Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2008
1
Наверное, каждому человеку на протяжении его жизни иногда говорят приятные слова (если, конечно, это не Маугли, который за всю жизнь слышал одни только зверские рыки и хрюки). Разумеется, как изрек классик, разных разное тешит. Одного достаточно назвать “мужчиной”, чтобы он ощутил прилив горячей гордости. Другому скажи, что он “герой”, “идеал” или хотя бы “министр здравоохранения”, а ему не горячо и не холодно. Он, видите ли, ждал, что его назовут “пушок”.
Так вот, однажды мне (ну, если честно, нам – мне и другу Коле) сказали слова, приятней которых я еще не слышал. До сих пор. Хотя мне один раз сказали, что я офигенный гитарист. Было приятно, но не так. Возможно, дело в слове “гитарист”.
Итак, дело было в студенческие годы. Правда, у меня никогда не было никаких студенческих лет, потому что учился я заочно. Вся студенческая жизнь укладывалась в два неполных месяца в году, когда я ездил в город Сверловск (не путать со Свердловском!) на сессию. Боюсь, меня мало кто поймет, но я любил сессии и ждал их с нетерпением. Сессия была временем моей законной свободы.
У школьников время законной свободы – болезнь (каникулы не в счет, потому что их никто не может ни отменить, ни передвинуть, ни увеличить). Сидишь себе дома с больным горлом (а лучше со сломанной ногой) и с чистой совестью. Единственное, что тебя в это время угнетает, – неотвратимо подкатывающее выздоровление, по мере которого растет и ширится недоверие родителей.
Когда со школой было покончено, появился второй способ освобождения – сессия. Он был даже лучше, чем простуда. И вовсе не потому, что простуда сама по себе неприятна. Сессия удаляла меня разом от работы и от дома. На три-четыре недели зимой и на столько же летом я становился вполне самостоятельным взрослым человеком. А поскольку в нашем университете смотрели сквозь пальцы на пропуски лекций и семинаров, я вел просто восхитительную жизнь.
Для начала – в Сверловске жили Горниловы. Нашему знакомству было два года, но каждый раз, садясь в “тридцать третий” автобус, я не мог предсказать, что случится в этом ни на что не похожем доме. Стоило собраться к Горниловым, на улице тотчас начинали встречаться люди, словно вышедшие с Валериных картин. А в их доме, в этом четырехкомнатном капище, были другая реальность, другое время, другие законы. Бытом здесь даже не пахло: ни борщами, ни стиральным порошком, ни кремом для обуви. Пахло красками, растворителями и свежими опилками. В зеленом эмалированном ведре на кухне были сложены буханки хлеба. Холодильник не работал. Раз в месяц на всегда горевшей плите появлялся чан с бульоном и гигантскими кусками мяса, словно готовился обед для великана. По комнатам бродили перепачканные краской дети. Собственно, краска была повсюду: на дверцах шкафа, на простынях, на одежде, ею была выпачканы вилки, кастрюли и сапоги.
Стены заслоняли огромные холсты и цельные листы оргалита, превращенные в картины. С картин сочилась мгла, смутно качались предрассветные цветы, в небе сталкивались яростные духи, мазки разлетались, как осколки беззвучного взрыва. В полях шатались тени, сплетались реки и гибкие тела, в тревожных полуулыбках сквозили гримасы карнавала.
Валера, невысокий геркулес с упрямым лицом римского легионера, и Зоя, ведьма-поэтесса, встречали меня, точно дружественного инопланетянина. Мы смотрели картины и пудовые альманахи, куда горниловские гости вписывали стихи и афоризмы, вклеивали фотографии картин, а порой просто пряди своих волос. То выходил спор о том, продал ли Паганини душу дьяволу, то мы классифицировали ангелов, то Зоя декламировала свои мифо-поэмы. Иногда все втроем садились рисовать за обеденный стол. Горнилов был один из лучших рисовальщиков своего времени, и следить за пером в его коротких, измазанных тушью пальцах было настоящим уроком колдовства. Образы гуляли по дому, как шаровые молнии. Уйти от Горниловых непреображенным было невозможно. Но, когда в доме на короткое время появлялись большие деньги (например, удавалось получить заказ и расписать детский садик, автовокзал или заводскую столовую), шаманство могло превратиться в пьянку, оргию или рукопашную, и тогда лучше всего было свалить по-английски и как можно скорее.
