Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2008
Перевод Екатерина Турчанинова
Автор статьи Ханнелоре Умбрайт – профессор Лейпцигского университета, известный переводчик русской литературы. В ее переводах на немецкий язык в Германии выходили книги Н.Садур, А.Варламова, Б.Евсеева и многих других.
1
Борис Евсеев, несомненно, принадлежит к числу наиболее серьезных и перспективных представителей современного литературного процесса в России. Его особый взгляд на призвание литературы и значимость языка оправдывает мнение, что вместе с этим бытописателем картин русской жизни, сознательно берущим на себя ответственность, – как перед читателем, так и перед самим собой, – в российский литературный контекст начала XXIвека возвращается «большая русская литература»[1].
Вполне естественно, что писатель такого уровня неизбежно выходит за рамки собственной культуры: осенью 2004 года в немецкоязычном пространстве появился репрезентативный сборник его малой прозы[2].И все же факт появления «немецкого Евсеева» вовсе не разумеется сам собой, а посему попытка разобрать его творчество, не сообразуясь с процессом русско-немецкого книгообмена, была бы неправомерна.
Под профессиональным литературным обменом, то есть «переносом литературы на другую почву», мы понимаем всю совокупность издательских процессов: от выбора иноязычного произведения, его извлечения из первоначального контекста и языка оригинала путем перевода до последующей публикации и интегрирования в сферу восприятия целевой аудитории. Данный термин вводится для более четкого разграничения с понятиями «переводная литература» и «литературный перевод», охватывающими всего лишь одну, отдельную фазу «переноса литературы». Говоря о механизме литературного переноса, мы с самого начала намеренно оставляем за скобками два его аспекта: с одной стороны, встречное направление немецко-русского книгообмена (которое легче оценить экспертам российского книжного рынка), а с другой стороны – сектор «классической» русской литературы (издания и переиздания, новые и дополнительные переводы которой требуют особого осмысления)[3].
Даже в современных – идеальных с точки зрения информационных технологий – условиях всеобъемлющего, демократического доступа читателя к любой литературе восприятие современного русского литературного процесса в Германии по-прежнему грешит эклектичностью, отсутствием преемственности и случайностью отбора. Непосредственный контакт с современной русской литературой по-прежнему остается привилегией ограниченного круга специалистов (русистов, славистов, носителей языка в широком смысле), в то время как не только «прирожденный» немецкий читатель и интересующаяся литературой общественность, но и немецкие средства массовой информации зависят от посреднических услуг профессиональных инстанций литературного и культурного обмена и черпают свои представления о развитии и нынешнем состоянии иностранной литературы в первую очередь из ассортимента немецкоязычных издательств[4]. Изданные ими книги русскоязычных авторов и становятся в целевой культуре собственно русской литературой или же преподносятся в качестве таковой, будучи на деле продуктом весьма специфического предварительного отбора. Одновременное случайное появление на книжном рынке большого количества текстов с аналогичной концептуальной метаструктурой, с определенными преференциями в тематике или со схожими формально-эстетическими принципами построения (подчас это может быть всего лишь принадлежность авторов к определенным возрастным группам или социальным слоям) порождает на немецком переводном книжном рынке «волны» и «преобладающие тенденции» (к примеру, «лагерная», «женская», «эмигрантская» литература или вселенским потопом хлынувшие детективы). Упорное предпочтение романов издательствами, выпускающими переводную литературу, никак не соотносится с дискуссией в российском литературоведении и в российской критике по поводу значимости «малых» прозаических форм по сравнению с «большими» для развития литературы в начавшемся XXIвеке. Оно просто объясняется привычкой немецкой публики читать, а вернее, покупать именно романы. Сюда добавляется и то, что романная литература, изданная в последние годы, все больше тяготеет к двум контрастирующим полюсам: «ультрамодерну» с одной стороны и «массовому чтиву» – с другой. Эта поляризация ассортимента переводной литературы на немецкоязычном рынке приводит к однобокости восприятия современного литературного процесса в России. Ведь «меж полюсами» остается незамеченным много ценного. В качестве обоснования опять же указывается на специфические пристрастия целевой читательской аудитории, которая так же поляризуется и представляется в виде суммы «взыскательного меньшинства» и «массового читателя».
