книги, кто ее писал, какими ночами и были ли у него споры с самим собой?
– Везите на место жительства, – сказал заведующий устало. – Пожалуйста. Иначе вы разоритесь. Нельзя так влезать в шкуру безнадежно больного, иначе вы пойдете вслед за ней. Вам что, жизнь не дорога?
Это вопрос. И с того дня, как ее не стало, я задаю его себе.
Что такое жизнь? Почему она должна быть мне дорога, когда моих уже нет? Почему я боялся приподнять простыню и взглянуть на лицо умершей? Почему я вообще боялся войти в ее комнату, где рыдала эта несчастная, нанятая мной, ненавистная мне сиделка, единственная, видевшая ее агонию, почему не я, а моя подруга подошла к постели, отогнула простыню, взглянула? Как будто там мог лежать кто другой, а не моя мама? Чего я боюсь?
Все остальное просто уморительно. Как через месяц с сумкой через плечо, в которой лежал термос с ее прахом, я летел в мой город захоронить ее в могиле отца, как ставил эту сумку между собой и другими пассажирами, не подозревающими, что в сумке. Как, придя к моему другу, где я решил остановиться, поставил прах ее у вешалки между обувью, а сам стал восторгаться квартирой друга, как могильщик незаметно для меня, пока я разговаривал с другим могильщиком, как-то ловко успел закопать термос в землю, и мне только и оставалось, что спросить:
– Все? Это все? Она уже там?
Как я успел перед обратным рейсом войти, как в огонь, в оранжевое, сожженное солнцем море и поплыть к волнорезу, не испытывая привычного счастья.
3
Он легко перенимал личины, и чем они были непостижимей, тем доступней ему.
Я ему не верил. Не то чтобы относился особенно серьезно, чтобы не верить. Просто не верил. Было в нем что-то прохиндейское, неуловимое, веселое.
Ему нравилось озоровать. Забытое слово.
Театр казался ему озорством, куда он проник с черного хода, а всю жизнь мечтал подняться по парадной лестнице.
Но кто его пустит? Сына стрелочника из Кропоткина, странного мальчика, всегда с какими-то болячками, абсолютно несовершенного.
– У всех были друзья, – говорила его мама, – у моего сына – куклы. Кроме кукол, никто ему не был нужен.
Отец пил. Мать отторгла сына сразу, как поняла, что отец безнадежен.
– Девчонка! – кричал он на сына. – Ты похож на девчонку. Меня обманули.
Мальчик не обижался. Ему нравились девчонки, ему нравилось разглядывать их из окна или сквозь щели в заборе, мысленно перенимая особенность их походки, он уже тогда понимал, что они другие, и ходят как-то по-особенному, и думают о своем.
Он обожал мать. Обхватывал ее ручонками, прижимался и грелся. Он не любил ее отпускать никуда. Это была его печь, его дом. Он знал, что она единственная, кто его не покинет.
Сад за окном не внушал надежды. Дождь над садом все нестерпимей. Жить не хотелось в такой дождь, мальчишки жестоки и негибки, только мама, которую он втайне считал некрасивой и на которую был безнадежно похож, шла из школы, где учительствовала, по направлению к дому, нет, не к дому, именно и только к нему. Они нашли друг друга сразу, как только он родился.
Она была строга, сдержанна, но рассказывать ей можно было все, нужно рассказывать, она могла помочь.
И он, чей рот для всех был на замочке, но не для нее, не для нее, открывал ей дверь и, не давая раздеться самой, путаясь в ее пальто, расстегивая пуговицы, торопился делиться видениями, то пугавшими его, то радовавшими, ему было необходимо убедиться, что они – реальность.
– И вдруг он подскочил, – говорил мальчик, а глаза горели лукавством – поверит не поверит, – и сделал вот такую рожу, ах негодяй, подумал я, вздумал меня дразнить, и две рожи ему в ответ!
Мальчик показал, и мать только успела прикрыть рот ладонью, чтобы не рассмеяться.
– И тогда он стал теребить свой нос, – задумчиво продолжал мальчик, – а тот у него оказался гибким-гибким, совсем как у тебя и у меня, и стал наматываться ему на палец.
Смотри!
Мальчик отбежал в сторону и стал растягивать свой и без того длинный нос, утончал, демонстрировал неуловимыми гранями, так что носов этих стало как бы несколько, и мать испугалась, что его самого стало тоже больше, два сына, три, много сыновей.
– Уморительный мальчик! – сказала она. – В кого ты такой уморительный мальчик?
Но он уже бежал к ней обниматься, тереться, прижимаясь так, что дух захватывало у обоих.
Лицедеи рождаются среди людей, они и сами люди, они те люди, что пытаются остаться незамеченными. А для этого всего и надо – превратиться в других.