В Сверловске я бродил по книжным магазинам, выискивая какие-то диковинные издания буддийских текстов или книги по психоанализу, выпущенные тиражом в триста экземпляров где-нибудь в Улан-Удэ.
Прекрасен был сверловский Дом граммпластинки! Там, в отделе классической музыки, за прилавком торчал один и тот же скептик-интеллигент. Он вечно смотрел на покупателей с таким высокомерным сочувствием, словно они забрели в его отдел по ошибке, пытаясь купить морковь или килограмм шурупов диаметром шесть миллиметров. Может быть, из-за его взгляда, а может, и по иным причинам в отделе было мало народу.
Однажды мы разговорились. Оказалось, он знает о классической музыке все, знаком со всеми знаменитыми музыкантами, включая Иегуди Менухина и Растроповича, и не было ни одной записи, которой бы он не слышал, даже если ее записывал сводный оркестр пожарной части где-нибудь в Брно. А еще он рассказал мне, что раз в сколько-то лет в провинциальных магазинах списывают нераспроданные пластинки, что бы на них не было записано. “И знаете, что с ними делают? – спросил он, не меняя ни выражения лица, ни тона. – Их переплавляют на пуговицы. Хорошие такие черные пуговицы для зимнего пальто. Покупает человек пальто и застегивается косточками Кабалевского”.
Движимый страхом превращения дисков в пуговицы, я покупал то немецкую пластинку с моцартовскими концертами в исполнении Фридриха Гульды и Чика Кореа, то “Этюды” Шопена, которые играл гениальный Маурицио Поллини. И пластинки, и книги стоили довольно дешево, но с моими аппетитами деньги заканчивались к концу первой же недели.
Хорошо было просиживать целыми днями в библиотеке имени Белинского, рыться в каталогах, знакомиться с юными библиотекаршами и читательницами, писать стихи и философские трактаты. Там же я готовился к экзаменам. Вечерами гулял по парку, ходил на концерты в чинную и опрятную сверловскую Филармонию, где в каком-нибудь уголке обязательно шел непрекращающийся ремонт.
Жил я в доме Кронбергов, музыкантов, бывших маминых соучеников по сверловскому музучилищу. Мама стала учителем скрипки, а они – оркестрантами. Михал Наумыч играл на альте, а Татьяна Ивановна – на скрипке. К ним в гости забегала то Настасья, игравшая на ударных, то кто-то из вторых скрипок, то Михалнаумычевы приятели-альтисты; они вместе смотрели футбол, пили пиво и громко болели (меня это удивляло: альтисты – и вдруг футбол). Так хорошо мне не жилось ни у кого – ни до, ни после.
Квартира моих друзей-музыкантов располагалась на первом этаже пятиэтажного дома, выкрашенного в фисташковый цвет. Кажется, во всем Сверловске это был единственный фисташковый дом, причем он сохранил свои поблекшие от дождей фисташки до сего дня. Моя комната (стеллажи, уставленные книгами, письменный стол, за который любила забиваться спаниелиха Бимка, стул и раскладушка) выходила окнами в узкий двор, в котором толпились безо всякого дела тополя и березы. В соседнем дворе у знакомых останавливался на сессии мой лучший друг Коля.
2
О Коле нужно рассказать особо.