Восприятие современной российской литературы в немецкоязычном пространстве невозможно без дифференцированного проецирования переводимых текстов на специфические предпосылки понимания, понятийный фон вторичного адресата, тогда эта «проверка потребительской ценности» должна быть составной частью самого решения о выборе того или иного произведения и не может быть делегирована на более поздние стадии – перевода или литературной критики. По общепринятому сегодня для литературных текстов принципу функционального перевода переводчик действительно работает с образом гипотетического иноязычного получателя, на котором он проверяет, насколько интенции, смысловые слои и ассоциации, языковые изобразительные средства и эстетические эффекты оригинала «функционируют» и в новом культурно-языковом окружении. При предвидимых различиях переводчик может и даже должен прибегнуть к «помощи в восприятии» в той или иной форме – однако всегда в узких рамках, не рискуя исказить оригинал. Впрочем, качество русско-немецкого литературного взаимопроникновения он этим не «спасет», ведь переводчик вступает в процесс лишь после обязательного решения о переводе книги, и никакое переводческое мастерство не сможет компенсировать необдуманность, неоправданность проделанной селекции.
Медийные и научные критики и литературоведы, которые в самом деле интенсивно занимаются современной русской литературой, тоже заняты другими важными задачами, нежели отбором произведений для перевода на иностранные языки. Литературная критика истолковывает, объясняет, систематизирует и оценивает то, что уже свершилось в ходе этого переноса на немецкоязычный рынок, не имея возможности систематически управлять его механизмом как таковым и не будучи обязанной разрабатывать «правильные» критерии отбора.
Иной читатель, вероятно, ждет конкретного перечисления «хороших» и «плохих» русских книг на немецкоязычном рынке иностранной литературы и желает узнать, кого из «наших» немцы любят, а кого нет. Однако понятия «хороший» и «плохой» и в литературе не являются абсолютными категориями – то, что хорошо для русских читателей, совсем не обязательно должно быть хорошо для других, и, наоборот, даже на плохое на внутреннем русском литературном рынке может существовать специальный социальный спрос. Запоздалые причитания по поводу как «прискорбного состояния» или «скучности» современной русской литературы самой по себе, так и по поводу того или иного «шокирующего», «неудавшегося», «странного», «вредного» переведенного русского произведения остаются непродуктивными, пока они не выливаются в важные, более существенные вопросы: почему подобное было выбрано для переноса на немецкую почву? Какие – литературные, окололитературные, коммерческие или вообще необъяснимые мотивы могут оправдать тот факт, что этот текст надолго, а может, и навсегда, учитывая ограниченный объем переводящихся книг, перекрыл дорогу на немецкий книжный рынок другим, более подходящим произведениям современной русской литературы? Насколько серьезно в действительности воспринимает переводной рынок немецкоязычного читателя, если он так низко оценивает его?
2
Однако время вернуться к Борису Евсееву и его первому немецкоязычному изданию «Der Sturzflug des Falken» («Мощное падение вниз верхового сокола…»), нарушившему мейнстримное тяготение к роману, и задаться вопросом: что может дать «удачно выбранное» для перевода произведение не только своему непосредственному, первоначальному читателю, но еще и вторичному адресату в новом, немецкоязычном культурном контексте? Что приобретает в случае тщательно выверенного, основательно взвешенного решения о переводе именно этот опосредованный, вторичный немецкоязычный пользователь, соприкоснувшись с переведенным текстом, из того, что он не мог бы точно так же почерпнуть в национальной литературе?
