Рассказы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2008
ПРЕПОДОБНЫЙ КРАСОТКИН
В Москве, на Петровке, в китайском шалманчике под дурацкой вывеской, которую можно было прочитать как матерную инвективу, сидели и выпивали двое приятелей: переводчик Иван Петрович Красоткин и поэт Николай Николаевич Лобода. На лицах у обоих значились такие жалкие, даже несколько заискивающие выражения, какие бывают у людей, недавно переживших оглушительное несчастье из тех, что надолго выбивают из колеи. На самом же деле ничего по-настоящему трагического не случилось, а попросту приятелей заели разочарование и тоска. Разве что Лобода только-только развелся в четвертый раз и по этому случаю, а также в силу богатого матримониального опыта вывел такое заключение для предбудущих поколений: не следует жениться на узбечках, девушках со средним специальным образованием и тем более дважды на заведующих пошивочной мастерской.
Красоткин был женат только один раз и после развода пришел к тому же, вернее сказать, к тому, что и одного раза для него вполне достаточно и в места, где регистрируются акты гражданского состояния, в следующий раз уже явятся без него. Развелся же он по причине довольно странной, а именно потому, что его жена насмотрелась телевизора и с ней невозможно было поговорить. Положим, забудет он зонтик в метро, а жена ему объявляет: “Ты разбил мне сердце”; Иван Петрович в ответ: “Это к счастью”; тогда жена скажет: “Безумец! Это посуда бьется к счастью, а не сердца”.
На беду, Красоткина недавно угораздило влюбиться в семнадцатилетнюю девушку Марину Поспелову, которая работала приемщицей в ломбарде и по вечерам танцевала в клубе “Богдадский вор”. Это чувство оказалось настолько изматывающим и входило в токае болезненное противоречие с его убеждениями касательно гражданских состояний, что он постоянно пропускал свою станцию, когда возвращался домой в метро.
Так вот сидели они, выпивали и все больше помалкивали, поскольку дружили лет двадцать и все тематическое, принципиальное оговорили по много раз. Только время от времени Лобода, который был в своем роде кладезь ненужных сведений, сообщал Ивану Петровичу какой-нибудь курьез, что-нибудь совсем уж постороннее, например:
– А Наталья Николаевна бивала Пушкина по щекам.
Красоткин спросит с раздражением:
– Ну и что?
– Да, собственно, ничего.
В шалманчике было немноголюдно, тонкие юноши в плохо выстиранных белых рубашках, с полотенцами через предплечье и в домашних тапочках неслышно сновали туда-сюда, из кухни потягивало кисло-сладким соусом и какой-то морской дрянью, где-то наигрывала чужая, вкрадчивая, постная музыка, за окном передвигалась московская отсутствующая толпа. Лобода достал из портфеля другую бутылку водки и стал разливать ее по фужерам, воровато озираясь по сторонам.
Выпили. Лобода сказал:
– Средняя годовая температура в России составляет три целых девять десятых градуса по Цельсию.
– Ну и что?
– А то, что в России, как в холодильнике, – жить нельзя! Ты пробовал жить в холодильнике? И я нет!..
Красоткин помял пальцами хлебный мякиш, протер столовый нож салфеткой, исследовал орнамент на перечнице и сказал:
– Опять двадцать пять! Да чего же в ней было такого замечательного: по детской смертности шли сразу за Мексикой, доходы на душу населения были самыми низкими в Европе, своего машиностроения практически не имели, грамотным был один человек из ста…
– Зато в стране господствовала культурная традиция, которая в полном объеме воспринималась каждым последующим поколением, как, положим, суббота с Рюрика – банный день. Люди столетиями писали, читали, музицировали, демонстрировали манеры, стремились, обожали Толстого и терпеть не могли Маркевича и даже у полудикого крестьянства материться по праздникам считалось (прошу прошения) западло.
– Зато теперь это самое полудикое крестьянство разъезжает на подержанных “Фольксвагенах” и смотрит порнуху по Би-би-си!
– Ну, положим, по Би-би-би порнуху не показывают, Англия все-таки положительная страна. Это тебе не Российская Федерация, где каждый обормот из бывших парикмахеров, который наинтриговал себе миллионное состояние, норовит опошлить мироздание под себя.
Красоткин утер ладонями лицо и словно бы нехотя продолжал:
– Причем, ты знаешь, Коля, удивительно падок оказался наш народ на всякую пакость, на все самое низкое, как только ему разрешили ничего не стесняться и ни перед кем не тушеваться, – особенно молодежь. Эти – ну просто деграданты какие-то, микроцефалы, амазонские дикари. Тут получаю от моей Маринки записку: “до свидания” пишет слитно, “мужчина” через “ща”, запятые не признает… И все, бог их знает, больные какие-то, обреченные! Марине только семнадцать лет, а у нее уже ишемическая болезнь сердца и сахарный диабет. Одним словом, совсем другая нация обосновалась среди наших необъятных просторов и ты себя чувствуешь, как какой-нибудь легендарный единорог.
– Я тебе, Ваня, отвечу словами поэта, которые можно назвать лозунгом текущего исторического момента:
Не кручинься, не тужи,
А воспрянь и развяжи!
– Только этим делом и занимаемся, да эффекта-то с гулькин нос. Потом, Николай: организм ведь не железный, три дня попьешь – и желудок уже водки не принимает, как он, в принципе, не принимает, допустим, гвозди и гуталин. Хорошо бы изыскать какое-нибудь кардинальное средство, чтобы душа оставалась нечувствительной к новациям наших хамов и дураков.
Лобода сказал:
– Самое кардинальное средство – смерть.
– Ну это им слишком жирно будет! Мы, конечно, пережили свое время и налицо сущая трагедия поколения, однако еще хочется покобениться, подразнить благородством повадок эту демократическую сволоту. Например, хорошую службу мог бы сослужить какой-то паллиатив глаукомы и анемии среднего уха, которые включаются и выключаются, как утюг. Положим, в силу несчастного стечения несчастных обстоятельств тебе выпало поприсутствовать на совещании бывших парикмахеров, которые знают двести пятьдесят слов по-русски и пятьдесят по-английски, не считая фени и коммерческих идиом. Ты преспокойно садишься на свое место, включаешь чтой-то там у себя в голове – и вот оно, счастье: как будто ты есть, а как будто тебя нет. Между прочим, тем временем можно декламировать про себя лирические стихи. Только, разумеется, не такие дурацкие, как твои.
– Что бы ты понимал в поэзии!
– Я, например, то понимаю в поэзии, что ты во благовременье Фета не дочитал.
Лобода был не обидчив и снова принялся разливать водку, воровато озираясь по сторонам. Выпили, помолчали, невольно прислушиваясь к посторонним звукам и голосам. По-прежнему наигрывала неприятная музыка, за столиком слева говорили о ценах на сахарный песок в Астраханской области, справа – о погоде на острове Фиджи, позади – об очередном покушении на главу администрации Серпуховского района, спереди – о новых тенденциях в стиле “рэп”.
– Вот тебе, пожалуйста! – сказал Красоткин. – У них, наверное, скоро внуки будут, а разговоры, как в десять лет.
– Что делать?.. – отозвался Лобода. – Как говорится: “Тепло любить, так и дым терпеть”. То есть я хочу сказать, что если тебе по нраву свобода слова и товарное изобилие, то как-то приходится сосуществовать с хамом и дураком. Потому что они неотделимы друг от друга, как сиамские близнецы.
– Я что-то этого фатализма не понимаю. Я вообще теперь ничего в России не понимаю: мыслей нет, одни чувства остались, и среди них первое – нелюбовь. Откровенно тебе признаюсь, Коля, в этом святотатстве: по-настоящему, отчаянно не люблю! Особенно Москву терпеть не могу, за то что она превратилась в компот из Марьиной рощи, Лас-Вегаса и Куликова поля наоборот.
Иван Петрович Красоткин и впрямь уже несколько лет сряду чувствовал себя в этом городе чужаком. Он не узнавал улиц, его доводили до слез невиданные прежде нищие старухи, неуверенно протягивающие толпе свои птичьи ручки, раздражали обложки журналов в киосках “Роспечати”, коробило от синтаксиса случайно подслушанных разговоров, и откровенно пугали юные физиономии, в которых было что-то от обуха топора. По природе он был мало сентиментален, но теперь с теплым, почти ласковым чувством вспоминал о романтических временах своей молодости, когда при девушках воздерживались даже от черных слов; когда ухитрялись весело жить на ставку младшего научного сотрудника, воспитывали детей на сказках Пушкина, артельно мечтали о “социализме с человеческим лицом” и ночи напролет рассуждали о реминисценциях у Камю; когда милиционеры еще знали службу и влюбленные до утра разгуливали по набережным Москвы-реки, в семьях выписывали тьму периодических изданий, в ходу были громоздкие магнитофоны с бобинами, по вечерам оглашавшие дворы душещипательными балладами, профессия бухгалтера считалась предосудительной и коллекционный доллар в кармане пиджака был уголовно наказуем, как пистолет.
Теперь все это кануло в Лету наравне с хеттской клинописью и дурацкой игрушкой “уди-уди”. Разумеется, Иван Петрович понимал, что у каждого времени свои песни, но душа наотрез отказывалась принимать обиходную жестокость, бесчувственность, пренебрежение культурой, вообще автономность нового поколения от всех традиций, налаженных трехсотлетними усилиями предков, которая обуяла народ, как зараза, как эпидемия гриппа А. Особенно ему досаждало то, что пост заместителя министра экономики тогда занимал один знакомый прохиндей, который в студенческие годы, что называется, из-под полы продавал сокурсникам американские сигареты и сильно ношенные штаны.
Со временем несовместимость с эпохой приобрела такие острые формы, что Красоткин уже себе места не находил; он так мучительно переживал свое сиротство, замешанное на ненависти к частному капиталу, что часами бродил в одиночестве между Смоленской площадью и Тверской и стал похож на ненормального, как обыкновенно люди, выжившие из своего времени, бывают похожими на выживших из ума; он до такой степени болезненно переносил московскую толпу, что в конце концов забросил свои переводы из Превера и уехал в один старинный городок в Костромской губернии, где решил поселиться надолго, если не навсегда.
Но и там была чужбина, уже потому хотя бы, что цивилизация русской провинции сильно отличается от русской цивилизации вообще: по ночам выли собаки, в непогоду нужно было выходить из дома в резиновых сапогах, мужики из тех, кто работал на спиртзаводе, целыми днями сидели на корточках и курили самосад, однажды он насчитал в номере районной газеты 144 грамматические ошибки и с первым же поездом уехал назад в Москву.
По возвращении в Первопрестольную Красоткин было опять принялся бродить между Смоленской площадью и Тверской, но однажды он увидел, как возле памятника Тимирязеву подростки избивали милиционера пустыми бутылками из-под пива, и положил больше из дома не выходить. Он заперся в своей однокомнатной квартире на Рязанском проспекте, обрезал ножницами кабель телевизионной антенны, выбросил радиоточку в мусоропровод и уговорился с соседним мальчиком, чтобы тот ежедневно снабжал его кое-какими съестными припасами, оставлял старозаветную авоську у входной двери и уходил. На четвертый день мальчик пропал: то ли он решил прикарманить деньги, которые Иван Петрович выдал ему авансом, то ли соседи по лестничной площадке украли его продукты и мальчик побоялся явиться вновь.
Тогда Красоткин с отчаянья решился на предприятие совсем уж необыкновенное, даже невероятное по нынешним временам: он надумал вовсе оставить мир людей и поселиться в глухом лесу; все-таки душой он был человек даже не двадцатого, а скорее девятнадцатого столетия, и крайности такого рода были для него органичны, как постоянные поползновения вызвать на дуэль заместителя министра экономики и готовность пострадать за отчетливый идеал.
Он поднял кое-какую литературу об отшельничестве и хорошенько изучил спутниковые снимки наших северо-западных областей, которые одолжил ему знакомый геодезист. После он сделал самые необходимые запасы, как то: приобрел фонарь, работающий на солнечных батареях, спортивный арбалет и рыболовные принадлежности, пожизненный запас соли и кое-какой строительный инструмент; Библия, спальный мешок “на медведях” и аптечка почти на все случаи нездоровья у него остались еще от деда по матери, мальчиком служившего при свечном ящике в Спас-Преображенском монастыре.
Долго ли коротко ли Красоткин отбыл из столицы поездом Москва – Петрозаводск и через двадцать часов пути уже дышал первозданными ароматами, от которых поначалу ему было даже нехорошо. Он шел чудесной лесной дорогой, которая то как бы растворялась в траве, то становилась похожей на тоннель из-за густых синеватых теней, сцепившихся между собой, и с удовольствием думал о том, что человек нравственнее государства, хотя между ними и много общего: например, государство ворует, и человек ворует, но человек может со временем образумиться, а государство не может не воровать.
К вечеру он обосновался на берегу небольшого лесного озера, заросшего осокой и камышом. От железнодорожной станции это было километрах в двадцати и в сорока километрах к северо-востоку от деревни Ольховка, так что, кроме заброшенного погоста с угольно-черными, скособочившимися крестами да огромного валуна с геодезической меткой, ничто вокруг не обличало присутствия человечества на Земле. Тишина здесь стояла такая, что отчетливо слышалось собственное дыхание, точно астматик попыхивал за спиной, сосны на ветру скрипели, как несмазанные петли, и родимчик мог приключиться с испуга, если вдруг вскинется во сне сыч.
Первым делом Красоткин принялся строить себе землянку: он вырыл небольшой котлован метра три на три, выстелил пол лапником и толсто замазал глиной; стены он обделал березовыми жердями, натолкав в щели сухого мха; кровлю соорудил из жердей же в два наката и плотно укутал дерном, при этом дав ей некоторый крен в сторону валуна. Теперь оставалось сложить печь с дымоходом, и эта кропотливая работа заняла у него месяца полтора, поскольку прежде нужно было наформовать и насушить с полтысячи кирпичей.
Таким образом, около двух месяцев день у Ивана Петровича строился по следующему образцу. Он вставал чуть свет, разводил костерок на кострище, выстеленном крупной галькой, и ставил кипятить воду в маленьком старинном чайничке, еще в позапрошлом веке получившем название – “эгоист”. Пока суть да дело, он с наслаждением дышал сырой утренней свежестью, смешанной со сладким запахом костерка, как пьют воду истомленные жаждой, и любовался видом, который до того умилял зрение, что в другой раз у него наворачивалась слеза. Впереди пласталось озеро матово-металлического цвета, будто оловянное, недвижимое и сплошь курившееся туманом, за озером стоял лес, видимый словно через неправильные диоптрии, справа и слева громоздились столетние ели и точно думали – то есть не о чем-либо думали, а вообще. Иногда, впрочем, крайне редко небо прочертит серебрящаяся точка военного самолета, и Красоткин вспомнит Первопрестольную, где теперь в метро, провонявшем пóтом, толкутся миллионы несчастных людей, которые и не подозревают о том, какие они, в сущности, бедняги и чудаки. Не то чтобы их было шибко жаль, но, в общем-то, было жаль.
Когда вода в “эгоисте” закипала, он заваривал чай в большой эмалированной кружке, и ему в нос ударял пряный, экзотический аромат. Напившись чаю с сухарями, он отправлялся обеспечивать себе дневное пропитание, прихватив рыболовные снасти и арбалет. Рыба в его озере водилась в таком множестве, что он никогда не возвращался к своей землянке с пустыми руками, а как-то раз даже подстрелил из арбалета здоровенного глухаря. В планах у него были небольшое ржаное поле, цветочная клумба и огород.
После начинались труды праведные: Красоткин брал глину на берегу озера, месил ее руками и вылепливал кирпичи почти фабричных параметров, которые затем долго сушились на солнце, мало-помалу образуя что-то вроде тротуара, из-за чего чудесный вид несколько поблек и словно бы поглупел. Впоследствии этого материала оказался значительный избыток, и он заодно выложил кирпичами пол своей землянки, лесенку, ведущую наружу, и обозначил место для цветника.
Обедал он рано, часов в двенадцать, как прежде обедали православные до потрясений 1917 года, и сразу после чая, по народному обыкновению, прилаживался отдохнуть; он залезал в спальный мешок, прикрывал лицо сеткой от комаров, и тут на него нападала такая сладостная истома, что он немедленно засыпал. Поднявшись часа полтора спустя, он шел по грибы, которые сушил на ветерке с тем расчетом, чтобы обеспечить себя этим продуктом на зиму, причем в дело шли только молодые белые и рыжики под засол.
Ближе к вечеру он опять пил чай с сухарями, слушал гундение комаров и о чем-нибудь размышлял. Мысли его теперь посещали все какие-то длинные, но вообще он об эту пору редко думал на отвлеченные темы, а преимущественно по хозяйству: где бы разжиться кадушкой, чтобы засолить рыжики, можно ли засветло добраться до Ольховки, если потребуется возобновить запасы чая и сухарей, как бы исхитриться устроить себе ледник. Впрочем, иногда он по старой памяти отвлекался и на постороннее, например: одно время ему не давала покоя мысль, что человек куда как прекрасен по сравнению с человечеством, хотя бы в силу его математической множественности, что личность куда как совершенней общества, поскольку она-то – единство, космос, а общество представляет собой конгрегацию инвалидов, которые нуждаются в соборной традиции, как слабовидящие в очках; на беду, инерция этой ущербности такова, что личность по-прежнему томится под гнетом общества, хотя оно давно существует на тех же основаниях, что и формальная регистрация браков, и опера – это чудовищное недоразумение по части прекрасного, и право наследования, и заграничные паспорта…
Подчас, на досуге, он делал кое-какие открытия, значительно расширившие его понятие о мире и о себе. Как то: для человека, который отшельничает на лоне природы, время идет иначе, заметно медленнее, протяженнее, нежели в городах и среди людей, точно оно думает, идти ему или же не идти; если сутки не есть, то на другой день не думается и бывает кристально-чистая голова; чувство некоторой заброшенности, отрешенности от мира отлично снимает настой зверобоя и чабреца.
Когда сходили белые ночи и на исходе дня уже трудно было собирать целебные и ароматические травы, Красоткин засветло забирался в свою землянку, налаживал в изголовьях лампу на солнечных батареях, раскрывал Библию и мечтал. “Вот скоро зима, – мечталось ему сквозь дрему, – пойдут снега, студеные звездные ночи, завьюжит в другой раз, а в землянке горит камелек, славно пахнет сушеными травами, и темно-оранжевые блики скачут по потолку. Можно всласть начитаться великой литературы, можно сколько угодно думать или не думать, можно сочинять молитвы, слегка приворовывая у Рембо. Вообще русские – счастливейшие из смертных, ибо мечта для них – та же реальность, только другая, и одной силой воображения они способны оборудовать себе сносное бытие…”
Между тем с ним произошла одна чисто физическая перемена, а именно: он мало-помалу стал терять ощущение телесности, как если бы изо дня в день худел. Однажды, когда Красоткин молился на валун с геодезической меткой, громоздившийся как раз к востоку от его землянки, он вдруг почувствовал волшебную легкость и воспарил. Поднялся Иван Петрович над землей всего на несколько сантиметров, но чувство было такое, что стоит приложить усилие, – и он форменно улетит. Но тут над ухом у него заверещало что-то противно-контрапунктное, назойливое, как гундение комара; поначалу Красоткин не мог разобрать, что бы это было такое, однако после признал голос приятеля Лободы:
– В следующий раз полное солнечное затмение будет наблюдаться москвичами в одиннадцать часов ноль-ноль минут утра шестнадцатого октября две тысячи сто двадцать шестого года.
