Из цикла рассказов
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2008
Продолжение. Начало см. “Октябрь”, 2007, №8-12, №1 с.г.
1
Почти все лето проходил я под впечатлением разговора с одноклассником. Будто бы мы с ним дружили в школе, потом он пошел в медицинский, и лет в двадцать пять, когда уже работал врачом, мы однажды встретились, на вид обыденно, а по существу на редкость торжественно. Потому что среди болтовни о разных разностях я ни с того ни с сего произнес: “Понятно, что по медицинской части я всегда буду обращаться к тебе. Так вот, если когда-нибудь у меня обнаружится что-то серьезное, по-настоящему, ты не будешь мне объяснять, что именно, по какой причине и какие меры необходимо принять, а просто, например, скажешь: тебе осталось от полугода до двух. А я уж сам буду решать, лечиться или нет, облегчать состояние или плюнуть и даже – верить или подождать”. И он ответил: “Заметано”.
Так оно мне запомнилось. Но случилось это давно, и с некоторых пор я не мог бы с уверенностью утверждать, что это было сказано мной, а не им. Мол, ты ведь со всеми болячками будешь ходить ко мне, так давай, если у тебя что-нибудь неизлечимое, я сперва сообщу основное: привет, осталось от полугода до двух – а ты уже прикинешь, надо ли тебе знать больше… Такой он был тип, вполне мог – и, пожалуй, любил – эдакие шокирующие вещи прямо заявить… Словом, главным было впечатление важности, произведенное этим мгновением, а не кто предложил, – почему с годами и смазалось.
И вот поздней весной нынешнего года стало меня по утрам подташнивать и голова кружиться, а тут он позвонил посоветоваться, стоит ему покупать полного Брокгауза и Эфрона или уже ни к чему. У его родителей был полный Брокгауз, и он еще в школе любил его разглядывать, а потом в него и заглядывать по предметам, относящимся до естественных наук. Но однажды когда семья была на даче, случился пожар и словари сгорели, поселив на долгие годы в душе ностальгию по себе. Я ответил, что, что касается меня, я точно не стал бы, потому что меня утром подташнивает и при таком самочувствии все желания сохнут. Могу, сказал он, привезти к себе в клинику и неделю пропускать через тебя сколько нужно жидкостей и токов. А могу, исполняя нашу договоренность, и безо всего этого сию минуту объявить, что сроку ты имеешь от полугода до десяти.
Мы без задора посмеялись, и, чтобы продлить барахтанье в выбранном им русле, я сказал, что в таком случае предпочитаю узнать название болезни. Болезнь твоя – старость, поддержал он тему опять-таки без энтузиазма, от кого ты заразился, не знаю – и, похоже, не узнаю, потому что у меня самого на нее наложился цэ-а, в просторечии рак. Прямой кишки, и на операцию я не пойду. А буду в оставшиеся дни созерцать картины жизни не просто с наилучшей, а с почти никогда не доступной и лишь в исключительных случаях открывающейся точки зрения: неучастия и, как следствие, гармонического покоя.
После чего я уехал к себе в деревню. И, естественно, каждый день ко всему этому возвращался. Взвешивал и вглядывался и только одного не мог сообразить – или, если угодно, придумать: с кем это я разговаривал? С кем учился в одном классе, с кем в молодости договорился не скрывать от меня последнюю правду, пропуская промежуточную, – кто нежным майским днем облегчил мою участь телефонным приговором к смерти от старости. У кого, наконец рак прямой кишки, от которого он умирает, если уже не умер… Потому что ни один из двадцати двух учившихся в моем классе не стал врачом. Это выяснилось на вечере встречи выпускников в десятую годовщину окончания школы, и помню, как сидевший рядом со мной Глеб Цой сказал: не странно ли – ни одного доктора? У него самого отец был известный в Ленинграде кардиолог (тогда говорили: сердечник), а он пошел в университет на психологический. Я потом подумал: может, потому ни одного, что школа мужская, а в медицинский косяком шли тогда девочки?
Я стал вспоминать одноклассников. Полтора десятка помнил очень ясно, почти всех по имени и фамилии и кто за какой партой сидел. Кого не помнил, те из претендентов на роль близкого приятеля, с которым годами встречаешься и разговариваешь, исключались, само собой. Припомнил еще столько же – из параллельного класса; из тех, с кем учился до четвертого; кто ушел после седьмого. Не этот ли, не вот этот ли? Я сознавал нелепость своего занятия. Что значит: встречался, разговаривал, подростковая дружба, десятилетия коротких отношений – неизвестно с кем? Дисмнестические расстройства – вот как это называется. Умеренный когнитивный спад, то бишь познавательный.
Ну хорошо, какая разница? Уличите в шизофрении или хотя бы умственной недостаточности мои свидетельства о нашей послеинститутской договоренности, Брокгаузе-Эфроне, его отказе от операции, и я перестану всей этой историей морочить себя. Даже проще: скажите, это тебе привиделось. Я буду поражен, какое складное меня посетило видение, насколько неотличимо оно от, к примеру, реальности того, как вы это, стоя против меня, говорите, а я слушаю, – но я готов согласиться. Только приведите самое простенькое доказательство, почему то привиделось, а сцена вашего мне объяснения – нет.
Время от времени я заставлял себя описать этого человека. Образ возникал не расплывчатый, а вполне определенный, но в каждый следующий раз не обязательно похожий на предыдущие. Не менялся рост (на полголовы выше меня), манера двигаться (как бы избыточная, чуть изломанная, не окончательно устоявшаяся), более высокий против ожидаемого голос (отчего интонация иногда производила впечатление капризной), живость лица (в сочетании со всем остальным казавшаяся склонной к гримасе). Единственное, что я знал твердо, что, появись он, я сразу узнаю его. Естественно, узнаю – как его не узнать, такого давнего, всегдашнего, такого близкого?
2
Приехав в деревню, я хотел позвонить ему. Поскольку имя было недостижимо, стал искать, медленно просматривая страницы записной книжки. Но вы бы ее видели! Ей лет тридцать, схвачена резиновой ленточкой, страницы давно отклеились от корешка, половина держится на брошюровочных нитках, половина с них сорвалась. Да и не был его номер никогда записан, я эти цифры не то чтобы знал на память, а не задумываясь набирал, механически. Еще шестизначный. Потом прибавилась впереди двойка. Но какое-то время назад поменялась группа, да еще в два приема, сперва одна первая цифра, потом две остальные, совсем недавно прибавились три цифры набора. Теперь я должен был сосредотачиваться, произносить, как считалку, в уме прежний, вспоминать добавление. До сих пор получалось, а тут перестало.