Ответ «массу впечатлений об особенностях современной России» был бы, несомненно, чересчур поверхностным, ибо уже по определению ни один истинно литературный текст, заведомо субъективно отображающий реальность и открытый для многогранного толкования, не может претендовать на то, чтобы заменить собою опирающуюся на факты интерпретацию социологов, историков или культурологов. Впрочем, одно из фундаментальных различий в восприятии одного и того же произведения читателем оригинального текста и читателем переведенной версии, бесспорно, в том и состоит, что опосредованный немецкоязычный читатель тяготеет или вынужден тяготеть к тому, чтобы верить русскому автору «на слово». Ведь у него нет собственного материального и духовного опыта общения с тем жизненным срезом, который – даже в субъективном преломлении – образует отправную точку для любого произведения современной русской литературы. Таким образом отсутствует «жизненная корректива», которая предотвращает у непосредственного читателя слишком прямую корреляцию литературы и действительности. Для многих вторичных читателей в новом культурном контексте литературный текст представляет собой к тому же самый простой, предпочтительный или даже единственный путь приближения к «русскому миру» как таковому. Казалось бы, общие места, но из них вырастает ответственность, которую не всегда, похоже, осознают в своих преимущественно коммерческих предпочтениях издательства, издающие переводную литературу.
По-настоящему удавшимся литературный текст является, пожалуй, лишь тогда, когда вторичный читатель, соприкоснувшись с субъективными приемами отображения чужого мира, получает возможность и толчок к развитию, причем развивается и его способность к самопознанию – путем раздражения привычной манеры восприятия, разрушения стереотипов мышления, открытия непривычных углов зрения. Когда осознанно или подсознательно почерпнутые из многочисленных переведенных произведений простые истины «у них там все так же, как у нас» или «у них там все совсем по-другому» теряют смысл в том духовном пространстве, где там и здесь сливаются, образуя правду жизни.
Тот, кто вдумчиво прочтет семь рассказов и повестей[5] «немецкого Евсеева», познакомится с писателем, всерьез решившимся на рискованное литературное предприятие: быть на достаточно близком расстоянии к сегодняшнему дню, чтобы в точности запечатлеть его внешние черты, и в то же время на достаточной дистанции, чтобы разглядеть за ним сущность, субстанцию и прийти к выводам, не утрачивающим своей актуальности и далеко за пределами теперешнего времени, философская глубина и всесторонность которых еще долго не будут давать покоя читателю, уже хотя бы потому, что они могут и не открыться ему при первом прочтении. Но тут автору (который и в немецком сборнике малой прозы остается «сложным», «взыскательным» создателем большого романа «Отреченные гимны») идет на пользу одна особенность духовно-литературного восприятия немецкого читателя: этот читатель и спустя шестнадцать лет после исторического переворота все еще ждет большого романа «о переломе», а поэтому с большой охотой осмысливает «опыт крушения других миров», снова и снова соотнося его с собственными переживаниями. Проявляющееся в прозе Евсеева удивительное понимание современности прочно привязывает его сюжеты к «здесь» и «сегодня». Однако свойства этого «здесь» и «сегодня» зиждятся не столько на присутствии либо отсутствии определенных внешних признаков – хотя они, несомненно, наличествуют, а на том, как в настоящем неминуемо продолжается прошлое. Это различие «злободневной» прозы Бориса Евсеева и большей части «модной» переводной литературы также попадает (или как раз попадает) в нерв вторичного немецкоязычного читателя. И однозначно поднимает евсеевскую прозу над распространенной «поколенческой» литературой переводного книжного рынка с ее гипертрофированным высвечиванием современного мироощущения определенной возрастной группы.
