Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2008
СПИСОК
Надо было перейти дорогу на ту сторону от метро “Баррикадная”. Светофор горел зеленым для машин уже минут пять. На этой и на той стороне скопились кучки людей. Машины шли и шли не переставая. На шестой минуте народ двинулся на красный машинам наперерез.
Он двинулся вместе со всеми. Близко шла девушка в сапогах мехом наружу типа “унты”. Он сказал: сломался, наверно. Она откликнулась: а? Он повторил: светофор, говорю, наверно, у них сломался. Он шел чуть впереди и притормозил взглянуть на нее. Она сказала: они всегда в час пик включают только для машин зеленый, а пешеходы – бросайся под колеса. Она была в распахнутой короткой курточке с открытой шеей и открытым животом, лишь то место, где была плоская грудь, обтягивала цветная тряпочка типа лифчик. Он сказал: нарушение по умолчанию. Она сказала: а у них все так. Больше ничего друг другу они сказать не успели. Унты у нее были на каблучках. Она была выше него ростом и не удостаивала взглядом, просто цокала по брусчатке рядом, а перейдя дорогу, сразу уцокала вправо. Ему было левее, к лестнице и наверх. Сколько таких нечаянных контактов, ненароком оброненных слов, мимолетных впечатлений приключилось с ним за жизнь – если сложить, могла бы получиться одна полноценная связь. Но такие вещи не складываются. Он был маленький, с пухом кудрявых, давно начавших седеть и редеть волос над большим лбом, с небольшими серыми глазками, в которых таилась грусть от понимания мира, слегка крючковатым носом и неожиданно черными усами, которые ему очень шли, по словам последней возлюбленной, впрочем, давно его покинувшей.
Шла середина января, и шел дождь. Интересно, сколько раз я подумал слово шел в разных значениях, привычно филологически подумал он. Он сам шел встречаться с женщиной и потому нисколько не подосадовал, что длинноногая девушка не удостоила его вниманием. Длинноногие девушки никогда не удостаивали его вниманием, если исключить преувеличенную влюбленность одной из них, буквально свалившейся на него годы тому назад. Она свалилась на него с верхней полки в поезде Симферополь–Москва, которым он возвращался с юга, загорелый, помолодевший, с законченной рукописью, и был непривычно открыт миру, смел и ловок. На юге не сложилось романа – сложился в поезде. Он ловко подхватил крепкое юное тело, не дав ему упасть на пол, она, заспанная, вкусно пахнущая молодым потом, со спутанными волосами, сквозь которые блестели испуганные глаза, на мгновенье оказалась в его объятьях, и вот уже оба смеялись, отчего-то не размыкая объятий, пока она не сказала с мягким крымским выговором: да отпустите вы меня, я и так теперь никуда не денуся. И она, правда, не девалась все три года, пока доучивалась в пединституте, ажитированно, как говаривала его покойная мать, восхищаясь тем, что он писал, и живя в основном у него, лишь изредка ночуя в общежитии, чтобы не терять места, как убедительно объясняла, пока не делась, то есть однажды вдруг не пропала с концами, оставив записку: надеюсь, ты все поймешь, ты же всегда понимал, когда я ночевала на стороне, только вид делал, а я от твоего деланного вида на стенку лезла. Упала с полки, лезла на стенку, усмехнулся он про себя, не тоска, а доска какого-то вышнего управделами.
Собственно, он шел встречаться не с женщиной, а с писательницей. Писательница жила в Израиле и была еврейка, хотя носила русскую фамилию. С разницей лет в семь у нее вышли в Москве в трех толстых журналах один рассказ и два романа. Ему попался журнал с последним, и он обомлел. Это была именно та проза, которую хотел бы сотворить он, если б у него хватило дара. Он смотрел на вещи, как она. Он хотел бы внедриться в собственное сознание, как она. Он любил дробную деталь, как она. Он лелеял в себе вкус к языку и его неисчерпаемым возможностям, как она. Он застонал, когда, вчитавшись, обнаружил прием, который не приходил ему до сей поры в голову, и изумился, что не приходил, до такой степени это был его прием, столь же простой, сколь универсальный, позволявший чудесным и естественным образом скрепить низкий быт с высокой философией. Он встретил родную душу, но воплощенную так, как никогда не удавалось воплотиться ему. Родство ощущалось им все мучительнее и наконец превысило привычные правила душевной безопасности, диктующие сдержанность, энергосбережение и изоляционизм, какие с раздражением угадала в нем недалекая возлюбленная. Он не удержался и сел за письмо, чего с ним прежде не бывало.
