Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2008
С незапамятных времен за человеческое сердце борются два могущественных соперника – государство и семья. Они оба требуют от человека любви и, временами, очень серьезных жертв; они оба ревнуют его друг к другу; но – поскольку государство физически неизмеримо сильнее, то в периоды обострения этой ревности страстные государственники начинают требовать крутых мер, чтобы разрушить или хотя бы дискредитировать семью как источник всяческого мещанства и хранилище дремучих предрассудков, а либералы в ответ принимаются с удесятеренной страстью воспевать достоинства и достижения семейной жизни в противовес бессмысленной тирании государства. В глубине же души и та, и другая страсть стремятся обладать предметом своего вожделения безраздельно.
И, разумеется, каждая из них призывает себе на помощь науку.
В начале шестидесятых известный социолог Дж. Коулмен попытался определить, какие факторы определяют уровень интеллектуального развития школьника. После обследования шестисот тысяч учащихся и четырех тысяч крупных школ исследователь пришел к выводу, что для ребенка из хорошей семьи параметры школы (расходы на одного учащегося, наличие лабораторий, качество библиотек, образование учителей) не имеет почти никакого значения – все определяет семья. На Юге же, среди бедного чернокожего населения гораздо более важную роль играет школа, но, опять-таки, не те неодушевленные предметы, которые покупаются за деньги, а люди – учителя и особенно одноклассники: ребенок из социально ущемленного слоя учится хорошо среди товарищей с более высоким социальным статусом и плохо среди “ровни”. Зато на мальчика из благополучного слоя “дурное соседство” уже не оказывает очень уж существенного влияния.
Таким образом, хорошая семья оказалась главным фактором воспитания не только собственных детей, но и тех, кому посчастливилось оказаться с ними в одном классе. Успешность даже и государственного образования зависит от семьи. “Но кроме интеллектуального развития есть и нравственное, – возражали государственники, относившиеся к частной жизни с недоверием. – А кто поручится, что эти умники усвоили ценности патриотизма и трудового бескорыстия?” Тоже правильно – можно быть коррупционером и при этом прекрасным отцом. И даже именно ради семьи особенно безжалостно обдирать государство…
Поэтому неудивительно, что примерно в то же самое время – в разгар “оттепели” – в прогрессивнейшем “Новом мире” была опубликована статья-программа академика С.Г. Струмилина, крупного деятеля государственного планирования, предложившего почти полностью отнять у семьи воспитательные функции: ведь не секрет, что далеко не все родители воспитывают детей правильно, так не пора ли заменить их специально подготовленными профессионалами, как это делается при переходе от кустарного производства к фабричному? Педагогическая национализация должна была осуществиться к 1975-80 годам: к этому времени “каждый советский гражданин (это о новорожденном младенце! – А.М.), уже выходя из родильного дома, получит направление в детские ясли, из них – в детский сад с круглосуточным содержанием или в детский дом, затем в школу-интернат” – и так далее, все выше, выше и выше.
Впрочем, никто юного гражданина отнимать даже и у отсталых мамаш не собирался: матерям будет дозволено навещать детей “в свободное от работы время… столько раз, сколько это предусмотрено установленным режимом”. А за хозяйством будет тоже присматривать “специальный совет”, который заодно будет заботиться о пенсионерах и инвалидах труда.
Вся эта планировка вполне укладывалась в русло теоретизирований Маркса-Энгельса, писавших о бесплатном общественном воспитании всех детей, о производительном труде с девяти лет, однако и до классиков научного социализма государство обрушивалось на семью всякий раз, когда стремилось подчинить общество решению какой-то единой задачи, стремилось с чем-то этаким покончить и что-то такое начать.
В разгар якобинского террора Робеспьер самолично представил Конвенту разработанный Мишелем Лепелетье “План национального воспитания”, открывавший миру, что “свирепые враги королей являются самыми нежными друзьями человечества”. Нежные друзья человечества намеревались ни больше ни меньше как создать новый народ, для чего все дети с пяти лет (хотя бы не с роддома) должны были передаваться в общественные заведения по четыреста-шестьсот воспитанников, которых ожидало там полное равенство в строгой дисциплине, производительном труде, почтительном уходе за престарелыми, одинаковая еда, одежда и постель – все дешевое, но “удобное и полезное для здоровья” (вино и мясо исключалось; за воспитателями и завхозами надзирал родительский комитет).