Можно быть тем и тем, ни в чем не участвуя, не выходя их дома. Можно добрым, можно ужасным, можно Пушкиным. Он и похож на Пушкина, что обнаружил очень рано, глядя на одну из литографий, но маме ничего не сказал, чтобы не испугать.
Решит, что мальчик сошел с ума. Но не на папу же ему быть похожим! Хотя и папа, когда трезвый, тоже смахивает на Пушкина – какой-то бравостью, весельем, папа хвастал, и это было прелестно, ему, правда, не хватало фантазии, но и маме тоже. Он готов был с ними поделиться.
– Что есть у стрелочника? – спрашивал папа и отвечал, не дождавшись ответа: – Жезл. Что есть жезл? Символ власти. Какой власти? Беспримерной. Поезд идет, машины пыхтят, ждут, поезд прошел, машины гудят, а я в домике медлю, и жезл на столе лежит, я его не беру, а достаю портсигар…
Отец, действительно, достал портсигар.
– Достаю папиросы…
Отец действительно достал папиросы.
– Закуриваю…
Над комнатой поплыл запах табака, обожаемый мальчиком. Он зашевелил носом, принюхиваясь.
– И только потом, – сказал отец, – когда эти на переезде отчаялись и гудеть перестали, откладываю папиросу, надеваю фуражку и выхожу…
Отец приподнялся из-за стола, и, хотя жезла не было, ложка прекрасно его заменила, и увлажнились глаза мальчика от счастья, что он видит перед собой, ну, никак не меньше, чем царя.
– И они все, проезжая мимо, не чертыхаются, заметьте, зная, что им через мой переезд еще ездить и ездить, а голову гнут: “Здрастье вам, Василий Митрофанович, как оно у вас, здоровье-то, настроение как, хорошее, а погода-то, погода, ну, бывайте, до вечера”, а про себя думают: “Чтобы ты сдох до вечера в своей конуре, черт собачий!” – люди, они, Витенька, лицемеры, не хуже тебя и такие же артисты, как ты, еще покруче. Ох чувствую, быть тебе одним из них – лицемером.
– Лицедеем, – поджав губы, говорила мама. – Книжки неплохо бы читать.
– А что я, думаешь, делаю, когда на переезде тихо? – спрашивал отец, шел к сумке и доставал синенький томик (а Витенька-то обыскался!), где находилась именно та литография Пушкина, на которой сходство с Витькой было уж совсем феноменальным.
– Его убили, мама, – говорил мальчик, всхлипывая. – Его убил Дантес. Знаешь?
– Знаю, – отвечала мама. – Это был негодяй, каких мало.
– А почему никто не убил Дантеса? – спрашивал мальчик, и глаза его начинали грозно и глухо гореть.
– Он сам сдох, – сказала мать с не присущей ей грубостью. – И никто о нем, кроме некоторых дураков, хорошего слова не скажет.
– Я бы его убил, – сказал мальчик. – Жаль, что ты родила меня поздно.
– Я тебя вовремя родила, солнышко мое, – отвечала она.
И он убегал в сад, а потом из сада на станцию, где бабки готовились к приходу вечернего поезда, ревниво разглядывая, что каждая из них заготовила для торговли – чи с вишнями пироги, чи с яблоками, чи с картоплей, и каждая оценивала спортивные кондиции другой, примеряла, как обойти ловчей и первой подбежать со своим товаром к вагону.
– Дайте я помогу, – говорил Витька, подхватывал корзину, где стояли кульки с вишнями, и несся к подходившему составу, а бабка бежала вслед за ним причитая: “Не гони ты, як скаженный, товар растеряешь, по полтиннику, все, скажи, по полтиннику”.
И он торговал через окно, расторговывался, а он смеялся сам над собой, как ловко подает кульки, ни одной вишенки не выронив, а как рубли принимает, ну просто настоящий купец!
– Кто бы мог подумать? – довольно говорила бабка, подсчитывая полтинники. – А какой неказистый! Ты чей такой неказистый?
– Пушкина, – отвечал он и показывал ей нос.
– Не дам рубля, не дам рубля! – кричала она.
Но он и не нуждался, сатисфакция была получена, он удалялся.
Ко мне он тоже пришел Пушкиным, вернее, я пришел к нему за кулисы после того, как он Пушкина сыграл.
Он Пушкина странно сыграл, как своего, он Пушкина дразнил Пушкиным, он нас нашим представлением о Пушкине дразнил, будто мы о Пушкине что-то знали, это он знал, а мы смотрели и смеялись, мы не над Пушкиным смеялись, а над ним самим, как ловко он глаза скашивает или бакенбарды теребит, как с женой ведет переписку, и все учит, учит ее, делая вид, что шутит, а глаза тревожные, будто знает, что где-то рядом Дантес. Он и жену Пушкина изобразил, ну такая куколка миловидная, прелестная, но с манерами, они у нее все больше проявлялись. Он и ее изобразил, мой мальчик, а мама сидела в первом ряду и хохотала смущенно, она-то знала, про что ее сын играет, но вот как остальные, простят ли они, что он над великим поэтом издевается, поймут ли, что издевательства никакого нет, просто он хочет Пушкиным быть, он уже был Пушкиным, он – Пушкин и торопится ерничать, потому что до дуэли осталось недолго. Только после спектакля я понял, как он встревожен тем, что я сидел в зале.