Позднее он нашел первый рассказ и первый роман писательницы, и нашел отзывы о них, и таким образом узнал, что не является первооткрывателем драгоценной, сверкающей прозы. Но когда изливался в письме, он еще не знал этого и был чист в своем остром и глубоком переживании, для выражения которого находил чистые, острые и глубокие слова. Куда отправить письмо, он не знал, и поехал в редакцию журнала, чтобы попросить переслать писательнице. Симпатичная завпрозой, с симпатичными русыми кудельками и в чем-то симпатичном кружевном, глядя на него с улыбкой, сказала: а она на следующей неделе приезжает в Москву премию получать, хотите, я вас познакомлю, и вы напрямую все скажете или отдадите письмо, а хотите, я передам и скажу ваш телефон, возможно, она захочет с вами свидеться. Он оставил письмо и ушел. А она приехала, и позвонила, и предложила пойти вдвоем попить кофейку в Новинском пассаже, от метро “Баррикадная” перейти улицу, подняться по лестнице наверх, пройти вдоль сквера, спуститься по лестнице, левее будет вход в пассаж, там спуститься еще раз, в большом белом фойе будет стоять белый рояль, кто-нибудь на нем будет играть, вокруг белые столики с креслами, покрытыми белыми пледами, все удобно и уютно, в одном из кресел она будет ждать. Он жил в Москве и не знал таких подробностей про пассаж на Новинском, равно как и про существование пассажа не знал, а она жила в Израиле, а знала. Он шел вдоль сквера мимо высотного дома и вспоминал, что когда-то, когда дом построили, здесь жила девочка, которую он знал по даче, по лету, их участки располагались по соседству, и они вместе лакомились вишнями в его саду, и качались на качелях в ее саду, и ходили к станции есть мороженое, и он ни разу не видел ее в городском наряде, только в дачном, с исцарапанными коленками, смуглыми узкими плечами, в выцветшем сарафанчике, пахнущую солнцем и пылью, а однажды, уже осенью, мать принесла два билета в Театр транспорта, который позднее станет называться Театром Гоголя, и он позвонил девочке и пригласил ее в театр, и волновался, накрутив себе в башке Бог знает что, а увидев в уродливой школьной форме – коричневое платьице, белый воротничок, слишком широкий для тощей шейки, черный фартук с нелепыми крылышками, – смертельно разочаровался и, еле дождавшись конца какого-то дурацкого спектакля, убежал, не проводив и, кажется, даже не попрощавшись, хотя накануне мечтал, как они пойдут вместе по вечерней Москве, обсуждая пьесу и артистов и, может быть, даже взявшись за руки, чего с ним еще никогда не случалось. Через несколько дней она ему позвонила и, заикаясь, предложила пойти погулять на Красную площадь, что в получасе ходьбы от ее высотного дома, и он сначала растерялся и покраснел, хорошо, что домашние не видели, а после опять заволновался и опять накрутил в башке Бог знает что, и пришел к ее высотному дому, и ждал в сквере, и она вышла, и они направились к Кремлю, и по дороге она, сперва оживленная и возбужденная, стала замирать, скучнеть, умолкать, и он вдруг догадался, что смертельно влюблен, и так же вдруг догадался, что она, продолжая любить его, как любила в Театре транспорта, вот именно в эту минуту разлюбила. Он много чего накручивал в башке, и тогда, и всегда, это было в его природе – накручивать в башке Бог знает что, из чего произрастали его литература и его жизнь, но тот летний роман так и оборвался, не перейдя ни в осенний, ни в зимний, ни в какой, потому что девочкиного папу посадили, дачу и квартиру у них отобрали, на даче поселились новые люди, а те уехали, говорили, что вслед за главой семьи в Сибирь на поселение.
Он не был здесь с тех детских лет, и теперь детское пробрало его с головы до ног, так что пришлось встать и отфыркнуться, как лошади, снимая с себя наваждение. Он был из тех, о ком говорят: впечатлительная натура. Он знал это за собой и болезненно переживал весь спектр чувств: от смущения и самогрызни до полного погружения во вкус и послевкусие, доставлявшее ему, если честно, незаурядное наслаждение. Он болезненно ощущал жизнь. И, прежде другого, прекрасное в ней, понимая, что все, что составляет его муку, дарит радость.
