Эссе
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2008
Стюарт Голдберг, славист, проживший десять лет в Казахстане и в России, признался, что пишет стихи по-русски в основном потому, что в нашем языке больше рифм; удельный вес свободного стиха в англоязычной поэзии гораздо выше, чем в русской, – не в последнюю очередь из-за основательной исчерпанности запаса созвучий.
“Как по-татарски мне сказать: “Закат в реке волнуется полоской узкой”?” – вопрошал в юношеском стихотворении Равиль Бухараев. И говорил далее: “Как пасынок родного языка, живу, пишу и думаю по-русски”.
Из воспоминаний разведчиков известно, что они учились и думать на языке страны пребывания, чтобы не быть застигнутыми врасплох.
Поэзия как род восприятия мира – продукт прежде всего образного мышления; работа разведчика базируется на мышлении логическом. Но и в том, и в другом случае именно язык диктует способ переработки первичной органолептической информации с последующей ее утилизацией в троп или концепт.
Две главные ипостаси языка – средства коммуникации и орудия описания мира – создают ту разность потенциалов, в силовом поле которых происходит идентификация человеческого сознания по отношению к бессознательному “я” и внешнему “не-я”. Сознание как феномен не принадлежит ни к стационарному “я”, ни к негативно определяемому “не-я”, но существует между этими двумя полюсами, словно электрический ток. Если рубильник разомкнут (шизофрения) – глупо вопрошать: а где сейчас электричество? В аноде или в катоде?
Его просто нет. Подобно элементарной частице, обладающей одновременно свойствами корпускулы и волны, сознание в одних экспериментах проявляет большее тяготение к дискретной “не-ячести” (электрон в планетарной модели атома), в других – к размазанной “ячести” (тот же электрон при рассеянии на дифракционной решетке).
Посмотрим, как размывается шкала. Отдельно стоящее слово “синий” ассоциируется с вполне конкретной полоской призматического спектра и означает вполне конкретную длину электромагнитной волны. Словосочетание “синие сумерки” уже не связано с микронами и ангстремами, но еще имеет узнаваемую оптическую родословную. В джазовом “синем настроении” цветовой предок присутствует уже лишь опосредованно, в виде фотографии на стене. А “сине-зеленые водоросли”, вообще говоря, могут быть и несколько иного цвета; это всего лишь закрепленное видовое название.
Представим себе, что одно и то же сообщение слышат два жителя Украины в 1919-м и 2004 году. Синтагма “активные действия зеленых” вызовет у первого мысль о том, что батька Козолуп близко и надо увести поросят с хутора; у второго – скорее печальные воспоминания о чернобыльской трагедии. Один и тот же цвет с интервалом в три четверти века означает или бандита, или природозащитника, но этимология у прозвища общая: и жестокий атаман, и гуманный эколог связаны с зеленым цветом хлорофилла – первый в зеленых лесах прятался, второй эти леса оберегает.
Чтобы в этом и подобных случаях при переводе на иной язык не перепутать Павла и Савла, нужно знать контекст. Язык как таковой погружен во внешнюю среду. Среда эта: историческое, географическое, национальное, государственное, конфессиональное своеобразие конкретной пространственно-временной области, о которой идет речь. И переводчик, как и хороший разведчик, должен определенным образом перестроить свое мышление, словно бы переодевшись в местное платье данной эпохи. Подобно сыску и журналистике искусство перевода не отторжимо от ремесла актерства. Не столько притвориться, сколько действительно вжиться, влезть в шкуру конкретного персонажа, даже если персонаж этот – строчка стихотворения.