– Неудачно? – спросил он – Да? Неудачный спектакль? Жаль, что вас не было вчера!
– Ну, вчера всегда лучше! – засмеялся я, но он перебил:
– Нет, правда, вчера я играл удачно и режиссер был доволен. А сегодня меня ругал, что для вас старался, клоунничал очень.
Потом мы еще долго, целых одиннадцать лет, клоунничали друг для друга. То он был Казанова, то Подколесин, то Дон-Жуан, то плясал в “Соломенной шляпке” Фадинаром, а я стоял в зрительном зале, давая ему доплясать, и думал, как сказать о смерти мамы.
Я смотрел на него, отплясывающего канкан, и думал: “Мама умерла, его мама умерла, а он пляшет”.
Я думал, что он пляшет, как всегда, самозабвенно, но он давно заметил, что я стою в конце зала, и тревожно плясал в этот раз.
Мы ехали в машине долго, с двух сторон его сдавили девицы-поклонницы, я на первом сидении, я никогда не заезжал за ним после спектакля, он только спросил изумленно:
– Куда вы меня везете?
– Витя, мама умерла, – сказал я, не оборачиваясь.
– А! – только и вскрикнул он, а что там было дальше на заднем сидении, не знаю.
В гостинице он обнял меня крепко-крепко и так прижался, что мне стало не по себе, я поцеловал его в губы, они были абсолютно мягкие и беспомощные.
– Поезжайте, – сказал я, – надо хоронить. Спектакли отменим. Я вам дам провожатого.
Он это помнил, он это помнил всю жизнь, потому что его мама любила меня, она его мне передоверила.
“Вы его берегите, – сказала она. – Он мальчик хороший. А в нашей семье умирают рано. Вот сестра умерла, папа наш тоже рано умер”.
Она махнула рукой, и я понял, что, действительно, лучше его поберечь, и делал это много лет.
А потом он ушел от меня. В именитый театр. Что-то доигрывал, возвращаясь. И на вопрос: “Зачем вы это сделали?” – отвечал:
– Я хочу висеть на растяжке первым, по алфавиту, все-таки я простой парень из Кропоткина, а за мной на растяжке и тот, и этот, и этот…
Он назвал несколько известных имен.
– А вы меня не забывайте, пожалуйста, вы для меня – главный.
Он лгал и не лгал.
Наверное, главный, потому что он, действительно, любил меня и сыграл лучшие роли, наверное, главный, потому что я всем изменил, когда он появился в театре, наверное, потому что как черт носился в моих мыслях, что бы я ни задумывал репетировать.
Но Пушкин все-таки главнее.
Потому что когда он умирал, а он умер, и у него началось воспаление брюшины, он снова вернулся в той главной незаконченной своей роли и репетировал, репетировал, стараясь представить себе, как тот, маленький, похожий на него, пытался справиться с болью.
4
Сраный дождь! И надо же ему было погубить всех моих друзей в один год, не дав мне разгона. Прорвало его, что ли? Именно сраный, я сразу понял, как только он потек на меня сверху.
О таких дождях синоптики предупреждают заранее – народы, государства – как о катастрофах, но меня никто не предупредил
Мне уже об очередной беде звонят с извинениями. Не знаем, как вам сказать… А вы говорите, говорите смелее! Что, неловко засыпать живого землей?
Целый год она сыпалась и сыпалась, я привык, и если кто-то скажет мне, что сейчас мирное время, никогда не поверю. Война. Лютая война и сраный дождь.
У меня был знакомый оперный певец, татарин.
– Фарид, – говорил я ему, – ты снова пропустил репетицию.
– Ничего, – говорит, – я нагоню. У меня всего тридцать семь тактов.
Тридцать семь тактов, много или мало? Никогда не узнать, потому что Фарид, действительно, сыграл лучше всех.
Так, может, пусть оно летит все к черту, все равно успеем, какие-то тридцать семь тактов! Но для этого надо владеть собой, как Фарид, мудрый татарин.
В кулисах между сценами он играл в домино и никогда не опаздывал на выход, тридцать семь тактов крепко сидели в нем. Целая жизнь нужна, чтобы этому научиться. Да, и обязательные свои пятьдесят граммов в стаканчике чифиря при этом никогда не забывал. Он научился вскакивать на полном ходу в скорый поезд.
В конце концов, обойтись можно без всех, мы же не каждую минуту были вместе. Вот и сейчас расставание временное. Хочешь позвонить – позвони. Номера на том же месте в записной книжке, ни один не вычеркнут.