Красоткин сказал в раздражении:
– Ну и что?
– Да, собственно, ничего…
КРИЗИС ЖАНРА
Алеша Мошкин, владелец двух галантерейных магазинов и павильона игровых автоматов, проснулся в девятом часу утра. Что-то ему было не по себе. Он легонько пихнул жену локтем, чтобы поделится с ней сомнениями насчет своего самочувствия, но та только всхлипнула во сне и повернулась на другой бок. Особенно мнительным Мошкин не был, но прежде он никогда не испытывал этого чувства неуверенности, хрупкости, ожидания чего-то в высшей степени неприятного, и даже покойница мать бывало ему говорила: “Тебя, Мошкин, пушкой не прошибешь”. Она почему-то звала сына по фамилии, вообще была немного мужиковата но, как это ни странно, от отца Алеши унаследовал тонкие женские пальцы, словно бы тающие на свету, а от матери – некую белогвардейщинку: он всегда держал спину, не матерился всуе и прямо смотрел в глаза.
Алеша, кряхтя, поднялся с постели, совершил обыкновенный утренний туалет, позавтракал на кухне яичницей с ветчиной, выпил здоровенную чашку кофе, от которого так и несло бразильским солнечным перегаром, выкурил трубочку первоклассного табаку и отправился по делам.
Жизнь русского дельца средней руки до того интересна, что нужно перечислять события его дня: как сначала долго не заводился Алешин “Крайслер”, как потом он мотался по оптовым базам в Нижних Котлах, Метрогородке и на улице Лобачевского, два раза стоял в часовых пробках, сначала на углу Мичуринского проспекта, а после у Рогожской заставы, высидел очередь у нотариуса, ездил к пожарным давать взятку, перекусил на скорую руку у азербайджанцев, наведался в оба магазина и в павильон игральных автоматов, ругался с бандитами в шалманчике на Пятницкой улице и на Ленинградском вокзале получал партию товара из Воркуты. И все-то ему было как-то не по себе. Один раз даже послышалось, словно кто-то его окликнул:
– Мошкин?!
Он вздрогнул, обернулся и медленно побледнел.
Ему вдруг припомнилась мать, женщина благородных повадок, но со странностями: мало того, что родительница всегда называла его по фамилии, она еще до самой смерти носила платья по щиколотку, знала тьму русских пословиц и поговорок, отсидела пять лет за речь, сказанную в проходной завода “Калибр” по поводу повышения розничных цен на хлебопродукты и молоко. Мошкин не то чтобы недолюбливал свою мать, но, чувствуя с ней кровную близость, доходящую до того, что у них форма ногтей была совершенно одинаковая, он вместе с тем ничего не мог поделать с ощущением некой чужеродности, точно их разделяли не двадцать два года разницы, а целая историческая эпоха, две государственные границы и строение черепов. Когда бывало мать делала ему наставление в связи с очередной мальчишеской проказой, он тупо смотрел сквозь нее и ничего не понимал, как если бы она говорила на неведом языке.
В послеобеденное время Алеша Мошкин еще два часа совещался с одним специалистом, умеющим переналаживать игровые программы, побывал в налоговой инспекции, наведался в префектуру округа, где справлялся насчет каких-то своих бумаг, заехал в магазин подарков на Арбате в рассуждении, чего бы купить своим близнецам Саше и Мише, которые на днях справляли шестнадцатый день рождения, и в конце концов поехал ужинать в ресторан.
Каждый божий день он ужинал в одном и том же ресторане на Петровском бульваре, иногда в компании завсегдатаев, в другой раз с кем-нибудь из партнеров, подчас один. Он заказывал что-нибудь небуржуазное: например, большой графин водки, витаминный салат и эскалоп с жареной картошкой; пил, ел, разговаривал, если было с кем поговорить, то и дело подзывал официанта и соловел. Разговоры за столом редко велись когда на коммерческие темы, никогда на отвлеченные, а так… “В огороде бузина, а в Киеве дядька”: кто что слышал, у кого что болит, кому жена изменяет, а кому нет. К тому времени русский человек уже до того измельчал, что выучился разговаривать, как европейцы разговаривают, – ни о чем.
Когда Алеша Мошкин вернулся домой, жена уже спала, обнявшись с большим плюшевым медведем, которого она вечно брала в постель. Алеша пошел на кухню, выпил полстакана коньяку и некоторое время посидел у окна, вперившись в темноту, утыканную сонными огнями города, и чувствуя под грудиной какое-то неприятное щемление, точно у него пошаливало сердце и одновременно давала о себе знать поджелудочная железа. Он несколько раз протяжно вздохнул и поплелся спать.
Уже шел второй час ночи, последний троллейбус прошелестел по проспекту Косыгина, даром что Мошкины жили на шестнадцатом этаже, погасли все окна в доме напротив, а у него все щемило под грудиной и не спалось. Рядом мирно почивала жена и только по обыкновению всхлипывала время от времени, словно ей из ночи в ночь снился один и тот же тяжелый сон, за стеной дрыхли близнецы Саша и Миша, которые учились в математической школе при университете и уставали, как взрослые, в прихожей сопел престарелый кобель Жако. Алеше подумалось: как это ни удивительно, но, когда он делал своим близнецам выволочку за тот или иной неблаговидный поступок, они тоже тупо смотрели сквозь него и, похоже, не понимали, о чем идет речь, как если бы он говорил на неведомом языке.
И вдруг его обуяло такое чувство одиночества, неприкаянности, что стало страшно и в ноздри ударило что-то ядовитое, похожее на слезу. Действительно: отца Алеша даже и не помнил, потому что он оставил семью вскоре после его рождения и больше не появлялся, мать умерла три года тому назад, и ее похоронили на закрытом Богородском кладбище за очень большую мзду, жена, как показала жизнь, была человек случайный, друзей в его годы уже не бывает, мальчики точно не от него родились, и вот спрашивается: к кому прильнуть-то, если что, и с кем он остался на склоне лет? Выходит, что в результате не к кому прильнуть, один он как перст в этой ненадышанной квартире, вот как церкви бывают ненамоленными, в этом холодном, взбесившемся городе, в этой непостижимой стране и на всем белом свете, который белый ли, нет ли – тоже еще вопрос.
Прошла минута-другая горестных раздумий, и внезапно ему опять померещился голос, будто окликнувший его издалека:
– Мошкин?!
Его даже передернуло всего, и он подумал: “Это, наверное, я допился. Это уже, наверное, токсикоз”. Прошла еще минута-другая горестных раздумий, и, странное дело, ему вдруг донельзя захотелось сорваться с места и уехать куда ни попадя, чтобы самому прильнуть к чему-нибудь единственно родному и напитаться токами тождества. Он вскочил с постели, оделся – и был таков.
Еще стояла ночь, в воздухе висела изморось, как будто кто щупал руки и лицо. “Крайслер” опять долго не заводился, но, наконец, рванулся с места, нарушив ревом целомудрие ночного покоя, и понес Алешу Мошкина сначала набережными Москвы-реки, потом, у котельнического небоскреба, налево, набережными Яузы, мимо водочного завода “Кристалл” к Преображенской площади, потом опять налево до самого Богородского кладбища, по-особенному черневшего в обрамлении фонарей.
Едва светало; ворота и калитка были заперты на висячие замки, но Мошкин легко перемахнул через ограду, немного побродил по кладбищенским дорожкам, посыпанным свежим песком и оттого светящимся путеводно, нашел материну могилу и уселся подле, на мраморную скамейку, подоткнув под себя пальто. Могила была порядком заброшена и даже взялась побегами тополя, однако у него на душе, что называется, отлегло. Там и сям серели в предутреннем воздухе нелепые надгробия и покосившиеся кресты, но на кладбище в эту пору суток было ничуть не жутко, а, напротив, как-то приятно, умиротворительно, точно он вернулся к себе домой. Совсем рядом, на расстоянии полутора метров, лежала мать, – как оказалось, единственно родное, тождественное существо, от которого поди уж и не осталось ничего, кроме костей и тряпок, и тем не менее он явственно чувствовал токи этого самого тождества. Наверное, оттого ему непривычно хорошо думалось и вспоминались разные милые пустяки: как мать заставляла его учить наизусть финал “Мертвых душ”, так что он по сию пору отчетливо помнит кусок про “птицу-тройку”, как она вечно штопала ему чулки (с ума сойти: еще совсем недавно мальчики носили чулки)… так вот штопала чулки, сидя у лампы, накрытой цветастой шалью, как они однажды гуляли рука об руку по улице Кирова и он испытывал такой прилив любви к матери, какого потом уже не испытывал никогда, как родительница говорила ему, оставшемуся в шестом классе на второй год: “Не горюй, Мошкин! Главное, чтобы из тебя вышел порядочный человек”. (Боже милостивый, еще совсем недавно существовало понятие “порядочный человек”…)
Алеша Мошкин поднялся со скамейки, попрощался глазами с вечным материным прибежищем и попробовал заставить себя всплакнуть, но не плакалось – хоть ты что. Впрочем, на душе и так было облегчительно, как, наверное, бывает у человека, который враз избавился от долгов.
“Крайслер” в который раз долго не заводился, да так и не завелся, к каким только ухищрениям Мошкин ни прибегал. Он сплюнул с расстройства и подумал: “Вот тебе и Америка! За что им только платят тринадцать “зеленых” в час?” Делать было нечего; он запер машину и направился в сторону трамвайной остановки, поскольку впопыхах позабыл про бумажник с деньгами и ему не на что было нанять такси.
Еще путем не рассвело, и трамваи ходили весело освещенные изнутри. Алеша совсем не ориентировался в этом захудалом районе города, однако же он правильно выбрал направление в сторону ближайшей станции метро и, подождав трамвая минут пятнадцать, сел во второй вагон. Народу было так много, что это было даже странно, и он едва дотянулся до поручня, ткнувшись носом в чью-то благоуханную прическу и сказав себе: “Ну и ну!”
Дорогой он невольно стал прислушиваться к разговору, который вели меж собой одна старушка, один сравнительно старичок и девушка в оранжевом пиджаке. Разговор показался ему до того занятным, что он проехал свою остановку и теперь предстояло тащиться до Сокольнического метро.
Старушка жаловалась соседям:
– Бывает включу телевизор и никак не пойму, про что они говорят
– Это потому, – сказал сравнительно старичок, – что на телевидении засела буржуазия, а ты, бабка, испокон веков была люмпен-пролетариат.
– Нет, – вступила девушка в оранжевом пиджаке, – вся причина в том, что у них на одно русское междометие приходится пять иностранных слов. Вот если бы мы были какое-нибудь африканское племя с ограниченным словарем, тогда понятно, но ведь у нас глаголов больше, чем у немцев, и прилагательных больше, чем у вместе взятых немцев и англичан!
– Дело в том, – строго сказал сравнительно старичок, – что в нашем быту нет таких понятий, как, например, “астролябия” или “пульт”.
Старушка заметила:
– Я на пульт говорю – “тыкала”, и меня понимают все, окромя кота.
Девушка в оранжевом пиджаке:
– Пароход тоже не мы изобрели, однако же легко нашли для него соответствующее русское наименование – “пароход”.
Сравнительно старичок:
– С этими изобретениями у нас постоянно выходит срам. Например, радио изобрел Попов, а запатентовал его итальянец Маркони, потому что они деловые, а нам постоянно не до чего. Кстати заметить, в нашем быту нет такого понятия, как “патент”.
Девушка в оранжевом пиджаке:
– Зато в нашем быту есть такое понятие, как “буржуй”! Особенно обидно, что эта сволота из бывших комсомольцев и парикмахеров держит нас за дефективных и пичкает сериалами из жизни насекомых, а не людей. Одно их двух: или они сами дефективные и думают, что все такие, или они откровенно презирают тружеников города и села.
Сравнительно старичок:
– Я так думаю, что просто жизнь за последнее время сложилась, как на зоне, где все заключенные делятся на “урок” и “мужиков”. Урка – это который больной на голову и может отрезать ухо за порцию чифиря. А мужик – который нормальный мужик и попал за решетку либо спьяну, либо по дурости, либо у него баба не задалась. Так вот, на зоне такие порядки, что пятеро урок держат в узде тысячу мужиков.
Старушка:
– А ты что, паренек, сидел?
– Интересный вопрос! А кто у нас не сидел?!
– Это правда… У нас кто не сидел, то словно бы сидел. Как вспомнишь старую жизнь, так вздрогнешь: ходили все в бушлатах, муку выбрасывали хорошо если два раза в месяц, слова лишнего не скажи.
– Новая жизнь не лучше, – заявила девушка в оранжевом пиджаке. – Товарное изобилие бесспорно налицо, но трудящиеся массы по-прежнему в том месте, на котором они сидят. Я недоумеваю: неужели этой практике нет конца?!
Сравнительно старичок:
– Ну это они умоются, потому что наш Иван в общем и целом непобедим. Диктатуру пролетариата – это мы, конечно, сразу отметаем, но какую-нибудь методику со временем придумаем и эту шпану точно пересидим!
Когда Алеша Мошкин кое-как добрался до дома, жена еще спала, обнявшись со своим мишкой, хотя дело было в девятом часу утра. Ложиться было поздно, но Мошкин все равно, раздевшись, залез в постель. Он полежал немного, глядя в потолок, потом легонько пихнул жену локтем и сказал:
– Слушай! До чего интересный у нас народ!
Жена всхлипнула во сне и повернулась на другой бок.
ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ВЕЧНОСТИ
На реке Оке, километрах в десяти ниже Калуги, некогда стояло сельцо Пеньки. В лучшие времена тут насчитывалось до пяти десятков дворов, имелась своя мельница на протоке, принадлежавшая братьям Мудыкиным, мелочная лавка, питейное заведение (впоследствии чайная “Привет”), и невысоко светилась над соломенными кровлями церковь во имя Покрова Богородицы, всегда такая свежевыбеленная, чистенькая, какой у хороших хозяек бывает печь.
Здешние мужики сеяли рожь, овес, коноплю на подати, особым сравнением не отличали и даже выпивали по праздникам не так безобразно, как это водится по иным-прочим весям нашего обширного государства, и даже усадьба помещиков Богомоловых так у них и стояла до самого 1971-го года, когда ее попытались артельно разобрать на кирпичики.
Ляд его знает, народ наш загадочный, но, может быть, именно по причине такой умеренности из Пеньков не вышло ни одного замечательного деятеля, который так или иначе облагодетельствовал бы общество и прославил свое имя на всю страну. Впрочем, одно время ходили слухи, что будто бы как раз в Пеньках родился знаменитый изменник Пеньковский, выдавший англичанам такое множество военных секретов, что его якобы в сердцах сожгли заживо в крематории Донского монастыря. Конечно, у нас всякое может быть, но вообще народ в Пеньках жил благонамеренный и покорный, и только летом 29-го года, когда из Калуги приехали сколачивать колхоз, здешние мужики трое суток прятались в лебеде.
Однако же время шло, и в результате многочисленных катаклизмов, но, главное, по причине социалистических преобразований в аграрном секторе от сельца Пеньки не осталось, без малого, ничего. То есть остались почерневшие изгороди, заросшие крапивой, два мельничных жернова на дне протоки, отлично видные в солнечную погоду, две избы жалкого обличия да церковь Покрова Богородицы с пустыми амбразурами окон и без крестов (ее в 71-м году не удалось распатронить на кирпичи).
В одной избе, крытой дранкой, долго жила баба Ольга, древняя старуха, еще помнившая торжества по поводу трехсотлетия дома Романовых, которая тем не менее и воду сама таскала из родника, и дрова колола, и держала на задах убедительный огород; были у нее две великовозрастные дочери – одна в Липецке, другая где-то на Украине, но они в Пеньки никогда не казали глаз. Когда баба Ольга померла, бригадир Громов повесил на дверь ее избы амбарный замок, заколотил крестообразно окна и за труды снял с печной трубы железного петушка.
В другой избе, крытой дранкой же, живет Николай Сироткин, мужик еще не старый, одинокий, пьющий, который курит патриархальные самокрутки из газетной бумаги, так и не завел себе огорода, но зато держит с десяток кур. Много лет тому назад его выслали в Пеньки на поселенье за тунеядство, и с тех пор он перебивался с петельки на пуговку, то работая скотником на свиноферме, то сторожем при зерносушилке, а то вообще не работал и тогда месяцами сидел на самосаде, своих яичках и вареном просе, которое приворовывал в соседнем колхозе “Луч”. Человек он был неколоритный, обыкновенный, но, правда, иногда мысленно разговаривал сам с собой; он почему-то считал, что страдает серьезным нервным расстройством, и оттого об этом своем чудачестве не рассказывал никому.
И вот вскоре после Обратно-буржуазной революции 1991-го года какой-то калужский прохиндей купил в Пеньках два гектара сельсоветской земли и, судя по разметке, вздумал построить себе дворец. На самом деле это был владелец вагоноремонтного завода Владимир Иванович Петраков, из бывших комсомольских работников среднего звена, малый незлой, выдумщик, аккуратист, даже законник, хотя в известном смысле и прохиндей. Из его вечных фантазий, которые он неукоснительно проводил в жизнь, можно упомянуть хотя бы такую: чтобы не платить лишнего за электричество, он перевел свой завод на автономное энергоснабжение, воспользовавшись напором фекальных вод.
Как и полагается настоящему выдумщику, Владимир Иванович не с того начал стройку, с чего все начинают стройку, а решил первым делом выкопать бассейн, да еще необыкновенной, избыточной глубины. Может быть, он планировал построить потом десятиметровую вышку для прыжков в воду или купить миниатюрную субмарину для увеселения гостей – неизвестно, но осваивать свой участок он начал именно с бассейна избыточной глубины. Долго ли коротко ли появились строители, огласившие Пеньки какой-то не нашей, гортанной речью, привезли экскаватор из колхоза “Луч”, такой ветхий, что своим ходом он уже не передвигался, и в три дня вырыли котлован. Как водится, сколотили опалубку, залили бетон, которому дали выдержку, после замазали его битумом, поверх оклеили стены бассейна какой-то черной лентой шириною в рулон обоев и оставили сооружение доходить. Таковое представляло собой иссиня-черную прямоугольную яму со сторонами в двенадцать метров и глубиной в десять метров, которая зияла посредине деревни, навевая задумчивость и испуг.
Поскольку гидротехники должны были появиться на объекте только через две недели и оставались без надзора бетономешалка, финские совковые лопаты, четыре мешка цемента, накрытые рубероидом, и металлическая сетка для просеивания песка, Петраков решил нанять Николая Сироткина в сторожа. Чувствовалось в этом шалопае что-то ненадежное, но, с другой стороны, за ним были те неоспоримые преимущества, что он жил в двух шагах от постройки, никак не был занят в сельскохозяйственном производстве и его услуги наверняка стоили считанные гроши.
Стало быть, заходит Владимир Иванович в избу к Николаю, шевелит носом от приторного зловония, хотя в доме только и смердило немного что старыми ватниками, наваленными на печи, прокисшим супом из рыбных консервов да махоркой, и говорит: так и так, говорит, не хотите ли, любезный, пойти ко мне в сторожа, плачу столько-то и столько-то, питание за ваш счет…
Николай смолчал.
– Зарплата, что ли, не устраивает? – зло спросил его Петраков.
– Нет, почему… – ответил словно бы нехотя Николай; он действительно не знал счета деньгам и безоговорочно согласился бы на такую редкую синекуру, даже если бы за работу ему посулили по банке тушенки в день; замялся же он оттого, что почувствовал в Петракове что-то непреодолимо чужеродное, ненадежное, подразумевающее подвох.