И не только это. Так и в прежние годы бывало: каждое лето требовалось менять ориентиры. Начать с того, что в городской квартире я на правом боку сплю к стене лицом, а в деревне спиной, там к окну головой, здесь параллельно. Когда просыпаешься, особенно ночью, с минуту не понимаешь, где ты относительно дома, улицы, звезд. И больше того, как вообще располагается пространство, так сказать, в самом себе, не заблудился ли ты в лабиринте и не гибельный ли он, отчего на миг тебя овевает сквознячок легкой паники. Ну и так далее. Тишина, нарушающие ее новые, раздельные звуки, новый ветер, запах. Раннеутренний звук самолета, задевающий стекло окна – оно гудит в ответ. Шум ветра, отдельный от самолетного. Одновременно отмена привычного городского рокота, прямых углов и линий, искусственного света, твердого асфальта – ровных до незамечаемости.
Но в этот год пронизала заведенный порядок привыкания к жизни сельской – отвыкания от городской вереница встрясок. Строительство развязки на Ярославке у поворота на Королев прибавило к обычным пробку, не скапливающуюся и рассасывающуюся, а вроде паркинг-лот, автомобильной стоянки, где оставляешь машину на час, на полтора, потом забираешь, выезд с противоположной стороны. Это ставило под сомнение само существо движения, двигатель никуда не двигал – и не значило ли это, что так может случиться со всем, что движется, например, с мирозданием? Дорога стала занимать четыре – четыре с лишним часа. Это уже не было сел-поехал, в поездке появился угнетающий диссонанс. Пришлось перебраться на Дмитровку, тесную и извилистую, полпути не дающую ни минутки расслабления.
В середине июня налетел ураган. Пока небо стремительно приобретало где гангренный, где желтушный цвет, я успел закрыть окна, двери, калитку и только вбежал внутрь, как вокруг дома встал водяной, состоящий не из капель, а из сплошной материи массив, подсвечиваемый непрерывными молниями, но слабо, словно они, путаясь в непробиваемой серости, гасли, как спички. Абсолютно вертикальный, несмотря на гнущий деревья к земле ветер, в реве которого гром глох, как детский голос. За росшим у крыльца кустом жасмина еще различалась береза, за ней – ничего. Вдруг по вагонке, которой была обита внутренняя стена веранды, потекла, как в петергофском фонтане “Каскад”, живая плоскость воды. И тоже вдруг, но совсем по-другому, прямо возле забора, то есть метрах в семи, взорвалась (неподвижно взорвалась, если можно так сказать, – то есть застыла, на миг, но застыла, как скала ослепительного сияния) молния, первый и единственный раз в моей жизни ни долей секунды не отделенная от хряснувшего грома. Белым светом электросварки вспыхнул и одним разом в этой вспышке сгорел мой дубок – как шутиха. И только тут меня пронзил жуткий страх, которого до сих пор не было и тени. Это был мгновенный, меньше, чем мгновенный, меньше, чем любая доля времени, разрыв в стене потока и ветра. И тотчас же она всё, кроме себя, опять сделала невидимым – как будто отменила.
Этот дубок я привез в багажнике десять лет назад, выкопав осенью по пути в рощице, напоминавшей, как все дубовые, о древних культах и триумфальных венках. В наших лесах они не водились. Всего их было шесть. Три я отдал старухе-соседке напротив, и у нее они уже выросли пятиметровые, ствол в толщину моей голени. Из моих же один необъяснимым образом распустился весной ольховыми листьями и был с позором (прежде всего моим) вырван. Второй пошел в рост, но тут я пристроил к дому веранду, он оказался рядом с новым крыльцом, я его со всеми предосторожностями пересадил, и через две недели он безнадежно засох. Этот третий, главным своим стволиком тоже умерший, стал пробиваться через боковой отросток, за десять лет поднялся чуть выше моего колена и был мне особенно дорог.
Через четверть часа все кончилось, стихия перешла в погоду, буря – в дождь с ветром. Я надел плащ с капюшоном, резиновые сапоги, вышел и первым делом срезал лопатой его обугленный штырек и разровнял место, где он рос. Чтобы исчез, стал небывшим – как этот ураган: вместе с ним. В ту минуту, когда я выпрямился, за лесом, там, где река, стал подниматься, медленно сдвигаясь на восток, водяной пошатывающийся столб – как в кино. При царившем сером, разных оттенков, освещении его можно было принять и за дымовой, если бы он стремительно вдруг не опал. Электричество вырубилось в самом начале, так что я, как и вся деревня, лег рано, сразу заснул и проспал до утра цельным сном, хотя обычно раза два за ночь из-за простаты встаю.
Второй акт я увидел через два дня, когда поехал в райцентр. Много деревьев было повалено, но в одном месте образовалась просека шириной метров семьдесят, тут лес полег весь, как трава, стволы сосен, не упавших, согнуло и разметало в разные стороны, как травинки. Край соседней деревни стоял слева от дороги без крыш и сильно порушенный. Стало быть, ядро смерча прошло совсем рядом с нами, о чем, даже о том, что оно существует, я не догадывался, считая пределом неистовства то, что наблюдал в окне.
Электричество отключилось в домах на всю ночь, а утром засияло ослепительным белым светом, колодезный насос, чуть я нажал кнопку, завизжал, и, пока деревня сообразила, что к чему, сгорело порядочно электроприборов. Даже выключенных, но с не вытащенными из розеток вилками. Оказалось, что на подстанции закоротило друг на друга два провода, напряжение стало около четырехсот. Вот я и отправился в райцентр, созвонившись с местной конторкой сотовой и электронной связи и с телевизионным мастером. У меня полетел блок питания к компьютеру (сто долларов, ждать два дня), подзарядка к телефону (двести рублей), плюс блок питания телевизора у все той же соседки (тысяча рублей, расходы благородно взял на себя: последняя уроженка деревни).
Следующую неделю нити лампочек мерцали, как на дискотеке для мышей. Я зашел к облагодетельствованной Николавне, у нее одной был сетевой квартирный телефон. Она позвонила на подстанцию, сказала: безобразие, услышала, как и мы все, звонившие до нее, что сперва надо починить линии, идущие на скотные дворы, и произнесла фразу, которую я написал ей на листе крупными буквами: “Я ветеран труда, и наш разговор записывается на магнитофон”. Через четверть часа напряжение пришло в норму, сто десять, от коров жалоб не поступило.
3
В связи ли с этим, или с чем еще, или само по себе, сотряслось что-то в животном мире. В ночь после урагана пропала единственная в деревне свинья. Ее откармливала мать буфетчицы станционного, не знаю как сказать, пункта питания. Бывшей советской столовой. Два раза в неделю шофер продуктовой машины привозил здоровенные, пованивающие гнилью пластиковые мешки, набитые объедками помоечного предназначения. Перевозил в кабине и клялся, что продуктам, которые мы у него покупаем, это никак не вредит. Наутро после бури земля возле сарая со свиньей была вдрызг истоптана клиновидными копытцами, под стеной зияла дыра подходящего диаметра, внутри загородка загона порушена, от дыры к лесу тянулась дорожка с тем же узором копытец. Больше того, племянник Николавны – который жил на ее пенсию, нисколько этим не тяготясь, а она принимала как должное и как утешение в старости, – в пять утра пошел порыбачить. Еще с вечера уверял всех, кто согласен был слушать, что после бурь самый клев. На выходе из деревни остановился по малой нужде и увидел, как на задах дворов по поросшей кустарником пустоши трусит, он прибавил “и веселится”, черно-коричневое кабанье стадо с огромной белой тушей посередине, которая тоже “трясется и веселится”. Племянник не сказать выпивал, но всегда был выпивши. Способствует, говорил он, особо острой трезвости мысли. Он окончил дорожный техникум, в котором нахватался умных слов. Но им можно было верить.