Давид за месяц перед смертью начал склеивать такую свою книжку, странички выпадали, и на вопрос жены:
– Не лучше ли завести новую, там уже стольких нет? – ответил:
– Это для тебя нет, а мои со мной.
Мои со мной. Я посмотрел с отвращением в сторону окна. До сумерек рукой подать, а в сумерках выковывались страх и желание. Громадные девахи ходили под окнами, и всем им было до меня дело, надо было только заставить себя спуститься. Согрешить в такой дождь не лишнее. Согрешить, зная, что это ничего не изменит.
Внезапно я испугался, что мне больше ничего не захочется. За окном ходили очень хорошие женщины, доступные, полуголые, куски мяса на любой вкус, и я испугался, что думаю о них так и теперь буду так думать до конца моих дней. Я расхотел их всех в тот момент, как мне сказали, что Инночка в реанимации и никакой надежды.
Я тогда подумал: “Как же так? Почему – Инночка? Разве недостаточно всех предыдущих – Давида, мамы, Любы, Вити, урожая этого года, недостаточно тех, что посыпались за ними, между ними, – Марика, Лидии Борисовны, всех, кому можно было позвонить, когда уже совсем тошно и с каждым годом все тошней?”
А где-то за океаном умер Курт, отбросив твою жизнь уже вообще черт знает за какие пределы, ты уже и не помнил – была юность, не было ее? Ты просто что-то припоминал, будто примаргивал, легкий тик памяти.
Хватило сил у этой… как ее… разорвать Инночкины печень, легкие, череп, тазобедренные кости, а вот на “добить” не хватило. Жизнь еще целых три дня держалась в ней. Не моими молитвами, нет: ее полной непричастностью к смерти. Это черенок сознания торчал из нее, за него не ухватишься, не вырвешь, она должна была уступить сама.
Кто она? Кто она? В каком бреду пишется все это?
Вырвать черенок жизни, малюсенький, как она сама, а не получалось. С печенью и с легкими получилось, а вот с черенком… Что вертелось в ее сознании? Что удерживалось? Чьи имена? Целых три дня тянула черенок на себя. А потом сдалась, потому что устала, и как-то там по-своему в сумерках сознания со всеми нами разобралась, вспомнила всех, и меня, конечно же, и меня, не могла она не расслышать, как склонившийся над ней брат шептал, что я люблю ее и верю в чудо.
Ну, какое чудо, какое там чудо, когда этот проклятый самосвал смял их машину, но этого ему показалось мало, и он лег прямо на нее, справился с маленькой. Какой-то чужой путь, чужая дорога, не ее смерть.
Это она, откинув простыню, посмотрела на мою умершую мать, она, не я. Это она, лучший акушер на свете, вынесла мне из операционной моего ребенка и с гордостью предъявила. Это она взяла на себя много мелких моих забот, ничего не требуя, просто любя. Надо быть на стреме, иначе лишат меня самого главного в жизни.
Я сидел в темноте и нарабатывал в себе желание. Сердце мелко-мелко билось, воображение переходило из рук в руки, будто кто-то другой пытался завладеть им, силы не прибавлялось, но зато с каждой минутой я раздражался все больше и больше.
– Не надо, – говорил я себе. – Что ты докажешь этим? Что жив? Что еще мужчина? Что тебе по-прежнему не обязательна для любви любовь? Или просто боишься остаться один в сумерки? Умереть боишься без свидетелей?
Я слышал, как они вскрикивали, играя с дождем под моими окнами. Им-то уж точно все нипочем. В этом городе, где мужчин меньше, чем женщин, и дождь – мужчина.
Она войдет, сбросит мокрую одежду и займется мной сразу сама, ни о чем не расспрашивая, не домовничая, чтобы потом сразу же уйти. Ну, может быть, попросится в туалет. О, господи, как я не хочу, чтобы она попросилась! Я не хочу, чтобы она знала, где у меня туалет, чтобы жаловалась на жизнь, чтобы говорила, какой я хороший, я хочу только одного, чтобы она ушла поскорее.
Но кто из них уйдет по доброй воле в такой дождь?
А прогнать я не сумею. Прогнать – значит запомнить. Записать еще одну боль в свой реестр боли.
Может быть, позвонить? Кто-нибудь обязательно откликнется. Нет, она должна быть случайной, никому не звонить, она должна быть абсолютно случайной, такой же слепой ко всему, как я сам.
Я сидел и понимал, что сумерки гуще, голоса реже, дождь усиливается и что это не другой дождь, а все тот же сраный, других дождей не бывает.
“Вставай, – сказал я сам себе. – Иди к подъезду, постой немного, тебе не придется даже делать вид, что влюблен, они найдут тебя сами”.
Так я был уверен в себе, что забыл, сколько мне лет.
Они пробегали мимо, а если даже забегали в подъезд от дождя, чтобы переждать, то относились ко мне как к темному, неприятному предмету, прислоненному к стене.