Как бы там ни было, ударили по рукам. Уходя, Петраков сказал:
– Странный вы какой-то народ – извините, конечно, за прямоту. Как будто не русские, ей-богу! Слова от вас путного не добьешься, воняет везде черт-те чем, а рожи такие, точно каждый изобретает велосипед!.. Но главное, деньги вам не нужны, вообще вам ничего не нужно, только бы палец о палец не ударять!
“Сам ты больно русский, как я погляжу”, – мысленно сказал себе Николай.
Так как Петраков выдал ему небольшой аванс, он в середине дня сходил на центральную усадьбу, купил в кооперативном магазине вермишели, хлеба, рыбных консервов и четыре бутылки “казенной” водки, но пировать по здравому размышлению погодил. Сначала он отправился к бассейну, обошел его по периметру, дивясь нелепой фундаментальности сооружения, обревизовал поднадзорное добро и потом долго строил себе шалашик, в котором вознамерился бодрствовать по ночам, как это издавна ведется у сторожей. Места кругом были безлюдные, и днем он злоумышленников не ожидал, однако же ночь, по его убеждению, кого угодно могла довести до греха, поскольку слишком уж обездоленная, никчемная пошла жизнь. “Вон мужики из “Луча”, – мысленно говорил он себе, обдирая елку на лапник, – уж на что, кажется, совестливый народ по мирному времени, и те вырыли ночью пятьдесят метров водопроводных труб, сдали их в приемный пункт и второй месяц держатся на плаву”.
Вечером того же дня, накануне своего первого дежурства, он выпил дома граненый стакан водки, закусил свежей горбушкой, сдобренной бычками в томате, прихватил с собой непочатую бутылку “казенки”, чайник с водой и отправился сторожить. Был конец августа, но дни стояли сухие и жаркие, и поэтому из амуниции ему понадобились только ватник на голову, легкое одеяло и милицейский свисток, который он давно выменял у здешнего участкового за пять килограммов сахарного песку.
Ночь была светлая и теплая, но Сироткин для приятности все-таки развел себе костерок. Он лежал на охапке овсяной соломы, подперев голову кулаками, и смотрел то на огонь, то на луну, высоко стоявшую в бледном небе, и ни о чем не думал, потому что отродясь ни о чем не думал, а только мысленно соображался с обстоятельствами внешнего бытия. По деревенским меркам, он был мужик довольно осведомленный и даже знал точное географическое положение Москвы (55046′ восточной долготы и 35020′ северной широты), но разного рода сведения никогда не складывались в его голове таким образом, чтобы спровоцировать движение мысли, устремленное за рамки внешнего бытия. То есть он мог подумать, увидев одинокого бычка: “Вон чей-то бычок отбился от стада”, – или: “Стопроцентно начнутся затяжные дожди”, – если с востока потянет сыростью и горизонт затянут курящиеся облака.
Время от времени он отхлебывал из своей бутылки, запивал водку водой и вскоре осоловел. Уже пала склизкая роса, чувствительно похолодало и начало клонить в сон. Чтобы взбодриться, Николай подбросил сушняка в костерок и пошел проведать поднадзорное добро. Бетономешалка, мешки с цементом, финские совковые лопаты и металлическая сетка для просеивания песка – все было на месте, и тишина вокруг стояла такая, что даже ночная свиристящая мелочь не давала о себе знать. Николай постоял-постоял и так, от нечего делать, стал по периметру обходить бассейн, но не газоном, как в прошлый раз, а самой бетонной бровкой, которая черно лоснилась из-за росы. Немудрено, что спьяну он поскользнулся и ухнул вниз.
По той причине, что русский бог любит детей и пьяных, сильно он не разбился, а только повредил себе левую руку в запястье, и набил огромную шишку на голове. Довольно долго он валялся на дне бассейна без сознания, но ближе к полудню, когда солнце начало палить и от жары стало трудно дышать, мало-помалу пришел в себя. Голова кружилась, подташнивало, резко болела рука в запястье, и во всем теле стояла какая-то тяжелая ломота. Сироткин приподнялся, опершись на правую руку, сощурил глаза против слепящего солнца и осмотрелся по сторонам, более или менее хладнокровно оценивая свое положение: затененная часть бассейна еще была склизкой от росы, небо показалось особенно высоким, вокруг стояли иссиня-черные стены, грозно-неприступные, какими, вероятно, в старину обносили торговые города. В общем, положение его мало беспокоило, поскольку он не надеялся пропасть посередине деревни, хотя бы и нежилой, поблизости от большой русской реки, полной жизни, в десяти километрах от областного города Калуги, в центре сравнительно цивилизованной страны, в которой копошатся многие миллионы ребятишек, женщин и мужиков. Тем не менее он с четверть часа пристально осматривал дно бассейна, бог весть на что надеясь, – вероятно, обнаружить какое-нибудь подспорье вроде обрывка веревки или обрезка доски или острый предмет, которым на крайний случай можно было выдолбить выемки в стене и по ним выкарабкаться на волю из западни. Но горластые строители прибрали дно бассейна аккуратнейшим образом, видимо, под присмотром самого Петракова, ибо Николай знал по опыту, что безнадзорные работяги всегда оставляют после себя пропасть разного мусора, как то: обрезков, обрывков, стружки, испорченного инструмента, банок, бутылок, ветоши и гвоздей. Теперь же вместо мусора дно бассейна почти сплошь облепили мириады лягушек, свалившихся вниз по дурости, как и он; вдобавок в правом дальнем углу притаилась большая коричневая крыса, свернувшаяся комочком и косившая на Николая немигающим черным глазом. Вдруг он почувствовал, что сидеть ему как-то неловко, остро; он сдвинулся чуть влево и вытащил из-под себя половину металлической скобы, какими плотники скрепляют каркасы из бруса или бревен, приятно удивился последовательности рабочего класса и спрятал находку в карман.
Время уже шло к обеду, солнце распалилось до максимума возможного, и битум, подтекавший из-под пленки, распространял удушливый аромат. Кряхтя, Николай устроился на корточках у южной стены бассейна, куда не проникали солнечные лучи, и стал думать о том, что наверху у него еще есть в запасе граммов сто пятьдесят водки, которая поди нагрелась на солнце до рвотной температуры, что теперь хорошо было бы поесть вермишели с бычками в томате, что дома он, кажется, оставил невыключенным радиоприемник и что вода в Оке чудесно как хороша. Его уже мучила жажда, особенно чувствительная с похмелья, и он то и дело глотал слюну.
Скучно ему не было; когда, еще до высылки по статье о тунеядстве, он получил условный срок за покражу мотка колючей проволоки из воинской части и его два месяца продержали в следственном изоляторе, он точно так же, как теперь на корточках, смирно сидел на нарах, тупо наблюдал за соседями по камере, вспоминал разные любопытные факты, вроде географического положения Москвы, и не испытывал при этом ни томления, ни тоски. Уже давно прошел обеденный час, спала жара и стали наваливаться сумерки, а он все сидел себе на корточках и сидел. Ему казалось странным, что за весь день он не услышал ни одного характерного звука, выдающего присутствие человечества на земле.
На ночь он устроился в ближнем углу, предварительно разогнав лягушек и положив под голову свои кирзовые сапоги. Небо было чистое, и звезды обильно усыпали темно-синий квадрат, нависший над ним, как полог из драгоценного полотна; звезды то ли подмигивали, то ли переливались и почему-то казались такими близкими, что до них можно было доплюнуть, если хорошенько напрячь язык.
Утром Сироткин проснулся от тянущего ощущения голода и попытался было сглотнуть слюну, но во рту было сухо и шершаво, точно он лизнул наждачное колесо. В голове, впрочем, было светло, тошнота отступила, но левое запястье по-прежнему ломало и как-то жгло. Николай сел на корточки и осмотрелся: с половину лягушек передохло, крыса все так же неподвижно, как чучело, сидела в своем углу. Вероятно, за ночь поменялся температурный режим, поскольку стены и дно бассейна лоснились не от росы, как давеча, а от жара, и букет ненормальных запахов сильно мешал дышать. От нечего делать Николай обшарил свои карманы, вытащил обрубок плотницкой скобы, старый двугривенный, жестяную пробку от водочной бутылки, внимательно осмотрел свое имущество и решил, что обрубком скобы, пожалуй, можно надырявить выбоины в стене и, таким образом, выбраться на волю из западни. Он поднялся на ноги и принялся за работу: оборвал скобой пленку, счистил с бетона битум, однако же сам бетон уже так схватился, что за два часа работы, до крайности его вымотавшей, он только проделал в стене бассейна выбоинку глубиной сантиметра в два. Кабы у него и левая рука была рабочая, то еще можно было бы рассчитывать на успех.
Николай опять уселся на корточки и стал жадно прислушиваться к звукам воли, но, кажется, он до того наголодался и ослабел от жажды, что в ушах его стоял ровный гул и он вряд ли расслышал бы сколько-нибудь отдаленные голоса. Тем не менее Сироткин не оставлял надежды на помощь со стороны: могла заехать в Пеньки автолавка, хотя могла и не заехать, поскольку обыкновенно это случалось не чаще одного раза в месяц; трактор могли послать для сбора валков овсяной соломы, хотя могли и не послать, так как иной год валки всю зиму оставались разбросанными по полям; могли забрести охотники, ибо сезон только что открыли, хотя могли и не забрести; наконец, должны были появиться гидротехники Петракова, но ведь черт его знает, как долго на самом деле выдерживается бетон… Тихо было вокруг, только ветер шуршал в траве да граяла стая галок, бессмысленно кружа в квадрате неба над головой.
Николай помялся-помялся и стал орать. Постепенно крики его слабели и под конец перешли в шипение, такое противное и беспомощное, что он смутился и замолчал.
По примете, галки всегда граят к дождю, но на небе не было видно ни одного облачка, а солнце палило, как оно редко палит в преддверии сентября. “Ах, кабы дождичка бог послал!” – сказал себе мысленно Николай и ощутил на языке явственный привкус йода. От дохлых лягушек шел отвратительный запах тления, битум распространял свои удушливые пары, и к вечеру какой-то горячий морок уже застил ему глаза. Он по-прежнему не скучал, ни о чем не думал, но на душе было нехорошо.
Вдруг Сироткин услышал жалобное мяуканье, вскинул голову и увидел у самой кромки своей ямы большого дымчатого кота. Он так обрадовался этой домашней твари, что даже засмеялся от удовольствия и вчуже удивился тому, что его смех больше похож на кашель; все-таки это было живое напоминание, знак того, что вокруг, может быть, совсем рядом бытуют люди, которые вот-вот появятся и вызволят из беды. Но кот помяукал-помяукал – и был таков. “Эх, кабы это была собака! – мысленно сказал себе Николай. – Она бы вой подняла, всполошила бы всю округу, а кошка – сволочь, для нее Николай Сироткин – то же самое, что для Николая Сироткина – таракан”.
Этой ночью он не то чтобы спал, а временами впадал в полуобморочное состояние, то, очнувшись, лежал и глядел на звезды, то подремывал, наблюдая мучительные, обтекаемые образы, которые (он точно помнил) всегда донимали его в детстве, стоило ему простудиться и заболеть.
На третьи сутки он так ослаб, что утром едва поднялся и сел, прислонившись спиной к стене. Все, что было перед глазами, виделось как-то неубедительно, запястье левой руки ныло и схватилось опухолью размером с колено, в голове и во всем теле было странное ощущение легкости, даже воздушности; крыса, как и давеча, торчала в своем углу. Николай вспомнил про вчерашнего кота и отчего-то решил, что на самом деле никакого кота не было, а это крыса назло издавала что-то вроде мяуканья и вводила его в соблазн. Он поднял глаза, метр за метром проследил кромку прямоугольника над головой и точно не увидел ничего похожего на кота. Видимо, понятие о времени стало у него сбиваться и сегодня путалось со вчера.
Николай не знал, что крысы были первыми млекопитающими на Земле и, следовательно, прямыми предками человека; он по черствости сердца не увидел в несчастном грызуне товарища по несчастью и поэтому так озлился на бедное животное, что собрался было обругать его по матери, да не смог разлепить губ; тогда он вынул из кармана обрубок скобы и, прицелившись, запустил им в крысу, но, разумеется, не попал. Обрубок ударился о бетонную стену много левей и выше, издав неприятный лязгающий звук, однако крыса даже не шевельнулась, – может быть, она уже сдохла от жажды и духоты.
По той же самой причине, то есть от жажды и духоты (голода Николай почему-то уже не чувствовал), у него перед глазами стали происходить разные несуразности: то вдруг показалось, что противоположная стена бассейна начала резко клониться вправо, пока не образовала правильный ромб, то на левой стене нарисовался черный-пречерный профиль бригадира Громова, похожий на силуэты, которые умельцы вырезают ножницами из светонепроницаемой бумаги, то будто бы сверху на него неотрывно смотрят, причем неодобрительно и скрепя сердце, точно вот-вот сделают нагоняй. Для препровождения времени Николай достал из кармана оставшееся имущество, долго и скрупулезно рассматривал старый двугривенный, исследуя каждую микроскопическую царапинку, и даже попытался сосчитать количество ребер на ободке, потом стал разглядывать водочную пробку, но на ней ничего не было изображено, и он выбросил ее вон.
К обеду на квадрат неба вдруг набежала тучка, впрочем, нисколько его не взволновавшая, и очень быстро растаяла в воздухе без следа. Некоторое время спустя вдалеке протарахтел трактор, но и этот звук нимало Сироткина не тронул, поскольку он его принял за шум в ушах. Он постоянно задавал себе мысленно один и тот же вопрос: “И откуда было взяться давешнему коту? Сроду у нас не водилось таких котов…”
Когда опять стемнело и высыпали звезды, он как-то покорно прилег у своей стены, поправил под головой кирзовые сапоги и стал смотреть в небо безучастными глазами, по-прежнему не испытывая ни томления, ни тоски. Что-то около полуночи для него наступил первый день вечности, в каждом частном случае имеющий свое начало, но не имеющий конца, ибо он представляет собой бесконечность, протяженную во времени, которую так или иначе населяют усопшие в Бозе и во гресех. Под утро к телу Николая Сироткина осторожно приблизилась крыса, понюхала его рукав, а потом вернулась в свой угол и замерла.
Однако же на этом дело не кончилось и с течением времени воспоследовало великое множество перемен. Недели через полторы в Пеньки приехали гидротехники Петракова, вытащили тело Сироткина на поверхность, и он еще с месяц лежал в морге в Калуге, пока им занималась судебно-медицинская экспертиза в лице патологоанатома Коноваловой, у которой как раз в эту пору сажали сына за героин. Потом тело Николая погребли в шести километрах от Пеньков, на сельском кладбище, разбитом на краю центральной усадьбы, и оно долго участвовало в сложнейших химических реакциях, взаимодействуя со средой. Много позже, то есть сразу после того, как изобрели способ передачи электроэнергии непосредственно через стратосферу, и за мгновенье перед тем, как во всех подробностях был восстановлен латинский алфавит, тело Сироткина окончательно соединилось с первичной материей и продолжило существовать уже молекулярно, на тех же основаниях, что и всякое безличное вещество. Когда же звезда Солнце, последовательно расширяясь, сожгла и поглотила планету Земля, мириады молекул были выброшены во Вселенную и зашлись в бесконечном кружении, постепенно удаляясь в сторону галактики Малые Магеллановы Облака. Что ни говори, в этом кружении участвовала молекула “Коля Сироткин”, и молекула “Александр Македонский”, и молекула “Блез Паскаль”. Как все-таки интересно устроен мир.
ДАВАЙ ПОПЛАЧЕМ
Всякий знает, каковы наши маленькие провинциальные города. Это, как говорится, нечто отдельное, до такой степени колоритное, что в них себя чувствуешь словно за границей, точно в какой-нибудь Внутренней Монголии, где все непривычно и все не так. Например, дома стоят следующим образом: как будто они сами решают, каким манером и где им стоять, положительно вразнобой, и если они деревянные, то похожи на засохшую краюху ржаного хлеба, а если каменные – то на огромные курятники, поскольку балконы у них застеклены-окрашены слишком разнообразно и выпирают, как волдыри. Улицы не метутся никогда, однако же они не так замусорены, как того следовало ожидать, даром что всего две урны приходятся на город – одна при входе в здание городской администрации, другая на том углу, где располагается “Агробанк”. Если есть большая лужа, а она, как правило, есть, то не пересыхающая даже в тридцатиградусные жары. Обыкновенно в городке найдется пара-тройка строений еще старинной, добольшевистской архитектуры, но они облупились и как-то скукожились до того, что смахивают на позавчерашнее недоеденное яйцо. И все заборы кругом – заборы в качестве, кажется, даже основного градообразующего элемента, то покосившиеся, то ничего себе, из-за которых ломятся яблоневые ветви, и все сарайчики вокруг – сарайчики главным образом дровяные и очень похожие на халупы, где обитает бразильская беднота. Наконец, подъездные пути к городку, то есть дороги, нечувствительно перетекающие в улицы, – в сущности, не дороги, а такие специальные оборонительные сооружения от неблагонадежных соседей, которые всегда выручат, если что. Ну еще одиноко торчит посреди площади киоск “Роспечати”, а возле него устроилась стая бездомных собак, которые задумчиво дышат, высунув языки.
В городке Курбске, притулившемся на границе двух наших северо-западных областей, прежде, впрочем, не водилось бездомных собак, и появились они только в самые последние годы, одновременно с товарным изобилием, демократическими свободами и храмом Успенья Божьей Матери, возрожденным местными богатеями из таких руин, что, можно сказать, они его возродили из ничего. Так уж у нас водится: если грибное лето, то жди войны, если ненароком грянут демократические свободы, то немедленно страну бездомные собаки заполонят.
Особенно это обстоятельство огорчало редактора единственной городской газеты “Курбский наблюдатель”, приятного моложавого господина по фамилии Пузырев. Он даже открыл было кампанию за человечное отношение к “братьям нашим меньшим” и заодно по сбору средств на строительство собачьего приюта, но ему побили окна пенсионеры, а деньги как-то сами собой перекочевали на таинственные счета.
Не то чтобы Пузырев был оголтелым собачником, и даже у него в доме никогда не водилось никакой живности, кроме тараканов, а так… Затеял он кампанию из одного сочувствия ко всему живому от таракана до коровы и от коровы до лопуха. Он бывало как заприметит того или иного несчастного пса с обвисшими ушами и свалявшейся шерстью, так сразу его прошибет чувство, горькое как слеза, тем более что животина смотрит на него печально-вопросительно, точно нагоняй делает, точно ей так и хочется сказать: “А еще называется старший брат!”
Впрочем, не одни бездомные собаки огорчали редактора Пузырева, его вообще многое огорчало в последнее время и даже в большем объеме, чем при райкомовских-исполкомовских, когда из пищи насущной, которую “даждь нам днесь”, в городе можно было обрести только макаронные изделия да толковые словари. А именно: ребятня, которая попрошайничала на автобусной станции в самый разгар учебного дня, старушки, торговавшие на рынке разным неликвидом, вроде шнурков для ботинок, городской прокурор, выстроивший на берегу речки Быстрянки громадный дом, похожий на замок, цыгане, безбоязненно выращивавшие коноплю, отсутствие какого бы то ни было муниципального транспорта, проститутки, по выходным наезжавшие из Смоленска, две молодежные банды, соперничавшие меж собой (одна – под началом бывшего милиционера Самсонова, другая – под водительством известного разбойника по кличке Кирпич, у которого имелся на вооружении даже пистолет-пулемет Шпагина), банкротство завода металлоконструкций имени Емельяна Пугачева, критическая изношенность теплосетей, дешевизна вино-водочных изделий и безбожные цены на молоко. Вообще Пузырев был человек нервный, принимавший слишком близко к сердцу всяческое нестроение и разор.