Стеклянные двери, перед которыми он очутился, разъехались, и он проник внутрь красно-коричневого, облицованного мрамором здания, напоминавшего архитектуру Веймарской республики. Белизна, о которой говорила писательница, набросилась на него, как Снежная королева на Кая. По белому гладкому полу можно было кататься на лыжах или на коньках. Этажей шесть или семь располагалось снизу доверху по периметру, центр не был ничем перекрыт, кроме стеклянной крыши-купола, от этого было много воздуха, что способствовало ощущению белизны. Пианист, будто сам себе, играл на белом рояле незнакомую музыку. Это тоже странным образом обогащало белизну. Все было так, как описывала писательница, только пледы на креслах не белые, а бело-шоколадные, клетчатые. Народу всего ничего. За тремя-четырьмя столиками сидели по одному-двое офисные менеджеры, он научился различать их по особенно блестевшим очкам и ботинкам, европейским костюмам и гладким выражениям лиц, что мужских, что женских. Из ближайшего кресла поднялась маленькая особа с коротко остриженной крупной головой. Это я, сказала она и спросила: а это вы? Он наклонил голову: а это я. Она протянула ему маленькую руку и энергично пожала его большую. Хотите, здесь расположимся или пойдем куда-нибудь пить кофе, предложила она, здесь можно просто так сидеть и разговаривать. Здесь, – он почему-то оглядел местность вокруг себя. Нет, я не предлагаю вам вообще уйти отсюда, уточнила она, но тут есть пара кафе, можно заглянуть туда. Здесь, повторил он и, чтобы упрочить положение, отодвинул кресло и сел, похлопав ладонями по толстой шерсти: мне здесь нравится. Я же говорила, что тут удобно и уютно, но они заменили пледы, в прошлый приезд были чисто белые, сообщила она, также усаживаясь. Он вспомнил, что она должна была сесть первой, что мужчина обязан подождать, пока не сядет женщина, но было поздно, он поерзал и остался на месте. Он понимал, что следовало взять инициативу на себя – и потому, что мужчина, и потому, что предметом интереса была она, а не он, – но не знал, как приступить. Собственно, он все высказал в письме, не повторять же написанное, тем более что он и не помнил слов, приходивших в горячке. Она приступила сама: я прочла ваше письмо, это редкость, читатели пишут, а писатели нет, позвонить могут, но переписка осталась в прошлом веке, я была тронута. Я влюбился в вашу прозу, горячо и свободно подхватил он, и мне захотелось вас увидеть живую, расспросить, что вы, как вы, откуда вы. Задавайте вопросы, я буду отвечать, сказала она. Она ни разу не улыбнулась, лицо ее все время оставалось серьезным и даже слегка напряженным, иногда принимая выражение вопросительное, скоро менявшееся на рассеянное. Он не представлял себе, как охарактеризовала его редакторша и охарактеризовала ли как-нибудь, – она словно услышала: вы ведь в газетах пишете, не правда ли? Правда, откликнулся он, для приработка. А в каких, спросила она. Он назвал. Я тоже с этого начинала, проговорила она, то есть начинала я как учительница, а потом один друг отвел меня в газету к своему знакомому, у меня были разные мысли о воспитании маленьких людей, и они стали печатать мои заметки, а потом я разом бросила все, и школу, и заметки, и Москву, и уехала в глухую деревню к бабке моей подруги, и села там писать рассказ, думала, что выйдет длинный, а получился короткий, потому что у меня умер трехлетний ребенок и меня бросил русский муж, которого его родня с первого дня пилила за жидовку, и это была моя попытка спастись, потому что я неотвязно думала о петле, и я писала свой рассказ девять месяцев, срок беременности, девять месяцев я сочиняла девять страниц, так это было, потому что я боялась закончить и оторваться от него, но я и дрова колола, и козу доила, и в райцентр ездила за краской и олифой, потому что бабка, сложив на меня свои заботы, отдохнула, приосанилась, приоделась, вытащила из сундука ненадеванное и решила домишко подремонтировать, так я и ремонтировала, потому что мне это было нужно, я все делала и ни о чем не жалела, потому что так выживала, – и выжила. Она то и дело вставляла свои потому что, и это четко организовывало речь и подчеркивало логику, одно вытекало из другого, что, казалось, должно было формализовать повествование, ослабляя воздействие, а оно, напротив, усиливало. Но этого ничего нет в вашем рассказе, растерянно протянул он. Нет, подтвердила она, и я не знаю, почему сейчас потянулась эта ниточка. Ее почти детское почему воздействовало на него еще сильнее по сравнению с взрослым потому что. Значит, вот как вы его писали, пробормотал он, девять месяцев девять страниц, вот откуда эта густота, почти непереносимая, соединения, как кованые цепи, и алмазный блеск слов, каждое из которых вставлено абсолютно неожиданно и прецизионно точно. Она слушала его с рассеянным видом, почесывая коротко стриженную голову. Спрашивайте, повторила она давешнее, когда он замолчал. Если вы писали девять месяцев рассказ, сколько же писали роман, спросил он. Какой, переспросила она, первый или второй, первый – девять лет, второй – год. Не может быть, воскликнул он, в нем, во втором, такая же густота и еще больше алмазного блеску, не хотите же вы сказать, что научились запросто гранить ваши бриллианты. Не запросто, запросто ничего не бывает, отвечала она, я писала его уже там, в Израиле, в психбольнице, будучи нелеченой, а после этого еще два года они меня лечили, потому что напряжение было запредельным, но без такого напряжения мякина, месиво, шалтай-болтай, зачем же этим заниматься, это не нужно, это ничему не равно, а стоит только то, что равно.