Когда я ехал в райцентр с телевизором, подзарядкой и блоком питания, на лесном отрезке дороги, поперек ее, метрах в десяти перед машиной скачками пронесся зверек. Как мне показалось, только на задних лапах, передние поджаты. Туловище наклонено вперед, маленькая головка, пышный хвост. Черный. Дорога была сильно разбита, у “гетца” низкая посадка, я еле тащился. Через некоторое время в боковом стекле мелькнула головка, плечи, исчезли, опять появились, это стало повторяться – как если бы, удостоверившись в моей неопасности, а то и беспомощности, зверек скакал сбоку параллельно машине. Мне надо было объехать верхушку лежащей сосны, для чего тормозить до остановки, проезжать полметра, тормозить, и в один из таких стопов он вскочил на капот. И замер, обратившись вперед, в полунаклоне, с поджатыми к груди передними лапками. Эмблема автомодели. Ягуар. Тут я разглядел, что с боков и сверху он посветлее. Хорек, что ли? Куница? В общем, такой же ягуар, как мой Getz – Jaguar. Так продолжалось секунду или две, и его как сдуло. Я обнаружил, что у меня встали волосы на голове и сбилось дыхание. Не страх, отнюдь – возбуждение, азарт, изумление: охотничий атавизм. За пятнадцать лет белки ни разу здесь не видел, и на тебе. И что за безумье храбрых! И что за спектакль!
Наконец, чибисы. Весной на поле между деревней и лесом посеяли овес, чибисы устроили в нем гнезда и отложили яйца. Когда кто-нибудь, в частности, я, появлялся на дороге, идущей по краю поля, моментально взлетали ближайшие к месту птицы и, крича свои тии-вит, начинали летать туда-сюда в небольшом отдалении. Не угрожая, не отгоняя – отвлекая. По мере продвижения они передавали меня от компании к компании и, едва я входил в лес, умолкали. У дальнего края в это время планировали два ястреба, черный и, хотите верьте хотите нет, белый. Во всяком случае, на расстоянии белел – тогда как другой чернел. Племянник Николавны ручался, что это белая сова, помешавшаяся рассудком. Дескать, еще два года назад он шел с корзиной грибов, ближе к вечеру, но солнце светило вовсю, и вдруг что-то заставило его быстро обернуться. На него пикировала белая сова – которой “по всем выкладкам и закономерностям”, как он сказал, “надлежало” ждать темноты. Он замахнулся палкой, чего она как бы не заметила (“пренебрегла, зараза”), и только один из кинутых камней, задев, ее отпугнул… С этой красочной историей в уме я, поглядывая на Одетту и Одилию из “Ястребиного озера”, эскортом же чибисовым “пренебрегая”, отправлялся в лес, когда пошли колосовики.
Тут в это относительно устойчивое противостояние вмешались приматы, гомо эректус, двое. В черных бейсболках – у одного козырьком вбок, у другого назад. Приехали на уазике, проперли на середину поля, прямо по овсу, и расстреляли из ружей добрую дюжину чибисов. Боеприпасов не жалели: поставили на землю ящик с патронами и только и наклонялись. Я не гринпис, не из общества защиты животных, но огонь по не разлетающимся от выстрелов, а, напротив, отовсюду собирающимся в кучу птицам, кружащимся в нескольких метрах над головой, приводит к желанию присоединиться к стае и палить в ответ хотя бы из одного ствола. Я в конце августа, когда овес уже сжали, однажды пошел к опушке напрямик и набрел на это место, усыпанное красными гильзами. Рядом валялось неказистое полуразметанное гнездышко с прилипшей скорлупкой. Объяснить себе действия этих двух мужиков я решил тоже ураганом, его баламутящей сознание и инстинкты силой.
Три оставшиеся в живых чибиса совсем рехнулись от ужаса и горя. На следующий после истребления день, только я двинулся в сторону поля, еще не вышел за околицу, как они примчались и стали налетать, совершенно как в рассказе племянника белая сова. Разница была только в том, что та беззвучно, а эти безостановочно визжали. Я схватил валявшуюся хворостину, стал махать – отодвинулись на ее длину, но атаки не прекращали. Камней не боялись, моих криков тем более. Я вбежал во двор – за забор не перелетели, но над ним продолжали носиться. Вошел в дом – стихли. Вышел – немедленно появились. Назавтра – появились. Я стал выходить на улицу через соседей, ходить в лес в другую сторону, дорогой с дальнего конца деревни. Так продолжалось неделю, потом снова приехал уазик, опять с пальбой. Через час я подошел к калитке, они не прилетели. Назавтра с опаской направился к полю – пусто, только вдалеке черный и белый ястребы.
4
А может быть, что и не ураган никакой. И заключенные в нем тайные силы природы не подействовали, а просто люди такие стали, и, чтобы их прогрессу соответствовать и его уравновесить, и свиньи такие стали, и хорьки, и чибисы. Я год назад читал рукопись книги о русском поэте Пушкине. Издатель попросил – рассчитывал на крупный скандал, и я ему нужен был как измерительный прибор: не зашкалит ли меня от возмущения таким образом, что он почувствует, что и общая реакция окажется невыгодной. Мол, публика – дура-то дура, но именно как таковая и не станет покупать произведение, в котором Пушкин мастурбирует как и не Пушкин, но, в отличие от понятного и симпатичного Непушкина, еще и говорит что-то умное. Я сказал: три доллара за страницу – он: да-да, пожалуйста, – с такой простотой, что я понял, что продешевил. Страниц было пятьсот, едва ли автор получил больше моего.
Кроме упомянутого развлечения, Пушкин еще лапал – девочек, мальчиков, и, когда гладил кошку или дразнил козу, никто не сомневался, к чему идет дело. Это не считая оргий в конюшнях кавалергардского полка и в бане в Михайловском. Периоды импотенции приводили его в особое неистовство. Помимо этой линии, развивавшейся неизобретательно и изнуряюще скучной оттого, что вся она однообразно документировалась не имеющими отношения к предмету отрывками из стихов, прозы, статей и писем, разрабатывалась главная: натуры, характера, склада ума. Пушкин был завистник, злокачественный лгун, манипулировал людьми, предатель друзей. Немудрено, что он стал сотрудником Третьего отделения. Об этом писалось тоном, которого в человеческом обращении не существует: усталым, небрежным, высокомерным, третирующим читателя, чье невежество вынуждает автора, устремленного к доступным только ему сферам, говорить об общеизвестном.