При этом в одном из пятидесяти (какова точность!) воспитанников к одиннадцати-двенадцати годам должен был обнаружиться какой-то талант – ему и будет предоставлена возможность учиться дальше – начальству ли не знать, кто талантлив, а кто нет! Благодарение богу, в этой спартанской обстановке, в изоляции от родителей высшие потребности вряд ли прорезались бы у слишком многих…
Кстати сказать, сами легендарные спартанцы, отнимая детей у родителей, и не претендовали на подобные изысканности: чтению и письму их обучали лишь “по необходимости”, а “остальное же их воспитание преследовало лишь одну цель: беспрекословное послушание, выносливость и науку побеждать”. Спарта и не породила ни поэтов, ни ученых, с давних пор указывали либералы. Не беда, мужество и самоотверженность важнее наук и искусств, отвечали им государственники во главе с Жан-Жаком Руссо, с которым и сейчас, по-видимому, согласятся многие генералы и даже майоры, полагающие, что солдаты более важны, чем ученые и музыканты.
И спору этому не видно конца…
Но за каким же из этих культов – за культом государства или за культом семьи – все-таки истина? И есть ли она вообще? И что мы, собственно говоря, имеем в виду, когда говорим, что ищем или даже нашли истину? Ведь в наивном быту, где мы обретаем первичные представления о том, что правильно и что неправильно, всегда можно установить, кто самый сильный и кто самый быстрый, какая дорога до магазина самая короткая и где провел время данный конкретный Петька – в школе или в кинотеатре, – и так далее, и так далее. А если после этого ты имел счастье или несчастье специализироваться в точных науках, где все базируется на наблюдениях и логических выкладках, против которых не может восстать ни один жулик или упрямец, то понемногу ты просто перестаешь понимать, почему такой же неотразимостью не обладают социальные истины?
Прежде чем ответить на вопрос, что важнее – государство или семья, попытаемся решить более простенькую проблему: что есть истина? Нескончаемая пря между семьей и государством очень важный и все-таки частный случай недоказуемости социальных суждений.
Однако почему их нельзя хотя бы обсуждать спокойно? Почему в вековых дискуссиях на самые что ни на есть вечные темы идеалисты и материалисты, индивидуалисты и коллективисты, модернизаторы и консерваторы, апологеты частной жизни и государственники не просто раздражаются, но порой доходят прямо-таки до ненависти друг к другу, до обвинений в глупости и нечестности, хотя времени убедить или опровергнуть друг друга фактами и логикой у них, казалось бы, было предостаточно…
И все-таки фактов и логики им никак недостает.
Почему? Ведь вроде бы все эти социально-политические проблемы уж по крайней мере не сложнее проблем квантовой механики или популяционной генетики, – и все-таки люди примерно одного интеллектуального уровня, примерно одной культуры и даже преследующие родственные цели веками не могут прийти к согласию в самых основополагающих вопросах – что в естественных и точных науках бывает лишь в относительно краткие периоды революционного обновления парадигм…
Так может быть, дело не в сверхсложности социальных проблем, а в неустранимых изъянах (они же достоинства) нашего мышления?
Тем не менее как-то же их, эти изъяны, преодолевают в точных науках? Увы, если приглядеться, и в точных науках делают это так же, как и везде, – закрывают на них глаза и изгоняют несогласных, только осуществляют это неизмеримо более тонко и завуалированно. Ведь именно точные науки привели меня к убеждению, что человек существо не разумное, а фантазирующее, живущее грезами, сказками… Отчасти личными, но больше коллективными, без которых не способна сохранить долговечность ни одна социальная корпорация. И я в безмятежном детстве тоже жил всеми положенными советскими сказками, играл в футбол, в войну, а математику и физику воспринимал как неизбежное зло. Однако в начале шестидесятых меня захватила новая греза: самые восхитительные люди в мире – это как раз они, физики, математики. Как положено, сказка породила и реальные успехи, пошли победы на олимпиадах, – физика (анализ реальности), впрочем, шла гораздо лучше. Но однажды наш главный кустанайский эксперт по математическим дарованиям, доцент Ким, совершенно чудный человек, как все провинциальные математики, прочел мою работу и объявил мне, что такой логики он еще не видел и что мне нужно идти не в физики, а в математики. Математические боги выше физических.