Под духовным давлением жизни, которая характеризуется уже не столько внезапным, мучительным материальным распадом, сколько такими затяжными душевными «постраспадными» явлениями, как эклектичность, распыление («атомизация»), новая, скомпонованная по другим признакам, однако не менее глубоко проникающая социальная сегрегация, первоначальный читатель «там», а, может быть, в еще большей степени вторичный читатель «здесь» сильнее, чем когда-либо ищет «панораму целого». Панораму, развернутую достаточно широко, чтобы найти в ней – пусть малюсенькой точкой – и собственный «дом», и собственную жизнь. Они надоели ему, эти исторические и литературные пятна, выхваченные ярким прожектором отражения реальности, наведенного сверхчетким художественным фокусом лишь на отдельные выделяющиеся события, отдельные – иногда своей очевидностью, а чаще своей отрицательной сенсационной природой словно сами по себе рвущиеся на передний план – моменты течения времени. Эта «большая жизнь» на световые года отделена от его собственного существования. Да, «точечный» угол зрения вполне оправдан в написании истории, такая литература имеет право на существование на книжном рынке. Если только не выпускать из виду две закономерности: из изображения художественными средствами неординарных личностей и феноменов (от снятия сексуальных табу и низвержения старых идолов до «новой религии»; от Георгия Жукова и Никиты Хрущева до «Кремлевских жен» и «Кремлевских невест») автоматически не вырастает великая литература. Точно так же, как самый тщательный исторический анализ отдельных кульминационных моментов истории всегда остается весьма далек от того, что по-немецки называется «преодолением прошлого» или «платой по историческим счетам». Напротив, точечные методы подхода лишь усугубляют тоску по тому, что остается за пределами яркого света прожектора в глубокой темноте, где, собственно говоря, и скрывается важная связь между «кульминационными моментами» и «отдельными явлениями». Панорамностьвзгляда, которая, мне кажется, представляет одну из самых интересных граней прозы Бориса Евсеева для немецкоязычного читателя, не имеет ничего общего со столь охотно выбираемыми для российско-немецкого литературного обмена текстами, авторы которых стремятся к псевдозначительности, простирая действие «через границы и моря», предпочитают международную арену и мультиэтнический состав персонажей. Так же мало она привязана к объему литературной формы. То, что панорамность взгляда может как раз выиграть благодаря уплотненности и сжатой композиции, которых требует короткая проза, показывает, к примеру, рассказ «Лавка нищих», в котором на малом пространстве десятка страниц нарисована целая психограмма больного общества: как возникает это нездоровье в виде душевного извращения, как может почти незаметно, с помощью ловких манипуляторов, утвердиться на питательной почве индифферентности и равнодушия в качестве паразитирующего «общества в обществе», как поначалу легкомысленно развлекающееся общество, слишком поздно прозрев, после малодушных «воспитательных попыток» в своем беспомощном испуге и сегодня еще сбивается на самый опасный из всех возможных выходов: отвечать насилием на насилие, убивать себе подобных. Такой сюжет непременно должен привлечь к прозе Бориса Евсеева немецкоязычного читателя, для которого проблемы «параллельных миров» на этнической и/или религиозной почве внутри собственного социо-культурного пространства как раз в последнее время обрели жгучую актуальность, который столкнулся с проблемой границы между допустимой общностью интересов внутри сообщества и деструктивными, сектантскими образованиями за пределами общества, направленными против него.
Именно панорамность авторской концепции органично объединяет в творчестве Евсеева то, что предстает по отдельности или бывает на живую нитку скреплено сомнительными художественными приемами во многих переведенных произведениях иных авторов: полноценное, увлекательное действие с психологически убедительно прописанными героями, захватывающее, стремительное развитие сюжета от интриги до катарсиса с одной стороны и, конечно же, вплетенные в канву сюжета, порождаемые им, постоянно присутствующие за ним и над ним философские вопросы – с другой. При этом – и это тоже феномен евсеевской литературной панорамы – динамика мыслей, мышления и динамика событий, сюжета уравновешивают друг друга.
Взгляд Бориса Евсеева всегда остается открытым в обе стороны, не сгущаясь к горизонту до закрытой литературной социальной утопии. Тем легче немецкоязычному читателю довериться поискам смысла жизни этого писателя. Ибо «реальные утопии» ушедшего столетия, как и новейшие фикции обещанных и все еще не видимых «цветущих садов» у большинства немецкоязычных читателей развили очень тонкую – и легко ранимую – чувствительность к правде, которой близка правдивость повествования в прозе Бориса Евсеева, пусть даже через двойное преломление – через барьер рассказа о чужеродном историко-социальном пласте и через барьер перевода. Эта углубленная правдивость – важная предпосылка неослабевающего интереса к писателю, ее не измеришь аршином литературной дихотомии и не разделишь на «фикшн» и «нон-фикшн», она коренится в усвояемости, во внутренней логике, вытекающей отсюда убедительности в отражении мира. При этом не важно, сколь разные картины бытия легли в основу собранных в антологии текстов – от пользующегося большим успехом в России рассказа «Баран» до повести «Мощное падение вниз верхового сокола, видящего стремительное приближение воды, берегов, излуки и леса».