Он слушал, потрясенный. Наступила пауза.
Может, вы хотите кофе, придумал он проявить любезность. Хочу, кивнула она. И опять так вышло, что он поднялся первым, она уступила ему по какому-то неоговоренному праву, и они пили кофе в открытой кофейне этажом выше, и она отвечала на его вопросы так же серьезно, как раньше, спокойно касаясь личного и легко уходя в сложное, и он безотрывно следил за ее мыслью и понимал, понимал ее пылко и безусловно. Вы ничего не записываете, вдруг заметила она. А вы бы хотели, чтоб я записывал, смутился он. Да нет, пожала она плечом, одно у нее было выше другого, я имею в виду, если у вас хорошая память, это не обязательно. У меня не то чтобы хорошая память, возразил он, но это, что вы говорите, врезается, как резцом выбитое, настолько близко и по самому донышку скребет, я не ожидал, что у нас с вами выйдет такой разговор. Какой, осведомилась она. Как последний, сказал он, или еще как в поезде люди говорят друг с другом, когда все равно расставаться. А мы и есть в таком поезде, сказала она. Ну да, ну да, подхватил он, испугавшись вдруг, что она заподозрит его в особых притязаниях на нее. Нет, уловила она его мысль, я имею в виду не то, что мы с вами, а что все в таком поезде, и он мчится к своему крушению, и надо сохранять холодную голову, чтобы прожить оставшиеся секунды, я имею в виду исторические секунды, как должно. Теперь ее четкие имею в виду входили в конфликт с апокалиптическим крушением поезда, и это опять придавало выговариваемому особое обаяние.
Вы считаете себя интуитивным художником или мастером-шлифовальщиком, спросил он важное для себя и, не дожидаясь ответа, принялся говорить – немного небрежно – о себе. Ему показалось, что будет правильным ответить искренностью на искренность, на равных. Она смотрела прямо на него, но он поймал момент, когда зрение ее словно расфокусировалось и ушло куда-то вглубь. Он тут же задал ей поспешный вопрос, чтобы перенести разговор с себя на нее. Она отвечала. Он еще раз вторгся в ее пространство с чем-то своим, и то же расфокусированное зрение заставило его прерваться. Он успел сказать: я принес свою книжку, хочу надписать и подарить вам, если не возражаете. Подарите, согласилась она, так ни разу и не улыбнувшись. Надписав, он подал ей книгу со словами: я, знаете ли, еще ни разу не попадал ни в какой список. В какой список, не поняла она. Ну, премий там и вообще, объяснил он, кляня себя за сорвавшееся с языка. А, это, она снова почесала голову и продолжила: если вы закончили, мы можем пойти, у меня осталось всего несколько дней в Москве и еще куча обязательств. Да-да, сказал он, я понимаю. Она сделала знак тощенькой девушке, обслуживавшей их. Он полез во внутренний карман пиджака за бумажником, но она остановила его предупреждающим жестом: это я вас пригласила сюда, и я плачу. Он отдал должное ее такту: она не сказала, что он беден, а она богата – после получения премии и вообще, наверное. Она расплатилась, и они вышли из здания.
Похолодало, теперь шел снег. Он хотел пошутить насчет московской погоды и поинтересоваться израильской, но она, уже отделившись (отделавшись, подумал он привычно филологически), высматривала такси, и надеяться было не на что. А на что можно было надеяться? Он ни на что и не надеялся, но, сохраняя любопытство к жизни, каждый раз все еще ждал, что за углом. Можно было и не ждать. А еще лучше было сделать так, чтобы за углом ждали тебя. Но как это сделать, он не знал. И не додумывал. Многое с ним и в нем протекало так, что он не додумывал. Не желал или не умел. Тайное питало больше, чем явное. В явном слишком малого он достиг. Зато в тайном – все было его.
На ее поднятую руку среагировал новенький сияющий автомобиль, остановился, она поговорила с водителем через опущенное стекло, решительным движением открыла дверь, помахала ему рукой, села, подобрав полы длинного пальто, и уехала.