Так новая сказка и привела меня на ленинградский матмех. И первое, что меня там поразило: то, что у нас в Кустанае считалось доказательством, здесь в лучшем случае годилось в “наводящие соображения”, в которых преподаватель сразу находил пятьдесят недоказанных мест. Дошло до того, что на коллоквиуме никто не мог доказать эквивалентность определений предела, если не ошибаюсь, по Гейне и по Коши, – преподаватель каждый раз обнаруживал незамеченные дырки. И я решил: кровь из носа, а докажу. Сидел, наверно, час, вдумывался, что означает каждое слово, постарался предвидеть все вопросы и на все заранее ответить и наконец напросился отвечать. Преподаватель выслушал и сказал, что да, можно поставить пятерку, только вы в таком-то месте начали доказывать уже ненужное положение, все уже и без того было ясно.
И я ушел в совершенной растерянности: то все время было слишком мало доказательств, а теперь вдруг стало слишком много… Так где же нужно остановиться, что же тогда такое настоящее доказательство?.. Можно ли найти какой-то неделимый кирпичик знания, по отношению к которому уже нельзя было бы задать вопрос: а это почему? Этакий логический атом, самоочевидность которого была бы самоочевидна? Самоочевидна всем: гениям, слабоумным, дикарям в травяных юбочках… Они ведь тоже как-то мыслят, приходят к своим умозаключениям, спорят, переубеждаются или остаются уверенными в своей правоте… Так каковы же настоящие, окончательные, объективные законы мышления, которые позволяли бы приходить к неоспоримой истине?
Ответа я так и не нашел.
Потом мне пришлось работать на факультете прикладной математики, и постоянно к нам приходили какие-нибудь главные теоретики какой-нибудь технической отрасли. И приносили иную свою теорию, а их на семинаре начинали рвать на части: и это не доказано, и то не обосновано, – а он ведь какой-нибудь доктор каких-то технических наук, классик местного значения… Зато когда математик-прикладник приходит к каким-нибудь топологам или матлогикам, они его точно так же начинают рвать на части. И я пришел, в конце концов, к выводу, что доказательство – это всего-навсего то, что принято считать доказательством в данной школе. Попросту говоря, чтó некая авторитетная социальная группа назовет доказательством, то и есть доказательство. А найти самые первые, для всех самоочевидные основания всех оснований невозможно. Даже математика основана неизвестно на чем, на чем-то таком, что всеми в данной школе интуитивно принимается, незаметным образом, но как только мы спрашиваем, на чем это основано, то сразу же обнаруживается, что ответа нет. Или мы понимаем друг друга автоматически – или не понимаем никак.
И я понял, что никого нельзя убедить, отыскав какой-то последний аргумент: его не существует. Убедить может только некий образ, который вызывает душевное потрясение и этим убивает желание возражать. Логическая возможность спорить остается всегда, но желание исчезает.
Поэтому я и пришел к выводу, что доказанных утверждений просто не бывает, а бывают только психологически убедительные. Так обстоит даже в математике. Только там это разглядеть очень трудно под огромным слоем рациональных цепочек. В философии это гораздо очевиднее, а в литературе совсем очевидно. Что доказательства никакого нет, а есть психологическое внушение посредством какого-то зачаровывающего образа.
И, следовательно, истина – это любая коллективная сказка, коллективная греза, которая нас настолько зачаровывает, что убивает желание с ней спорить. Убивает скепсис.
Истина есть то, что убивает скепсис, – таков мой итог.
В науке, правда, слой измеряемого, логически выводимого настолько огромен, что возникает иллюзия, будто там ничего другого и нет. И все-таки в основе основ любая математика, любая физика, любая точная наука погружена в незамечаемый нами воображаемый контекст, систему базисных предвзятостей, большей частью неосознанных, внутри которой все эти доказательства только и действенны. Попросту говоря, любой факт допускает множественные интерпретации даже в самых точных науках в зависимости от базисного контекста.
Базисом науки является некая воображаемая картина мира, воображаемый контекст, который увидеть так же трудно, как собственные глаза, потому что мы посредством него и смотрим на мир. И лишь внутри него аргументы науки остаются убедительными. А сам воображаемый контекст точных наук точно так же создается внушением, как и в искусстве, его уже не обосновывают – им зачаровывают.