Кстати, не кажется вам, что имя “Коля” подходит для мальчика детсадовского возраста, у которого из рукавов шубки свисают на резинке мокрые варежки, но не для взрослого мужчины? У меня всегда было странное чувство, когда я обращался к моему другу по имени или вспоминал о нем: я ощущал, что слово “Коля” похоже на какое-то прозвище из домашнего обихода, прозвище, из которого Коля вырос, но которое все-таки к нему относится и связано с ним. Что-то подобное чувствуешь иной раз, видя взрослого мужчину, которому кто-то (мама или любящая жена) повязал шарф и вложил в этот узел чересчур много заботы и умиления.
Впервые я увидел Колю (еще не зная, что это Коля) во Дворце культуры имени В.П. Карасева. Может, мы встречались и раньше, ведь Тайгуль невелик, и все постоянно сталкиваются друг с другом. Но запомнилась именно эта встреча.
Я проходил по коридорчику за сценой, где находились гримерные и костюмерная. Рядом с костюмерной происходил небольшой скандал: какой-то бородатый тип в очках громко распекал двух симпатичных девушек, которые кротко выслушивали этот разнос и время от времени застенчиво потупляли глаза. Это было необычно. Впервые мне на глаза попадался молодой человек, который откровенно не боялся произвести на красивых девушек плохое впечатление. Я часто производил такое впечатление, но совершенно не нарочно. Парень, который выбивал пыль из этих двух прелестниц, был заметно ниже их ростом, и его французская бородка воинственно топорщилась вперед, как бы подтаскивая кверху все его узкое лицо.
Вероятно, какой-нибудь красавец, супермен с переливающимися мускулами и милой ямочкой на подбородке мог позволить себе такое обращение с дамами. Но бородатому типу было далеко до супермена. Не знаю, как там насчет ямочки (борода), но все остальное явно не годилось для обложки модного журнала или для любой другой обложки. Впрочем, нельзя быть столь категоричным. Возможно, оно подошло бы для журнала “Знание – сила”. Не знаю. Надо подумать.
Этот парень показался мне каким-то троллем, наделенным зловещими чарами, а девушки – его невинными жертвами. Сейчас-то уже понятно, что это были какие-нибудь бестолковые куколки из техникумовской самодеятельности, которые куда-то там не пришли или что-то не так спели, и Коля сбивал из них гоголь-моголь, совершенно позабыв, что при общении с девушками надо терять дар речи и улыбаться с грустинкой в глазах. Короче, я отнесся к этому парню со смешанным чувством явного неодобрения и скрытого уважения.
3
Познакомились мы примерно через полгода на дне рождения у одной общей знакомой. О, эти вечеринки тайгульских интеллектуалов! Как снисходительно я любил вас и как ждал каждого нового повода для своей снисходительности! Свечи на журнальном столике, сургучовая бутылка рижского бальзама, благовония из Индии (страны слонов и адской жары), а на подоконнике – термос с шиповником, зверобоем или другой целительной травкой. Классическая тройка салатов в хрустальных чашах; выставленный по случаю праздника сервиз, которого никогда не хватает на всех; трогательная хозяйка, поющая Окуджаву под собственный аккомпанемент с еще меньшим числом аккордов, чем сам Окуджава.
В тот раз я пришел позже всех. Был ноябрь, уже с месяц лежал благонадежный уральский снежок, а в раструбы фонарного света рвались метельные бабочки и мотыльки. Маленькая квартира, теплый шум разговоров, перемежаемый звоном вилок, бокалов и другими мирными перестуками, – после пробежки по морозу это было очень уютно.
Но настроение было неважное. В те годы я не то чтобы избегал компаний, совсем нет. Мне нравилось бывать в обществе, но не общаться. Поддерживать легкую беседу не получалось – мои мысли касались только предметов высоких и всемирно-значимых. Если бы кто-то предложил обсудить смысл жизни или хотя бы эманацию у Плотина, я бы охотно вступил в разговор, поддержал спор или прочел небольшую лекцию. Но говорили о разводе Милы Михайловны, о поездке какой-то Оли в Москву, о Клёпине, Сикере и Мешалкине, о том, какая дрянь директор детского сада, в котором хозяйка дома по долгу службы “пыталась пробить стену” и “билась, как рыба об лед” (между прочим, она была логопед, и я до сих пор не понимаю, как она там все успевала). В таких вещах я был не силен да и вообще не считал их достойными упоминания. Но в любой интеллектуальной компании говорили обо всяких пустяках, а о Канте и Шеллинге говорить не хотели. В общем, становилось грустно, как проповеднику на дискотеке.