Когда она еще шла впереди него, в этом своем длинном черном пальто, расклешенном книзу, с этой своей черной круглой головой, свет упал так, что она оказалась в контражуре, сделалась тенью и стала похожа на замочное отверстие, как их рисуют тушью. Где, интересно, ключ, которым открывается замочное отверстие, подумал он.
Падающий снег остужал разгоряченное лицо, остывало возбуждение, падающая температура делала мысли холодными и прозрачными, как кубики льда, проблески сознания, похожие на червячков или насекомых, замерзали в этих ледяных кубиках. Ее лицо с блуждающим и вновь сконцентрированным взором встало перед его глазами, она необыкновенная, она и есть воплощение настоящего писательства, с его соединением безумия и расчета, промелькнуло ясно и ярко, и так же ясно и ярко промелькнуло вот что: она считала, что дает интервью. Он почувствовал испарину на мокром от снега лице. Его привел сюда порыв; ее – обыкновенное дело: человек получил премию, у человека берут интервью. Он снова миновал высотное сооружение, поблекший, лысый, ссутулившийся, стараясь, чтобы ничто в нем больше не всколыхнулось из бездарно прожитой жизни, а только никнул к грязному асфальту – жирной грязи на нем не могла скрыть никакая снежная пелена.
Но, может быть, я ошибся, встал он вдруг как столб посреди дороги. Ну конечно, ошибся, со своей дурацкой манерой все преувеличивать, и все не в свою пользу, а она и говорила столь откровенно, почувствовав родную душу, и стыдно подозревать человека в том, в чем он вовсе не виноват. Он вспомнил, как перебил собственный вопрос, интуитивный ли она писатель или мастер-гранильщик, и чуть не застонал от досады, что распустил хвост, как будто она пришла слушать его, вместо того чтобы ему слушать ее, и вот забыл вернуться к пропущенному и еще раз спросить про это, как будто это было наиважнейшим.
Светофор горел зеленым для машин и красным для пешеходов. Пешеходов было много, но машин больше. Не разбирая пути, он ступил на проезжую часть.
ФИРМА
Жена уходила от него.
Когда эта девочка, которую его мать называла глистой за ее худобу, влюбленная в него до изнеможения, засматривавшаяся ему в глаза с выражением вечной восхищенной покорности, успела превратиться в сумрачное, себе на уме, неискреннее и даже злобное существо? Он прохлопал момент, когда она его разлюбила, уверенный, что вовек этого не случится, несмотря на все его выкрутасы. Собственно, за что, как не за выкрутасы, она его полюбила. Он всегда был таким, желчным страдальцем, с тяжелым счетом к себе и к жизни, включая счет к матери как самый открытый, самый лицевой, текущий и неоплаченный. Занятая личной жизнью, мать лишила его того, что нужно всем мальчишкам на свете, в том числе, тем, кто ни за что в этой нужде не признается: материнского тепла. Наверное, оно нужно и девчонкам, но про девчонок он знал существенно меньше. Знал про них, что любят интересных мужчин, с саднящей червоточиной внутри, но до конца не доверял. Материнский холод заложил в нем вечную зябкость, вечно ледяные пальцы и ледяные губы. Девочка говорила ему: к твоим губам можно примерзнуть. Начинала целовать робко, слабо, по чуть-чуть, понемногу разогреваясь и разогревая его, и не отлипала, пока весь не отмерзал, и тогда уже инициатива переходила к нему, а она только молча, благодарно отвечала всем существом своим.
Он был второй ее мужчина, и то, что она пришла к нему не невинной, составляло кошмар его жизни. Поначалу почти притворный. Он понял, как обстоят дела, и пропустил сквозь себя. Тут же вернулся к деликатной теме, решив обсудить вслух. На всякий случай. Спросил: кто? Она, уткнувшись носом в его худую ключицу, прошептала: один дядечка. Он рассмеялся: представь, догадался, что не тетечка, как, где, когда. Она нашла в себе силы тоже засмеяться: как в телевизионной игре. Ты не остри, прикрикнул он на нее, не остри, какая игра. Ты ревнуешь, сделала она большие глаза, которые и без того были большими, тон выдавал, что это ей приятно. Он сел на постели: рассказывай, говори, если хочешь, чтобы между нами все было откровенно. Она хотела. Она готова была вывернуть себя наизнанку, чтобы приблизиться к нему и приблизить его к себе. К маме ходил один, принялась теребить она розовыми пальчиками край скомканной простыни, это уж они с папой года три как развелись, мама все рыдала, а тут прекратила, повеселела, и я повеселела, дяденька веселый был, вот так мы втроем веселились, а однажды он пришел, когда мамы не было дома, и… Дяденька был пьян, перебил он саркастически. Да, сказала она. Он скрипнул зубами. Не так, как ты, поняла она, он не такой, как ты. Он опять нервно оборвал ее: я не хочу знать, какой он. И сейчас же спросил: сколько лет ему было? Не знаю, отвечала она, что-нибудь возле сорока или тридцати. А тебе, спросил он. Мне пятнадцать, подсчитала она. Фу, какая пошлость, сморщился он. Прости, прости, прости, заплакала она. Ты не виновата, задумчиво погладил он ее по светящемуся розовым плечу, всегда кажется, что пошлость нас минует, как будто мы особенные, а ни хрена не минует, потому что все на свете из нее состоит, все, и ни из чего другого. Он вылез из постели, ушел, вернулся с початой бутылкой водки и рюмкой: давай выпьем. Из одной? Глазки у нее заблестели. Ты из одной, я из другой. Ей налил в рюмку, сам, задрав бутылку кверху, высосал добрую половину того, что в ней оставалось. Ты что, а чокнуться, огорчилась она. Здесь не чокаться, здесь напиться, пробормотал он и больше не вернулся в постель, а стал собирать разбросанные по комнате вещи, чтобы одеться. Тогда и она опрокинула в себя рюмку целиком, после чего свернулась в комочек, такая потерянная и несчастная, что он переменил планы и полез к ней.