В частности, ему не давало покоя то запустение, какое-то непоправимое, конечное, в которое пришел Курбск за последние десять лет. Он и прежде-то был невзрачным, при райкомовских-исполкомовских, но как открылись товарное изобилие и демократические свободы, город до такой степени обветшал, что на него не было сил смотреть. И главное, местоположение Курбска всеми признавалось на редкость привлекательным, колоритным: город стоял на холмах при слиянии двух невеликих рек, и если обозреть его со Смоленской горки, то даже на душе станет легко, как-то просветленно, точно вдруг отпустила зубная боль.
Сколько раз Пузырев бывало мне говорил, когда мы с ним устраивались где-нибудь на Смоленской горке, предпочтительно под кустом бузины, выпивали, закусывали ядрененькими свежими огурцами и пронзительно, как насквозь, оба смотрели вдаль:
– Я, конечно, в Испании не бывал, – случалось, говорил он. – Наверное, там тоже красиво, и даже скорей всего. Только у них – кроме красот, которые от Бога, есть еще и красоты, которые от людей. А у нас – просто плюнуть хочется, какую кругом понастроили дребедень!
Потом он начинал длинно грезить на тот предмет, как хорошо было бы снести все заборы и сараи; что, положим, на ближнем холме следует воздвигнуть мемориал женам декабристов, на дольнем холме – фешенебельную гостиницу, по-над речкой Быстрянкой – симпатичные коттеджи для простого народа, а заместо водонапорной башни, взявшейся ржавчиной еще при Хрущеве, построить форменный небоскреб.
– Нет, я этого дела так не оставлю! – напоследок говорил он. – Я на плаху пойду, но будет у нас в Курбске и мемориал, и коттеджи, и небоскреб!
Замечу, что Пузырев относился к тому редкому теперь подвиду русского человека, у которого слово не расходится с делом, и он частенько-таки добивался, чего хотел: то он наведет в газете беспощадную критику на руководство районного Бюро технической инвентаризации, хотя бы сам прокурор отговаривал его от этого опрометчивого деяния, и на смену прежним махинаторам там посадят новых махинаторов, то вдвое повысит заработную плату сотрудникам редакции “Курбского наблюдателя”, в то время как город вот-вот перейдет на подножный корм. Судя по всему, в Пузыреве было слишком развито чувство национального достоинства, и даже это было гипертрофированное чувство, несообразное с реалиями русской жизни. Таких субъектов у нас издавна называли ненормальными, но из их числа, между прочим, Михаил Лунин, Лев Толстой, Константин Циолковский и еще один мужик из Саратовской области, который самосильно построил подводную лодку и всплыл в иранских территориальных водах в виду города Энзели. В общем, от редактора следовало ожидать каких-то решительных действий, направленных на превращение Курбска из обыкновенной нашенской дыры в населенный пункт общеевропейского образца.
Таковые, как говорится, не заставили себя ждать. Видимо, поначалу мой приятель долго размышлял, какими именно путями могут осуществиться его мечты. Он, разумеется, понимал, что на городской бюджет рассчитывать не приходится и в государственной казне денег нет: все к тому времени разворовали, и хуже было только при Петре I, в начале Северной войны, когда на пушки пускали колокола. Очевидно было, что придется пойти на хитрость, которую еще нужно было придумать, причем из тех невероятных, фантастических хитростей, что как раз и обеспечивают успех.
Имелось в виду как-то выделиться из ряда обыкновенного в государственном масштабе, подать родной город как диковинку в числе городов русских, чтобы прогреметь на всю страну и чтобы народ в Курбск потянулся, а главное, денюшки потекли, на которые потом можно будет построить и мемориал, и коттеджи, и небоскреб. Сначала Пузырев надумал сколотить из молодцов Самсонова и Кирпича казачью сотню, даром что казаков в нашем северо-западном крае отродясь не водилось, разодеть их самым карнавальным манером и регулярно устраивать на Советской площади публичные казни через бичевание, которые, по его расчетам, привлекли бы как минимум полстраны. Потом Пузыреву взбрело на ум как-то организовать обретение чудотворной иконы, чтобы паломники хлынули и таким образом основался бы религиозно-культурный центр. После ему пришла фантазия выдать за неопознанный летающий объект огромную стальную цистерну неимоверной формы и неизвестного предназначения, которая с незапамятных времен валялась при входе на Новое кладбище, поскольку на этот раритет точно купились бы уфологи всех мастей.
Однако ни одна из перечисленных хитростей нас не устраивала вполне: мы резонно положили, что казаки скорее всего перегрызутся между собой или что-нибудь совсем уж безобразное учудят; чудотворную икону жестоко разоблачат московские умники, и тогда сраму не оберешься; скептики угадают в неопознанном летательном объекте банальную цистерну неизвестного предназначения и тем самым нанесут непоправимый урон российской мечтательности, без которой у нас нельзя.
И тогда с моим приятелем случилось озарение: ему явилась идея отыскать в районе такого пациента, которого можно было бы выдать за прорицателя, вроде Ивана Корейши, некогда околдовавшего всю Москву, и, таким образом, приманить несметные силы придурочных и праздношатаек, из тех кому без прорицателей не житье.
Дело это было многосложное, хлопотное, требовавшее отчасти забвения прямых обязанностей по газете, но Пузырев не боялся трудностей, ибо был человеком старозаветным, то есть жизнь его воспитала на романтике преодолений, всевозможных лишениях и “Балладе о красных комиссарах”, которую он часто певал будучи молодым.
Первым делом Пузырев отправился в Первомайский, поселок городского типа, где находился единственный на весь район психиатрический диспансер, а проще сказать – сумасшедший дом. Принял его сам главврач Остерман, до такой степени чудак, что сам мало отличался от своих подопечных, во всяком случае, в округе ходили слухи, что главврач в полнолуние шастает по крышам, рисует сангиной портреты душевнобольных и за мзду сажает под замок зажившихся старушек, которых поставляет ему родня.
Чтобы подольститься к старику, Пузырев начал издалека:
– Все собираюсь вас спросить: тот самый Остерман вам случаем не родня?
Редактор имел в виду графа Андрея Ивановича, служившего пяти русскими государям, от Петра Великого до Елизаветы Петровны, которая сослала его в Березов, где он и окончил дни.
– Ну кá же! – на веселой ноте сказал главврач. – Прямая родня по мужской линии, кá пророк Мухаммед саудовским королям. Или иорданским королям, я сейчас хорошенько не помню, но точно, что в восьмом колене и без вредных вмешательств со стороны.
– Скажите, пожалуйста! – приятно удивился редактор, который не в первый раз таким образом потешался над стариком.
– А известно ли вам, милостивый государь, что мой пращур граф Андрей Иванович был третьим по счету генералиссимусом русских войск?! Первым был Меньшиков, вторым – принц Антон-Ульрих, супруг Анны Леопольдовны, а третьим как раз вице-канцлер, граф и кавалер Андрей Иванович Остерман!
– Невероятно! – воскликнул Пузырев и погладил себя по лбу. – А, впрочем, у нас, куда ни ткнись, кругом фантастика и разбой. О разбое сейчас разговора нет, но вот насчет фантастики: есть у меня к вам вопрос самого фантастического свойства, который может показаться даже и не того… Именно, не найдется ли в вашем заведении такого пациента, который выдавал бы себя за прорицателя, вроде Нострадамуса, который свихнулся бы на этом деле, но при этом был не совсем дурак?
Главврач Остерман пригорюнился и сказал:
– Генеральный прокурор есть, командир танкового полка есть, есть даже поэт Есенин (тяжелый случай, должен заметить), но вот чтобы предсказатель типа Нострадамуса, да чтобы еще не дурак – это я так сразу не соображу.
– А вы подумайте хорошенько.
– Ну разве что на эту роль сгодится Коля Иудушкин, командир танкового полка.
– Почему именно он?
– Потому что Коля пишет в Министерство обороны разную чепуху. Конкретно он пишет, что если разразится третья мировая война, то он свой танковый полк в атаку не поведет. Он, видите ли, предсказывает наше неизбежное поражение в третьей мировой войне и предлагает подписать капитуляцию за глаза. По нему выходит: если раздать солдатам боевые патроны, то они перво-наперво перестреляют друг друга и командиров – такой у него прогноз.
Эта кандидатура серьезно заинтересовала Пузырева, и они с главврачом Остерманом пошли смотреть на прорицателя в обшарпанный флигелек. Коля Иудушкин оказался невзрачным мужичком небольшого роста, стриженным наголо, с птичьим носом, но в глазах у него, действительно, мерцало что-то торжественно-злорадное, пророческое, как если бы он и вправду провидел пакости, которые ожидаются впереди.
Пузырев у него спросил:
– Вы печенье любите?
Сумасшедший сказал:
– Люблю.
– В таком случае у меня к вам есть деловое предложение: вы предсказываете каждому желающему его будущее и за эту малость получаете по пачке печенья в день. Идет?
Сумасшедший сказал:
– Идет.
– А то я слыхал, что вы большой специалист по предсказаниям. Так зачем же такому дарованию пропадать?.. Кстати, что вы там предсказываете насчет третьей мировой войны и поражения России на всех фронтах?
– Я предсказываю, что третья мировая война будет гражданской, только схлестнутся в ней не капиталисты и социалисты, а это будет война между нелюдью и людьми.
Пузырев изумился такому пророчеству, и они с главврачом Остерманом в задумчивости покинули флигелек.
Когда с этим делом было покончено, мой приятель, нимало не медля, договорился об аудиенции у главы нашей районной администрации, Владимира Сергеевича Василькова, которого он хочешь не хочешь должен был посвятить в свой несусветный план. Владимир Сергеевич в тот день мучился с похмелья и пил капустный рассол, тоскливо посматривая в окно.
Как и этого пронять, Пузырев знал; он осторожно уселся напротив, напустил на лицо хитрое выражение и сказал:
– Есть средство сказочно обогатиться и при этом не сесть в тюрьму.
– А именно? – через силу заинтересовался глава администрации Васильков.
Тогда Пузырев и развернул перед ним свой несусветный план. В заключение он сказал:
– Если назначить таксу за каждое пророчество хотя бы в сто рублей, то район озолотится в самый короткий срок. Этому сумасшедшему предсказателю мы, разумеется, ничего давать не будем, за исключением пачки печенья в день. А город в результате получит такие средства, что через год-другой это будет какой-то русский Канн минус кинофестиваль, хотя потом пусть будет и фестиваль. Как вам моя идея?
– Кромешный бред! – сказал Васильков, подняв на редактора замученные глаза. – Впрочем, я вам мешать не стану по той простой причине, что у нас тем эффективнее, чем чудней. Только одно условие: пишите в своей газете про что угодно, про надои, про грабительские цены на горюче-смазочные материалы, но забудьте про Сысоева и карьер. И вообще выборы на носу.
Нужно объясниться: Сысоев, Николай Викторович, был наш местный денежный туз, вышедший из бывших комсомольских работников, который скупил за бесценок земли по-над Быстрянкой и под видом домиков для рыболовов и охотников построил целую сеть борделей, а глава районной администрации с год тому назад продал льняное поле под карьер, где добывали гравий и доломит. Как-то редактор Пузырев неосмотрительно коснулся этих двух пунктов, но к нему незамедлительно явился какой-то малый вполне бандитской наружности не из местных, и потребовал впредь сих тем не касаться под страхом физического воздействия, а для пущей наглядности оставил на редакторском столе патрон от нашего всемирно известного калаша. Тогда Пузырев не знал, кто именно стоит за этим визитом, он с месяц терялся в догадках, думал на Сысоева, и только теперь ему стало ясно, что дело упирается в гравий и доломит. Что же до выборов главы районной администрации и в областную Думу, то они были действительно на носу.
В тот же день Пузырев посетил наш краеведческий музей (до такой степени гвоздь в известном месте не давал ему покоя), где он рассчитывал арендовать один известный ему чуланчик под приемную прорицателя Иудушкина, который годился в дело по всем статьям: и почтенно было само местоположение каморки, и выглядела она таинственно, поскольку в помещеньице не было окон, а электрическая проводка сгорела с полгода тому назад.
Директор музея Джульетта Ивановна Непомук сидела в зале № 2 за трюмо середины позапрошлого столетия и пудрила нос. Поговорили о том о сем, и между прочим Джульетта Ивановна пожаловалась редактору – дескать, за истекший месяц из музея чудесным образом пропали: поздний список Остромирова евангелия, череп купца первой гильдии Карнаухова, некогда открывшего в городке училище народных ремесел, и артиллерийский тесак эпохи русско-турецких войн.
– Ну это дело поправимое, – успокоил директора Пузырев. – Не в том смысле, конечно, что я вам предоставлю другой череп купца Карнаухова, а в том смысле, что я материально могу помочь. Вы мне только по секрету скажите, почему у вас в зале номер один висит портрет Сысоева – с какой стати такая часть?!
– А тоже в обмен на материальную помощь, – ответила Непомук. – Сысоев подарил коллективу двадцать пар колготок, а мы за это водрузили его портрет.
– Все понятно! – сказал редактор. – Я, разумеется, на такие почести не претендую, а вот ваш чуланчик за пятьсот рублей в месяц я бы арендовал…
– Вам хорошо, вам все понятно, а мне, представьте, наоборот. В частности, мне непонятно, почему у нас вечно наблюдается в той или иной степени кавардак?.. Раньше мы колготок в глаза не видели, это был прямо какой-то экзотический товар, но зато из музея ничего не крали и можно было выйти из дома с наступлением темноты. А теперь колготки продаются в булочной, мужья нас встречают после работы и музей скоро по кирпичикам разнесут. И зачем вам наш чуланчик понадобился – этого тоже понять нельзя.
Тогда Пузырев во всех подробностях изложил свой план, и сверх всякого ожидания он так понравился Джульетте Ивановне, что она вызвалась первой явиться на прием к прорицателю Иудушкину, если он объяснит ей, почему “у нас вечно наблюдается в той или иной степени кавардак”.
После того, как уладилась техническая сторона дела, Пузырев самолично написал статейку для четвертой полосы “Курбского наблюдателя”, в которой оповещал читателей о явлении в городе настоящего пророка вроде старозаветных, которому события грядущего видны так же явственно, как прочим гражданам из нормальных виден торчащий посреди Советской площади памятник Ильичу. Начиналась статейка так:
“Славна русская земля чудесами. В ряду явлений сверхъестественного порядка мы назовем не только чудотворные образа, которые мироточат либо льют слезы по безобразным делам нашим. Не только победы русского оружия над наполеоновской Францией и гитлеровской Германией. Не только сказочный рост ВВП непонятно по какой причине. В этом ряду еще и удивительные провидцы, которые читают грядущее, как по книге.
Феномен этот не нов на Руси. Один из древних волхвов предсказал князю Олегу смерть от коня, некий титулярный советник из московского Сиротского суда – нашествие двунадесяти языков, знаменитый поэт Велимир Хлебников – точную дату Октябрьского мятежа.
Вот и наш родной Курбск сподобился стать свидетелем настоящего чуда. Именно на днях стало известно, что среди нас живет и здравствует настоящий провидец, вроде болгарской Ванги, который знает про каждого из нас все.
И недели не прошло с тех пор, как наш район облетело это головокружительное известие, а уже нельзя подступиться к краеведческому музею, где провидец встречается со всеми желающими узнать свое будущее. А ведь, как известно, оповещен – значит, вооружен…”
Ну и так далее, вплоть до финального аккорда, то есть до сообщения о таксе, приемных часах и перерывах на релаксацию и обед.
После Пузырев разослал номер “Курбского наблюдателя” по соседним областям и в Москву, именно в газету “Известия”, где работал один его товарищ еще со студенческих лет, и даже их одновременно исключили из Ленинградского университета за академическую неуспеваемость и кое-какие, по тогдашним понятиям, непоказанные дела.
Действительно, и недели не прошло, как Курбск наводнили толпы наших легкомысленных соотечественников, из тех, кому есть-пить не нужно, но сведения о грядущем – это подай сюда. Пузырев сиял, то и дело потирал руки от удовольствия и даже до того забылся, что сказал прочувственную речь на вечеринке, которые у нас время от времени устраивались на квартире директора музыкальной школы, что на углу Лермонтова и Коровьего тупика. Это были прелесть что за вечеринки: зажигались свечи, которые потрескивали и давали гигантские шевелящиеся тени по стенам и потолку, затевались романтические споры, не всегда, впрочем, оканчивавшиеся, по нашему обыкновению, хорошо, хозяин музицировал за стареньким пианино, хозяйка разносила чай с ромом и все норовила завести дедовский патефон; в другой раз ей это удастся, мы компанией млеем от волшебных звуков, вроде “Где вы теперь, кто вам целует пальцы, Куда ушел ваш китайчонок Ли?” – и до того вдруг на душе сделается хорошо, что хочется немедленно помереть. Так вот на одной из этих вечеринок Пузырев ненароком разбил стакан с чаем и, чтобы замять происшествие, сказал речь:
– Вы даже не представляете себе, друзья, какая скоро наступит жизнь! Пройдет год-другой, и наш Курбск будет не узнать – такая кругом устроится деликатность и красота! Как и почему это произойдет – пока секрет, но верьте на слово, что это произойдет. Сгинет, наконец, эта азиатчина на европейской окраине, и наш земляк обретет достойные внешние формы, которые приличествуют представителю белой расы. Вырастут дома-картинки, улицы уберутся гранитной брусчаткой, которую будут с шампунем мыть, перекрестки украсятся урнами для мусора, подвесную дорогу пустим, воздвигнем монумент женам декабристов, первый в истории нашей святой Руси. А то, елки-зеленые, наш земляк мыслит, как университетский профессор, а существует, как таурег!
Аплодисментов не последовало, а на лицах у присутствовавших отразилось приятное недоумение, точно они съели что-то слишком изысканное на вкус. И вообще, кажется, эта речь была произнесена за малое время до того, как город наводнили толпы наших легкомысленных соотечественников, которым есть-пить не нужно, но сведения о грядущем – это подай сюда.
Между тем Коля Иудушкин, как и было задумано, принимал паломников в каморке при краеведческом музее по три-четыре часа в день с несколькими перерывами на релаксацию и одной паузой на обед: кормили его в столовой леспромхоза за счет районного медицинского управления, да еще он получал от Пузырева пачку печенья в день. Но странное дело: как потом жаловались пациенты, Коля им и в глаза пронзительно смотрел, и ладони разглядывал, и даже ногти на ногах изучал, однако предсказание у него всегда выходило одно и тоже: главой администрации опять изберут Василькова, Сысоев же станет думцем областного масштаба, а после и вовсе уйдет наверх. По этой причине поток страждущих скоро ослабился и иссяк.
Мало этого: деньги, которые паломники аккуратно оставляли на инкрустированном ломберном столике, взятом из зала № 2, подевались невесть куда, и эта мистика сильно озадачила бы Пузырева, кабы он был хищный и расчетливый человек.
Я потом его спросил:
– Куда деньги-то подевались?!
Он мне вдруг отвечает равнодушно-равнодушно, словно его генеральная идея зиждилась не на финансовых основаниях, а на бульоне из требухи:
– А черт их знает! По-моему, их стяжала эта преподобная Непомук.