Прежде всего эта внутренняя аутентичность связана с авторской ответственностью [6], как это заложено в исходных латинских понятиях «auctor» (создатель, творец) и «auctoritas» (ручательство, порука). Притом что авторское присутствие или отсутствие, конечно, никоим образом нельзя отождествлять с формой рассказа от первого лица, ролью рассказчика, весьма разнообразно представленной в семи текстах немецкой антологии. И суть ее заключается как раз не во взгляде на мир через «объектив камеры», стремящемся запечатлеть его как можно более «точно», «достоверно», «неподкупно» или «объективно». А в узнаваемой – не нигилистской, «сколоченной» из одного лишь огульного отрицания, очернительства или насмешливого осмеяния – этической платформе, в системе связанных друг с другом экзистенциальных, основополагающих взглядов, в шкале ценностей, за которые автор ручается, не выставляя их демонстративно напоказ, в которых он беззащитно раскрывается как «творец», рискуя быть полностью отвергнутым читателем, ведь тот может и не обнаружить собственную субъективную правду в авторской. Скорее всего таким «авторским произведениям» с их «авторской правдой» неизмеримо труднее пробиться на литературный переводной рынок, нежели текстам, путающим литературу с путеводителем, а писателя с натуралистом.
Феномен, который в особенности характерен для прозы Бориса Евсеева и, несомненно, облегчает немецкоязычному читателю доступ к сложному духовному космосу автора, – это уже в названиях многих текстов узнаваемая специфика выбранных писателем для выражения своей индивидуальной правды смысловых носителей: животных. Таких животных, как Огонь, «по-настоящему красный, по-настоящему огненный пес», вожак собачьей стаи из рассказа «Власть собачья», сокол, летящий над равниной Средней Волги, баран, убегающий через всю Москву от ножей карпаторосса и турка, рыба Кутум. В особой – далекой как от анимальной эзотерики, так и от трогательной сентиментальности – художественной подаче образов животных Евсееву удается так зашифровать сложные послания, что они становятся доступными и через барьеры культурных границ. Животные предстают без подтасовки лоббизма, принадлежности к определенным идеологиям, группировкам или поколениям, им незнакома ложь, их суть транснациональна и способна противостоять смене внешних обстоятельств. Пусть даже их познание человеческого сообщества выстрадано собственной шкурой, остается некая наивно-объективная дистанция, делающая столь достоверной их элементарную, архаичную, исконную правду. «Ничья власть на земле не радостна! И ничья власть не бывает на земле справедливой, кроме власти Создателя этой земли. Дурна власть человека над человеком, дурна власть высшего над низшим, но еще хуже власть низшего над высшим».
