Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2008
Об Олеге Панфиле я узнала по самым надежным каналам: от друзей. В самом деле, откуда еще узнать о пишущем по-русски незнаменитом человеке, живущем в Кишиневе, а издающемся то в Бухаресте, то в Киеве, то в Новосибирске? Восстановить хоть на миг давно утраченную целостность русскоязычного культурного пространства может только живой интерес, который – тоже в силу причин исторических – транслируется сегодня скорее по сугубо личным каналам, чем через цивилизацией установленные пути: журналы, газеты, обзоры. Даже когда книга Панфила попала ко мне в руки, вся информация, которую мне удалось о ней найти, в ней же и содержалась: по абзацу от Екатерины Боярских и Александра Шаталова (на задней обложке) плюс краткое предисловие редактора, Владимира Иткина, которым книга открывается. Однако сетовать на печальное положение дел в этой сфере я не буду – выражу лишь удовлетворенность, что дружеский обмен фамилиями, файлами и книжками получает в этой статье выход к цивилизованным формам литературной полемики.
Тезис же, который мне бы хотелось для этой полемики предложить, состоит в следующем: на русском языке появился новый тип прозаического текста. Для меня его появление связано с прочтением книги «Ты-ы-ы! давай сбежим отсюда вместе…»[1].
Которая мне неожиданно понравилась. В ней содержатся три разных по типу текста. Развивая свой тезис, я остановлюсь только на первом и основном – “Ты-ы-ы! давай сбежим отсюда вместе…”. Этот текст представляет собой набор строк (иногда рифмованных) длиной в сто пятьдесят страниц. Я не называю это прозой, потому что, как справедливо заметил Александр Шаталов (на задней обложке), прозой этот набор междометий, случайных фраз и воздыханий как раз не является. Налицо полное пренебрежение нарративными да и просто грамматическими структурами, причем само это пренебрежение никакими специфическими принципами не руководствуется, то есть не может быть рассмотрено как прием.
Текст клочковат. На абзацы традиционным образом не разбит. В нем часто попадаются отточия. Которые можно воспринимать как пропущенные строфы в “Евгении Онегине”, а можно вообще никак не воспринимать. Потому что помимо отточий встречаются еще пустые подчеркивания, обильно используется клавиша Caps Lock и выделение жирным. Встречается даже жирный курсив. Однако формальный анализ подобных выразительных средств увел бы нас от сути дела. Продуктивнее будет воспринять их в качестве общеупотребительных элементов вордовского языка (введение которых в литературу вряд ли является особо грандиозной заслугой) и обратиться к сути дела.
Впрочем, еще одно формальное замечание: текст разбит на два “теста”. Тестами эти части названы, видимо, потому, что назвать их “частями” было бы неправильно: часть предполагает наличие целого, а с целым здесь как раз проблемы. Общего сюжета там нет (хотя есть несколько частных, между собой не слишком связанных), общности настроения мне тоже ощутить не удалось. Возможно, остается надежда на целостность восприятия – но это уже сфера ответственности читателей, у каждого будет свой опыт. Мой опыт может оказаться нетипичным: целостного впечатления от текста у меня не сложилось – впрочем, я и не стремилась его сформировать. Так что не части, а “тесты”: тесты на лояльность читателя. Типа “сейчас проверим, дочитаешь ли ты до конца”. Ну вот и проверьте. Мне лично было интересно.
Из чего заключаю, что хорошая, в общем, книга. Потому что какими еще критериями, кроме собственного чутья (здесь даже и к вкусу-то апеллировать нельзя за отсутствием каких бы то ни было правил), я располагаю? Никакими. В качестве доказательства могу только поделиться собственным читательским опытом. Рассказать, что я там увидела. Предупредив, впрочем, что другой читатель увидит, возможно, совсем другое.
Итак, о чем все это? Куда они хотят сбежать? И от чего? Вопрос очень сложный, потому что очень простой. О чем вообще пишутся книги? Я имею в виду – “хорошие” книги”? Как бы о жизни. То есть о нас самих, этой жизнью повязанных: о том, что мы когда-то родились и когда-нибудь умрем. О смерти и о любви – ну потому что в любви тоже заключен опыт смерти. И вот в смысле содержательности текст Панфила принципиален. Он ни на йоту, ни на строчку не отступает от основной темы: человек (и не просто человек, а вот лично я, ты, он, она) смертен – но и покуда жив, он (то есть опять же я) привязан к смерти тысячами нитей: умирает друг, ты убиваешь себя, пытаешься убить жену, рад, что ее не убил, однако она все равно потом покончит с собой да еще и приснится тебе в этот момент.