В учебниках дело обычно излагается так, что существовала-де какая-то стройная теория, затем обнаружился новый факт, который она не могла объяснить, затем появился какой-то новый гений, он объяснил этот новый факт, и возникла новая теория или даже, пышно выражаясь, новая парадигма. Однако на самом деле все происходит совершенно иначе. Действительно, появляется какой-то новый факт. Допустим, все уже давно знают, что свет – это волна, он обладает всеми волновыми свойствами: интерференция, дифракция, мешает только один неприятный факт – фотоэффект: свет выбивает электроны из металлов, а волна по разным причинам этого делать не может. И вот является Эйнштейн и заявляет, что свет – это частица, квант. Тогда необъясненное явление, фотоэффект, действительно, становится объясненным, зато делается непонятным все остальное – все волновые свойства. Образно говоря, новая парадигма очень часто затыкает одну дыру, но при этом уничтожает все судно. И, разумеется, ответственные люди призывают подождать: не стоит разрушать вековую конструкцию ради одного факта – может быть, он еще найдет объяснение. Однако эта новая идея настолько восхищает, молодежь настолько очаровывается надеждой стать рядом с классиками, рядом с Герцем, Максвеллом, что она набрасывается именно на новую идею, вместо того чтобы спасать старую, и за несколько иногда десятилетий доводит ее до гениального уровня. И уже через двадцать-тридцать лет доказываемая теория становится лучше, чем старая. А ведь все эти годы сторонники новой парадигмы работают на мечту, на грезу, которая в реальности пока еще не лучше, а хуже…Как и на социализм долго работали не ради его реальных достоинств, а ради пробужденных им надежд. Так бывает всегда: несмотря ни на какие опровергающие факты, ученые будут держаться за гипотезу, пока она их очаровывает. Опровергающих фактов никогда не бывает достаточно.
Поппер, правда, настаивал на том, что хотя доказать научную гипотезу действительно невозможно, ее все-таки можно опровергнуть. Однако и это не так. Нет никакой возможности отличить опровергающий эксперимент от проблемы, которую предстоит разрешить, – эта граница проводится совершенно произвольно в зависимости от того, адвокатскую или прокурорскую позицию мы займем по отношению к оцениваемой теории. Это вовсе не шутка, а констатация факта: новые теории не только в политике, но и в физике побеждают благодаря тому, что вымирают сторонники старых.
Как искусство, как литература стремятся очаровать, внушить, так же поступает и наука, особенно философия. Философия прежде всего создает тот воображаемый контекст, внутри которого обретает смысл все остальное. Однако обосновать сам себя этот контекст не может. Иначе говоря, философия – это особая разновидность искусства, которое под маской рациональности занимается тем же, чем занимается обычное искусство, – внушением.
Рациональности вообще нет, есть только ее маска. Но бывают маски совершенно прозрачные, как в быту или в политике, где сразу видно, ради чего ведется подтасовка, а бывают почти непроглядные, как в науке, так что сквозь нее и не разглядишь зерно иррациональности, ни на чем не основанного произвольного выбора (глубже всего оно упрятано в математике). Еще в своей первой повести “Весы для добра” я написал: спускаясь от “почему?” к “почему?”, в конце концов останавливаешься на “я так хочу!”, в основе всего лежит именно она, ничем не обоснованная воля. Не обоснованная, а только порожденная каким-то воображаемым и чаще всего неосознанным контекстом.
Некоторые формы иррациональности – внушение, к примеру, – существуют цинично и открыто, как в искусстве. Мы и не говорим читателю, что то, о чем мы пишем, – правда, мы открыто соблазняем, очаровываем его нашими образами. Философия же это делает более завуалированно, наука совсем завуалированно, тем не менее в основе всего прячется внушение, зачаровывание системой образов, так что в мире правит искусство. Способ убеждения существует один – внушение, очаровывание. Это еще один мой итог. И потому действенной философией бывает только та, которая очаровывает тайной, чудом, авторитетом, красотой. Актуальная философия во все времена возводит нужду в добродетель, придает неизбежному иллюзорный смысл, а желательному иллюзорную красоту. Это называется – осмыслить реальность.
Истина – это греза. Настолько мощная, что убивает скепсис. Убийство скепсиса – вот тайная цель всех грез. Когда-то в романе “Горбатые атланты” я написал, что главная цель человечества – бегство от сомнений. Поэтому грезы по отношению друг к другу занимают очень агрессивную позицию, все время стараются друг друга истребить, дискредитировать, внушить, что все прежние теории – это чушь, а вот теперь мы, наконец, постигли объективную истину, отыскали объективные законы мышления… Пока греза не убьет скепсис, от нее почти нет никакой пользы. Поэтому, если она будет вести себя скромно и говорить: “У каждого своя правда, я несу лишь частицу истины”, – она будет ненужной. Она не будет выполнять ту функцию, ради которой и создавалась.