Никто не взглянул мне в глаза, а если бы даже и взглянул, то обнаружил бы, что они наглухо спрятаны от посторонних и смотрят в глубь меня самого.
И чем больше они метались вокруг меня, лепетали, тем больше и уже по-настоящему я хотел этой сильной короткой связи, способной меня спасти.
Я пошел в сторону гостиницы. Она находилась на противоположном углу улицы, поближе к вокзалу. Близость к вокзалу особенно обнадеживала.
И, пока я шел, все так же не вызывая у встречных женщин никакого интереса, с ужасом стал понимать, что меня не так-то легко разглядеть в темноте, я же весь в черном, из всего своего гардероба я ухитрился выбрать именно черное и шел сейчас по улице, невидимый в сумерках, небритый, черный, наводящий тоску, вылитый Джек Потрошитель.
Швейцаров у дверей гостиницы не было. Они спрятались от дождя.
Я подошел к стеклу входной двери, прижав лицо, вгляделся, они сидели в глубине холла на диване и разговаривали. Я мог открыть дверь и войти, но мысль, что они увидят меня униженным, жалким, зависящим от них, пугала.
Я не стал открывать, а продолжал вглядываться. Я вглядывался так долго, что мои старания не остались незамеченными, и один из них направился в мою сторону.
Я отскочил, я стал прогуливаться независимо, в надежде, что он примет меня за кого-то другого. Но в целом квартале рядом с гостиницей как нарочно был я один
Он вышел, посмотрел в небо, зевнул и направился ко мне.
– Вы в регистратуру? – спросил он. – Проходите.
– Нет, – сказал я, – не в регистратуру. Мне нужно… Вы не могли бы…
Тут я замялся, боясь произнести, что мне нужно.
Он постоял некоторое время, сосредоточенно морща лоб, потом на его лице появилось такое кривое выражение, будто кто-то показал в зеркале мое будущее.
– Ах, девочку! – радостно сказал он. – Вам нужна девочка? Да их здесь целый вагон. Я сейчас позвоню. Ты заходи внутрь, не стой на дожде.
Я отказался. И тогда он, все так же ухмыляясь, пошел в гостиницу в поисках девушки для меня, а я, не знаю почему, но почему-то предполагая, что другого я ничего и делать не должен, стал, делая вид, что гуляю в ожидании, уходить от гостиницы все дальше и дальше, постепенно набирая скорость, и, когда я уже почти бежал, он выскочил из гостиницы и понесся за мной с криком:
– Ты куда? Мы же договорились, я же договорился.
– Только не со мной.
– Ах ты, гад гнойный!
И только приготовился меня убить, как внезапно отступил, вглядевшись в мое лицо. Что-то им всем мешало сделать это.
5
Она и сама была похожа на эту… ну как ее… Это она-то, прекрасная! Меня поражало невообразимое это сходство, я боялся в нем себе признаться. Чего только не углядишь на дне любви. Особенно теперь.
Может быть, если слишком пристально вглядываться в темноту, начинаешь бояться?
А я любил ее, и боялся.
Но она-то здесь при чем? Видеть надо только то, что есть на самом деле.
– А теперь, через столько лет, когда я, буквально, ночевала рядом с ним в реанимации, где он помирал, а я за ним горшки выносила, он даже на это плевать хотел, сказал только в последнюю минуту, глядя мне в глаза: “Ну ты и сука, Любка, ну ты и сука!”
Это она рассказывала об отце. Она привыкла говорить мне все, она должна была сказать самое запретное, потому что мы, готовясь к последнему, все должны были знать друг о друге.
– Зачем ему нужно было оставить меня ни с чем, как ты думаешь?
– А зачем врать? Он же любил тебя, глупая.
– Странное объяснение в любви, – сказала она и задумалась. – Очень странное.
Жилка пересекла ее лоб, набухая кровью, лицо стало серым.
Мы называли эту жилку – жилкой самоубийц.
– У Маяковского была такая же, – утверждал я.
– Не дождешься, – отвечала она.
Она шла через сцену моего театра навстречу, пошатываясь от волнения, хотя к тому времени знала меня всего и достаточно долго, но так смутилась, увидев, что у нее подвело каблук, и подошла она ко мне, почти прихрамывая.
– Боишься? – спросил я.
– Боюсь, – сказала она, – я ведь ничего не умею.
Она, действительно, ничего не умела, но стоило ей сказать, что надо уметь, как она обнаруживала это в себе сразу, она была подготовлена к этой встрече в пределах сцены всем нашим предыдущим, никакого отношения к искусству не имеющим. Но, однако, имеющим, потому что мы накапливали любовь, которой следовало найти существенное применение.
Она была мной в юбке, но рожденной почему-то в сибирской деревне, очень далеко от моего дома, в семье ссыльных украинцев, людей независимых и крутых, способных всыпать своей норовистой дочке по первое число. Она знала, на что была способна, и знала, за что ее следовало ругать.