В тот вечер я заранее приготовился к своей печальной участи, и, не дожидаясь, так сказать, милостей от природы, явился угрюмым сразу, авансом. Своим видом я как бы подсказывал, что меня надо расспрашивать, вникать в причины моей грусти и безуспешно искать от нее разные средства. Однако мои друзья-приятели обычно либо совсем ничего не спрашивали, либо очень быстро успокаивались, довольствуясь моими скупыми тактичными отговорками. Придраться было не к чему, но веселее от этого не становилось.
Дверь открыл поэт и йог Фуат, как всегда сдержанно-смешливый. Фуат был мой друг, с ним можно было и серьезно поговорить и отлично повалять дурака. Но только не в большой компании. В компании он обычно замыкался, уходил на кухню и курил там в одиночестве. Мы переглянулись, одновременно хмыкнув. Только я хмыкнул несколько печальней, а Фуат – легковесней, безо всякого мировоззренческого контекста. Вдруг йог изрек: “И вырвал язный мой грешик”, – и закатился почти беззвучным смехом. Потом мотнул вороной шевелюрой: “Пошли”. Ну пошли. За столом в комнате сидели шесть-семь домочадцев-разночинцев, а среди них – этот тролль с французской бородкой. И вот что характерно: его глазки, выглядывающие из-за крупного носа, словно шпионы из-за угла, были живее всех остальных глаз в комнате. Они были как-то неприлично любознательны. Может, тут еще прибавлялся блеск его очочков, тоже каких-то заинтересованных, не знаю. Во всяком случае, этот человек был забавен, и на сей раз я посмотрел на него без малейшей неприязни.
Не прошло и четверти часа, как от моего хмурого настроения не осталось и следа. Сам не понимаю, как это случилось. Точно знаю лишь, что причиной был Коля. Возможно, дело было в его шуточках или в том живом интересе, который возник между нами сразу, с первых слов и гитарных аккордов. Уже потом, когда мы стали общаться почти каждый день, я понял, что Коля – непревзойденный собеседник, что он – слушатель, ради которого можно писать и петь, даже если кроме него никто больше меня не услышит. Ни с кем другим нельзя было поделиться какой-нибудь мыслью и не просто быть понятым, а еще и увидеть, как эта мысль углубляется, наливается яркостью и мне же самому становится интереснее.
4
Через полгода Коля со своей женой Саней переехал в Дудинку, и видеться мы стали только на сессиях. Это была еще одна причина любить сессии. Мы могли общаться круглые сутки. Поскольку жили мы по соседству, Коля, чтобы окончить разговор, шел провожать меня через двор. Разговор не оканчивался, и, потоптавшись минут пять у подъезда, мы шли провожать Колю. Это могло продолжаться сколько угодно, но мы старались не беспокоить наших хозяев и расходились, так и не договорив.
И вот на одной из летних сессий, когда до зачетов-экзаменов оставалось дней шесть, не меньше, мы взяли гитару, полотенце и поехали на Баран-камень. Баран-камень – старая, поросшая редкими деревьями и кустами, затянутая дерном пологая скала, которая словно решила зайти в озеро окунуться. Озеро растянулось на несколько километров, и Баран-камень как раз отделял городскую часть от дикой, где берег темнел настоящими лесами. К тому же у Баран-камня была конечная остановка трамвая, приходившего раз в час, дремавшего в лопухах за будкой минут десять и с визгом, лязганьем и усталым перестуком отправлявшегося обратно в Сверловск, увозя немногочисленных купальщиков и старушек с сумками и бидонами.