Сферы были – понимания художественных произведений и через них тайн творчества. Проникновение в глубину тех и других приводило к заключению, неоспоримому, безупречному, что Пушкин как творческая фигура был, попросту говоря, посредственностью. На своей сделанной под французскую колодке он тачал десятитомное собрание сочинений, прямолинейность которых приукрашивал сентиментальностью. Всё, что он умел. Другими словами, и творчество его, единственное, что по инерции и под давлением прикормившихся в пушкиноведении медиаторов оставалось после выплывшей наружу низменности его личности, до сих пор бывшей табу, книга наконец развенчивала.
Я позвонил издателю, сказал, что произведение как произведение и может иметь успех, поскольку отвечает нуждам времени. Поскольку если Пушкин – Пушкин, то всё, что сейчас предлагается – и принимается – как талантливое, значительное, яркое и образцовое, каких бы областей не только художественных, но и самых реальных это ни касалось, автоматически превращается в штукатурку. Если же он таков, как в книге, то талантливому, значительному, яркому и образцовому можно не нервничать: оно не хуже его, а во многом и получше. К недостаткам книги можно было бы отнести ее малоодаренность (я подбирал слова), малограмотность, невладение материалом, в общем, бессмысленность. Но недостаток это в свете того, что сейчас нужно, или достоинство, решать ему, издателю.
Автором была дама – Кулабина, Кулыгина – в этом роде. Написанное не обязательно значило, что она сама все такое делала, завидовала и так далее, и, не способная прыгнуть выше головы, приписала это Пушкину. Но определенно значило, что, будь она Пушкин, уж позволила бы себе. Вот она, да издатель, да двое в бейсболках – да я, на них негодующий и ехидно обличающий, – да еще миллиард-другой таких же, мы, может, и спровоцировали фауну нам ответить. Чтобы не сказать – всю природу. Потому что очень даже вероятно, что в один какой-то миг все так концентрированно выпустили флюиды своей паскудной энергии, что и организовали пару-тройку ураганов в разных частях света.
А что вы думаете! Я однажды в Риме сидел в ресторане, заказал фрутти ди маре. Уже официантка с ними в дверях кухни появилась, уже на этих громоздившихся горкой моллюсков у меня слюна пошла, и вдруг синьора с соседнего столика, темпераментным шепотом: “Не ешьте!” Официантка передо мной блюдо шваркнула – и прочь: как если б слышала. “Вы видите, в каком она состоянии! Пришла после скандала с мужем, я по лицу читаю. У них – особенно у мидий и слизней – мгновенная реакция: кровь выделяет защитный яд! Сангве венефико. Это Рим! Вы иностранец, вы не знаете, что тут делается!” Я, с улыбкой любезнейшей и мягко ироничной: “Фачьямо эсперименто”, – глотаю мидию, запиваю глотком альбано. И до утра мучаюсь животом.
Вся круговерть мироздания, включая кормовые объедки, столовскую еду, из которой они рождались, издательскую политику, гейзеры одиночных семяизвержений, стреляющие стволы и парящих птиц, изотермы и изобары вселенной, энергию, называемую мыслительной, импульсы, называемые творческими, С2H5OH, который пьют племянники нищих старух, как будто зарядку делают, изнашиваемость телесных тканей и возрастные фокусы памяти, энциклопедические словари, корейские автомобили и так далее – в общем, всё, что кому-либо захочется вставить в это перечисление, функционирует одновременно и взаимосвязанно, как швейцарские часы – которые тоже в него входят: в качестве и механизма, и метафоры. Это, как нравится говорить шутникам, известно и ежу – которого тоже заносим в список, и шутников тоже. И все, включая меня, могут раз навсегда умолкнуть, потому что всем все ясно и говорить больше не о чем.
5
На двери пункта мобильной связи, в котором меня ждали новые блоки питания вместо сгоревших, было приклеено объявление: “Парапсихология: полтергейст, гипноз, телекинез. Демонстрация и объяснения. Академик йог Глеб Цой. В помещении кинотеатра “Радуга””. Число – сегодняшнее. Пока я размышлял, вернуться ли в деревню и снова приехать к представлению или провести оставшееся до него время тут, в райцентре (где? в городском саду? пробуя пальцем изгаженность скамеек? в библиотеке? читая “Комсомольскую правду”?), появился сам академик йог. В руке тросточка, на которую не опирается, вокруг шеи светлый шелковый шарф. Азиатчинка в лице, без вызова, в наших местах приемлемая, глубокий нездешний загар. Йог. Белые волосы, длинные. Приятная улыбка порхает вокруг губ, в глазах, выражающих вдумчивость. Академик. Но в целом Глеб Цой, 8-й, 9-й, 10-й “Б”, резиновый шарик с водой за ширинкой, можно в туалет?, на бегу полив класса, простите, не удержался. Уж-жасно приятно видеть.
Приближаюсь: его изумление, радость. Где бы тут? Идем в городской сад. Шарфом пасс влево над скамейкой, пасс вправо, швейцарская чистота, располагайтесь. Чего это ты академик? Чего надо, не сомневайся. И йог? Не сомневайся. Вообще: не сомневайся, и продлятся дни твои на земле. В “Радугу” не ходи, просьба, я тебе потом приватно продемонстрирую и объясню. А то застесняюсь – эффект неотчужденной близости. После “Радуги” к тебе. Сейчас отвези в гостиницу. Не совсем гостиница, но вывеска “Гостиница”. Переодеться и сосредоточиться. А как же! У нас все по-честному. Где научился? Тебе знать не надо, где научился. Живешь, маниакально-депрессивным не страдаешь, так и не бери в голову.
В номере (однокомнатная в пятиэтажке, пованивает канализацией) надевает белые-белые брюки и – не знаю что: фрак, сюртук, лапсердак, главное, что белый-белый. Как бы и цирк, как бы и докторский халат. Белая, но офф-вайт, рубашка с распахнутым воротником, черные строгие туфли. Что значит “зачем”? Затем, что просят и платят. Что значит “сколько”? Сколько прошу. Есть кому платить, и тут есть, и везде есть. Всё, иди-иди, уже не до тебя. Подъезжай к концу, жди у выхода.