– Я не к мозгам твоим обращаюсь! – кричал я из зала. – Откуда у тебя мозги? Я совсем к другому месту обращаюсь, ты слышать меня должна только этим местом. Понятно?
И она кивала.
Именно этим самым местом она умела слушать меня, и если верить некоторым вокалистам, то звук голоса начинает рождаться именно оттуда и только потом подхватывается дыханием, ничем внешне не выдавая своего происхождения. Так что ханжи вполне могли быть спокойны.
Просто смешно, просто весело, просто так не бывает. А спектакли наши, карнавалы наши продолжались, она сама была карнавал, не нужно ехать ни в какую Бразилию, она выходила на своих длинных, лучших в мире ногах, подбоченившись, и дурацким голосом, так и не преодолевшим украинского диалекта, начинала так уморительно верещать, что сердце замирало от смеха, от жалости, слушать ее и слушать.
Думает ли женщина о своих умерших возлюбленных перед смертью или об остающихся без нее детях? Перед мучительной – о возлюбленных, перед тихой – о детях? О чем думала она?
– Ты мне старух не давай, пожалуйста, – просила она. – Я боюсь состариться.
– Это Кураж старуха? Она твоя ровесница!
– Все равно не давай. “Мамаша”. Я старости боюсь.
До чего же я надоел ей с этой Кураж и как был прав, настаивая.
Серебристые нити волос мамаши, когда она выезжала на сцену, должны были возноситься до самых колосников, а петь она должна была не брехтовские зонги, а тирольские песни, с их бульканьем и уханьем, в которых одно веселье и которые из всех людей в мире способна петь только она одна. Катастрофа веселья, сплошной кураж, женщина-клоун, высокая, как лес, и, как лес, дремучая.
Я заметил ее в ресторане. Это был актерский ресторан. Как провинциалке, ей было любопытно. Она пригласила себя сюда сама. Она сидела так, что ее трудно было не заметить, – во главе зала, одна за столиком, и, кто бы ни проходил мимо в следующий зал, не мог не заметить ее. Любопытство ее было неудержимо. Она становилась похожа на лохнесское чудище, высунувшееся из воды. Как на фотографии.
– Эй, люди, где вы? Я здесь, ловите меня!
Я сидел ближе всех и видел. Если бы мне сказали, что я смотрел на нее вожделенно, я бы не поверил, потому что я так смотрю на нее всегда. Где бы она ни появлялась. Есть она или нет. Я и теперь на нее смотрю.
Она сидела не шелохнувшись, не зная, что ей делать с этим моим взглядом и как взглянуть самой. Потом резко посмотрела в другую сторону, чтобы я перевел взгляд, я перевел, и тут она, воспользовавшись секундой, рассмотрела меня в упор.
– Очки и лысина, – делилась она позже своими впечатлениями. – Причем лысина нестерпимо блестит.
Она сидела одна за столиком, никто не подходил к ней, потом я понял – боялись рискнуть, боялись провала, разве можно заговорить с такой? С чего начать? С комплимента? Каким должен быть этот комплимент? Она и промолчать может так, что на всю жизнь запомнишь.
А потом я пошел вслед за ней в гардероб, ни с кем не прощаясь, видя только ее как бы насвистывающую походку, так тигры ходят в тайге, если смотреть на них с вертолета.
Так вот, я шел за этой ее рыщущей походкой, а у гардероба мы оба замешкались, понимая, что надо что-то сказать друг другу либо расходиться.
Я промолчал, и она так взметнула плащом, надевая, что легчайший край плаща задел меня по бедру и обжег, оставив на нем ярко-красную полоску.
– Выдумал, – говорила она. – Где рубец? Покажи.
До следующего нашего свидания оставался год. След ожога исчез.
Это было предупреждение.
В Театре Советской Армии, где я тогда работал, на три дня арендовал сцену мюзик-холл, и, входя в лифт, ты обязательно оказывался рядом с прекрасными, одетыми в черное балетное трико девушками, а в углу обязательно поглядывающий не на них, а на их отражение в зеркале какой-нибудь тучный полковник. Я тоже старался не смотреть впрямую, хотя они и были открыты для взгляда. Они выходили, входили новые, ее отражения в зеркале не было.
Конечно, она должна была домчаться к сцене на пятый этаж вприпрыжку, минуя пролеты, она не любила ждать. Но я ездил и ездил с тучным полковником в лифте, пока не понял, что доведу его до инфаркта.
Я хотел видеть ее постоянно, она маячила в моем сознании, как нефтяное пятно на поверхности океана. Его, конечно, требовалось убрать, но мне это оказалось не по силам.
Как же я раньше не замечал в ней, прекрасной, неотразимой, сходства с этой?.. Что меня заставило заметить, или я уже тогда боялся разлуки с ней?