Сказанное проросло в нем колючим чертополохом, задев сильнее, чем мог предполагать. Кругом все спали друг с другом без венца, и молодые, и старые, и он спал, про девственность никакой придурок не вспоминал. Он оказался таким придурком, его ни с того ни с сего зацепило и поволокло. В результате приволокло именно что под венец.
Ей было двадцать, ему тридцать четыре, когда они сошлись. Ни с кем не мог ужиться, а с ней ужился. Ему доставляло удовольствие быть ее поводырем по жизни, в которой она разбиралась мало и плохо. Утомившись вечным недополучением от судьбы того, чего, по его мнению, заслуживал, он не то чтобы смирился с тем, что ему на этот раз подкинули, но находил манким развитие именно таких отношений и развитие именно такого звереныша под своим патронажем.
У них с матерью была фирма. Нигде не зарегистрированная, не объявленная, она приносила неравномерный, но временами довольно ощутимый доход. Мамаша шила феноменальной прелести занавески, занавеси, шторы собственного дизайна, сын – развозил заказчикам, сперва на старых “Жигулях”, с повышением благосостояния – на неновом “Вольво”, на горизонте маячила новая “Тойота-камри”. Литературовед и искусствовед по образованию, они оставили свои никчемные, некормившие профессии ради кормивших. Художественный талант был у сына. Так по крайней мере считалось в семье. Знакомые, которых у мамаши была тьма, в силу ее красоты, разглядывая детские и подростковые рисунки, в один голос прочили наследнику славу Левитана. Он слушал, хмурился, уходил к себе. Из чувства противоречия – черта, ставшая впоследствии основной, – указаниям матери упорно сопротивлялся, в себя не веря. Они ссорились, мать, когда-то неудавшаяся художница, доходила до визга, он, проклиная ее, хватал блокнот и карандаш, только чтобы убраться из дому, ехал куда подальше, на автобусе, а то и на электричке, в какой-нибудь парк или лес, где устраивался на скамье или пне и маракал очередной пейзаж. Оказался прав он, а не мать. На художника его ни в Суриковку, ни в Строгановку не взяли, взяли на искусствоведа. Затаив обиду и досаду, на мать больше, чем на кого бы то ни было, он отучился положенный срок, на поприще не преуспел, да и как преуспеть за гроши, отныне его художественная карьера сводилась к карьере курьера: привезти-отвезти. Мать, в свое время через силу занимавшаяся советскими писателями и оттого вечно недовольная, несмотря на многочисленные романы, напротив, считала, что наконец нашла себя. Вся эта тошниловка и сложилась оттого, что творчество советских писателей она не любила. Зато полюбила творчество занавесок. Перебирая куски, соединяя разнофактурные ткани, сочетая несочетаемые цвета, рифмуя контрасты и оттенки, сочиняя, как может ткань собираться и падать, вписывая будущий шедевр в обстановку заказчика, о какой тот информировал, она не успокаивалась, пока не добивалась одной ей известного эффекта. Не добивалась – могла сидеть над гнездом перепутанных тряпок неделю, а то и две, прикуривая сигарету от сигареты и
прихлебывая пиво, любезный ее сердцу напиток. Ее нельзя было сбить с толку, даже если заказчик бунтовал. В итоге, вынужденный млеть и ждать, заказчик млел и ждал. Работало сарафанное радио. Творимая ею красота уже прописалась на Рублевке, заказы следовали один за другим.