Известен анекдотический случай, когда на заре машинного перевода одна из первых переводческих программ библейскую фразу “Плоть слаба, но дух силен” перевела как “Мясо мягкое, и водка крепкая”. Такое происходит, когда пытаются в функциональном соответствии: “множество переводимых синтагм – множество переведенных синтагм” – ограничить длину синтагмы одним словом. За редким исключением практически не переводимы национальные поговорки; опытные переводчики прозы часто вынуждены подыскивать им местные эквиваленты. Даже, казалось бы, одиночное слово “шляпник” тащит за собой целый исторический семантический шлейф! Широко известный у нас в переводе роман Арчибальда Джозефа Кронина “Замок Броуди” в оригинале носит название “Замок шляпника”. Все дело в том, что английская поговорка “безумен, как шляпник”, нашему читателю ровно ничего не говорит! А молчит она у нас потому, что при выделке головных уборов в России применялась отличная от английской технология – славянский шапочных дел мастер не подвергался ежедневному отравлению парами ртути, приводившему к необратимым изменениям психики.
(A propos: отдельного рассмотрения требует рядом стоящий интереснейший вопрос: почему герой русского, вообще славянского фольклора – дурак, а англосаксонского – безумец? Столь же поучительной и забавной выглядит замена повсеместного и типичного французского “папаша” на русское “дядюшка”. Там, где у нас уютно устроился “дядя Петя”, у галлов не менее комфортабельно восседает “папаша Гийом”.)
Нарицательный сей персонаж (шляпник) отечественному читателю хорошо знаком по книге Льюиса Кэрролла. Его сочаёвник для нас – тоже персона экзотическая. Ибо если на Руси мало кого озадачит словосочетание “мартовский кот”, то для жителей Альбиона более типическим оказался мартовский заяц. Переводчикам последней русскоязычной версии “Алисы” пришлось столкнуться с куда более затейливой проблематикой. Длина контекста, в который были погружены целостные синтагмы кэрролловских стихотворных пародий и стилизаций, оказалась соизмерима с объемом всей английской литературы! Для того чтобы пройти меж Сциллой буквальности и Харибдой вольности без ущерба для драгоценного груза текста, навигаторам пришлось лавировать всеми мыслимыми галсами. Иногда пародия переводилась дословно, и в сносках приводился пародируемый оригинал; иногда Алисины провожатые делали прямо-таки поворот оверштаг: писали пародию на российский текст, такой же культовый для нашего читателя, как оригинал – для английского!
Здесь самое время вернуться к тезису об амбивалентной неприкаянности бродяги сознания меж двух берегов – утробного “ячного” мазэрлэнда и пространного “не-ячного” фатерлянда. Тот самый пресловутый Homeland, которым тщетно тщатся стать любые родина и отечество, достигается только в области прерогативы языка. Ибо если вызываемый произведением искусства эмоциональный резонанс сотрясает с трудом наведенные логические мосты, то до ужаса производственный и безыскусный мир-резонер замораживает и саму чувственную реку. Во внутреннем диалоге мы должны, как Ганди, замирять самовраждующую Индию нашего духа. Эта работа удается только тогда, когда наш “внутренний переводчик” словно Стэнли в поисках Ливингстона отважно устремляется в неизмеримые глубины контекста.
В рассказе Антона Павловича Чехова “Длинный язык” простенькая пустенькая дамочка, совершенно того не желая, выбалтывает мужу свои нецеломудренные кавказские похождения – просто потому, что не в силах перестать говорить о чем бы то ни было. В силу логики той же самой длины языка Поэт – человек, как правило, сложный и наполненный, оказывается (по Бродскому) гораздо дальше того места, куда прикидывал дойти. “Язык до Киева доведет!” – оптимистически как-то воскликнул я. “Да… язык доведет…” – мрачно усмехнулся мой пессимист-собеседник. Собственно говоря, литератором можно считать человека, умеющего связно, толково и увлекательно рассказать о том, что в огороде бузина, а в Киеве дядька. Если рассказ вызывает смех, восхищение или слезы, то перед нами – поэт. Если он объясняет, почему из одного непреложно вытекает другое, то это – прозаик.
Переводчик – тот, кто переодевает огородную бузину в костюм киевского дядьки так, что никто не замечает подмены!
∙