И все же Пузырев в скором времени слег от огорчения с температурой тридцать семь и семь и так провалялся недели две. В начале третьей недели мы с ним встретились у автобусной станции, потолковали о том о сем и после решили отправиться на Смоленскую горку и, что называется, посидеть. Устроились мы с Пузыревым под нашим излюбленным кустом бузины, расстелили газетку “Курбский наблюдатель”, убрали ее ядрененькими свежими огурчиками, ломтями ржаного хлеба и бутылкой Смирновского столового вина № 21, выпили по стакану, по другому и принялись смотреть вдаль. Перед нами расстилался любимый город в его по-своему прекрасном дезабилье: кое-какие детали пейзажа скрывала серая мгла, но была отчетливо видна и обезглавленная колокольня, и водонапорная башня, взявшаяся ржавчиной, и как неведомый мужик на берегу Быстрянки лупит обрезком арматуры свою корову, а та мычит благим матом, и всю Советскую площадь, больше похожую на пустырь. Тут-то Пузырев мне и говорит:
– Давай поплачем.
Я говорю:
– Давай.
ВСЕ СНАЧАЛА
Бог знает что творится у нас в России! За один только месяц, а именно в течение сентября позапрошлого года, в стране бесследно исчезли сто двадцать три предприятия перерабатывающей промышленности, точно корова их языком слизала; взяток было дадено, по сведениям Счетной палаты, на полтора триллиона условных денежных единиц, погибли насильственной смертью два губернатора и сто шестьдесят семь уголовников, четверо из которых были зарезаны по тюрьмам, а прочих уходили в процессе бандитских войн, разбился санитарный вертолет на Камчатке и пассажирский лайнер, выполнявший рейс Нижний Новгород – Магадан, полностью сгорела деревня в Смоленской области усилиями скупщиков крестьянских паев, из Гатчинского дворца похитили лайковую перчатку императора Павла I, и потом ее можно было видеть в Москве, в антикварном магазине на Арбате; в одной районной больнице на Тамбовщине пациенту отрезали левую ногу вместо правой, две девочки-подружки из Воркуты покончили жизнь самоубийством, спрыгнув дуэтом с десятого этажа.
И это еще не все; может быть, самым захватывающим из того, что у нас приключилось в сентябре позапрошлого года, оказалось сравнительно миниатюрное чудо, с которым, однако же, не идет в сравнение даже пропажа ста двадцати трех заводов несчастной перерабатывающей промышленности: именно во втором часу пополудни 1 сентября, на станции Красково, что по Горьковской железной дороге, прохожие могли видеть странного господина во фраке дедовского покроя, взлохмоченного, с пушистыми старорежимными бакенбардами, при цилиндре “шапокляк” в одной руке и при трости с набалдашником из слоновой кости в другой; господин вышел было на открытую веранду дома № 4 по улице Гоголя, но вдруг набычился и исчез. То есть появился он на веранде вовсе обыкновенно, как люди появляются, а исчез тоже странно – выругался самым похабным образом и точно лопнул, как лопаются мыльные пузыри.
В явлении этого субъекта простому народу, обитающему в начале ХХI столетия на станции Красково, что по Горьковской железной дороге, можно было бы заподозрить глупую карнавальную шутку, кабы дом № 4 не арендовали в ту пору трое приятелей из Москвы, люди серьезные и в годах: Володя Обмылков, Вероника Богемская и Сережа Смирнов по кличке Пирамидон. Они уже потому были не способны на шутки такого рода, что Володя окончил физико-технический институт и занимался подрядами по ремонту фешенебельного жилья, Вероника училась на этнографа и по старинке просиживала юбку в одной научно-исследовательской конторе, Сережа Пирамидон высшего образования не получил и тем не менее (а может быть, напротив, благодаря этому обстоятельству) умудрился сколотить стартовый капитал и держал большую аптеку в Чертанове, на улице Красных Зорь.
Это были старинные приятели, водившиеся еще со школьной скамьи, и они несколько лет подряд даже снимали на троих дачу в Краскове у одного карьерного дипломата, который сидел от России в республике Бангладеш. И даже до глубокой осени у них деньги были общие, а если и не совсем общие, то по крайней мере они никогда не считались между собой, и у них на видном месте, возле телефонного аппарата, помещалась лаковая шкатулка со взносами от щедрот, откуда по мере надобности брались средства на всякий случай, экстренные нужды и коммунальные платежи.
Между тем люди они были во многом разные: Володя Обмылков собирал марки и не ел мяса, Вероника Богемская могла часами смотреть в окошко, Сережа Смирнов был бабник и книгочей. Но и общего тоже было много: например, вся компания страдала вторым переходным возрастом, в некотором смысле сумеречным состоянием, когда погожий день молодости еще не угас, а тихая ночь зрелости еще не наступила и порой человека тянет на нелепые подвиги, но в другой раз вдруг нахлынут такие мысли, что уже ничего не хочется, и теплые шлепанцы, эта эмблема покоя и третья составная категорического императива, выходят на первый план. Кроме того, приятели были в некотором смысле уроды относительно своего времени, то есть они хладнокровно относились к деньгам, вообще материальной стороне жизни, не принимали насилия ни под каким видом, кичились своими благородными повадками и безошибочно отличали добро от зла. Наконец, все трое были не дураки выпить, несмотря на порядочные уже годы не имели матримониальных наклонностей и были малообщительны, хотя их часто навещали гости обоего пола и живали в Краскове до той поры, пока хозяевам не прискучит этот милый, но обременительный элемент.
Володя же Обмылков был прямо нелюдим и с ноября по май сиднем сидел у себя на Остоженке, в Мансуровском переулке, никого не принимая и никого не посещая, и даже посуду помыть он раз в месяц приглашал девушек по вызову, вдумчиво подбирая в газете “Московский комсомолец” самые симпатичные телефонные номера. Зато, живучи с друзьями в Краскове, он им покоя не давал своими бесконечными рассуждениями на разные животрепещущие и посторонние темы, так что Пирамидон уже начнет плеваться, а Вероника Богемская могла запустить как бы женским, затейливым матерком. Например, под вечер, когда все трое соберутся у себя на открытой веранде, уставшие от Москвы, как от самой неблагодарной черной работы, и сидят под гундение телевизора или переписку Чехова с Сувориным, вдруг Володя Обмылков сделает правой рукой характерный жест, точно он приподнял за донышко чайное блюдце манерно растопыренными пальцами, и заведет:
– Предлагаю окончательно решить такой вопрос: алкоголь – это нарко- тик, или он проходит под другой рубрикой, скажем, как душеспасительный препарат?
– И никакого здесь нет вопроса! – отзовется Пирамидон. – Все наркотики: и героин, и водка, и табак, то есть все, что провоцирует сдвиг по фазе и невылазно изолирует человека в самом себе.
– В том-то и дело, – продолжает Володя, – что героин изолирует, а водка, так сказать, социализирует, объединяет, точно какой-нибудь возвышенный идеал. Я вообще употребление алкоголя приравниваю к переливанию крови. Так все мы разные и сами по себе, но вот ты разбавил свою кровь водочкой, я разбавил, она разбавила, и вот уже химический состав крови у всех одинаковый, и все люди братья, и горит впереди путеводительная звезда!.. Видимо, когда мы сами по себе – это чревато, и человечеству всегда не хватало того самого социализирующего элемента, потому что оно испокон веков налегало на разного рода зелья: финно-угорские народы грешили мухоморами, славяне баловались забродившим медом, германцы лакали разбавленное вино. Отсюда вывод: человечество остро нуждается в каком-то волшебном, единственном наркотике, чтобы безусловно выдюжить и спастись. А то ведь совсем плохо дело – окончательно оборзел народ, утратил все нравственные ориентиры и уже не понимает, что плохо, что хорошо…
– Послушай, Володь, – скажет Богемская, – дай, пожалуйста, дослушать последние известия, а то я никак не соображу, почему англичане не хотят переходить на общеевропейскую валюту и упорно держатся за свой фунт стерлингов…
– Погоди! Вот есть у меня сосед московский, в Мансуровском переулке, Пашка Волков, который постоянно мочится в нашем подъезде, точно у него дома уборной нет. Я ему говорю: “Ты что, не знаешь, что нормальные люди в подъездах не оправляются? Ты что, Пашка, осатанел?!” А он смотрит сквозь меня и мычит: “Чиво-о?”
То есть приятели еще потому смахивали на уродов относительно своего времени, что у них было о чем на досуге поговорить. Правда, их беседы по вечерам обычно носили характер самый необязательный, и даже их можно квалифицировать как переливание из пустого в порожнее, а все-таки это было что-то по сравнению с грянувшим в начале двадцать первого столетия ничего.
По-настоящему серьезные размышления озадачили Володю Обмылкова, когда ему стукнуло тридцать два года, а прежде он был до того занят своими подрядами по ремонту фешенебельного жилья, что ни сил не было, ни времени серьезно подумать о том о сем. И странное дело: во все времена, и гиблые, и благословенные, всевозможные труды, обеспечивающие хлеб насущный, настолько затягивают человека, что и сказать затруднительно: а точно ли он живет? Это подозрение закрадывается в душу вот по какой причине: мы до сих пор точно не знаем (даром что род людской существует на Земле около двух миллионов лет), а что это, в сущности, значит – жить? Может быть, жить – как раз означает лежать на диване со второй частью “Униженных и оскорбленных” или разрабатывать за стаканом чая какую-нибудь фантастическую идею, а все прочее, включая даже праведные труды и строительство семьи как последнего прибежища, – это нагрузка и напрасная маета.
Примерно такие мысли вдруг одолели Володю Обмылкова после того, как с ним случилось драматическое происшествие: он ногу сломал в ступне. В тот день, когда произошел этот неожиданный инцидент, Володя, как обычно, поднялся в седьмом часу утра в своей маленькой квартирке в Мансуровском переулке, позавтракал глазуньей на поджаренном хлебе и отправился по делам. Сначала он поехал на метро в Южное Бутово, где под его ферулой бригада молдаван приводила в порядок две большие квартиры, купленные одним известным книгоиздателем, сделал ревизию работам и отдал распоряжения наперед; после он устремился на строительный рынок в Теплом Стане, где нужно было по дешевке купить жидкие гвозди, половую керамическую плитку для кухни и кое-что из сантехники по мелочам, два мешка пятисотого цемента, ручки для дверей, дюймовые шурупы, плинтуса, стремянку, газовый ключ и кубометр обрезной доски; сделав покупки и договорившись о доставке товара по адресу, Володя отправился на Горбушку, известную в нашем мегаполисе тем, что на этом торжище можно приобрести даже переносную зенитную установку, – тут он нашел некоего ушлого господина из афганских эмигрантов и переговорил с ним о партии каррарского мрамора, однако они не сошлись в цене; после Володя наведался в контору компании “Эдельвейс”, которая располагалась поблизости, вынес выговор за неаккуратную вывозку строительного мусора и собрался было перекусить, да не тут-то было: только он вышел из дверей “Эдельвейса” и сделал десяток шагов по направлению к ресторанчику итальянской кухни под названием “Соле мио”, как угодил правой ногой в довольно глубокую рытвину и со стоном рухнул на тротуар.
Перелом оказался классическим, но без смещения кости, и в 20-й больнице, куда Обмылкова доставили каретой “скорой помощи”, ему сделали все, что нужно, за сравнительно небольшую мзду, то есть наложили гипс и поставили обезболивающий укол. Начиная с того дня он безотлучно пребывал на кожаном диване у себя в Мансуровском переулке, скучал, мусолил вторую часть “Униженных и оскорбленных” и за вынужденным простоем вдруг взялся часами размышлять о том, а что это значит – жить…
Ему, впрочем, с самого начала показалось странным, что прежде его никогда такие эмпиреи не занимали, хотя он приобрел порядочное образование и считал себя культурным человеком; ну да у нас взрослеют поздно, опасно поздно, когда уже слишком многое позади. Кроме того, нужно принять в расчет, что последнее поколение наших людей действительно сильно сдало по линии русскости, которую наработал в течение трехсот лет славный альянс аристократии крови с аристократией духа, мыслившей, как люди дышат, и по самому благородному образцу. Оттого-то и огорчителен этот со всех сторон феномен – разумный, образованный, порядочный, но немыслящий человек. Феномен сей получил в последнее время настолько широкое распространение, что выпадение из него и вправду кажется странным: субъект, страдающий сумеречным состоянием (он же второй переходный возраст), который раз заинтересовался вопросом “что значит – жить?”, представляет собой такую же диковинку на Руси, как цыган в очках.
Одним словом, Володя сломал ногу и ударился в философию, поскольку ему было нечем себя занять. Мысли его одолевали тяжелые и безрадостные, всегда сводившиеся к тому, что чудесный народ, к которому он имеет несчастье принадлежать, неминуемо должен будет исчезнуть с лица Земли; если субъекты вроде Пашки Волкова уже не имеют понятия о простейших правилах общежития, если на Горбушке можно запросто приобрести переносную зенитную установку и после знай сбивай опознанные и неопознанные летающие объекты, если в связи с демографическим кризисом некому чинить в городе тротуары и люди походя ломают себе конечности, если всякое благое начинание обречено на провал, потому что легко побудить любое должностное лицо действовать в противоположном направлении, то есть если народ напрочь позабыл о нравственности, то такой народ не может существовать.
Как и куда она подевалась – это вопрос отдельный (может быть, поистратилась в силу чрезвычайности нашей исторической судьбы), а по-настоящему дело в том, что существование народам обеспечивает не единство и борьба противоположностей, и, только когда дело клонится к худу, ближе к Судному дню, бытие определяет сознание, а когда общество здорово, то сознание – бытие. То есть жизнь держится на нравственности, этом таинственном свойстве, по-видимому, трансцедентного происхождения, которое даже не сообразуется со здравым смыслом, ибо жертвовать всем ради умозрительного идеала крайне невыгодно для психически нормативного существа и, напротив, очень выгодно воровать. Причем доказать насущность нравственных ценностей невозможно, однако же огромное большинство людей настойчиво исповедуют ту химеру, что посягать на чужое – нехорошо.
Одно внушает какую-никакую надежду в критически тяжелые времена: мир Божий устроен так премудро, что всегда найдется средство так или иначе поправить дело; например, можно все начать сначала, помаленьку развивая в народе нравственное чувство, с призвания варягов и крещения Руси, потом заново пройти через возрождение национального духа, какой наблюдался при Минине и Пожарском, приструнить русачка по примеру Петра Великого, вдругорядь инициировать всемирный меморандум государя Павла I, взбодрить толстовскую идею непротивления злу насилием и так до самого феномена Великого Октября.
Как-то Володю Обмылкова отвлек от этих размышлений участковый врач по фамилии Петерсон. Он пришел, развернул в прихожей сушить свой зонт, померил Володе кровяное давление, пощупал его правую ногу, забранную гипсом, а после устроился на кухне и выпил шесть стаканов чая в подстаканнике из фраже. Между третьим и четвертым стаканами Володя справился у доктора, не должен ли он ему за визит, на что Петерсон сердито объявил, что он-де с пациентов благодарности не берет.
– Скажите, пожалуйста, какая Ламанча! – ехидно заметил Володя. – Вы часом не из дворян?
– Да нет. Из обывателей города Медынь, Калужской губерниии, из простых.
– Все равно волк в лесу сдох! Чтобы наш врач, наследник славы Пирогова и Боткина, да не драл семь шкур с больных – такого просто не может быть!
– Это правда. Совсем опустилась наша медицина, врачей настоящих нет. Вообще людей мало осталось, примерно два человека на миллион.
– То-то и оно! Между тем страна катится в пропасть, и поставить ее на ноги могут только настоящие люди, которых нет. Откуда им взяться-то, если в двух последних поколениях народ выродился до невозможности его воспитывать и лечить?! Ведь столько врожденных болезней развелось, сколько их не было никогда!
– А вот я вам сейчас доложу, откуда берутся настоящие люди и как можно пополнить наш нищенский генофонд… Видите ли, мой прадед, тоже по фамилии Петерсон, был ближайшим сподвижником знаменитого некогда мыслителя и провидца, библиотекаря Румянцевского музея, Николая Федорова, который придумал воскрешать покойников во плоти. Он считал, что человечество не полно и по-настоящему ничего не может без содействия своих предков, и поэтому его принципиальнейшая задача – воскресить во плоти всех усопших, когда-либо попиравших российский грунт. Ну не только отечественный, разумеется, а вообще.
Володя сделал правой рукой характерный жест, точно он приподнял за донышко чайное блюдце манерно растопыренными пальцами, и сказал:
– Мысль ослепительная, конечно, но как же можно усопшего воскресить?
– Очень просто. Видите ли, несмотря на химические реакции, которым подвержен труп, первочастицы все равно остаются уникальными, персонифицированными, как отпечатки пальцев, радужная глаза и даже перхотинки в волосах. Следовательно, необходимо только найти такую магнетическую силу, которая извлекла бы эти первочастицы из природы, соединила бы их в молекулы, а молекулы соответственно в уникальные физические тела. Вот как дети собирают из конструктора всякую всячину, так и усопшего человека можно собрать из деталей вплоть до одежды, в которой он был погребен, и последней перхотинки в волосах. Причем это уже будет не покойник, а живой человек, потому что воспроизведение организма в его первозданном виде, реконструкция заданной органики неизбежно должны будут устранить саму причину смерти, будь то инфаркт, ножевое ранение, асфиксия, цирроз печени или падение с высоты. Дело только за магнетической силой, которая может действовать через какую-то личную вещь покойного, как по запаху галоши натаскивают собак.
– А есть такая сила? – спросил Володя и судорожно сглотнул.
Доктор ответил:
– Есть.
Человек на Руси устроен таким бестолковым образом, что если ему в голову втемяшится какая-нибудь посторонняя греза, хотя бы идея бесклассового общества, основанного на распределении по труду, то ему уже отец с матерью не дороги и никакая коммерция не увлекает, а все подавай его грезу, воплощенную в материале, даже если она противоречит таблице умножения и не отвечает на сакраментальный вопрос “зачем?” То есть неудивительно, что федоровская затея настолько захватила Володю Обмылкова, что он провалялся три недели на своем кожаном диване, задрав поврежденную ногу и заложив пальцем второй том “Философии общего дела”, и в конце концов решил бросить все и сломя голову пуститься в воскрешение мертвецов. “А то, – рассуждал он сам с собой, – жизнь-то проходит и скоро совсем пройдет и останется после тебя на Востряковском кладбище именно что лопух…” Словом, старая песня и даже на дедовский, вечный лад.
Правда, одно время его сильно смущал именно что сакраментальный вопрос “зачем?” Вернее, он не находил ответа на вопрос, который построил для себя в таком протяженном виде: зачем всех-то покойников воскрешать? что, в самом деле, за бред такой – жил себе человек, положим, древний египтянин эпохи Среднего царства, естественной жизнью и умер естественной смертью, можно сказать, отмучился, а тут какой-то непонятный субъект из неведомой Москвы возвращает его к жизни через четыре тысячи лет в неприютной, холодной стране, где даже воду пить нельзя, и хочешь не хочешь опять то же самое – существуй…
Этот вопрос так и оставался без ответа, но зато Володе явились кое-какие мысли, не только оправдывающие принудительное воскрешение усопших, но и ставящие это фантастическое предприятие в ряд самых насущных дел. Одна мысль была такая: может быть, это ему с Петерсоном выпала целая историческая миссия и они призваны технически осуществить завет Христа насчет “сущих во гробех”, которые чаяли спасения в Судный день. Другая была такая: вот и он сам чего доброго помрет, но благодарные последователи обеспечат возвращение к жизни и Петерсону, и Пирамидону с Богемской, и молдаванам-строителям, и ему. Третья мысль была фамильного характера: он не застал в живых деда с бабкой по материнской линии, к которым питал загадочную симпатию (может быть, оттого, что дед собирал марки, а бабка не ела мяса), и ему очень хотелось с ними поговорить.