Этим-то и раздражает мое “учение”, как однажды иронически назвала мою концепцию “человека фантазирующего” Елена Иваницкая: оно возрождает скепсис там, где он до этого спал непробудным сном. И разбуженный индивид с неудовольствием обнаруживает, что его убеждения основаны лишь на его эмоциональной привязанности к ним. И утрачивает одну из важнейших жизненных опор – чувство неколебимой правоты.
Я думаю, что всякое убеждение и вообще любая по-настоящему глубокая идея могут быть обоснованы только при помощи себя самих. И утверждают они себя тем, что убивают своих соперниц, – не опровергают их, что невозможно, а стараются лишить обаяния. Как это делается на любой коммунальной кухне, только неизмеримо более изысканно.
Именно в монополии ценность грез. Но вот каким образом они обновляются? Конечно, удобнее всего новую грезу выращивать из старых, делать вид, что мы не отменяем старое, а, наоборот, укрепляем его еще тверже. Что, скажем, пролетарская диктатура – это и есть настоящая свобода. А гонка вооружений – это безопасность. А отсутствие частной собственности – истинное богатство. Лучше всего не отвергать, но реинтерпретировать старое. Возможно даже, что новую грезу создать просто-напросто невозможно, а все они лишь трансформации относительно небольшого числа архетипических мечтаний, порожденных вечным стремлением человека ощущать себя красивым, сильным, значительным и бессмертным…
Это стремление столь могущественно, что каждая порядочная греза оказывается абсолютно герметичной и для рациональной, и для этической критики: все, что работает на ее укрепление, она называет добром, а все, что работает на ее разрушение, называет злом. Она же сама и разбирает поданные на нее жалобы, с каждым разом лишь сильнее укрепляясь в убеждении, что на стороне ее врагов нет ни крупицы правды, – так всегда бывает, когда заинтересованное лицо одновременно выполняет функции следователя, судьи и палача.
Собственно, все вышеизложенное можно назвать гносеологической версией теории относительности. Теория относительности провозгласила, что не существует никаких экспериментов, которые позволили бы отличить движущиеся системы координат от неподвижных. Точно так же не существует никаких методов, которые позволяют отличить ложную, аморальную, безобразную грезу от истинной, высоконравственной и прекрасной. Ибо сама греза создает и формы эксперимента, и критерии их оценивания, и она всегда создает именно такие критерии и эксперименты, которые работают на ее подтверждение.
И ничего поделать с этим нельзя. Всякая иллюзия может быть нехороша только в рамках другой, соседней иллюзии. Все критерии оценивания и методы опровержения каждой сказкой разработаны под себя. Судно утонуло потому, что экипаж рассердил злых духов, – это мнение так же неопровержимо, как и то, что оно утонуло из-за неправильной прокладки курса. Обычно возражают, что те культуры, которые руководствуются законом материальной причинности, устраивают для себя более комфортабельную жизнь, но этот аргумент убеждает не логикой, а подкупом. Соблазном. И те, кто не поддаются материальному соблазну, а продолжают держаться за иллюзии, дарующие им цель и смысл жизни, поступают ничуть не глупее тех, кто отказывается от них ради физического комфорта. По крайней мере статистика самоубийств наводит на мысль, что их рост связан прежде всего с упадком коллективных иллюзий.
Но если иллюзия – всё, часто спрашивают меня, то что в таком случае я называю реальностью? Я называю реальностью любую воображаемую картину мира, по отношению к которой скепсис уже убит или еще не успел родиться. Буддист считает самым главным мороком именно то, что позитивист считает наиболее достоверной реальностью. И лично я воспитан социальной группой, в наибольшей степени убившей во мне скепсис по отношению к тем суждениям, которые порождаются наукой, если понимать под ней, во-первых, стиль мышления, а во-вторых, социальный институт. Именно они образуют ту систему базовых предвзятостей, ту систему отсчета, из которой я наблюдаю мир.
Понятие “реальность” в моей парадигме играет примерно ту же роль, что и понятие “неподвижность” в теории относительности. Размышление начинается с наивного представления, что предметы явственно делятся на абсолютно неподвижные и абсолютно движущиеся. А после того как приходят к выводу, что абсолютного движения и абсолютного покоя не существует, что все зависит от системы отсчета, тогда слово “покой” остается для бытового языка и для тех ситуаций, когда без слов ясно, о какой системе отсчета идет речь.