Главная черта миропонимания Бориса Евсеева, которую ему удается убедительно донести при помощи своих героев-животных, состоит в том, что эти животные способны на чувства, пытаются многое понять, однако не оценивают, не осуждают, не судят. С высокой долей вероятности это и есть один из тех духовных импульсов, которые так поражают немецкоязычного читателя, приученного бесконечными опросами, рейтингами, а также своими и попавшими на немецкий книжный рынок русскими книгами к необходимости и возможности незамедлительного, однозначного суждения, беспощадного осуждения. Тем ценнее этот посыл в прозе Евсеева: не суди, размышляй! И еще: не произноси последнего слова! Правда предпоследнего слова связана с правом на недосказанность, которое оставляет за собой писатель. Недаром он многократно возвращается к фигуре вопрошения, подвергая сомнению то, что казалось известным, как в ключевом рассказе «Слух»: «Как приходят слова? Через слух, через слух! Только закрыв глаза, только вслепую, на ощупь чувствуешь, как идет жизнь. Она идет?» Правда предпоследнего слова и право на недосказанность не противоречат ярко выраженному авторскому присутствию, а являются индивидуальной творческой возможностью его литературной реализации, предостерегающей Бориса Евсеева от того, чтобы вездесущим автором-сверхчеловеком вместо литературы заниматься духовным просвещением и впадать в поучающую дидактику, которая с лихвой известна немецкоязычному читателю из родного книжного ассортимента. Это скорее признание огромного числа ответов на те экзистенциальные вопросы, которые не дают покоя Евсееву, либо сознание, что тот один, единственно верный ответ еще не созрел. «Слышу, слышу, слышу! И не могу из своего слуха вывести только одно: куда, куда, словно покинутый командой корабль, плывет по высохшему руслу реки наш дом? Господи, да кто ж это знает?» В этом писатель обнаруживает одну характерную особенность, внутренне присущую литературе: чувство читателя или уважение к читателю – в данном случае немецкоязычному. Он чувствует, что его принимают всерьез, побуждают к совместным и дальнейшим размышлениям, непосредственно втягивают в поначалу чуждые события. Так через социо-культурные и языковые барьеры возникает интерактивная в лучшем смысле этого слова переводная литература.
Правду предпоследнего слова в качестве приметы авторской позиции немецкоязычный читатель обнаружит у Бориса Евсеева и в изображении человеческих персонажей, которые не относятся к лагерю хороших людей или злодеев, а предстают странными, противоречивыми существами, живущими в странное, противоречивое время. Как в рассказе «Власть собачья» «толстомясый Иваняев», ставший преступником по стечению обстоятельств, уже по собственному почину, по собственной низости обманывает своих новых подельников. Или как безымянный герой рассказа «Слух», сам презираемый и унижаемый из-за своего тончайшего слуха, добровольно сокративший круг своих интересов до своей навязчивой идеи «только слух», предает втайне любимую им Марту, еще более униженную и презираемую, чем он сам. Жертва и злодей одновременно. И самое дурное в этом – та легкость, с которой меняются роли. Жертвы тяжелой, запутанной жизни, губительных обстоятельств становятся преступниками, потому что у них отсутствует нечто, что предостерегает других в таких же обстоятельствах от морального падения. И это отсутствие не может компенсировать никакое иное индивидуальное преимущество, никакие ярко выраженные или развитые свойства и способности, как, к примеру, дар «услышать» и «подслушать» все видимое и невидимое – у героя рассказа «Слух».
Это спасительное нечто читатель обнаруживает у Бориса Евсеева не столько даже в уме, силе воли, самоуважении и даже не в доброте, а в душевности, которую пес Огонь во «Власти собачьей» воспринимает так: «…у некоторых людей есть внутри прозрачное, живое облачко, похожее на самого человека, но, правда, на человека без крови, костей, шерсти. Это облачко – не паровое, но и не телесное – располагалось меж человечьим сердцем и горлом, ближе к горлу. Облачко управляло людьми, толкало их от конуры к конуре, от укуса к укусу, вело от еды к еде. У себя внутри такого облачка Огонь не ощущал. Но и у некоторых людей его не было! И потому были такие люди – страшней бешеных лисиц! У таких-то людей – без слабо сжимающегося облачка внутри – Огонь учился хитрости, учился подлости». Жизненное пространство евсеевской прозы населено душевными и бездушными людьми, в каждом тексте