Я приехал, еще не кончилось. На площади перед “Радугой” десяток машин, “бээмвэ”, “мерсы”. Серебристый “Лексус”: возле него, как у мавзолея, охранник – правда, в черном. Я пошел внутрь. Зал – битком, мертвая тишина. На сцене столик полированный, на нем тонкостенный стакан, с торца Глеб на стуле, наклонившись вперед. Стакан начинает двигаться: к нему, от него, к краю, к другому. Быстро встает, вскакивает, зал ревет. Поднимает руку: “Нет, это я провел вас”. Показывает металлическую плашку на ладони, поднимает стакан, отлепляет от дна металлический кружок. “Элементарный магнит. Я так сделал, чтобы показать, как действуют шарлатаны. А теперь – как принявшие знание, преодолевшие барьер”. Отодвигает стул на метр от стола. Мертвая тишина. Медленно-медленно ведет рукой от себя. К себе. Так же направо. Налево. Кладет руку на колени, пристально и долго вглядывается в стакан. Тот начинает едва заметно скользить к нему. От него. К правому краю стола. Только тогда становится заметно, что в ту сторону сдвинулись его зрачки. Теперь к левому – и зрачки в левом углу глаз.
Публика, не сказать, в восхищении – но в жутком возбуждении. Я, признаться, тоже. Все ему что-то кричат. Он стоит на краю эстрады, с горящими щеками, с невидящими глазами, медленно, как манекен, достает носовой платок, кумачовый, медленно вытирает лоб, шею. Вдруг оживает, улыбается, начинает, незаметно двигая ступнями, сдвигаться в одну сторону, в другую, в глубь сцены, вперед. Незаметно, но не скрывая, даже обыгрывая иронически этот простейший прием мимов, а именно: делает широкий жест в сторону стола со стаканом, дескать, вот и я, как этот стакан. Записки. “Можете ли вы закодировать от пьянства?”. “Занимаетесь ли вы излечением от пьянства?”. “Можно ли кодировать от пьянства по фотографии?”. Нет, друзья мои, нет, не мое поле деятельности. А по фотографии, да и без фотографии, в принципе, возможно – почему нет?
Жду на улице минут пятнадцать. Наконец выходит в окружении, видимо, тех, есть кому платить. “Вот он, – показывает на меня. – Не виделись – сколько мы с тобой не виделись? Полстолетия, а? Вы должны понять. Нет, сейчас к другу, а ужин перенесем на завтрак. С утра в вашем распоряжении. А еще лучше на ланч”. Хамоватые попытки утянуть в ресторан и меня – какой-то ночной, эксклюзивный, тайный (могу себе представить). Разъезжаемся: я сажусь в мой мягонький миленький маленький “гетц”, он в свой лунный “лексус-плексус”, бэхи-мерины включают свет и гудят.
6
Пока я варил вермишель и жарил куриные ножки, говорили быстро, обо всем, необязательно – как молодые, точнее, в манере, которую выработали молодыми. За столом, за – раз, два, три, ну четыре и хватит, – стопками “журавлиной” – появилась такая тем летом – я сразу насел с расспросами про кинез и все прочее, но он и раз, и два, и три твердо, хотя и тоном доброжелательным, сказал: “Не лезь ты в это. Посмотри в Интернете на “парапсихология”, особенно не вникай, особенно не доверяй, и довольно с тебя. А то подхватишь вирус, а на него надо антивирус, а на этот – анти-анти, и пропал”. На четвертый раз уже без теплоты в голосе: “За так ничего не бывает. Что получаешь, то верни – в конвертированной версии. Подвигал стакан – верни спазмом сосудов, псориазом, изменой жены, если жена есть”. “А ты пропал?”. “В определенном смысле. Шел на это сознательно. Учился. И отваге, и защите – так этому учат”. “У кого?”. Тут он рассмеялся: “У индусов. Не слабо? Сперва у своих, корейцев, потом у них”. “В Индии?” “И в Индии”. Уже докторскую в Москве защитил, пригласили на симпозиум, в Калифорнию. Там после доклада некто в белом с карминовым пятном во лбу предложил: “Хотите, приезжайте к нам”.
Я спросил: а разрешают таким торговать? “Конкретно эти – поощряют. Мне только тот процент, что назначат, остальное отдаю им. Как, не спрашивай. – Опять засмеялся. – И не обманываю. Читал в “Деяниях” про Ананию, утаившего часть? Всё чистая правда”.
Индус, говорил Цой, предлагает: хотите, приезжайте к нам, – а я к тому моменту чуть-чуть подмерз на родине, чуть-чуть подослеп за столько-то зим. Сам знаешь: по мне, Россия стала холодна. А там прожаривает до мозга костей – реально: не до костей, а до их мозга. Если косточка мозговая, особо ценимая каннибалами.
Что-то клюнуло меня под пятое ребро, провернулось там, изомлело волнением и ушло. “Это откуда, “стала холодна”? – сказал я. – Чье это?” “Разве не твое? Я думал, от тебя слышал”. Проехало. Очень близко от чего-то проехало, но мимо.
Он спросил про поваленный лес: ураган? Я рассказал. Про минитайфун над рекой он заметил: а почему ты думаешь, это еще и не дым от пожара? Вот ведь дубок твой… А ничего не сгорело… Как это? Мы же проезжали… Где?.. Да за домом, с которого крышу снесло… Хм, не обратил внимания… Он пристально посмотрел на меня.
Тогда вот что, начал я – и изложил мою историю с другом-одноклассником. Закадычным моим другом и нашим общим, стало быть, одноклассником. Признаюсь, это было первое, о чем я подумал в ту минуту, когда увидел на двери “Глеб Цой”. И в городском саду сдерживал себя, и когда он переодевался, и когда мы на кухне калякали. А никак на это впрямую разговор не выходил, пришлось бездарно прикреплять протезом “тогда вот что”. Он выслушал спокойно, без сколько-нибудь заметного интереса, и сказал: “Ну что, похоже на контаминацию сна и действительности. Сновидение запомнилось как явь. Бывает и у молодых, в старости много чаще”.
– Не слишком ли много запомнилось? Шестьдесят лет, целая жизнь.
– Смотря как снится. Можно и шесть тысяч прожить, с самого Эдема. Можно и Бога увидеть – предъявят и уверят: Бог. Невместимый? А как же. Беспредельный? Ну. Необозримый? Сами видите.
Я без желания – впрочем, и без нежелания – согласился. Последовательность прожитого смещалась, стройность происходившего осыпалась то тут, то там, обстоятельства одного события наползали на другое. “Это называется конфабуляция, – сказал он. – Ничего страшного. Хочешь, попей нооприл. Если мешает жить. А не мешает, всегда лучше без нооприла”.
Я сказал: но ведь ты так ли, сяк ли представляешь себе, откуда он в моем мозгу мог взяться. Он ответил – опять строго, почти сурово: “Говорят тебе, не знаешь, чего просишь. Ну узнаем мы. А обернется чумой какой-нибудь. Я вывернусь – тебе обернется”. “В моем возрасте невелика разница”. “Ну как хочешь. Не Горелик? Был у тебя такой”.