Но как же так, негодует наивный физик, вот стол – это, разумеется, реальность, ведь я могу его пощупать! Я и сам однажды во сне усомнился: а вдруг это сон?.. И потрогал именно стол – он был такой твердый, что это ощущение до сих пор остается у меня в пальцах. А раненый не может заснуть от боли в ампутированной ноге. А каждый из нас своими глазами видит вспышку света, когда его ударят по глазу. А шизофреник своими ушами слышит “голоса”. А Бехтерев написал целый том, посвященный коллективным галлюцинациям. А…
Однако не будем заходить так далеко, вернемся к самой что ни на есть институционализированной науке.
Конечно, цель науки создать истинную модель мира. И эта модель строится по тем же законам, что и панорамы в музеях военной истории: на первом плане бревно, настоящее бревно, его можно потрогать; чуть подальше картонный танк, до него уже не дотянешься, но бревно было настоящее, а потому и танк кажется настоящим. А еще дальше вообще идет полная живопись: какие-то холмы, леса, дым, фигурки солдат…
Так и наука: начинает она со знакомых каждому бытовых предметов, которые и составляют арсенал первичных аналогий: камешки, волны на воде, облака… А когда дело доходит до предметов, которых никто не видел и никогда не увидит, – до каких-нибудь атомов, электронов, – их тоже начинают моделировать по образу и подобию камешков, волн, облаков… Может, и вся физика вырастает из какой-нибудь четверки-пятерки базовых образов: камень, ветер, волна, огонь, облако – не обладая ими, наш мозг вообще не мог бы мыслить… (Это к вопросу, может ли машина мыслить: мыслить не мог бы даже наш мозг, лишенный тела.) И не нужно думать, что кто-то видел атомы или электроны благодаря каким-то хитроумным приборам, – ученые видят лишь некоторую картинку и теоретически домысливают причину, которая могла бы такую картинку породить.
Кстати говоря, а как мы вообще начинаем видеть реальность? Каким образом мы начинаем различать предметы? Из хаоса, из огромного скопления каких-то мух, комаров, пыли мы все-таки выделяем что-то самое важное. Рядом с нами происходят миллионы событий, а мы замечаем лишь десятки. И только уже с этими десятками мы работаем: классифицируем, размышляем…
В журнале “Наука и жизнь” когда-то любили печатать очень интересные загадочные картинки. Смотришь – набор хаотических разноцветных пятен, бессмыслица полная, и все-таки требуется найти там какую-то надпись. Ты эту картинку вертишь, крутишь – ничего нет. Но потом вдруг обнаруживаешь, что желтенькие пятнышки складываются в букву “с”. Тогда к букве “с” начинаешь еще что-то пристраивать, и постепенно выстраиваешь вторую букву “с”, и так лепишь, лепишь, лепишь, и, наконец, выступает надпись “Слава КПСС”. И после того как ты ее увидел, эту надпись, ты уже больше не можешь ее не видеть, только взглянешь – и она сама бьет в глаза. Так я и пришел к выводу, что мы видим лишь то, что ищем, о чем заранее знаем. Ведь если бы мы не умели читать, не знали букв, то мы бы никогда эту надпись и не выделили из хаоса. Только предвзятое представление о мире, та воображаемая картина мира, в которой мы априорно пребываем, заставляет нас сортировать, выискивать, группировать…
Словом, работать на ее подтверждение.
Но как же практические успехи науки?!
Они огромны и восхитительны. Но на каком основании именно материальный успех следует считать критерием истины? Не считаем же мы Романа Абрамовича самым умным человеком в сегодняшней России? Избрав в качестве критерия истины практические достижения, наука выбрала именно тот критерий, с точки зрения которого она и есть самая правильная: все критерии каждой социальной группой создаются “под себя”. Так поступает каждая греза – каждая из них объявляет себя самой-самой: я самая древняя, я самая красивая, я самая утешительная, я самая общедоступная, я самая высокая, я самая общепримиряющая…
Внутри своей базисной грезы мы заключены целиком и полностью. И пока она нами владеет, до тех пор мы счастливы, уверены в себе и свысока поглядываем на других, убежденные, что мы умные, а они дураки. Мне же очень помогло понять человеческую природу общение с душевнобольными, с умственно отсталыми… Нормальные люди, видя, что параноик не может отнестись критически к своему бреду, что умственно отсталый не может понять, почему дважды два будет четыре, обычно так и считают: они сумасшедшие, а я нормальный, они глупые, а я умный… А я, напротив, вижу, что мы такие же, как и они, только мы живем внутри коллективного бреда, нелепость которого сделается очевидной лишь через пять-десять лет, и достигшими вершины разума кажемся себе исключительно потому, что по случайности еще не нашли никого умнее себя. А может быть, даже и нашли, да только этого не поняли, как и умственно отсталые не понимают нашего интеллектуального превосходства.