этого писателя речь заходит о том нутряном месте, том нутряном центре, который держит человека в равновесии с самим собой и с окружающими людьми. Борис Евсеев не нуждается в сухом внешнем анализе общества, он объясняет особенности социума через состояние того нутряного места, где у каждого в отдельности гнездится, формируется и укрепляется то, что в своей сумме, в своем множестве составляет национальное самосознание и самоидентификацию нации. При этом Евсеева в меньшей степени интересует происхождение души: вдохнул ли ее Творец или она заложена в генетическом коде человеческого вида. В гораздо большей степени его волнует вопрос взаимодействия внутреннего и внешнего, бездуховности индивида и такой же бездуховности его среды обитания. Бездуховные персонажи Евсеева не имеют и не требуют имен[7], они называют себя по признакам, лишенным индивидуальности, скажем, по своему давно забытому происхождению, о котором у них не сохранилось никаких воспоминаний – «карпаторосс», «турок», «бессарабец», в лучшем случае налетом их грязной жизни к ним прилипают клички – «Гоша Маклак», «Колька Козел» или «Бомжа». Их, неспособных на настоящее сосуществование, временно прибивает друг к другу, и связь эта держится не на общих традициях, совместной работе или попеременной ответственности, а лишь по принципу «предводитель – послушная свита». С этими бездушными, безымянными, безответственными существами без корней все может случиться, поскольку у них нет внутреннего стержня, они не живут, а бродяжат, и там, где они ненадолго задерживаются, создают вокруг себя по своему образу и подобию такие же бездушные, призрачные пространства, которые уже совсем не то, что еще пытаются имитировать их обозначения: за городом мы не найдем деревень, это дачные пригороды, рабочие поселки, брошенная стоянка цыганского табора, городок – это не маленький город, а густонаселенный муравейник, где селятся рабочие большого предприятия, и даже крупный город лишь подделывается под настоящий урбанистический мегаполис, оставаясь по своей сути – вопреки шикарному внешнему виду – деградировавшим ареалом бывшей деревенской жизни.
Для немецкого читателя Борис Евсеев – в виде побочного эффекта – становится еще и картографом забытого мира, носящего название российской провинции, которую весьма охотно скрывает от него большинство переведенных книг с их подчеркнутой топографией больших городов.
Впрочем, размышления о душе, так или иначе присутствующие в каждом тексте Евсеева, вовсе не призваны сами по себе вдохновить вторичного немецкоязычного читателя к чтению прозы этого писателя. И даже не столько потому, что понятие души в немецкоязычной культурной традиции субстанциально иначе определяется, понимается и оценивается. Скорее по той причине, что к «русской душе» читателю было привито стойкое отвращение встречающимся во множестве переведенных текстов ее злоупотреблением. С одной стороны, эта «душа» используется как оправдание любой немотивированности, не объяснимой с позиций разума, даже бессмысленности как литературного раскрытия сюжета и внутреннего развития героев, так и жизненной позиции автора. И, с другой стороны, путем постоянного нелепого соединения с такими, из-за чисто поверхностного подхода и спекулятивности ничего больше не значащими клише, как «русская ментальность», «русское великодушие» и «русское бесстрашие», «русская душа» превратилась в выхолощенную, плакатную словесную шелуху или еще хуже – в коммерческий бренд, столь же подходящий в качестве названия сорта водки, как и закусочной в Шарлоттенбурге.
У Бориса Евсеева концептуальный взгляд на душу гораздо более дифференцированный. Не только потому, что автор открывает одухотворенность и в не-человеческих экзистенциальных формах, а потому что душа в евсеевской интерпретации именно в том и состоит, что автор не только называет повреждения, которые происходят в этом «центре диалога с самим собой и со всем миром», но и предлагает свою картину того, что способно их исцелить. И опять же именно «автор предпоследнего слова» не вводит новые нормативы, а заставляет своих персонажей выбирать, откуда им черпать питательные соки для своего душевного выздоровления. К примеру, сбежавший из Загорской тюрьмы рэкетир и убийца Гоша Маклак испытывает очищение души в девственном лесу. Другой герой – ЧЕ, «ветеран всех наших необъявленных, но уже вполне состоявшихся гражданских войн» из рассказа «Слух» – находит себя и путь к себе в роли Дон-Кихота антиглобалистской борьбы.