Сознание собственной смертности делает нас людьми. Это давно уже прописная истина философии. То есть всегда таковой была. Проблема в том, что человек не в силах поддерживать в себе постоянную интенсивность такого сознания. Она несовместима с жизнью. Жизнь – насыщенная жизнь, жизнь интересная и нормальная – предполагает тематическое рассеяние. В жизни мы всегда чем-то занимаемся: в идеале, у нас есть дело, мы все время что-то возводим – строим дом, создаем семью, пишем книги. Читаем их, наконец. Такая надындивидуальная нацеленность называется культурой. Которая, бесспорно, есть истинное благо. (И это хорошо понимает всякий, кому пришлось осмысленно пожить вне культурой освещенного круга.) Важно только не забывать, в чем эта самая культура коренится, важно время от времени возобновлять в себе мысль о собственной конечности. Важно помнить, надличностным преодолением чего культура является, от какого ужаса она нас отвлекает.
Ну или не ужаса. Потому что не всякий ведь думает о смерти с ужасом. Собственно, этот ужас, стоящий за заговором тотального молчания, которым окружены сегодня смерть, старость и болезнь, есть признак вырождения культуры как таковой. Мы хотим пользоваться плодами культуры, не заботясь о ее корнях. Оттого и плоды становятся несколько… пресноватыми, чтобы не сказать – тошнотворными. Оттого и дела наши становятся “проектами”, заведомо лишенными какого бы то ни было смысла, кроме монетарно измеренной успешности.
Текст Панфила принадлежит к редкому разряду “напоминалок” о нашей человечности. В этом смысле он нелитературен (если брать литературу в классическом смысле) и в своем роде не нов. В любой культуре – даже в такой конвенциональной и благообразной, как французская, – есть свои Паскали. В ходе истории “напоминалки” могли принимать образ текстов религиозных, мистических, нравоучительных, философических. Теперь мы склонны относить их к литературе. Хотя бы потому, что она остается наименее институциализированной из всех вышеперечисленных сфер.
Я не против. Давайте называть то, что делает Панфил, литературой. Главное – не искать в его текстах качеств произведения (в том смысле, в каком различал текст и произведение Ролан Барт): они не замкнуты на себя (не представляют самореферентной системы, отсылающей к какому-то смыслу), они не связаны ни с какими традиционными или новыми наборами правил и жанровыми или иными иерархиями, они не-сделаны (то есть не являются демонстрацией мастерского достижения поставленных целей). В этом смысле Памфил вообще не писатель. Он не пишет книг. Он записывает опыт осознания собственной человечности (читай – конечности), каковой понимает как путешествие между здесь и Вовне. Именно туда он и предлагает сбежать в заголовке. Вовне той самой культуры (если жизнь наша созидательна и плодотворна) или тупой рутины (если она таковой не является). К корням. К факту собственной смертности – а значит, к присутствию чего-то, мощь нашего разума превосходящего, “неизвестного”. Челночное путешествие Извне вовнутрь, хроникой которого является текст, автор характеризует как процесс привыкания к “маске нормального человека”. Впрочем, я бы точности ради слово “нормальный” опустила. Хотя, вероятно, так понятнее…
Теперь хорошо бы это “Вовне” как-то охарактеризовать. То есть прежде всего сказать, чем Оно не является. В первую голову важно отмести наркотическую и алкогольную гипотезы. Что и делает подробно В. Иткин в своем предисловии. Да и автор недвусмысленно заявляет: “У нас было только одно строжайшее соглашение: на время наших ежегодных встреч нельзя было бухать (даже пиво), принимать наркотики и трахаться”. Встречи происходили на некоей “поляне” на берегу какого-то моря. Я – по слабому знанию географии – даже не пыталась его локализовать. Да и ни к чему. У каждого есть (или была хоть раз) поляна, находясь на которой, человек открывал что-то для себя очень важное. И море здесь вообще ни при чем: моя, например, поляна находится на главной улице довольно крупного центральноевропейского города.