Так я и пришел к ответу на простенький вопрос: “Что есть истина?”. Истина неотделима от механизма ее формирования. Что выпускает колбасная фабрика, то и есть колбаса, что порождает наш мозг, то и есть истина. Данной минуты и данного мозга. Пока в нем снова не проснется скепсис. Нет объективных законов мышления – есть физиология деятельности мозга, настроенного доминирующей культурой, системой доминирующих предвзятостей данной социальной группы. И все, что она называет законами мышления, есть не более чем ее идеализированное самоописание. Мозг не может сформулировать некие окончательно правильные законы мышления, как диктатор не может издать закон, который сам не мог бы преступить. Ибо воля диктатора и есть закон, а решение мозга, в чем бы оно ни заключалось, и есть истина. И в итоге истина есть функция базисной грезы.
Вот теперь мы и приблизились к ответу на вопрос, почему в самых элементарных социально-политических вопросах люди приблизительно равного интеллекта и более или менее сходной культуры веками не могут прийти не то что к полному согласию, но хотя бы не к прямо противоположным убеждениям, неизбежно порождающим сначала подозрение в недобросовестности, а затем презрение и ненависть. Причина этого заключается в том, что в естественных науках модели выбираются из соображений их практической эффективности, а при выборе моделей социально-политических люди пытаются решить сразу две взаимоисключающие задачи: добиться практической эффективности и выстроить психологически приемлемую воображаемую картину мира. Тогда как наука, все поставившая на практическую эффективность, выстраивает картину мира, ужасающую каждого человека со сколько-нибудь развитым воображением, рисуя его случайным, мимолетным, микроскопическим и беспомощным скоплением молекул в бесконечно огромном, бесконечно могущественном и бесконечно равнодушном космосе.
И с тех пор как пришли в упадок религиозные грезы, люди начали искать утешения в грезах социальных. И ненавидеть тех, кто у них это утешение отнимает. Отсюда и проистекает тот совершенно немыслимый в естественнонаучных дискуссиях эмоциональный накал: на карте стоит не какая-то там прогностическая достоверность, а именно личное счастье.
Цивилизованное человечество в принципе давно разделило эти функции, познание и утешение, поиски практической эффективности предоставив науке, а функции утешительные передав религии, социальному прожектерству, искусству (перечислены по степени убывания чарующей силы), и лишь в социально-политических науках все еще царит первобытный синкретизм. Мне кажется, секуляризация хотя бы той же экономической науки значительно уменьшила бы противостояние различных школ, а может быть, даже уменьшила их число.
Невозможно получать утешение и эффективность в одном флаконе и в полном объеме. Вероятно, для создания синтетической идеологии имеет смысл поискать нечто компромиссное, пожертвовав частью утешительности в пользу эффективности и частью эффективности в пользу утешительности.
Но ведь каждая разновидность утешительности утешает лишь до тех пор, пока остается монополистической?.. Да, однако обрести монополию способна и компромиссная греза. Ведь в каких-то социальных группах возникает же все-таки согласие относительно того, какая социально-политическая модель является наилучшей, сходятся же как-то славянофилы со славянофилами, западники с западниками, либералы с либералами, дирижисты с дирижистами, на чем-то же основано их согласие?
Я думаю, как наука вырастает на базе каких-то элементарных физических впечатлений, так и политические убеждения вырастают из неизмеримо более элементарных и лично пережитых образов, которые и выполняют функции первичных аналогий. Но если базовые аналогии физического мира у всех примерно одинаковы, то базовые образы мира социального могут быть и очень часто бывают прямо противоположными. Когда мы начинаем рассуждать о достоинствах и недостатках системы всеобщего образования, бывшему мальчику из интеллигентной семьи представляется примитивная училка, вдалбливающая ему Пушкина и Ньютона, в которых сама мало что смыслит, а деревенская девочка, дошедшая до столичной доцентуры, растроганно вспоминает какую-нибудь Марью Петровну, без посредничества которой она никогда бы даже не услышала этих имен.