Я смотрел на нее с галерки в бинокль, она шла впереди кавалькады очень похожих на нее, но все же совсем других, изображая тамбурмажора, в белых лосинах, красной курточке, гусарском кивере. Она была выше всех по крайней мере на целый кивер, хотя, если убрать бинокль, все они становились размером с муравьев. Но зато, когда не дрожали руки, можно было скорректировать фокус и разглядеть ее лицо с крупными ноздрями, курносое, скуластое, почему-то белое-белое, отчего на нем просто, можно сказать, возвышались глаза, ее ноги в белом трико, ноги, которых она всегда стыдилась, и на мои похвалы поджимала их и говорила, не кокетничая: “Они ужасны, ты ничего не видишь, это я стараюсь, чтобы никто не видел их недостатки”.
Когда мы все-таки встретились, а это произошло в другом городе, в гостинице, при странных обстоятельствах, где их полным-полно набилось в мой номер, этих девчонок, они устроились на полу, на тумбочках, на постели, на столе и почему-то, как только вошли – начали петь, и она сидела почти у самых моих ног, не обращая на меня никакого внимания, и одна из кордебалета расчесывала ей волосы.
Что они пели в тот вечер, не помню. Возможно, пели именно для меня. Только во взгляде ее не чувствовалось никакого воодушевления.
Я сидел, положив на спинку дивана руку, и помню, как она усмехнулась, когда какая-то запоздавшая хористочка просунулась мне под руку и положила голову на плечо.
А потом мой приятель побежал провожать ее в номер, но через пять минут ворвался ко мне с криком: “Ледяная! Ледяная! Она ничего не чувствует. Я ей грудь погладил, а она даже не шелохнулась, закрыла дверь за собой”.
Чего он ждал от нее, что такого особенного в этой его руке?
Она любила играть с мужчинами, особенно с теми, кто при виде ее начинал лезть на стену.
Она заигрывалась до такой степени, что один из них, пьяный и сильный, ударил ее бутылкой по голове.
В кураже она была способна на большие дела.
По крымской дороге, где она ехала в машине вместе с подругой, за ними увязался грузовик с солдатами в открытом кузове. Она хохотала и, чтобы разъярить солдат, высунула свою некрасивую лучшую в мире ногу из окна, грузовик включил полную скорость, и долго им приходилось удирать от разъяренных солдат, расстегнувших брюки, размахивая в воздухе своими дубинками.
– Как же ты до сих пор жива? – спросил я.
– Не знаю, – криво усмехнувшись, ответила она.
Она рассказывала мне это не потому, что хотела, чтобы я узнал о ней все, просто ей не о чем было больше рассказывать. Ей казалось, это весело.
А мне оставалось только умереть после таких ее рассказов, что я и сделал, когда она все же пришла одна ко мне ночью и легла как-то сзади меня, замкнув кольцо, в вечернем синем платье, легла, как обложила лагерем крепость, а я сидел к ней спиной и чувствовал, что повернуться не сумею, все, я закончился, я умер.
– Я подумала тогда, что ты больной, а ты, оказывается, слишком долго ждал меня…
Мы танцевали вдвоем в чьей-то квартире, она включила что-то латиноамериканское, любимое мной, сделала несколько резких движений, рассчитывая, что поддержу, а я задохнулся, сразу сошел с дистанции, понял, что не выдержу ее напора. Потрепетал еще некоторое время, а потом замолк, когда она двигалась вокруг меня. Хорошо, что сделала вид, будто так и надо, она никогда не хотела лишить уверенности тех, кого любила.
– У, крокодил, – говорила она, разглядывая мое лицо, когда мы оставались вдвоем. – Настоящий крокодил.
И смеялась. Она смеялась, как дура, до упаду. А потом тоже, как дура, впадала в тоску, из которой ее трудно было вывести, следовало уйти. Она спала, как шахтер после смены, чтобы не слышать ни одного шороха, покрывала подушкой голову, там и дышала, под подушкой.
Это было нелегкое дыхание и нелегкий характер.
Ей надо было устроить свою жизнь, и она устроила ее именно в театре, пользуясь нашим горючим. Потому что, по статистике, самое большое количество мужчин ходило именно в наш театр. Обычно больше женщин ходит.
А тут мужчины ходили, и один из них остался с ней навсегда.
Но и это меня не интересовало, как и память о нашем разрыве. Некрасивом, каком-то мексиканском, когда я выследил, набросился на нее с ножом, а она подставила грудь, как в сериале, и сказала:
– Давай. Если кто-то и способен из моих знакомых это сделать, то прежде всего – ты. Ну давай.
Я положил нож на кухонный столик и ушел.
Долго еще мне снилось, что кто-то другой все же выследил и убил ее, а из подъезда вытягивают и никак не могут вытянуть бесконечное тело.
Она смеялась позже, когда я рассказывал о своей мечте видеть ее погибшей.