Однако решающим моментом в размышлениях Бориса Евсеева о душе всегда остается вера. Соколу из рассказа «Мощное падение вниз верхового сокола…» она представляется так: «А ведь человек не зверь, не гад, не бесенок, не птица! Он именно и только – человек! А потому он должен, обязан верить! И лучше всего, если бы верил человек в сокола. Или верил в великие реки. Но неплохо, конечно, если верит человек и во что-нибудь над самим человеком и над соколом стоящее, во что-то неизъяснимое верит». В понимании веры, находящем выражение в выбранных для немецкого издания текстах, вера не совпадает априори с религиозностью, религиозность в свою очередь с принадлежностью к конфессии, а та еще меньше с русским православием (хотя этот угол зрения Евсеева претерпевает в его более поздних рассказах и особенно в его романах ощутимые изменения и поворачивается в сторону определенных догматов русской православной церкви). В такой «надконфессиональной» интерпретации вера в первую очередь – это поиски человеком, быть может, инстинктивные, подсознательные, осмысленного ответа на множество фатальных «почему», которые задает жизнь: собственная, своего поколения, многих сменяющих друг друга поколений, страны. Разумеется, вопрос о внутренней движущей силе жизни поначалу исходит от индивидуума, но там, где социум ищет ответ, кому он хочет доверить высшую ответственность, вера приобретает национальное выражение, быть может, даже становится сердцевиной того, что называется национальной идентичностью. И именно настойчиво выдвигаемый автором концепт обретения национальной идентичности через веру мог бы представлять чрезвычайный интерес для вторичной немецкоязычной читательской аудитории. Ведь недаром в этой тонкой области духовной жизни она сталкивается с двумя противоположными тенденциями: с модным увлечением «лоскутной верой», скомпилированной по личному усмотрению из удобных кусочков двух или большего количества разных религиозных учений. И с «религиозными двусторонними отношениями», своего рода индивидуальным вероисповедным пактом между богоискателем и его образом Бога, когда сознательно полностью исключается любая церковная община.
Поиск того, что сплачивает ту или иную человеческую общность, что объединяет поколения и времена и в то же время отличает их от других общностей, у Бориса Евсеева словно бы сужается, концентрированно проникая внутрь, в самое сокровенное человека. Что ни в коем случае не исключает точности и мастерства в описании мельчайших деталей внешней жизни, окружающего пространства. Но не в них суть. Так же как не следует рассматривать ярко выраженную метафизичность евсеевских текстов как маневр, перемещающий поиски главного в потустороннюю, трансцендентальную, сверхъестественную сферу. Немецкоязычный читатель вряд ли приветствовал бы новую разновидность иррационально-оккультного, которым в избытке и во всех оттенках чернухи и безумия он был завален в переводной литературе 1990-х. Метафизичность у Евсеева предстает скорее проекцией, отражением внутренних свойств, психо-физики человека, размытой и неясной, поскольку человек сам с собой не может разобраться, внушающей страх как отражение собственных фобий человека, угрожающей, поскольку человек сам себе волк. Мир за пределами мира, функционирующий по абсолютно земным законам, не более и не менее кошмарный, чем кошмары реального существования. Над-мир, качество которого определяется отсюда, местными законами. В текстах немецкого издания Евсеева редко встретишь утешительное вмешательство априорно доброй, справедливой, высшей субстанции. Беспрепятственное «вознесение» как способ чудесно разрубить гордиев узел в развитии сюжета этому автору не нужно. Возвышение какого бы то ни было рода нужно заслужить на земле. Немецкий читатель поймет метафизику Бориса Евсеева скорее как символический реализм, который учит его, что вещи, предметы и процессы обладают значением, выходящим далеко за пределы их конкретного назначения, что все взаимосвязано. Обнаружить эту (пока еще) не для каждого узнаваемую сторону явлений, их встраиваемость в целое – и есть главный посыл философа Бориса Евсеева.
Впрочем, тексты, собранные в книге «Мощное падение вниз верхового сокола», и в оригинале, и куда больше в переводе нуждаются в читателе, который не только потребляет литературу, но и владеет древней техникой со-творческого, со-участного, со-переживающего чтения. И можно рассматривать лишь как знак большого уважения к читателю, объявляемому всеми экспертами по маркетингу русско-немецкого литературного обмена «невзыскательным», что издательница немецкого сборника Евсеева приняла вызов и выпустила прозу такого взыскательного автора, коим является Борис Евсеев.
Перевод с немецкого Екатерины Турчаниновой
∙