Володя живо представлял себе, как первого сентября этого года (почему-то именно первого сентября), когда торжественная ребятня с утра потянется в школу с огромными букетами гладиолусов, из-за которых только уши торчат, он устроится с магнетическим аппаратом доктора Петерсона у себя на диване, поколдует-поколдует над дедовым портсигаром и бабушкиным носовым платком с монограммой, и случится чудо: вдруг перед ним материализуются из воздуха дед в какой-нибудь толстовке, подпоясанной черкесским ремешком с набором, и бабушка в коричневом платье тверского льна, больше похожем на шелковое, и с черепаховым гребнем в седеньких волосах. Он их усадит за стол напротив, таких милых, таких родных, и скажет:
– Здравствуйте, я ваш внук.
Старики, наверное, недоверчиво посмотрят на него, потом внимательно оглядят комнату, и наконец дед молвит:
– Удивительные дела! С минуту назад я еще задыхался в своей постели, по радио передавали сводку Информбюро, подлец сосед гвоздь заколачивал в стену – и вдруг на тебе – чужая квартира, какой-то внук!..
– Ничего себе минута! – воскликнет он. – Без малого семьдесят лет прошло! За это время человека в космос запустили, сифилис научились лечить одним уколом, в магазинах только черта лысого не купить…
– Ага! – отзовется дед и призадумается. – Это, стало быть, мы с Евдокией Васильевной оказались в том самом светлом будущем, о котором нам талдычили товарищи из ЦК… Отлично! А скажите, молодой человек, кто все-таки победил в Великой Отечественной войне?
– Как кто? Понятное дело, мы! В конце концов немцев выгнали, пол-Европы освободили, – точнее сказать, подмяли под себя, – Берлин взяли и по итогам Нюрнбергского процесса перевешали всю фашистскую сволоту.
– Честно говоря, – скажет дед, – в сорок втором году в нашу победу не верил почти никто. Мы потом с Евдокией Васильевной много говорили на эту тему и сходились в том мнении, что при нашем (пардон) бардаке фашиста не победить.
Он поинтересуется:
– Это когда, дедушка, потом?
– Когда мы с Евдокией Васильевной уже бытовали бестелесно, словно отраженно, вот как фотография на стене.
– Уж не хочешь ли ты, дед, сказать ( ничего, что я на ты?), что существует загробный мир, и рай, и чистилище, и Христос?
– Христос, во всяком случае, существует. Мы как с Евдокией Васильевной оказались там, неизвестно где, так сразу справились: “Что Христос?” А нам говорят: “Коров доит”. Такой, понимаешь ли, неожиданный поворот.
Тут в разговор вступает бабушка, лицом белая, холодная и в своем
коричневом платье похожая на порцию эскимо.
– Я вот еще насчет магазинов хочу спросить… Неужели и в самом деле наступило такое время, когда можно купить абсолютно все? И пшеничную муку, и вологодское масло со слезой, тюля на занавески, детский велосипед?..
– Это еще, бабушка, сравнительно ерунда! Автомобиль какой хочешь можно купить за час! Испанскую маринованную спаржу в банках! Телевизор, хоть нашего производства, хоть японский, – это такой кинотеатр на дому в виде ящика, по которому показывают всякую дребедень.
– Ну а как человечество-то? – спросит дед. – Какие имеются достижения по линии морального облика и вообще?
Он смешается, призадумается и ответит:
– А вот на этом фронте наблюдается полная чепуха.
Все-таки люди – странные существа. Они придумали сонм искусств, насущно необходимых для малого числа чудаков, плохо приспособленных к видовому соперничеству по Дарвину, но настолько развитых в духовном отношении, что эти искусства им по-настоящему ни к чему. Люди дали ход научно-техническому прогрессу, и его благами жадно пользовались миллионы и миллионы, которым искусства были нужны, как инсулин диабетикам, а они об этом даже не подозревали, меж тем головастые мужики все открывали взахлеб законы природы или изобретали разные технические ухищрения, так как страдали избыточным любопытством, и, как рану мозжит, их все время тянуло что-то изобретать.
Мало того, что тачку, которую придумал великий гуманист Блез Паскаль, потом широко использовали наши тираны на Колыме, что успехи теоретической физики уже пятьдесят лет как держат в паническом страхе мир, – наука и технический прогресс отродясь не имели ничего общего с просвещением, то есть с воспитанием человека как высшего существа. В этом смысле огромное большинство изобретателей и ученых всю свою жизнь глупостями занимались, да еще иногда (как Джордано Бруно) с гибельными последствиями для себя. Между тем ни одним преступлением меньше не совершилось и не могло совершиться из-за того, что каждому школьнику известно: Земля вращается вокруг Солнца, если помножить ноль на ноль, то получишь ноль.Больше всего похоже на то, как если бы человек, страдающий тяжелым недугом, который каждый день приближает его к могиле, увлекался бы волейболом и лечился святой водой.
Чему уж тут удивляться, что авангард человечества – североамериканцы и западноевропейцы, первые, объевшиеся своими пончиками до ожирения, а вторые, доведенные высокой покупательной способностью до одурения, давно путают мир с войной и декаданс с демократическими свободами, а русские – некогда последний оплот культуры – уже не понимают разницы между уголовным деянием и увеселительной прогулкой, и даже если они с головой заняты приращением капитала, то не всегда знают, чего хотят.
Примерно такие мысли занимали Володю Обмылкова, в то время как он со дня на день дожидался появления доктора Петерсона, который обещал вскоре явиться со своим магнетическим аппаратом и дать объяснения, что к чему.
Доктор не заставил себя долго ждать: дня через четыре после своего первого визита он объявился в Мансуровском переулке с маленьким фибровым чемоданчиком, который когда-то назывался “балеткой” и даже теперь за давностью времени не догадаешься, почему. В “балетке” лежала вместительная коробка из нержавеющей стали, наподобие тех, в каких медицина стерилизует свои инструменты, и больше не было ничего.
Сели на кухне; Петерсон, как и в прошлый раз, выдул шесть стаканов чая в подстаканнике из фраже и между первым и вторым, то есть не откладывая объяснения в долгий ящик, поведал Володе следующее: что-де этот аппарат достался ему от деда, что принцип работы его неизвестен, но точно известно, что он работает от сети; де, кроме того, есть еще заклинание, которое он обнародовать погодит, что первым придется воскрешать императора Павла I, поскольку в антикварном магазине на Арбате продается его лайковая перчатка, по которой аппарат выйдет на первочастицы покойного государя, как обученные собаки выходят на след преступника, и, хочется верить, в короткое время воссоздаст его целиком.
Даром что Обмылков страдал врожденным романтизмом, даром что он в последнее время несколько сбрендил на федоровской идее, – даже и его доктор Петерсон вогнал в тяжелые сомнения, и он подумал: “А не сумасшедший ли ты, дружок?”
Но вслух он сказал:
– Я вообще-то предполагал сначала деда с бабушкой воскресить…
– Ну что вы, ей-Богу, все загребаете под себя! Какие тут могут быть бабушки, какие дедушки, когда отечество в опасности, когда оно вот-вот угодит в американскую западню?
– А что такое “американская западня”?
– Это вот что такое: вместо еды – чизбургер, вместо музыки – “Вестсайдская история”, вместо кинематографа – Голливуд.
– Теперь понятно, – с некоторой даже неприязнью сказал Володя и засопел.
– Впрочем, – продолжал Петерсон, – и без американской западни дело идет к нулю. Погибнет Россия, если что-то срочно не предпринять. Потому что трагедия исторического момента заключается в том, что людей нет! Вы понимаете – нет людей! Кругом-бегом осталось два человека на миллион!.. Стало быть, первым воскрешаем Павла I, потому что он был государственный муж, умница и герой.
В общем, договорились встретиться первого сентября на даче в Краскове и поставить неслыханный в истории человечества опыт по воскрешению покойника во плоти. Правда, Обмылкова несколько раз посещали подозрения на тот счет, что коли существует магнетический аппарат, то, может быть, его неоднократно пускали в дело и где-нибудь шастает под чужим именем доктор Геббельс или мудрствует Исаак Ньютон над оружием массового поражения, однако их повторное бытие представлялось Володе совсем уж фантастическим и он эти подозрения отметал.
Накануне, тридцать первого августа, под вечер, Вероника Богемская и Пирамидон сидели у себя на даче в Краскове, пили водку с апельсиновым соком и обсуждали такой вопрос: “Достойно ли смиряться под ударами судьбы, иль надо оказать сопротивление”, то есть вопрос, который, как известно, поставил еще Шекспир.
Богемская возмущалась:
– Это просто какой-то мрак! Чего ни коснись, все шиворот-навыворот, глупо и вопреки. Вот возьмем воспитание. Наше пошлое время предполагает совсем не то воспитание, какое мы получили по милости наших матушек и отцов. Наверное, в предвкушении свободного рынка нас нужно было воспитывать жестокими, циничными, простыми, как яйцо всмятку, – тогда мы легко вписались бы в эпоху и не валяли бы дурака. А нам все подсовывали Пушкина, да Толстого с его народом-богоносцем, да “шепот, робкое дыханье, трели соловья”… В результате наше поколение оказалось у разбитого корыта, причем на двух стульях и без штанов.
Пирамидон возражал:
– Никакое воспитание, даже самое идиллическое, не может помешать человеку вписаться в свою эпоху. Возьми меня: я – типичный делец, с утра до вечера кручусь, как белка в колесе, но вместе с тем я работаю против своего времени, потому что деньги для меня – тьфу! Народ с ума посходил из-за нормы прибыли, а для меня главное – личная независимость, а все остальное – тьфу! И никто мне не указ: ни Счетная палата, ни президент. Ну что ты со мной поделаешь, если у меня миллион! Хочу – куплю остров в Карибском море и буду там жить, как Робинзон Крузо, хочу – сижу под Москвой, пью водку и декламирую: “Шепот, робкое дыханье, трели соловья…”
– Ну ты – это отдельный случай, – говорит Богемская. – А вообще народ опустился до последней возможности, стоило дать ему свободу плаванья и позволить делать все, что взбредет на ум. И главное, что-то вдруг кончилось, точно оборвалось. Раньше публика ничего не знала про норму прибыли, а про Пушкина знала и Бога боялась по понедельникам, а теперь спроси ее, кто такой Пушкин, – ответа нет.
– Я думаю, все в конце концов утрясется. Кто будет заниматься филологией в свое удовольствие, кто фармакологией, кто просто делать деньги из ничего. И образуется у нас такая занюханная Голландия, наладятся цивилизованные отношения, как в Уругвае, а вечный наш азиатствующий элемент – этих мы выморим, как клопов.
– Так-то он так, да только русских тогда не будет; не будет больше этих умных дураков, которые постоянно страдают совестью и душой.
–А может, они и не нужны?
Богемская призадумалась:
– Может, и не нужны…
Они обыкновенно успевали всласть наговориться до появления Обмылкова, который приезжал в Красково чуть ли не с последней электричкой, и поэтому Володя, немедленно пускавшийся в переливание из пустого в порожнее, их несколько раздражал. В этот раз, то есть тридцать первого августа, он приехал на дачу в одиннадцатом часу вечера, с палочкой, задумчивый и болезненно-бледный от долгого сидения взаперти. Он опустился в плетеное кресло, сделал характерный жест правой рукой, точно приподнял за донышко чайное блюдце манерно растопыренными пальцами, и сказал:
– Помните, как-то у нас зашел разговор о значении наркотиков как единственного выхода из кромешного тупика?
Богемская тяжело вздохнула, раздраженно крякнул Пирамидон.
– Я еще говорил, что хорошо было бы изобрести такой волшебный, единственный наркотик, который позволит человечеству безусловно выдюжить и спастись… Так вот есть такой наркотик! И даже не нужно было голову ломать, потому что он существовал испокон веков! Вы спросите меня: что же это такое? Отвечаю: идея, цель (можно через дефис). Например, тебя барин гнет в дугу, а ты ноль внимания, потому что у тебя другое на уме – спасение души. Или государство обирает тебя до нитки – наплевать, ты живешь и дышишь идеей-целью про Китеж-град. Я к чему клоню: к тому, что в настоящий исторический момент, когда российская буржуазия за какие-то двадцать лет довела народ до полной потери человечного в человеке, хорошо, даже прямо спасительно, было бы всем вдохновиться идеей-целью воскрешения мертвецов…
Пирамидон произнес свое излюбленное “тьфу!”, Богемская выкатила глаза.
– Сейчас все объясню… Поскольку людей нет, то есть поскольку каждый второй милиционер – уголовник и взятки не берут только дети и умалишенные, нужно воскресить во плоти лучших представителей рода человеческого, которые помогут нам именно что выдюжить и спастись. Необходимо воскресить, например, Сергия Радонежского, Ломоносова, царя Павла I, декабристов, премьера Столыпина, просвещенного социалиста Плеханова, кое-кого из диссидентуры последних лет. И тогда мы начнем все сначала, с элементарных гуманистических положений, вроде “возлюби ближнего своего” и “не трудящийся да не яст”.
– Павла Первого-то с какой стати?! – зло спросила Богемская и не к месту прибавила: – Вашу мать!..
– По той простой причине, – стал объяснять Обмылков, – что он был энергичный государственный деятель, умница и герой. Я тут поднял кое-какую литературу, и оказалось, что этот царь завел для народа запасы хлеба на случай неурожая, разослал всем венценосцам Европы меморандум о вечном мире (а кто несогласный, того к барьеру), наконец, навел дисциплину в армии, за что, собственно, его и забило офицерье.
Богемская предложила:
– А не хотите Иосифа Виссарионовича воскресить? Какой-никакой, а порядок он наведет.
– Еще можно воскресить Жоржа Дантеса, – заметил Пирамидон.
Богемская вяло поинтересовалась:
– Это еще зачем?
– А морду ему набить!
– Короче, – серьезно сказал Обмылков, – завтра приезжает доктор Петерсон, будем государя Павла Петровича воскрешать.
На другой день, как раз первого сентября, что-то около полудни, когда по улице Гоголя давно уже прошествовали торжественные детишки с огромными букетами гладиолусов, из-за которых только уши торчали, приехал доктор Петерсон со своим фибровым чемоданчиком, в соломенной шляпе и сильно поношенном костюме из чесучи. Богемская с Пирамидоном сразу как-то сникли, – видимо, они до самого полудня первого сентября полагали, что Обмылков их мистифицирует и вся история с воскрешением мертвецов – это пустые слова и валяние дурака. Они даже немного напугались, когда Петерсон, устроившись в большой комнате на старинном стуле, обитом плюшем, водрузил на обеденный стол свою “балетку”, откинул крышку чемоданчика, достал из него странно маленькую пожелтевшую перчатку из лайки, что-то повертел-покрутил, воткнул в сеть вилку (старинную какую-то вилку, вроде бы в костяных накладках), и вдруг по комнате прокатился едва различимый гул.
Богемская с Пирамидоном замерли и воззрились на Петерсона, причем у обоих на мгновенье дыхание прервалось. Тот между тем опять что-то вертел-крутил, но магнетическая сила не давала о себе знать. Приятели постепенно успокоились, и даже Богемская собралась было ввернуть какую-то матерную инвективу, что было видно по выражению ее лица, как вдруг прямо посреди комнаты стал вырисовываться плотненький господин, как мало-помалу отпечатывается в проявителе фотографический снимок, и это было похоже на сильно гриппозный сон.
Прямо посреди комнаты стоял мужик средних лет, краснорожий, с бакенбардами, какие носили при государе Николае Павловиче, во фраке дедовского покроя, в одной лайковой перчатке, в цилиндре “шапокляк” и при трости с набалдашником из слоновой кости, которую он держал обеими руками немного наискосок.
– Позвольте! – воскликнул Пирамидон. – Какой же это Павел I?! Это черт его знает кто!
– Хочу вас предуведомить, господа, – сказал новоявленный… ну именно “черт его знает кто”. – Я на двенадцати шагах попадаю в муху. Не в лет, разумеется, а если она ползает по стене.
– Кто вы? – чуть ли не шепотом спросил у него Обмылков.
– Руфин Дорохов, отставной поручик и кавалер.
– Уж не тот ли вы Дорохов, – несмело предположил Пирамидон, – который избил статского советника Пузякина во время представления в Мариинском театре “Волшебной флейты”?
– Тот самый Руфин Дорохов и есть, отчаянный рубака, кумир молодежи и дуэлист! А сколько я станционных смотрителей перекалечил – это даже затруднительно сосчитать!
– Так я и знал! – в сердцах воскликнул Петерсон тем самым голосом, в котором, как говорится, сквозит слеза. – Так я и знал, что из этой затеи получится ерунда!
– А что я говорил?! – заметил Обмылков. – Нужно было бабушку с дедушкой воскрешать…
Доктор Петерсон этого замечания словно не услыхал.
– Проклятая страна! – продолжал он. – Добрые люди пекутся о спасении отечества, а шайка разбойников сводит на нет все патриотические усилия, справляя свой коммерческий интерес! Один украл экспонат из Гатчинского музея, другой выдал перчатку какого-то Дорохова за перчатку государя Павла Петровича и сдал ее в антикварный магазин на Арбате… Или даже это подлец-антиквар (между прочим, мой старый приятель) меня надул! Ну нет людей! Ни на кого нельзя положиться, и хоть ты что! В результате вместо царя-батюшки у нас получился какой-то монстр!
Дорохов сказал, сверкнув глазами на Петерсона:
– Если бы Миша Пущин не взял с меня слова впредь не давать рукам воли, я бы тебе, стрюцкий, голову оторвал!
Сказал и вышел вон. Едва он оказался на открытой веранде того самого дома № 4 по улице Гоголя, как вдруг набычился и точно лопнул, как лопаются мыльные пузыри. Видимо, магнетический аппарат доктора Петерсона имел очень ограниченную зону действия и за ее пределами подопытный немедленно исчезал.
Некоторое время участники эксперимента молча сидели на своих местах в большой комнате, и по их глазам было видно: они не совсем верят в то, что только-только произошло. Они даже переглянулись пару раз между собой, чтобы убедиться в общности этого впечатления, и после еще долго смотрели по сторонам.
Наконец, Богемская сказала:
– Есть еще одна замечательная идея, которая поможет людям выдюжить и спастись. Я где-то читала, что наше Солнце постепенно расширяется и со временем неизбежно поглотит Землю. Так вот, чтобы избежать этого апокалипсиса, нужно превратить нашу планету в космический корабль и куда-нибудь улететь. Куда-нибудь под бочок к другому светилу, хоть в соседнюю галактику Большие Магеллановы Облака.
Обмылков сказал:
– Ослепительная мысль, нужно ее обмыть!
Вероника поднялась со своего места и стала разливать по стаканам водку, производя родной, веселящий звук.
Петерсон поинтересовался:
– А как это будет выглядеть на практике – имеется в виду планета-корабль и путешествие до Больших Магеллановых Облаков?