Горелик. Саша. Конечно. Институтский однокурсник. Ушел с четвертого. В Первый мед. Отец и мать – врачи, он из протеста поступил к нам. Но бредил медициной. На начертательной геометрии читал учебник инфекционных болезней. Четырьмя сложенными пальцами вниз от солнечного сплетения, раствором между мизинцем и большим вбок – не увеличена ли у меня селезенка, когда я пожаловался… не помню уже, на что пожаловался. Но теплую нежно-сильную ладонь помню. В манерах, в речи примесь жеманства, сейчас бы сказали, смахивает на педика – тогда еще так образованы не были. Объясняли актерством. Играл в институском театре. Кристиана в “Сирано де Бержерак”. Эдмон Ростан, о, о! Подождите: “по мне, Россия стала холодна” – это же “ко мне Роксана стала холодна”. Он это классно произносил: без чувства – как уже убитый ее холодностью. Когда затем его убивали в бою, это было простое подтверждение случившегося прежде. Да, и главное! Курсовое комсомольское собрание. Поднять идеологический уровень, что-то такое. А у него репетиция: можно уйти? Во-от наглядный пример пренебрежения к идеологии. Так что не-ет, именно что нельзя. “Требую отпустить” – записка в президиум. Фельетон в многотиражке “Горелик требует”… Телефон… подождите… а-четыре, двадцать семь, двенадцать – пожалуйста. “Как ты вспомнил?” – спросил я Цоя.
– Просто вспомнил.
– Ты же его не знал.
– Ты что-то рассказывал.
– Как я мог забыть?
– Да не хотел вспомнить, и всё. Дома горелого в упор не увидел, дубка, чуть сгорел, пепел размел. Убрал горелика. Замял для ясности. В школе говорили: замнем для ясности, – это хоть помнишь?
7
Назавтра я ждал гостей. Приезжала киногруппа, которая уже отсняла несколько часов интервью со мной: документальный фильм – о чем, не важно, к рассказу отношения не имеет. На этот раз они везли с собой снятое без меня, мне по сценарию надлежало это просматривать и комментировать. Перед камерами: просмотр должен был стать еще одной частью фильма.
Цой утром уехал, у меня было полдня, пошел за грибами. Под старой елкой боровичок ладненький – но у самого ствола, не подступиться. Ветку отогнул направо, ветку налево, плечом на следующую налег – а из-под нее другая, как тетива, хлёсть, точно в глаз. А я по причине некоторого саботажа сосудов плавикс принимаю, разжижает кровь. Отчего при малейшем ударе – синячок. А при таком… Гриб оказывается с жидковатой ножкой. Есть такая народная теория, на правах необсуждаемой мудрости: грибы после грозы червивеют. Бывает, что и нет, но этот гад – да. У нас с урагана грóзы каждый день. Что с глазом (из которого безостановочно течет ручеек слез), увидим дома.
Нечего видеть: черный, сплошь. Весь белок, радужная оболочка – одинакового цвета со зрачком. Под веками – переход в багровый. Надеваю темные очки. Приезжает группа, объясняю. На стену сарая вешают экран, я в очках, камеры ставят со стороны глаза здорового. Начинается мелкий дождичек – вполне терпимо, можно снимать. Но в такую погоду в темных очках – человек или пшют, или инвалид.
Они остаются ночевать – в не имеющей ни одного шанса надежде, что к утру пройдет. Утром глаз мертвый. Видит нормально, но ровного угольного цвета. Они, не завтракая, уезжают, я начинаю варить овсянку, и в этот момент с чердака вопит кошка. У меня кошки нет, забралась чья-то – или бездомная. А возможно, две – потому что часть воплей – отчаянных, другая часть – яростных. Лезть туда неохота, лесенка на чердак заставлена черт знает чем. Расчет на то, что как забрались, так и уметутся. Хотя знак плохой: проторена дорога. Завтракаю на веранде, куда крики доносятся глуше. И вскоре, действительно, стихают.
Тихо – но какое-то шебуршение слышится. Или мерещится. Ночью просыпаюсь – мурлычет. Благостно, негромко, но мурлычет. Умолкает, засыпаю. Утром тишина. Все-таки разбираю барахло на лестнице, вылезаю на чердак. На ватнике – еще прежнего хозяина, – который я, как и прочий хлам, до сих пор не собрался выбросить, слепые котята: шесть. Иду за Николавниным племянником… “Зависит от способа компенсации рабочих затрат”. Компенсации. “Конкретно, стакан нальешь?” Перед глазами возникает стакан, двигающийся под Цоевым взглядом. “Что у тебя с глазом-то?” – с полиэтиленовой сумкой Dolce&Gabbano (откуда? чья?) поднимается наверх. Мяуканье, “кыш”. Спускается: “Только три”. Трех успела унести – куда? “Искал, нету, честно”.
В целом тихо – но раз в сутки, обычно ночью – лезет, лезет, шалава, мяучит, мурлычет, уходит, перепрыгивая с чего-то на что-то.
И стал я жить втянуто в два процесса: просветление глазного яблока, исключительно медленное, – и детство-отрочество-юность котяр, исключительно витальных. Приобретая в одном, соразмерно терял в другом. Каждый день раза два к ним взбирался, а только и видел скрывающиеся в пазухе под крышей три спинки, три хвоста. Такую удачную соорудили для них конструкцию умельцы, которые десять лет назад пристраивали к избе веранду. Я даже таксу у дачницы из дома с мезонином взял напрокат, запустил к ним. Загнала в угол, заходится в лае, а они нырнули в камору между потолком веранды, стенкой – которые из вагонки – и старой стеной, из бревен, у псины туда только нос пролезает.
Ладно, подойдем к ситуации смиренно, возьмем ее терпением и кротостью. А только перед кем лукавить? Смиренно, потому что гóловы-то им всем, начиная с матери, свернуть, как мечтаешь, стуча ночью палкой в потолок, не можешь, да? Звери подросли, носятся над головой, топают, как мужики. Глаз прошел, глаз как новенький, а что толку? Поменял бы обратно на кровоизлиянный, только бы сгинули.
А всего-то за это получил Сашку Горелика, который абсолютно без надобности, некуда его употребить… То есть психика подсела настолько, что я уже покорно принимаю Цоеву схему: вышел на Горелика – получи в глаз, вернул глаз – раздели дом с кошатиной. Он школьный закон сохранения физической энергии перенес на метафизику, без доказательств, а так это или нет, поди знай. Но у меня больше нет воли сопротивляться. Каждую минуту тяну носом: не подванивает ли? И вроде да. Сейчас вроде нет. А когда чуешь запах – всё, вызывай психовозку.
От беспомощности и в полном смятении поехал к ветеринару. Ше: ветеринарше. Первый, говорит, случай в моей практике. От крыс есть излучатель волн такой длины, что они в ужасе покидают целые дома, целые городские микрорайоны. Но кошки – это же скорей антикрысы, вы согласны? Не знаю, может быть, ставьте им молоко, приучите к себе. Привыкнут, поймаете. Только не причините вреда. Отвезите к зоомагазину, на котят есть спрос: небольшой, но есть… Уже в дверях спрашиваю: а Горелик – вам такая фамилия не попадалась? Он хотел стать врачом – может быть, стал ветеринаром, кто знает… От крайнего отчаяния молочу, в бреду.