Ну и конечно, к числу таких базовых предвзятостей принадлежат и суждения авторитетов, усвоенные в возрасте тотальной некритичности к мнению старших. Затем каждый запасается базовыми аналогиями внутри своей профессии: биологи черпают их в наблюдениях за животными, физики – за двигателями внутреннего сгорания, экономисты – за сводками покупок и продаж, милиционеры – за преступниками, преступники – за милиционерами… В итоге, рассуждая вроде бы об универсальных социальных вопросах, каждый в скрытой форме решает свои личные психологические проблемы, стремясь в завуалированной форме либо выразить кому-то свою личную признательность, либо свести свои личные счеты, собственных личных друзей и личных врагов навязать миру в качестве всеобщих: маменькин сынок больше всего на свете ненавидит свою бонну, несостоявшийся тиран – состоявшихся; тот, кто пострадал от организованного коллектива, ненавидит всякую организацию, тот, кто пострадал от дезорганизованного коллектива, ненавидит дезорганизацию; пострадавший от традиций ненавидит традиции, пострадавший от нововведений ненавидит нововведения… Какой же согласованный критерий возможен там, где каждый пытается возвести личные психологические интересы в ранг объективного закона? Движение к согласию возможно лишь при игре открытыми картами, когда участники дискуссии раскрывают друг другу иррациональные “корешки” своих мнений, а не их рациональные “вершки”, делятся базовыми впечатлениями и целями своих подтасовок, чтобы затем подтасовывать вместе.
Все рациональные аргументы действенны лишь внутри общего воображаемого контекста, а общий контекст в огромной степени создается сходным опытом – люди с радикально расходящимся запасом базовых впечатлений не могут прийти к согласию, даже если бы очень этого захотели. Потому социальное согласие не является результатом отыскания социальной истины, но социальная истина является следствием социального единообразия.
Есть, правда, некие универсальные свойства человеческой природы, однако и они слишком часто лишь разобщают нас. Так, например, каждый из нас, сталкиваясь с людьми, имеющими возможность причинить нам какую-то неприятность, неизбежно испытывает тревогу, а следовательно, и раздражение, доходящее до ненависти, если потенциальная неприятность очень уж огромна. Но робкий мальчик, выросший в благополучном квартале благополучной страны, сталкивается с опасной силой лишь в лице полицейского, а потому более всего на свете и ненавидит полицию (государство, выражаясь расширительно). Другой, точно такой же мальчик, выросший в хулиганском квартале, где может ударить, а то и пырнуть ножом каждый встречный, при виде полицейской формы, наоборот, с облегчением переводит дыхание (приобретая базовые впечатления для анализа государственной монополии на применение силы).
В итоге либеральные воззрения способны распространиться лишь там, где значительная часть населения видит для себя главную опасность не в бандитах, не в хулиганах, не в жуликах или относительно законопослушных ловкачах, а в государственных службах, – их разнузданность должна производить более сильное впечатление, чем разнузданность индивидов.
А государственнические воззрения… Из аналогии с каким базовым образом вырастает представление о государстве, о нации? На сходстве с чем зиждется их эмоциональное обаяние? Я думаю, представление о нации вырастает из образа семьи – недаром и поныне самые пафосные патриотические образы отсылают к семейным святыням: “родина-мать”, “отечество”, “убивают наших братьев”, “бесчестят наших сестер”… И если когда-нибудь семья из святыни превратится в утилитарную ячейку общества, тогда утратят обаяние и образы-следствия, и нация тоже превратится в одну из множества неустойчивых прагматических корпораций. Которой служат лишь до тех пор, пока это выгодно.
Отношения семьи и государства не есть отношения двух равноправных соперников – это отношения причины и следствия. Поэтому те ревнивые государства, которые стремятся дискредитировать, лишить обаяния своего извечного соперника – семью, уничтожают тем самым источник и собственного обаяния. В мире чарующих образов образ государства вырастает из образа семьи, подобно тому как могучий ствол вырастает из семени.
С существенной, правда, разницей: государственный ствол и на вершине могущества продолжает нуждаться в том семени, из которого он произрос. Когда величественные понятия перестают отзываться в нашей душе чем-то конкретным и буднично знакомым, они превращаются в пустые слова.
∙