– А хоть бы так, – предположил Пирамидон. – Нужно пробурить несколько скважин, скажем, в районе Подкаменной Тунгуски, докопаться до ядра Земли, где скорее всего происходят термоядерные процессы, а то и спровоцировать таковые – собственно, вот и все! То есть налицо готовый космический корабль: корпус – сама планета, сопла двигателей – дырки в земной коре, ядро – двигатель и неисчерпаемый запас топлива, центр управления – на Лубянке, в здании ФСБ…
Обмылков спросил с ехидцей:
– А не замерзнем, пока летим?
– А мы осторожненько, – отозвалась Богемская. – От звезды к звезде, от звезды к звезде, так и будем отогреваться время от времени по пути.
Пирамидон:
– А как долетим до какого-нибудь приютного уголка Вселенной (ведь тоже, как ни крути, наш большой дом), так сразу все сначала, поскольку человечество изжило самое себя, погрязнув в постороннем, например, в научно-техническом прогрессе: Моисей, Христос, “в человеке все должно быть прекрасно…”, в особенности душа…
Словом, приятели размечтались, и остаток дня под водочку-то прошел исключительно хорошо. Они весело обмозгововали силу тяги, которая позволит сойти с орбиты, рассчитали, нужно ли будет останавливать вращение Земли вокруг своей оси и прикинули, какие такие приключения им могли бы встретиться по пути. Вообще это счастливое свойство русского способа бытия: в минуту разочарования, тяжких недоумений, недовольства всем, кроме самого себя, а то и самим собой, вдруг размечтаться и как бы перескочить в иное измерение, “где несть ни печалей, ни воздыхания”, а есть только величайшая из радостей, ниспосланных человеку, – радость общения меж людьми; особенно если это именно что “умные дураки, которые постоянно страдают совестью и душой”. И это при том условии, что накануне бесследно исчезли сто двадцать три предприятия перерабатывающей промышленности, взяток было дадено на полтора триллиона условных денежных единиц, погибли насильственной смертью два губернатора и сто шестьдесят семь уголовников, четверо из которых были зарезаны по тюрьмам, а прочих уходили в процессе бандитских войн, разбился санитарный вертолет на Камчатке и пассажирский лайнер, выполнявший рейс Нижний Новгород – Магадан, полностью сгорела деревня в Смоленской области усилиями скупщиков крестьянских паев, из Гатчинского музея сперли чью-то лайковую перчатку, в одной районной больнице на Тамбовщине пациенту отрезали левую ногу вместо правой, две девочки-подружки из Воркуты покончили жизнь самоубийством, спрыгнув дуэтом с десятого этажа. Отсюда такое заключение: сдается, что конец света в общечеловеческом и узко-национальном смысле – это не итог, а процесс, который может развиваться бесконечно долго, потому что у нас даже самоуничтожаются, как живут.
КОСТЮМ
Давным-давно – можно даже сказать, вскоре после отмены крепостного права – именно в начале 60-х годов ХХ столетия, истопник женского общежития при заводе “Калибр” Костя Коленкин как-то опоздал на смену, зачитавшись стихами многострадального поэта Заболоцкого, которого тогда только-только начали издавать. Мало того, что в те достопамятные времена пачка сигарет “Дукат” стоила семь копеек, по Ленинскому проспекту ходили двухэтажные троллейбусы, при случае таскали друг друга за волосы козлистки и лемешистки, пенсионеры обоих полов могли себе позволить провести “бархатный сезон” в Сочи, завораживала по радио детвору несравненная Бабанова, любительскую колбасу выкидывали в продажу не каждый день, в моде были китайские плащи и востроносые польские полуботинки, а за матерную брань в общественных местах давали незначительные срока, – еще и водились в те достопамятные времена истопники, которые бредили поэзией и могли порассуждать о “тайне черного” у Дега.
Стало быть, опоздал Костя Коленкин на смену в свою котельную и получил от сменщика Воробьева дружеский нагоняй.
– Смотри, Константин! – сказал ему Воробьев. – Я человек русский, дружу с кувалдой. В другой раз опоздаешь, я тебя по-нашему накажу!
Костя в ответ снисходительно улыбнулся, зная, что его сменщик, мужичок отходчивый и тщедушный, горазд только грозные слова говорить, и взялся за совковую лопату, у которой был резной буковый черенок.
Коленкин вообще был человек задумчивый, а на работе, которая делалась у него автоматически, как-то сама собой, особенно любил предаться мысли, то совсем уж отвлеченной, то более или менее соображавшейся с действительностью, то отдававшей в хорошую, лирическую мечту. На этот раз он живо воображал себе девушку Марусю из города Таруса, которую воспел поэт Заболоцкий, и рисовал себе ее тонкой красоткой, стриженной “под мальчика”, замученной, с искрящимися глазами – примерно такой, какой много позже явилась нам Леночка Сафонова в “Зимней вишне” и моментально очаровала нашу довольно влюбчивую страну.
Это удивительно, но, размышляя в тот раз о Марусе из города Таруса, Коленкин прикидывал, как бы на ней жениться и какими именно уловками можно было бы добиться ее взаимности, кабы девушка существовала в действительности и довелось ему встретиться с нею лицом к лицу. То есть не совсем понятно, отчего поэтический образ возбудил в истопнике сильно заземленные матримониальные соображения, если только не брать в расчет, что вообще русская мысль игрива и ее развитие, как правило, бывает затруднительно проследить. Впрочем, это у нас чуть ли не норма: думаем о месте нашей планеты во Вселенной, а приходим к заключению, что сосед – редкая сволочь; мечтаем о распределении материальных благ по потребностям, а выходим на формулу “человек человеку – волк”.
Так вот, Костя Коленкин в конце концов заключил, что дело с Марусей из города Таруса решили бы не начитанность, не оригинальность суждений, не тонкое обхождение, а костюм; почему костюм, с какой стати костюм – этого он объяснить не мог, но почему-то был совершенно уверен в том, что если бы у него был новый костюм в талию, о двух пуговках из переливчатого дакрона, как у артиста Новицкого, которого он однажды видел в саду “Эрмитаж”, то никакая Маруся не устояла бы перед такой силой и была бы безусловно покорена.
У Коленкина никогда не было своего костюма, даже самого дешевого, из “чертовой кожи”, жалостно-серенького в черную полоску, какие носили сельские механизаторы, что было не удивительно по тем временам, когда верхнюю одежду таскали десятилетиями и построить новое пальто – это уже было биографично, как поступить в аспирантуру или развестись. По этой причине всякая обнова тогда могла обернуться стратегической целью и даже составить смысл существования на какой-то отрезок времени, по той же причине Костя Коленкин прямо помешался на новом костюме из дакрона, на который его нежданно-негаданно навела вполне лирическая мечта. Он бывало уставится в жерло топки, а пламя ему изображает костюм о двух пуговках; засмотрится на манометр, а тот показывает ему семнадцать сантиметров ширины брюк. Одним словом, он уже не представлял себе дальнейшего существования без костюма из дакрона и решил его во что бы то ни стало приобрести.
Поскольку тогдашний способ производства держался на прочной пайке, которая называлась заработной платой, или окладом жалованья, и обеспечивала каждодневное восстановление трудоспособности, но не более того, накопить деньги на дакроновый костюм было как минимум мудрено. Костя на своей должности истопника получал чистыми семьдесят четыре целковых в месяц, которые без остатка уходили на пропитание и разные житейские нужды, включая поддержание отношений с Верой Коноплянниковой, дочерью комендантши, и при этом еще постоянно одолжался у сменщика Воробьева, так как ему всегда не хватало до получки пяти рублей. Костюм же, притаившийся в глубине комиссионного магазина на улице Герцена, как раз напротив консерватории, стоил сто двадцать рублей пятьдесят копеек, и потому для того, чтобы неизбежно обзавестись обновой, ему необходимо было впасть в такую экономию, какая даже не каждому по плечу.
Коленкин начал с того, что составил подробный реестрик своих расходов на двух тетрадных листах в клетку и пришел к такому печальному заключению: для того, чтобы, прижавшись донельзя, накопить нужную сумму денег, ему пришлось бы сто двадцать четыре года сидеть на хлебе и молоке. Однако эти катастрофические расчеты не охладили его намерения, и он твердо решил перейти на такой драконовский режим экономии, чтобы только часом не помереть.
Разного рода статьи, которые помогли бы ему наладить настоящее скопидомство, были таковы: он надумал впредь передвигаться исключительно пешим ходом, предварительно приделав к ботинкам подковки из легированной стали, вовсе не платить за комнату в коммуналке, благо выселение ему ни в коем случае не грозило, никогда не покупать книг, а брать их в заводской библиотеке, бросить курить, отказаться от сладкого и двух кружек пива по пятницам, свернуть роман с Верой Коноплянниковой, который подразумевал непростительные издержки, совсем не ходить в кино. Главное же, Костя скрупулезнейшим образом расчел свой дневной рацион, исходя из того, что если по-настоящему взять себя в руки, то можно прожить на тридцать девять копеек в день: семь копеек тогда стоила сайка, то есть пятисотграммовая булка пшеничного хлеба, похожая на большой расстегай, двадцать две копейки – сто граммов вареной колбасы и десять копеек – пара стаканов томатного сока, которым торговали в разлив на углу улицы Гоголя и Козьего тупика. А ведь пресимпатичный мы, в сущности, народ, то есть если нам что-нибудь втемяшится в голову, например, победа над германским вермахтом вопреки законам физики, то за ценой наши ребята точно не постоят.
В этом самоубийственном режиме прожил Костя Коленкин четыре месяца и шестнадцать дней, исхудал и как-то весь облез, перенес два голодных обморока, но в результате накопил-таки нужную сумму и даже несколько рублей сверху, чтобы обмыть покупку, как водится у людей. Около полудня 4 июля 1963 года он, торжествуя, отправился в комиссионный магазин на улице Герцена, что напротив консерватории, и приобрел костюм, о котором мечтал так настойчиво и давно. Принес он покупку домой, распаковал, повесил за плечики на гвоздь, вбитый в стену рядом с этажеркой, уставленной книжками стихов, сел напротив и долго любовался обновой, ощущая ту полноту чувства, что доподлинно известна героям, которые наперекор стихиям добиваются своего.
И вдруг Коленкин неприятно насторожился, и какая-то холодная тяжесть, вроде дурного предчувствия, образовалась у него в животе чуть выше печени и чуть правее поджелудочной железы. Он подумал, что сменщик Воробьев обязательно скажет ему: “Чего это ты вырядился, как нерусский?” – что просто выйти из дома в новом костюме будет не совсем ловко, а даже и вызывающе, поскольку народ вокруг сплошь носит серенькое, невидное да еще почему-то гордится массовым ригоризмом, что в трамвае его неизбежно зашикают пассажиры, как меломаны – тенора, давшего “петуха”…
“А ведь в этом чертовом костюме и пойти-то некуда, – подумал Костя Коленкин, глядя на улицу сквозь свое немытое окошко, – пойти-то, в сущности, некуда, вот беда!”
ОЧКИ
Жене
Миша Любомудров как-то вдрызг разругался со своей женой Маргаритой Павловной (урожденной Штемпель, из поволжских немок) и на полторы недели ушел в запой. Причина ссоры была пустяшная, а впрочем, как на ситуацию посмотреть; с одной стороны, домашняя бухгалтерия – дело не бесполезное и даже насущное в сквалыжное наше время, но, с другой стороны, если каждую субботу хладнокровно ставить человека в известность, что он-де за неделю спустил на пиве пятьсот рублей, то в одно прекрасное воскресенье он закономерно уйдет в запой.
Поскольку наш человек даже в крепком подпитии способен здраво рассуждать, Миша с течением времени рассудил, что ему с Маргаритой Павловной не житье. Однако развестись с ней, а прямее сказать – разъехаться, не было никакой возможности, так как квартира их была куплена на деньги Маргариты Павловны, когда она еще была замужем за каким-то пограничником, а Миша отродясь не имел собственного жилья. Приобрести таковое тоже не представлялось возможным при том условии, что, несмотря на веянья и запросы нашего сквалыжного времени, коммерция (она же – стяжательство) у нас околдовала ничтожное меньшинство; то есть даром что Любомудров работал на двух работах, им с Любомудровой только-только хватало на прожитье.
Тогда-то Миша и рассудил: нужно ухитриться так разойтись с женой, чтобы самому закрепиться в квартире на улице Красной Конницы, № 52 и чтобы Маргарита Павловна куда-нибудь отбыла. Задачу-то он себе поставил точно, но единственного решения долго не находил; то его смущала моральная сторона дела, то удручала чрезмерная сложность интриги, то сбивало с мысли что-нибудь постороннее, как-то размышления вообще. Например, его вдруг посещал вопрос: какая сволочь выдумала институт брака, и почему человечество никак не отстанет от этого дурацкого обычая – жениться и выходить замуж, в то время как, кроме детей и горя, из этой операции не получается ничего.
– Конечно, – говорил себе Миша вслух (он имел скверную привычку разговаривать сам с собой, запершись в ванной комнате и глядя на себя в зеркало), – конечно, продолжение рода – дело нужное, но неужели нельзя устроиться таким образом, чтобы и дети рождались, и родитель принадлежал бы сам себе, а родительница – себе? Ведь шутка сказать: вся жизнь в частности уходит на продолжение жизни вообще, как у моллюсков и пауков! Ведь должно же быть у царя природы какое-то высшее предназначение, помимо расширенного воспроизведения себе подобных, что-нибудь такое, что находит отклик на небесах… И кстати спросить (уж не знаю, и спрашивать-то кого): не потому ли человечество так недалеко продвинулось в гуманистическом отношении, что у людей в браке характер портится, что слишком много сил уходит на склоки с женами и детьми?
На самом интересном месте Маргарита Павловна постучит в дверь ванной комнаты и скажет:
– Опять ты, Любомудров, заперся, сукин сын! А ну марш платить за квартиру и в магазин! Квитанция, список, чего купить, и 928 рублей 40 копеек лежат в прихожей, где телефон.
Михаил в ответ прошипит чуть слышно, состроив зеркалу свирепую рожу:
– Поговори еще, дрянь такая, колбасница, немчура!
Кстати заметить, национальный момент в отношениях между мужчиной и женщиной его особенно занимал. В свое время он пришел к заключению, что женщины – это раса, глубоко чуждая современной цивилизации в культурном отношении, и потому их сестра по своей природе враждебна мужскому началу, какая она ни будь. Впрочем, в другой раз он смягчал позицию и останавливался на том, что уж если жениться, то непременно на представительнице своей нации, например, на какой-нибудь невидной девушке из Коврова, которая может с утра выпить за компанию, потерять кошелек и разреветься на ровном месте, скажем, над трагедией Герасима и Муму. Кроме того, он был убежден, что ни в коем случае нельзя жениться по любви, поскольку любовь – это наваждение, которое застит глаза и сбивает с толку, так что не разглядишь, то ли ангела во плоти, то ли змею подколодную ты прочишь в подруги жизни; любовь-то потом пройдет, как грипп, а змея как пригреется на груди, так потом ее лебедкой не отдерешь…
Но, конечно, лучше всего совсем не жениться, рассуждал он; и даже это естественней, сообразней природе и логике бытия. Потому что противоестественно, несообразно природе и противно логике бытия, чтобы существовали вместе, единым целым, два разных существа, до крайности непохожие друг на друга даже и физически, как если бы один упал с неба, а другого вывели из яйца. Это шутка сказать: тридцать лет живут люди бок о бок, спят вместе, едят вместе, по театрам ходят парой, а у них самоя мораль разная, точно супруга из племени охотников за черепами, а супруг непротивленец и демократ; недаром же среди мужчин женятся по расчету только отпетые негодяи, а у женщин выйти замуж из выгоды – так же обыкновенно, как похудеть…
– Что ты там бормочешь? – спросит его Маргарита Павловна из-за двери. – И чего ты опять заперся, сукин сын?!
– Не твое собачье дело! – шепотом огрызнется Михаил и состроит зеркалу такую скорбную рожу, что его с перепоя самого прошибет слеза.
И вот как-то раз, когда Миша уже давно очухался и с неделю в рот не брал хмельного, чистил он зубы в ванной комнате, а Маргарита Павловна постучала в дверь – и вдруг за этим стуком не следует ничего… Он прикинул: если она сейчас заведет речь о пятистах целковых пивных денег или о цене кубометра обрезной доски, то у него не будет другого выхода, как только хлопнуть дверью и отправиться бесцельно бродить по переулкам, примыкающим к Советской площади, внутренне оплакивая свою незадавшуюся судьбу. Одно время он частенько прибегал к этой методе, когда Маргарита Павловна принималась его шпынять, но, едва выйдя из дома, он сразу замечал за собою слежку (за ним шел по пятам всегда один и тот же человек в серой фетровой шляпе и сером же очень свободном пальто, развевавшемся на ветру), и тогда он возвращался восвояси, преимущественно дворами, чтобы запутать след.
Вопреки ожиданию Маргарита Павловна спросила не своим голосом, то есть жалобно и с тоской:
– Слушай, Любомудров, ты не видел мои очки?
А надо сказать, что она была сильно подслеповата и даже без очков не узнавала своих подруг. Дело было нешуточное; стали они на пару искать проклятые окуляры, перерыли весь дом, и, наконец, Миша обнаружил пропажу в большой сахарнице, которая мирно притулилась рядом с хлебницей в левом углу кухонного стола.
Тут-то ему и пришла на ум дерзкая идея насчет того, как самому закрепиться в квартире на улице Красной Конницы, № 52 и сделать так, чтобы Маргарита Павловна куда-нибудь отбыла.
Миша стал прятать ее очки; иногда он выбрасывал их в мусоропровод, и тогда нужно было идти покупать новые, но главным образом рассовывал окуляры по разным необычным местам, как то: в барабан стиральной машины, в морозильную камеру холодильника, в унитаз и даже в кастрюлю щей. Когда очки, выброшенные в мусоропровод, закономерно не находились, Миша своей супруге наставительно говорил:
– Вот ты мне всю плешь проела насчет пива… А ты лучше посчитай, сколько у нас уходит ежемесячно на очки!
Когда же пропажа находилась в каком-нибудь нелепом месте, он убито молчал и покачивал головой. Маргарита Павловна и сама понимала, что с ней происходит что-то нехорошее, ненормальное – она посмирнела, тихо плакала по вечерам, сидя у телевизора, и все хирела, тускнела, что называется, на глазах. Она было попыталась обернуть дело шуткой и говорила:
– Ну совсем я обрусела, не ведаю, что творю…
Но Миша все подливал масла в огонь; то он украдет из жениного кошелька несколько тысяч целковых, и Маргарита Павловна долго ломает голову, размышляя о том, куда могла подеваться такая уйма денег, то вдруг участливо справится:
– Ты хоть помнишь, как будет твоя девичья фамилия? Или нет?
Маргарита Павловна в растерянности призадумается, приставит к виску указательный палец и отвечает:
– Что-то связанное с почтой. Но как именно – не скажу.
Расчет оказался верен: супруга увлеклась медицинской литературой, пришла к заключению, что страдает депрессивным психозом, и скоро слегла в невролгическое отделение Центральной областной больницы (прямее сказать, в сумасшедший дом). Позже она списалась по глобальной сети с каким-то знаменитым немецким специалистом, уехала в Германию, обосновалась в Гамбурге, и слух о ней после того иссяк.