Но мысль она во мне заронила. По дороге домой созревает план, и первым делом отношу наверх блюдце с молоком. К вечеру – пустое. Доливаю. Утром ставлю открытый чемодан, в него блюдце. Вылакали. Еще раз. Еще раз. А теперь при мне: сажусь метрах в трех и жду. С опаской, с предосторжностями, подбегами-отбегами, залезают внутрь, выпивают. Два шустрые, третий похилее. Я встаю. Удирают. В следующий раз приношу долить – высовываются. Сажусь, жду. Выпивают, уносятся, но уже как бы такая игра. Ну пора. Под вечер – наливаю молоко, привязываю к замочку на крышке веревку, сажусь, натягиваю так, чтобы крышка нависала – не пугая. За окошком яркое солнце, чердак сияет, на жару-духоту наплевать. Подскакивают, запрыгивают внутрь. Двое: третьего отталкивают. Ладно, не до совершенства, сколько есть – отпускаю веревку. Хлоп. Третий исчезает. Защелкиваю замок. В машину, в город, к рынку. Говорят, они находят дорогу домой. Что ж, если найдут, если одолеют десять километров, снимаю шляпу. Бейсболку. Капюшон. Приму, как родных. А пока – милости прошу: пустые ряды, выбирайте. Прощайте.
8
Оставшийся полазал немного, пошумел. Но как! – воспитанно, робко, на рассвете, пять минут. Мамаша попела под окном, тоже перед утром, дня три. В первый, кажется, еще влезала, хотя не уверен. И, похоже, ей не понравилось. И тот затих, ни звука. Может, ушел – хорошо бы. Но скорее помер. С кем я разговаривал – еще когда история только началась, – в один голос уверяли, что коты по смерти просто высыхают. Не разлагаются, не смердят, а, как фараоны в Египте, мумифицируются. Самомумифицируются. Все-таки через две недели я туда поднялся. Я туда поднялся и запаха не обнаружил. Я другое обнаружил – когда спустился. Кроссовки, джинсы снизу до колена – в сплошной сыпи блох! Попрыгивая, передвигаются повыше, уже и на рубашке несколько. Но, чтоб кусали, не скажу: может, две-три попытки по краю носков, да и то не поручусь, что не комариные. А, в общем, это уже не страшно – не кошки. Во дворе раздеваюсь, вешаю на забор, выбиваю, оставляю висеть, надеваю, как говорила в молодости одна моя подружка, “все новое”…
И на этом история взаимопроникновения человеческой воли и внешних сил, живой и неживой природы – кончается. Неживой – я имею в виду моего маленького жестяного “гетца”, который в момент включения двигателя стал издавать коротенькую отрыжку. Нежную, благозвучную, но при развившемся у меня желании во всем находить тайную подоплеку, мне слышалось в ней чуть-чуть недовольное и одновременно чуть-чуть насмешливое ржание. Однако, повторяю, истории захвата меня единым вселенским коловращением, его внезапного нападения и непосредственного вовлечения в свое действие – конец.
Конец августа, лета, сентябрь, конец лета уже бабьего, заморозки – поехали домой, в город. Деревня милей, родственней, натуральней, а все же не дом. По испорченности, надо думать, нашей окаянной, а также изувеченности души и тела, каковую только безжалостная русская стужа может выпрямить, – как не устает повторять райцентровый иерей, бывший омоновец группы “Волки”. И я на нее же надеюсь, в смысле изведения блох. Пережду в городской блочной канцерогенной с паровым отоплением и водопроводом. Между прочим, симпатичной. Ввалился с сумками, сунулся туда-сюда, спустил в уборной воду, подумал: а что, симпатично. И отчуждено от космического всеединства.
Недельку пропустил и позвонил в справочное: бывший – при Хрущеве бывший – А4-27-12, какой сейчас может быть? Никакой, мы не археологи, повесьте трубку. У кого мог быть исправленный, это – вдруг в голову пришло – у мамы. Она за этим следила, и он, когда мы еще вместе жили, у нее в книжке был. Но она умерла уж пятнадцать лет как, и я все ее бумажное хозяйство после похорон полдня выносил на помойку и жег. Умерла по все той же старости, но конкретно от воспаления легких. Про больницу запретила говорить, а лечилась у врача, который ее пользовал в последние годы. Но на ее беду уехал, в Израиль. Стопроцентно русский человек, Александр Васильевич Боткин, правнук того самого. Дочь вышла за еврея, они эмигрировали, он навестил, осмотрелся, вернулся – и уехал на ПМЖ. Заболевая, мама ему туда звонила, и он ее, как это у них называлось, вел. И на этот раз я ему ежедневно, и он мне, звонили. Когда началась агония, он сказал: “Ну, так тому и быть, примите мои соболезнования”, – и дал отбой.
Его телефон у меня был. И примерно так же нелепо, как с ветеринаршей, с тем же полоумным предположением-убежденностью, что а почему бы ему не знать, я набрал номер и так и выложил: мой звонок совершенно нелепый, очумелый, шизофренический, скажите, вам не попадался там у вас в Израиле врач Саша Горелик, Александр, как вы?
Пауза – не такой продолжительности, как когда вспоминают, а как когда сбиты с толку.
– Не врач, – сказал он. – У меня сейчас лежит такой больной. Горелик Александр.
9
Он меня встретил в аэропорту, привез в клинику. Открыл дверь палаты, произнес: “Вот. Прошу любить и жаловать”. Непонятно, мне или тем, кто там находился.
Горелик был совсем никакой, в том состоянии, когда больше идет быть мертвым. В углу сидела старуха с лицом, выражавшим не отчаяние, не горе, а раз навсегда принятое поражение, с застрявшими в глазах ошметками ужаса и согласия на все. На все только плохое, худшее, самое худшее. Ближе к кровати, так, что могла поправить одеяло, женщина на табурете, за сорок, печальная, спокойная. Я подошел, поглядел лежащему в глаза: конечно, это был он! Не объясню, почему “конечно”. Никакого сходства с тем, никакого, честно говоря, ни с кем. Органическая масса, невероятно искусно вылепленная в виде тела человека. Человека вообще. Но за подпираемой костями кожей – на черепе, на лице, на иссохших плечах и груди – мерцала, то есть пропадала и проявлялась, пропадала и проявлялась, матрица, безусловно принадлежавшая Саше Горелику, никому другому. Она – в те миги, когда проявлялась, – была ровно той, что полстолетия назад: под камзолом Кристиана, произносившего “Ко мне Роксана стала холодна”. Под возмущенно жеманной жестикуляцией юноши, бросающего на председательский стол записку “Я требую…”. Под бесконечными тягучими жалобами на судьбу, не пускающую его в хирургию, “когда у меня такие пальцы, такие лунки у ногтей”. С демонстрацией этих пальцев, лунок, ладоней, которыми мне предлагалось любоваться. Как любовался он: приближал к лицу, отдвигал – и восхищался.