– А в спальне был такой же, как ты, человек, смешной, – сказала она. – Фотограф. Лысый такой же крокодил, как ты. Только в душу мою не лез.
Она смеялась от пупка, закидывая голову в смехе так, что становилось видно небо. На кого-то она, действительно, становилась похожа, когда хохотала, – с этой жилкой на лбу, вздувшейся от смеха, казалось, кровь отливает от лица и приливает в жилку, хохот растягивал черты лица, придавая лицу сходство с черепом, а она, чтобы не умереть от смеха, начинала хвататься то за воздух, то за меня. Это случайное сходство не давало мне покоя. Не мог же я все придумать! Я помню, мне еще хотелось прикоснуться к ней и убедиться, что это именно она, а не кто другой.
– Ты похожа на смерть, когда смеешься, – говорил я ей. – В каком еще театре возможна такая героиня?
Но она не могла остановиться.
Французы говорили, что только в нашем театре находят кусочек парижского неба, украинцы находили самих себя, немцы понимали, что они потеряли, проиграв войну, остальные просто радовались, а я думал, что все созданное в прежние годы вместе с ней и называется Богемой, со всем этим глубоким, уже ставшим оперным, смыслом этого понятия.
Она была свободой, богемой, желанием.
А сходство, ну что сходство: бояться сходства – все равно что не жить.
Как же смрадно на душе, когда понимаешь, что больше делать это не с кем!
Свобода в людях ограничена масштабом личности, ее разрешает себе сам человек.
– Отмерьте мне столько-то свободы, – просит он.
Милый, либо она живет в тебе, либо никогда не ночевала. В ней она и жила, и ночевала.
Почему мы разошлись? Что нам, мало стало друг друга, или я ненавидел ее семейную жизнь?
Ни то, ни другое. Конечно, она стала жеманней, ее пытались превратить в куклу и все-таки приспособили к этой жизни. Но это делали с ней и раньше, в кино, прекрасная статистка, она устраивала их как есть, без меня в душе. Кто бы иначе сумел ее снять?
Но дело в том, что, получив успех в другом месте, не забиравшем столько сил, она пожалела себя и задумалась: “А надо ли?”.
Наверное, она помнила тот спектакль “Соломенной шляпки”, где у нее от привычки тащить зубами за собой весь тяжелейший состав спектакля соскочил позвонок, и, не доиграв, ее увозили на носилках за сценой, а она материла меня, требуя, чтобы я подошел и увидел ее страдания. Но меня в тот вечер в театре не было.
Я тоже умирал, когда она ушла из театра, но об этом, наверное, ей не рассказали.
Ей помогли задуматься, вот в чем дело, я уже ничего не мог остановить. А может быть, я тоже постарел и она сказала правду тогда, через несколько лет, вернувшись в театр на короткое время.
– Ты хочешь увидеть меня прежней? Но для этого тебе придется соскрести с моей души семь пудов жира.
Она сказала это при всех и прибавила:
– Правда, ты тоже изменился…
Она была права: мы не стали хуже, мы изменились друг для друга, мы просто перестали любить. На дне темной воды барахталась ее звезда, похожая на черта.
И сколько я потом ни приходил в ярость, видя, что она играет в чужих спектаклях, всякую ерунду, за большие деньги, для нужд семьи, как она говорила, и я понимал, что новый театр, поразивший многих при рождении, возник тогда где-то в глубине наших отношений, нашей любви, когда я приходил, а она сидела и пришивала своему сыну к штанам лямки, она здорово умела шить, так и сидела в стареньком своем халате под лампой, а мальчик смотрел с ненавистью на очередного маминого обожателя.
– Только не говори, что хочешь на мне жениться, – сказала она однажды. – Все равно не поверю.
Мальчик вырос, мама изменилась, я поумнел.
И сходства этого стало меньше, отчаяния, что ли, поубавилось или прибавилось благополучия.
Я потом долго еще просил ее сыграть у меня Кураж, и она почти согласилась, но предупредила, что сначала здоровьем заняться бы неплохо, позвоночник болит.
Я позвонил через несколько месяцев, и уже другим голосом, глухим от боли, она сказала:
– Миленький… спасибо, что звонишь… тут черт знает что происходит, врачи несут всякую ересь… диагноз мне чужой подсунули по ошибке, суки, я их всех чуть не убила… через две недели позвони.
Я позвонил за две недели, как ее не стало. Она, не дожидаясь моего вопроса, сказала:
– Но я почти не могу ходить. Что ты будешь со мной делать?
– Я буду тебя возить по сцене, – сказал я. – Как королеву.
– Хорошо, что ты не видел ее в последние дни, – сказал муж, – ты бы не выдержал, не знаю, как мы будем хоронить, ее узнать невозможно.
Мил человек, он и не знал главного моего секрета: за этот год, потеряв их всех, я научился смотреть мимо.
2007