Таким образом, остался Миша Любомудров один в квартире на улице Красной Конницы, № 52 и думать забыл о своей жене. То есть сначала он с ней развелся на основании справки из Центральной областной больницы, которую ему выдали ничтоже сумняшеся, потому что психиатрия – это не наука, а искусство, и еще потому, что общеизвестно: сумасшедших у нас гораздо больше, чем принято полагать. Вот тогда-то Миша и напрочь о супруге забыл; он часами ходил по своей квартире, засматриваясь в углы, всем существом чувствовал пространство, наслаждался мыслью, что теперь-то он вволю займется пивом, но все же ему было что-то не по себе.
В тот день, когда вышло постановление о разводе, Михаил устроил у себя пирушку на одного. Радости не было, хотя он съел целого гуся с яблоками и выпил бутылку водки, чокаясь со своим отражением в зеркале и произнося один за другим замысловатые тосты, а в заключение отправился погулять.
И вот поди ж ты: снова за ним двинулся человек в серой фетровой шляпе и сером же очень свободном пальто, развевавшемся на ветру, как только Миша свернул в Денюжкин переулок, не отставая особенно и заметно не приближаясь, и это наглое преследование мало-помалу его вывело из себя. Он развернулся и пошел навстречу своему недругу, и каково же было его удивление, когда обнаружилось, что это был не мужчина вовсе, а девушка, – молоденькая, хорошенькая, с розовыми ушками, хотя бы и в фетровой шляпе, сдвинутой набекрень; она сделала ему глазки и зашла в мебельный магазин.
Она была такая молоденькая, такая хорошенькая, что он подумал: “Жениться, что ли?..”
ПЕТЯ И ЧЕРТ
Верить в черта и тем более видеть черта – Д. Мережковский |
Как известно, нечистый обыкновенно является святым отцам и запойным алкоголикам, когда последние допиваются до видений. Но бывают исключения, например: некто Казачков, служащий Пробирной палаты, отродясь в рот не брал хмельного, а между тем ему дважды являлся черт. Правда, нрава чиновник был примерного, но не настолько, чтобы его видения посещали, и вообще к святости добрые люди приходят через преодоление искуса, а Казачков с младых ногтей был человек благополучный до отупения, до тоски.
В первый раз черт ему явился после того, как он изменил жене; как-то его занесло на квартиру к приятелю, зубному технику по фамилии Петушинский, у которого в тот вечер пили и безобразничали, и одна развязная женщина оказала ему такие знаки внимания, вплоть до совсем уж неприличных, что Петя (Казачкова звали Петром) – что Петя не устоял.
В общем, он был человек, что у нас называется, “порядочный”, то есть именно такой, который если и сделает гадость, то потом долго казнится, и поэтому прелюбодейство, совершенное на квартире у Петушинского, изводило его совесть, как нервную систему терзает зубная боль. Он убеждал себя, что распутство у мужчин – это так называемый “птичий грех” и даже явление естественное, как прочие нормальные отправления организма, поскольку витальной силы у всякого мужика в наличии гораздо больше, чем требуется для продолжения рода (это на случай войны, эпидемий и безвременной смерти по условиям русской жизни), но все равно на душе у него было как-то подло, нехорошо. Тут-то ему и явился черт.
Дело было летом, на исходе июля, в субботу, около часа дня; Петя Казачков сидел на скамейке напротив своего подъезда и размышлял о том, что распутство у мужчин – это так называемый “птичий грех”, явление естественное… ну и так далее, когда к нему подсела незнакомая женщина, очень крупная, в легком платье алого цвета, и положила ему руку с массивными золотыми кольцами на плечо.
– Уж если грешить, – сказала она каким-то странным, трубным голосом, – то последовательно, ярко и с сознанием правоты.
– Не понял?.. – отозвался Казачков, заинтересованно посмотрел на незнакомку и тут-то как раз все понял: рядом с ним примостился черт. Стоял не особенно жаркий июльский день, неподалеку ребята играли в песочнице, из окон первого этажа доносилось бубнение телевизора, воробьи скакали вокруг, поклевывая, по небу плыли обыкновенные облака, и вот те раз – рядом с ним примостился черт. Это было видно и по кольцам на пальцах, каким-то древнеперсидским, и по неженскому, злобно-внимательному выражению лица, и, главное, по глазам: они горели янтарно, противоестественно, как у собак против света, точно их что-то подсвечивало изнутри.
Сколько это ни удивительно, Петю не так поразило явление ему черта средь бела дня, как то, что он принял обличие женщины, хотя и мужиковатой, но этому-то как раз и не стоило удивляться – на то он и черт, чтобы пользоваться разными личинами по своему усмотрению и тем ловчее морочить простых людей.
Да и что такое черт в смысле не богословском, а в самом что ни на есть действительном, бытовом? Если в христианской традиции сатана признается падшим ангелом, который по таинственным причинам противопоставил себя Богу и, опять же непонятно зачем, постоянно вводит людей в соблазн, то в житейском отношении черт – это скорее всего то, что осталось в нас от природы, например, от волка или от хитрого и мастеровитого паучка. Поэтому все противоестественное в нас, внеприродное, то есть человечное, вроде бессребреничества, жертвенности, способности к отвлеченному мышлению, представляет собою частную ипостась Бога, а всякого рода хищничество – это черт. Причем дьявол и присные его, бесы, действительно могут принимать самые разные и многочисленные обличья, вплоть до нематериальных, вроде вожделения (если только бесы сами по себе не есть сатанинская ипостась), поскольку зло чрезвычайно разнообразно, а добро все на одно лицо.
Но очевиднее всего и по преимуществу нечистая сила выступает под видом особо вредных представителей рода человеческого, которые проходят в истории под разными кличками, как-то Генрих Красивый или Николай Ленин (у этих всегда бывают клички, как у тайных агентов, уголовников и собак). Однако в другой раз обличье черта бывает не так ужасно и враг может выдавать себя за телевизионщика, инспектора районного отдела народного образования, за милиционера, водочного фабриканта, банковский процент, думские безобразия и даже разбитную соседку по этажу. Оттого нужно быть предельно осторожным, переживая этот мучительно-прекрасный процесс, жизнь, потому что “человеком быть опасно”, как писал Жан Поль Сартр, потому что нас на каждом шагу караулит черт.
– Так вот я и говорю: уж если грешить, то последовательно, ярко и с сознанием правоты. Если бы вы не впали в дурацкую рефлексию, а топтали бы себе эту дуру, которую встретили у Петушинского, положим, еще с полгода, да обрюхатили бы ее, да бросили бы при первом удобном случае, – вот тогда вы были бы наш человечек и молодец! А то вы сазу разнюнились, как баба, а это, по нашим понятиям, – не модель. В следующий раз будьте последовательней, если уж вам цельность… так сказать, партийность не по плечу.
Петя Казачков ничего не понял, но полушутя, полусерьезно ответил:
– Есть!
В другой раз ему повстречался черт в тот день, когда он подделал два счета за химические реактивы и, таким образом, выгадал сто рублей (это еще в масштабах восьмидесятых годов, когда на сто рублей в месяц можно было худо-бедно существовать). Именно такие деньги он незаметно задолжал Петушинскому, и, поскольку получал на службе сущие гроши, у него не было другой возможности аннулировать этот долг. Он опять казнился, переживал и успокаивал себя тем, что сто рублей он украл все-таки не у попутчика в трамвае, а у государства, то есть у такой абстракции, которую в материале даже невозможно вообразить.
Черт явился ему под видом противного молодого человека, в сущности, юноши со слюнявым ртом и такими пустыми, точно стеклянными, искусственными глазами, какие еще бывают у манекенов и мертвецов. Он пристроился к Пете справа, когда тот шел с авоськой, торчавшей из кармана, в ближайший гастроном за макаронами и микояновскими котлетами, толкнул его локтем в бок и с подлой такой улыбочкой говорит:
– Чтой-то ты мало, старик, стяжал. Вот если бы ты миллион целковых украл в своей конторе, то тогда был бы наш человечек и молодец!
Солнышко светило по-московски, то есть словно нехотя, автомобили мчались по-московски же, как бешеные, и с форсом нарушали правила дорожного движения, пешеходы сновали в обоих направлениях, туда и обратно, делая вид, будто они очень заняты и спешат, тополиный пух реял над головами, забиваясь в ноздри, и вот те раз: в столице громадного государства, в Перове, по 2-й Владимирской улице брел мелкий служащий Казачков чуть ли не под руку с самим чертом, который говорил ему едкие и соблазнительные слова…
– Прямо я не знаю, какую под вас, обормотов, методологию подвести.
По-нашему будет так: уж если красть, то миллион, а вы зажулите несчастные сто рублей и только что не бежите на себя в милицию заявлять!
– Вы кто? – осторожно спросил Петя и побледнел.
– А то ты не знаешь!
– Ну да, конечно, как это я сразу не сообразил…
– Так вот, если ты за белых – это одно, а если за освоение целинных и залежных земель – то совсем другое, а если ты в понедельник за белых, а в четверг за освоение, то это уже называется не пришей кобыле хвост! Серьезней надо действовать, старик, последовательней, и уж если ты стараешься по линии казнокрадства, то налегай из последних сил!
– Так ведь мы как? – несмело возразил Петя. – Мы тут воруем не по вдохновению, а через душу и по нужде.
– То-то и оно! Вообще должен сказать, что в нашем департаменте сильно огорчены этой вашей двойственностью, бесхарактерностью: жен своих лупят, но от тоски и не каждую субботу, доносы строчат друг на друга, но из высших соображений, проворовались все, но через душу и по нужде…
Черт вздохнул, окинул окрестности невидящим взором и продолжал:
– Которое тысячелетие занимаешься вашим братом, наставляешь вас на путь истинный, а вы все отвиливаете; вы по понедельникам за белых, а по четвергам за освоение целинных и залежных земель – и, главное, непонятно, чего ради и почему? Во-первых, сплошь жить грехом удобно, потому что естественно, и нет ничего проще и практичнее, как оставить ближнего без штанов. Во-вторых, если бы не было мирового зла, которое в нашем департаменте хранится как вечная энергия и которой мы мало-помалу питаем народонаселение планеты, то вы сейчас даже письменности не имели бы, у вас были бы только бусы и железные топоры…
Это скорей всего; кабы золотой век человечества длился по сегодняшний день и Ева так и не отведала бы от древа познания добра и зла, то есть не спровоцировала бы те же войны “за сена клок”, которые по преимуществу и обеспечивают прогресс, то мы сейчас положительно не владели бы письменностью, гражданскими добродетелями, атомной бомбой и банковскими вкладами под процент. И все-таки это непостижимо, отчего добро и зло не только прочно соседствуют друг с другом на протяжении тысячелетий, но спаяны в единство, как в воде живительный кислород и губительный водород. Ладно бы живительное в этой паре доминировало над губительным, а то ведь майское утро, категорический императив, полуулыбка любимой, “Героическая симфония” – это, конечно, прекрасно, но всего лишь проблеск в кромешной тьме. Доминирует как раз губительное, иначе мы бы нынче письменности не имели, иначе человечество не выродилось бы в поколение охломонов, которые не способны освоить даже знаки препинания и чуть что пускают в дело кухонные ножи.
И то правда: жизнь на Земле настолько полна насилия, несправедливости, оскорбительной бедности и уродства, что это, кажется, даже и чересчур. Но, с другой стороны, такая избыточность намекает не столько на фигуру богооставленности, как на то, что наличие зла, даже в любой пропорции, только и обеспечивает развитие общества от шайки полумакак до культа человеческой личности, который главенствует над прочими благами бытия. Недаром абсолютно порядочных людей мало, пожалуй, их и днем с огнем не сыщешь, но любви к женщине не бывает без черной ревности, хотя бы последняя представляла собой одно из проявлений любви к самому себе; однако же всеблажной социалистический способ производства как-никак людей прокормить и то был не в состоянии, а злые капиталисты не знают, куда им девать продукт. То есть, видимо, добро в чистом виде – залог погибели рода человеческого, и зло в чистом виде – залог погибели, а источник движения кроется где-то между прибавочной стоимостью, романтической поэзией и угрозой со стороны кухонного ножа. Следовательно, злостные идеалисты вроде Томаса Мора, в сущности, призывали народы к самоистреблению (наши большевики, во всяком случае, едва-едва не накликали конец света); негодяй так же насущно необходим, как праведник, и вообще к мировому злу нужно относиться снисходительно, хладнокровно, как к чередованию дней недели и годовому перепаду температур.
Петя Казачков хотя и неглупый был человек, а в такие отвлеченности не пускался и вследствие общения с чертом не столько мыслил, сколько переживал. Его до такой степени обеспокоило явление ему нечистого наяву, что он постоянно мучился вопросом: а не сошел ли он невзначай с ума? Наверное, с месяц он внимательно наблюдал за собой и то и дело находил в своем поведении выпады против нормы: то он так переперчит суп, что его есть нельзя, то покажет язык теще, то положит телефонный справочник в холодильник, то у него температура 37 и 2, хотя он прекрасно себя чувствует, то у него нейдет из головы какая-нибудь мелодия, то он ни с того ни с сего угостит супругу таким словцом, что она посмотрит на него с ужасом, как давеча смотрела на председателя домового комитета, когда тот с перепоя вышел на двор проветриться без штанов. Во всяком случае, он надумал никогда больше не заводить шашни и не подделывать счета, вообще вести себя безукоризненным образом, и поскольку свидание с чертом могла инициировать самомалейшая пакость, то не грешить даже по мелочам.
Он уже не позволял себе проехаться зайцем в троллейбусе от станции метрополитена до своей Пробирной палаты, не отвечал на резкости со стороны сослуживцев, мыл за собой посуду, как-то отдал единственный рубль какому-то оборванцу с площади Трех вокзалов (тогда она еще называлась Комсомо- льской) и вернул Петушинскому том сочинений Эдгара По, который зажилил два года тому назад. Поначалу эта манера жизни показалась Пете в высшей степени симпатичной, какой-то очищенной, как свежевыстиранное белье, но мало-помалу в нем развилось обратное чувство, а именно стало скучно, некоторым образом стерильно, в общем, не по нему. Он загрустил, как-то весь пожух, взял моду часами валяться на диване и, поскольку его начали трево-жить еще и резкие перепады настроения, решился-таки показаться специалисту, рассудив, что тот безошибочно установит – в себе он или же не в себе.
Как-то рано поутру Казачков явился в районный диспансер на прием к психиатру Самсонову, у которого уже был однажды, когда надумал на всякий случай выправить себе водительские права.
Самсонов ему сказал:
– Слушаю вас, товарищ. – И выкатил над очками скучающие глаза.
– Видите ли, доктор, – завел было Петя, но вдруг осекся, точно он захлебнулся воздухом, и замолк; он молчал с минуту или около того, прикидывая, пожаловаться ли ему на черта или на перепады настроения, и вдруг на него накатило такое, чего за собой он прежде не замечал: в груди защемило, горло перехватил спазм, где-то в носу навернулась отдаленная слеза и такая его всего охватила тоска, что страстно захотелось жаловаться на все: на судьбу, Петушинского, повышенную температуру тела, развязных девиц, нищенские доходы, непорядки на городском транспорте, вечные очереди за микояновскими котлетами, короче сказать – на все.
– Видите ли, доктор, – молвил Казачков примерно через минуту, – что-то мне последнее время нехорошо…
Самсонов в ответ:
– Это бывает. А что конкретно нехорошо?
– Сейчас скажу… Видите ли, доктор, я, в общем, человек благополучный и неплохой. Пара-тройка грехов – это, конечно, за мною водится, но кто в наших условиях без греха?
– Пожалуйста, поконкретнее о грехах.
– Ну раз изменил жене, как-то сто рублей ужучил в своей конторе и в пятом классе ударил одну девочку по лицу. Согласитесь, доктор, не так уж и много, чтобы в отместку тебя обижали все?
– А кто конкретно вас обижает?
– Все! Например, жена. Представьте, она меня бьет, да еще чем попало и больше по голове. То я мало денег в аванс принес, то новый пиджак испачкал, то теще язык показал – она сразу за скалку и ну меня охаживать по разным частям тела, но больше по голове. Поскольку я все-таки “русский джентльмен и гражданин мира”, как когда-то рекомендовался Александр Иванович Герцен, то сдачи женщинам не даю. Бывает только запрусь в ванной комнате и сижу на унитазе, пригорюнившись, час-другой…
Казачков замолчал и нервно сглотнул слюну.
– Теща тоже хороша, – после продолжал он. – Представьте, доктор, она запирает от меня холодильник на висячий замок, чтобы я лишнего куска не съел. Я, знаете ли, люблю всухомятку побаловаться сыром и колбасой.
Психиатр Самсонов сочувственно вздохнул и поправил очки.
– Про черта я уже не говорю, а между тем он мне прохода не дает со своими наставлениями насчет постоянного пребывания во грехе. Даю голову на отсечение – этот гад меня хочет завербовать!
Казачков еще долго выворачивался наизнанку перед специалистом, а Самсонов все сочувственно вздыхал и время от времени делал толковые замечания, которые прибавляли Пете уверенности в себе. В общем, чиновнику так понравилось это собеседование, что впоследствии он стал бывать у Самсонова регулярно, то есть как только на него накатят сомнение и тоска.
Поскольку сумасшедших в те поры было еще не так много, в районном психиатрическом диспансере царило вечное безлюдье, Самсонов явно скучал, и Казачков чуть ли не часами сиживал напротив него и жаловался на председателя домового комитета, который якобы постоянно оскорбляет его эстетическое чувство, на товарищей по работе, отравляющих ему существование своими вечными розыгрышами, на безобразные очереди за микояновскими котлетами, на черта, климат, безденежье и жену.
Домой после таких собеседований он возвращался какой-то очищенный, обновленный, но, видимо, несколько спавший с лица, так как жена, отпиравшая ему дверь, всегда говорила одно и то же:
– Что-то ты мне сегодня не нравишься, дорогой.
Она укладывала его на диван, делала продолжительный массаж плеч и затылка и после долго гладила по волосам, покуда Петя не прикорнет. Сквозь дрему он слышал, как теща сетовала в его адрес:
– Совсем мы забросили мужика! Хорошо бы Петра посадить на восстанавливающую диету: белужья икра, гранатовый сок и разварной папортник натощак…
Все-таки великое дело – психиатрия! И даже она бесконечно спасительна, если принять в расчет, что человек есть помешательство природы, только в направлении высших соображений, а, с другой стороны, среди наших сумасшедших соплеменников так много водится настоящих душевнобольных, то есть полных уродов по линии нравственности, что без психиатрии не обойтись.
Другое дело, что эта отрасль науки о человеке не в силах противостоять проискам сатаны, который, видимо, определил своей целью прекращение разумной жизни на Земле, восстановление вселенской гармонии и межзвездного покоя, некогда нарушенного промыслом божества. В прежние времена врагу противостояли сумасшедшие со стороны добра, как бывают приглашенные со стороны невесты, и всегда успешно, хотя бы они вечно были наперечет; ну да наш мир устроен таким образом, что мелкое благодеяние, как то: починка водопроводного крана у соседки “за спасибо”, перевесит тома доносов, и доброе слово перекроет любое телевещание, которому потворствует капитал.
Одно бередит душу и гонит сон: добро в наше время настолько обескровлено, что уже не обеспечивает поступательного движения через взаимодействие с уголовным элементом, которое мы называем заимствованием – “прогресс”. Не то чтобы наше дело – табак, однако же налицо явная деволюция (в отличие от эволюции и революции), то есть обратное развитие, направление от Достоевского к макаке, которой дадены в лучшем случае бусы и топор. Только поэтому в высшей степени неприлично для образованного человека нашего времени видеть черта и даже верить в черта, ну разве что в ипостаси зла.