Он поймал мой взгляд, но ответить, хотя бы тоской, капитуляцией, хотя бы страданием, уже не мог, нечем было. Просто сосредоточился на моих глазах и молчал. Я сказал: “А как вы любите? – О, дьявольски люблю”. Это Роксана унижает Кристиана, и он подтверждает, что есть за что. Ничего в нем не пошевелилось. Я тоже застыл: с какой стати изображать, что есть еще что-то, кроме его замирающего сознания? Стоял, пока не почувстовал, что хватит, устал, конец и этой сцене. Наклонился и проборматал ему в ухо: “Вы говорите, как сомнительный герой – одной плохой, но нашумевшей пьесы. Это я, я. Все мы, но сейчас я”. Отодвинулся, и никакая слеза ни в каком его глазу не появилась, не выкатилась. Я хочу сказать: увидеть ее было нельзя, но пузырек бессильной пустоты выполз – вместо нее. Я заметил. Я решил, что заметил его.
Я повернулся к старухе, взял ее руку в свою и назвался. Она вдруг произнесла: “Мы с тобой учились в одной группе. Я Ева Круль”. Я помнил имя – как не помнить! Но не саму ее – и узнать, стало быть, не мог. Ева Круль, что-то полноватое, какие-то пятерки и четверки. Сказал: “Не знал, что вы поженились”. – “Здесь. Уже здесь. Это его дочь. Еще оттуда. От первой жены”. Я пожал руку дочери. Дверь открылась, и в комнату влезло инвалидное кресло с совсем уж невероятным существом. Много слоев цветного шелка, и в нем фрагменты плоти, мумифицированной, разрозненные. “А где Сашка?” – донеслось изнутри: голос звучал крепче, чем можно ожидать, а главное, я сказал бы, весело. Толкавшая кресло девушка, та вообще смеялась. Прозрачная синяя блузка, камуфляжные штаны, солдатские ботинки. “Сашка, мать приехала, – объявили шелка. – Ты что, умер? У меня был сын, Сашка, он что, уже умер? Я его не слышу – я что, умерла? Я его не вижу, есть тут кто-нибудь? Вы что, умерли все?” “Это его мать, – сказала Ева. – Девяносто восемь”. Женщина на табуретке заговорила с девушкой на иврите, я вышел в коридор.
Сразу за мной эта полуармейская барышня. “Вам нравится? Мне нравится! – заговорила она по-английски и расхохоталась уже полноценно: видно было, что ей, правда, нравится. – Он умирает, всё никак умереть не может. Бабушка – как будто он не умирает, а шахид и Бога взрывает бомбой. Мамуся – это моя мать – соответствует. Одна эта га-га живет полной жизнью. Цирк!”
“Кем он был? – спросил я. – Я его с молодости не видел, ничего не знаю. Что он тут делал?” “Он был а какер. Бабушка про него так говорила. Не в глаза, конечно, а нам. (Ева Круль, странно. Не помню, чтобы слышал тогда что-нибудь в таком стиле. Все сплошь отпрыски русской столбовой интеллигенции.) Всё не по его, вокруг тотальная неинтеллигентность. (Пожалуйста.) Евреи – фе, Россия – фе, Америка – фе. Он?! чертежником?! – никогда! Я прирожденный хирург, поглядите на мои руки. Я артист, вы бы видели меня на сцене! Монолог такого-то – на русском языке. А такой-то – француз. Кому нужен монолог француза на русском языке? Кому вообще нужен этот русский язык? Мамуся устроила его в русскую газету – ну какую газету, так газету, но хоть на карманные расходы. Фе, они говорят “я скучаю за зимой”. Я не понимаю, почему zazimoj плохо, а цацимой лучше. Я не понимаю по-суахили, по-муахили, по-руссихили. А ему – всё не так”.
Синие глаза, черные ресницы, алые губы. Под шифоном сосочки торчат, шейка, ключицы – коринфский орден. Повыше меня, капризная грациозность, быстрая-быстрая мимика лица. Внучка его. Не настаиваю, но и не отрицаю. Что-то, вроде, просвечивает.
– Мне тоже не так, – сказал я.
– А мне всё так.
– Мне тоже было.
– Скажите еще “в твоем возрасте”.
– Ну да, примерно.
Я спустился по лестнице, не очень понимая, куда идти дальше. И зачем я вообще прилетел. И зачем я здесь теперь. Я увидел телефон на стене и вдруг понял, что остался совсем один. Почувствовал это с пронзительной тоской и жалостью к себе. Ребенок. Совсем один в жизни. В которой прежде был окружен знакомыми людьми. То есть в разной степени близкими. Многими – может быть, несколькими тысячами, если собрать. Они и были ею. Без них она представляла собой бумажную картинку, целлулоидное кино. Я огляделся и увидел газетный киоск в углу вестибюля. Купил телефонную карточку и набрал московский номер Цоя. Я спросил: “А при чем Брокгауз и Эфрон? В этом сне”.
– Ну как? – ответил он. – Брокгауз. Эфрон. Этажерка, набитая книгами. Вращающаяся этажерка, тесная от книг. Ин фолио. Золотое тиснение. Мелким шрифтом. Толстых. Нарезанная на книги вселенная. Вращающееся мироздание. С которым пришло время проститься. И он сейчас это объявит. А прочтено-то всего ничего, горстка статей. Поэтому – “не покупай”. Нет вселенной – не с чем прощаться. Тогда нечего и объявлять. Вот и не объявляй. А для верности – не будь, Горелик!
Я пошел по жаркой белесой декабрьской улице. У меня было полно времени вспомнить все, что я знаю. Кормовые объедки, столовское меню, издательскую политику, одинокие семяизвержения, охотничьи ружья, оперение птиц, изотермы, изобары, мыслительную энергию, творческий жар, нищих старух, С2H5OH, племянников, физзарядку, ткани тела, бунтующую память, этажерки, автомобили, все “и так далее”, какие только могут быть, швейцарские часы, шутников, ежей и котят, и всё-всё, что приходит в голову и на глаза. Всю круговерть мироздания.
И ничего из этого не было жалко, никого. А по этой причине и абсолютно безразлично, есть это всё или нет. Включая людей, исключая людей – абсолютно безразлично. Как будто это не мир, а энциклопедия в эн томах. Не жалко, не нежалко: никак. Всё – одинаковый вздор. Трэш. Или не вздор, не трэш – не важно. Потому что когда все равно, мусор круговерть мироздания, или не мусор, – она мусор, сто процентов.
А этого типа с прямой кишкой было жалко так, что ни о чем другом невозможно было подумать.
октябрь 2007
∙