С сыном по-прежнему не ладилось. Уже жили отдельно и этим спасались. Она хотела и невестку приспособить к делу, чтобы тоже вошла в фирму. Из меня сделала шофера, кого из нее хочешь сделать, наступал сын на мать. Пресс-секретаря, пиар-агента, консультанта, кого угодно, отбивалась мать, пусть на шпильки себе зарабатывает. Ага, барышню по вызову, проститутку, ухмылялся сын. Почему проститутку, сердилась мать. Потому, отвечал сын, потому что так она видит, что у нас нет лишних денег, а так увидит исключительно лишние, и чем кончится, как думаешь? Если она тебя любит, ни на какие деньги не позарится, свысока бросала мать, ты же ездишь по домам, всяких телок насмотрелся, а любишь свою. Моя не телка, кричал сын, ненавидевший высокомерную мину на физиономии романтической матери. Брал готовое и отправлялся по домам, где наблюдал разных телок, не реагировавших на нервного интеллигента по-женски, исключительно финансово, а раз так, то и он на них не реагировал, все больше прикипая к девочке, которую мог лепить и лепил на свой манер и по своему усмотрению.
До встречи с нею, не умея справиться с собой, с матерью, с женщинами, которые с ним не спали и, особенно, которые спали, он тяжело пил. Искусствоведение было ему в тягость точно так же, как литературоведение – матери. Убогая семья, состоявшая из двоих, породила в нем непреходящее ощущение обделенности. Как-то за невкусным ужином он собрался с силами и спросил мать: а где мой отец? Мать оторвала взор от книжки, какую постоянно читала за столом, и молча уставилась на него. Кто мой отец, настаивал он на своем. Какая разница, равнодушно произнесла мать и вернулась к чтению, отхлебывая из пивной банки. Что значит какая разница, моментально вскипел он, как молоко в кастрюльке, ученый – одно, спортсмен – другое, уголовник – третье. Считай, все трое, бросила мать, продолжая чтение и питье.
В первый год брака он не пил.
Когда родилась дочь, вернулся к своему затяжному пьянству. Он мог бы радоваться, что у них не будет убогой семьи, а будет полноценная, и он радовался, и чем дальше, тем больше любил обеих, но что-то переклинило в его мозгу, он стал последовательно мучить жену ревностью, возвращаясь к ее скудному прошлому и воображая порок, который непременно расцветет в пышном будущем, на что у него было богатое воображение. Возможно, какая-то часть ее любви теперь переливалась ребенку, он, не умея этого сообразить и примириться с этим, ощущал оскудение и страх опять остаться одному, что было проклятьем все молодые годы и грозило тем же в годы зрелые.
Они делали шторы для важного церковного чина, впрочем, совсем не важничающего, а, напротив, доброго и располагающего. Собираясь отвезти батюшке готовый заказ, он вдруг предложил жене, которая уже один раз, взяв дочь, уходила, но вернулась, поехать всем вместе, втроем, чтобы развеяться и развлечься. Жена, подумав, согласилась. Атмосфера в доме была напряженной, и требовалась хоть какая разрядка. Нарядила девочку, накинула себе на голову шелковую косынку, он мрачно ею залюбовался. Они оба были верующие, но в церковь ходили редко, можно сказать, почти не ходили, однако в покоях батюшки присмирели, как в церкви, испытывая смесь сложных чувств, от робости до ожидания чего-то важного. Венчанные, спросил батюшка. Оба одновременно, как школьники, отрицательно покачали головами. А дитя крещеное, задал следующий вопрос батюшка. И опять, как школьники, утвердительно качнули головой. Видите, дитя крещеное, а отец с матерью не венчаны, надо повенчаться, сказал батюшка, не строго, а ласково. И они всей душой подались на ласку и, переглянувшись, спросили: а можно? Можно, так же ласково сказал батюшка, приезжайте в следующий четверг к этому часу, купите кольца, я сам вас и повенчаю.
Ночью дома они долго ворочались в разных постелях, пока она не соскользнула босыми ногами на пол и босиком пришла к нему. Он грел ее холодные ноги, счастливый, думая, что с этого момента все у них наладится.
Какова реальность – мысль о том гнал прочь.