Косогор, поросший травой, которую кое-где пробивали ржавыми лбами большие камни, выгорал под ярким солнцем. Дули сразу два или три ветра, то жаркие, то прохладные. Народу было мало. Мамы лежали на пледах и одеялах с листиками и бумажками на носу, мальчики носились, изображая военные самолеты, а девочки связывали из замученных одуванчиков плетенки и венки. Девушек было немного. Вообще девушки, конечно, были. Но мы сочли, что их немного, хотя их было определенно больше, чем мы сочли. Мы расстелили большое полосатое полотенце рядом с камнем, напоминавшим бизона, съежившегося до размеров овцы. Полотенце было длинным, но не двуспальным. Да никто и не собирался спать. Не мужское это дело – валяться на полотенце с Колей и загорать, если метрах в пяти сидят две милые девчонки на клетчатом пледе и в упор нас не замечают. Поэтому мы сразу пошли купаться в холодное озеро. Дно было то скользко-глинистым, то остро-каменистым. Ступая по нему, мы пытались идти, как невесомые феи по лепесткам лилий. Однако через пару шагов подступала глубина – еще холоднее, чем вода у берега, и мы сразу нырнули. Зная, что на нас смотрят, мы делали чуть более резкие, четкие движения – не сознательно, конечно. Просто, если на вас смотрят девчонки, даже такие, до которых вам нет никакого дела, вы уже не поплывете, как какой-нибудь подбитый дебаркадер. Вообще два очкарика без очков с намокшими шевелюрами и бородами – картина не столь уж романтическая: сужу по Коле. Просто жалкое зрелище. Сам я, наверное, выглядел не лучше, но себя-то я не видел, да и очки остались на берегу.
После показательных заплывов, нырков и игры в ниндзя и утопленников мы вышли на берег и стали одновременно вытираться полотенцем, взяв его с противоположных краев. Понимая, что наши героические торсы уже ничего нашему имиджу не прибавят (тем более что у нас их и не было), мы не сговариваясь старались выглядеть как можно смешнее. Судя по хихиканью в нескольких шагах от нас, цель была достигнута и поражена. Пару раз завернувшись в полотенце, как какие-то сиамские блинчики, попрыгав на одной ноге, мы расчехлили гитару и запели что-то лженеаполитанское. Коля пел своим лобзиковым тенорком, а я фальшивил.
Девушки хихикали уже открыто, как зрители, заплатившие за билеты в партере и сидящие на своих законных местах. Пора было выходить на поклоны. Коля завернулся во все полотенце, я набросил рубашку, и мы двинулись в партер. Лицом к публике, так сказать. Девушки не очень удивились нашему приближению. Собственно, мы сами сделали все, чтобы нас не принимали всерьез. Девушки, впрочем, существа загадочные. Рассмешите их как следует, покажите себя с самой дурацкой стороны – и они впервые вас заметят и оценят.
– Простите меня и моего незадачливого друга… – начал Николай.
– Я тебе не друг, мерзавец, – уточнил я.
– …за наше более чем естественное желание познакомиться с такими очаровательными девушками, – продолжил Коля тоном посла, открывающего международную выставку.
– Мы ничего не могли с собой поделать. Особенно – с ним, – добавил я.
– Поэтому мы здесь и коленопреклоненно сгибаем голову (в это время я изобразил бровями восклицательный знак и многоточие одновременно) в расчете на ваше снисхождение.
– Кроме того, мы хотим выполнять ваши капризы. Как минимум, музыкальные. – Я старался переплюнуть по галантности моего красноречивого друга.
– А если мы не капризные? – сказала одна из девчонок.
– Тогда мы будем воздавать должное вашим добродетелям, – куртуазно вывернулся Коля.