Так вот, не наркотики, не алкоголь и не секс. Тогда что? – Сознательный поиск и помещение себя в такие условия, в которых неизвестность максимально близко к тебе подступает. Такое вот подставлялово. Которое выполняется ради того, чтобы изведанное окончательно не потеряло смысла. Связь с настоящим, что ли, – но только с по-настоящему настоящим.
Кстати сказать, Екатерина Боярских (тоже на задней обложке) утверждает, что Памфил написал опасную книгу. Видимо, имеется в виду невозможность традиционно дистанцированного восприятия этого текста (как и дистанцированного отношения к переходу, фиксацией которого он является). Честно сказать, я не знаю, что уж здесь такого опасного. Если уже напоминание о нашей смертности кажется опасным, тогда и сама жизнь должна представляться несомненной угрозой (если, опять-таки, учесть, чем она заканчивается).
Скорее текст этот следует охарактеризовать как уникальный. Для русского языка по крайней мере. Если в мировой словесности параллели с трудом, но отыскиваются (В. Иткин с подачи самого автора указывает на опыт битников – и, по всей видимости, справедливо указывает), то в русской ничего подобного точно нет.
И не то чтобы русская словесность от этого сильно страдала. Страдал читатель. Потому что иметь текст-напоминалку, в котором – помимо напоминания – еще и отражаются узнаваемые жизненные реалии и некоторый исторический опыт, разделяемый твоим поколением, – большая удача. Чуть-чуть смягчает чувство одиночества. Заставляет думать, что о смерти размышлял не только ставший притчей во языцех Паскаль. И как-то бодрее становится, что ли.
Теперь о личных впечатлениях. При том, что текст Памфила предельно нелитературен, в нем отыскались по меньшей мере два героя, которых я искренне полюбила, как люблю героев Диккенса или Чехова. Один – “восьмидесяти-с-лишним-летний дядя Петя” появляется в самом начале. Он почти ничего не видит: один глаз поражен катарактой, а второй он еще в послевоенное время проиграл в карты какому-то бандиту. Посторонние, правда, считают, что глаз дядя Петя потерял на войне. И тому есть документальное подтверждение: инвалидские корочки, которые дядя Петя (тоже после войны) купил у тех же бандюганов. Разные милые, какие-то даже поэтические детали связаны с этим дядей Петей. Он король расположенных по соседству помоек, у него есть волшебная табуретка – “низенькая, не выше середины икры. Неожиданно тяжелая, овальная литая платформа из металла, из середины которой тяжелометаллический же согнутый стебель расцветает до странности удобным – чуть вогнутым продолговатым сидением, обшитым чем-то таким! – наверное, в годы войны это называлось “чертова кожа”. И стальные заклепки”. Но главное, что и этот дядя Петя – даже такой типичный литературный герой – оказывается для автора мостиком в неизвестное. В определенный момент он собирает на себе весь символизм текста – чтобы навсегда исчезнуть со страниц книги. Но только не из читательской памяти. Потому что именно такого рода персонифицированный символизм дольше всего и помнится.
Второй полюбившийся мне герой, Габриэль, – вообще офицер румынской госбезопасности. Но про него я рассказывать не буду, потому что надо же оставить и в этом тексте хотя бы одну ловушку для читателя, надо же его соблазнить…
И последнее. Ни у кого раньше я не читала столь содержательной хроники суицидального порыва. Не уверена, что потенциальные самоубийцы составляют большой процент от общей численности русскоязычного населения, но это не отменяет значимости самой темы. Я не в смысле профилактики самоубийств. Я в смысле того, что суицид является одним из методов выхода в это самое Вовне, испытания неизвестного. Только этот метод – при отсутствии сбоев – не допускает многократного применения. Именно поэтому Камю говорил о самоубийстве как об основной философской проблеме. Текст Памфила интересен тем, что фиксирует удивительную ситуацию преодоления уникальности суицида: здесь разворачивается серия самоубийств, каждое из которых – по совершенно непостижимой причине – оказывается неудачным. То есть не приводит к смерти. Но к пониманию человеческой конечности точно приближает.
Пожалуй, именно этот кусочек “челночного хода” автора захватил меня больше всего. Но кусочков в тексте много, каждый найдет свой – было бы желание.