А в реальности было неважно. Как у пианиста бывает, что человек перетрудил руки, так перетрудила руки мать. Началось с малой неловкости – стало неудобно резать ткань. Кончилось бедой – не могла вдеть нитку в иголку, не могла держать ни иголку, ни ножницы, ни материю, больно. Врачи назвали диагноз и велели отложить ручную работу до лучших времен. Лучшие времена никак не наступали, вместо сострадания заливавшая горе пивом мать вызывала досаду, какую он не считал нужным скрывать. Кончай злиться, говорила мать, бери и делай сам, я тебе буду говорить, как, а ты – делать. Таким манером, как всегда, недовольные друг другом, изготовили шторы для батюшки. Послушай, жарко шептал он в эту ночь жене, стараясь не разбудить дочь, давай, мать научит тебя всем своим штукам, и мы сами начнем зарабатывать, и ни от кого не будем зависеть, и у тебя занятие будет, давай, а. Она нигде не работала, и на первых порах тяготилась бездельем, но затем привыкла, отныне перспектива работать ее тяготила. Она попыталась складывать куски ткани сама, драпировать их так и эдак, получалась какая-то кулема, завершилось тем, что она, в истерике, изрезала материю, которая больше ни на что не годилась. Он наорал на нее, матери сказал, что его жена – дура непроходимая, мать поджала губы, а что я тебе говорила, хотя ничего подобного она не говорила, и он наорал на мать, вслед за чем напился. Деньги таяли.
В церкви, куда они вошли следом за батюшкой, никого не было, кроме пяти или шести скромных женщин в платочках и одного хромоногого молодого монашка. Монашек стал помогать батюшке: принес толстую книгу, разложил на лакированной подставке темного дерева, зажег свечи. Батюшка все ходил к алтарю и обратно, все не начинал, потом вынул из-под сутаны мобильник, позвонил, коротко поговорил, спрятал обратно. Вскоре появился еще священник, с маленькой кинокамерой. Они не знали, как им себя вести, и стояли истуканами в страшном напряжении. Батюшка приблизился к ним и сказал мягко: не волнуйтесь, я все буду говорить, что надо делать, а пока дайте мне ваши кольца, вы же приготовили кольца. Кольца они приготовили. Он взял их, положил на красивое эмалированное блюдечко, в руках у него оказалось кадило, понемногу раскачивая его, он стал произносить нараспев слова молитвы. И как только он начал, они враз успокоились и стали не просто слушать, а вслушиваться в каждое слово, внимая ему всем сердцем. Женщины запели слаженно и нежно, у обоих от умиления слезы выступили на глазах. Они ходили вокруг деревянного аналоя, как батюшка им велел, с венцами на головах, которые батюшка им надел, и с зажженными длинными, белыми с золотом венчальными свечами в руках, а второй священник все это писал на пленку. То, что они были одни в церкви и что все было для них одних, да еще оставалось в церковном архиве, превращало непривычную процедуру в особенную, редкостную, возвышавшую их в собственных глазах, отрывая от грешной земли, и души их летели туда, куда взлетали женские голоса, сливавшиеся в единый неземной звук. Когда батюшка протянул им кольца на красивом блюдце и велел обменяться ими, пальцы жениха задрожали, и он едва не выронил свое, но удержал и надел на палец невесты-жены. Укоризненно-опасливый взор ее поменялся на благодарный. Когда все было кончено, батюшка забрал у оператора кассету и передал жениху со словами: это вам, и венчальные свечи заберите с собой на память, поздравляю со свершением таинства. Я что-то вам должен, с неловкостью спросил он. Ничего, ответил батюшка, ничего, но можно, если хотите, пожертвовать на храм. Он достал из бумажника и положил на блюдечко тысячу. Подумав, достал и положил еще одну тысячу. Рублей, разумеется.
На обратном пути они молчали. Оба чувствовали, что с ними случилось что-то очень хорошее, отчего жизнь непременно повернет в другую сторону, и они сотворили это вдвоем, вдвоем поправили судьбу, и сердца их были переполнены той же лаской, что у батюшки. Ближе к дому она сказала: зря ты вторую тысячу дал, хватило бы одной, так было от души, а так вышло, что посчитал и дал. Он в ярости повернулся к ней и – отвернулся. Он должен был сдержаться в эту минуту, и он сдержался.
Она ушла от него через четыре месяца. Забрав дочь и бросив: видеться будете через суд, подавай и получай разрешение, деньги на ребенка, хочешь, сам отдавай, не хочешь – я подам на алименты, но учти, что укажу настоящий доход, а не тот, с какого платишь грошовые налоги. Он швырнул ей кассету: ты это забыла, посмотришь на досуге. Она швырнула ее ему обратно: мне не нужно, тебе нужно, ты и смотри. Когда она ушла, он от ярости в крошку изломал свечи.
Пьяный, позвонил матери и, обозвав алкоголичкой, пообещал покончить жизнь самоубийством. Он повторял обещание еще несколько раз на протяжении двух лет, доводя мать до исступления. Ему некому было это сказать. А мать знала, что, кроме нее, его некому было выслушать.
Через два года мать умерла.
А он перестал говорить о самоубийстве. Кому говорить – не глисте же.