5
Девушек звали Галя и Наташа. Галя была маленькой, тоненькой, с фигуркой подростка и жесткими (на вид) кудрявыми вихрами. На лодыжке у нее был браслет из зеленых и апельсиновых бисеринок, а на большом пальце руки – серебряное колечко, на котором тайские обезьяны водили вечный хоровод, сцепившись серебряными хвостами. Наташа была выше, с короткими, светлыми и какими-то неправдоподобно гладкими волосами. Она жмурилась на солнце, и к переносице сбегались еле заметные веселые веснушки. Мне показалось милым и занятным, что Наташа жмурилась так, будто на нее солнце светило в два раза сильнее. Галя, с ее черными кудрями и резными строгими бровками, смотрела более по-вечернему и спокойно.
Не могу сказать, что при первом взгляде на девушек меня озарило какое-то знамение. Нет, они именно вместе, вдвоем, выглядели очень привлекательно. Но почему-то сразу само собой получилось (и никто, кажется, не возражал), что Коля взял под опеку Наташу, а я – пусть на какое-то микроскопическое чуть-чуть – оказался ближе к Гале с ее светло-ореховыми глазами и стервозными волосами. Хихикали обе в унисон.
Мы попели с полчаса по-русски и по-английски (Наташа иногда подпевала тихо и чисто), героически перекрикивая двух мальчиков, которые играли в военную авиацию все ближе к нам и, по-видимому, считали своим приятным долгом отбомбиться прямо на угол нашего клетчатого пледа.
Купаться больше не хотелось, поэтому мы решили вернуться в город и погулять с нашими новыми знакомыми на Плотинке, по купеческим улочкам старого города или в парке с беседкой. По дороге в трамвае мы пугали окружающих старушек, громовым голосом обращаясь друг к другу: “Предъявите свои гражданские права и физические возможности!” или “Не топчитесь на площадке для инвалидов, не загораживайте лицом обзора широкой общественности!”
Наташа была коренной сверловчанкой и училась на втором курсе Сверловского института народного хозяйства. Галя только в этом году поступила в медицинский и жила в общежитии. В это общежитие мы и решили прорываться – не корысти ради, а просто чаю попить перед вечерней прогулкой.
Странно, в этот день я почему-то совершенно не хотел говорить о неоплатонизме и ареопагитиках, и не потому, что был среди чужих, ничего не понимающих людей. Как легкое облако, меня несло ощущение дурацкой удачливости и совершенного безразличия к тому, что нужно сказать, какое выражение придать лицу и когда умолкнуть. Все получалось само собой, причем как-то очень ловко и весело. В дуэте с Колей так бывало не раз.
Не знаю, чем было общежитие мединститута в прежней жизни. Комната, где жила Галя, представляла небольшой зал, где высились четыре здоровенных столба, образовывавших подобие внутреннего дворика. В середине этого патио стоял стол и две кровати. Еще пять кроватей и столько же тумбочек прибились к стенам. Мы с Колей сели на кровать в самом центре, готовясь купаться во всеобщем ликовании. Собственно, всеобщее ликование должно было осуществляться силами Гали, Наташи и еще одной девушки, Галиной соседки. Это была высокая, румяная девушка с длинной косой. Она вспыхивала всякий раз, когда мы к ней обращались. Нам нравилось, как она вспыхивает, так что мы обращались к ней довольно часто. И высокая соседка вспыхивала, как новогодняя гирлянда на елочке.
Запас наших шуток был неисчерпаем. Кроме того, мы разыграли сцену из оперы Петра Ильича Чайковского, где партию мамаши Лариной пел я, а няню исполнил Коля. Потом мы говорили по-французски, исходя из того, что надо лишь ставить ударение на последний слог и почаще картавить.
Когда же был готов чай и от смеха никто не смог сделать ни одного глотка, эта девушка, Галина соседка, посмотрела на нас не то с ужасом, не то с восхищением и сказала слова, приятнее которых я еще не слышал.
Знаете, что она сказала?
“Каки-и-е дураки!”
∙