Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2008
Родился в 1955 году в Казани. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького. Автор книг прозы “Скованные одной цепью” и “Октябрьские груши”. Живет в Москве.
1
В петербургском здании, где сейчас находилась его подруга, был флигель с выпуклым вензелем на кирпичной стене – фамильной буквой “М”, сквозь белила проступающей древней голубизной; здесь собирались когда-то бомбисты, и, когда он вглядывался в ту букву, подруга его, оказывается, уехала, оставила застолье, исчез одновременно с ней и молодой человек, который во время беседы восхищался ею, он был страшен тем, что у него отсутствовало лицо, и вот они исчезли, и в тревоге он понял вдруг, что буква “М” суть мышка, кнопка в эфирное пространство по имени “князь Мышкин”. Он вскочил – сны его уже однажды оправдывались; подруга тоже закричала в тот миг за стеной, ей приснилось, что он лег на нее, на болячку на ее животе, и было очень больно, – рассказывала она, приходя в себя, бормоча, задирая колени к подбородку, когда он прибежал к ней, прислонился щекой к груди, к рассыпанным волосам, сильно пахнущим парфюмерией, которой она злоупотребляла, но тело ее было чистым, белым и свежим, неподвластным ядам красителей, и он гладил ее по голове, успокаивая, целовал в щеки, умягченные еженощными масками из серой – голубой – глины…
Далеко в казанской психбольнице в ту пору, когда начинал в церковном хоре Федька Шаляпин, томились народовольцы; там и нынче спецтюрьма и есть музей; в начале гласности мужчина добивался в той больнице встречи с террористом Ильиным, стрелявшим у Боровицких ворот в генсека; в местном музее девушка в юбке с разрезом между прочим достала из запасника старинную осьмушку бумаги, исписанную рукописным почерком, и прочитала диагноз доктора, врачебный приговор народовольцу, больному туберкулезом, дворянскому юноше, белой косточке, для кого-то родимой – для той, которую проступком своим убил. Диагноз был написан стилем замечательным, старинным, исполненным имперской опрятности, чиновники в те времена умели писать, земский врач или горный инженер знал тогда античную литературу не хуже современных литераторов. Тот юноша должен был умереть…
А генеральская дочь на ту пору уже отвисела с холщовым мешком на голове, откачалась со скрипом осиновым – на канате; под крик ворон сброшенная с перекладины, грохнулась, как свекольный куль, на осклизлые доски, в теплице взращенная, нежная дочь – страшная государственная преступница; лежала на боку, чуть подвернув ногу; женская фигура напоминает гитару, восьмерку, и если восьмерку положить на бок, то получается знак бесконечности – знак продолжения рода. Она была увезена и утрамбована в серую болотную – голубую – глину у серых чухонских вод; лежала с заляпанным лицом, в тиковом платье, в котором казнили, недалеко от праха убиенного ею царя и первых строителей С.-Петербурга, уплотнивших, как щебнем, костьми зыбкие почвы. А в гатчинском дворце танцевал уже новый царь, в конюшне бил копытом уцелевший рысак, и на крепостной стене хромое воронье клевало труп растерзанной чайки. И казалось, наверное, в те минуты приговоренному юноше все тусклым, обыденным, смертным, – в том самом замке тюремном при психиатрической лечебнице, что стояла на обрыве реки Казанки, далекой, полусибирской, в землях недавнего золотоордынского ханства.
Там же, в императорской лаборатории, медик Бехтерев без наркоза кроил на столе мозги крикливым приматам, в ужасе цеплявшимся своими закорючками то за волосья, то за отвороты халата, – вязал да склеивал мозги слюной, с поплевыванием и чертыханием. Поступал с африканской нежитью так же, как с умалишенными, и четким слогом на зависть щелкоперам слагал в вечерние часы за чаем посмертные резюме… Слова в записках были проще и выразительней выражений великого мэтра, мстившего праху Чернышевского за потерянные имения – и тем невольно сотворившего последнему неслыханную рекламу мученика, чего не в силах были сделать все советские учебники по истории и литературе.
На эту осьмушку бумаги и захотел мужчина глянуть еще раз во время повторной поездки в Казань. В приемной психбольницы он попросил разрешения посетить музей. Но времена сменились. Крашеная блондинка у входа в кабинет главврача преградила ему дорогу презрительно-ненавистным взглядом, на вопрос о музее, смекнув мгновенно, заявила, что работница музея с сегодняшнего дня отпуске, а к врачу – нет, нельзя! Новый главврач Гатеев, по сути, преемник Бехтерева, в литературе преуспел тоже, но по своему: читая доклад врачам, произносил “гепатит Сэ и Вэ” – странно озвучивая по-русски латинскую букву “В” – не в силу действия акцента, а по неграмотности, ибо латинское “В” равно и при татарском акценте звучит как “Бэ”, а латинское “С” звучит как “Це”, ведь даже лесной татарин цитрус назовет цитрусом, а не ситрусом. Тем не менее при новых властях главврач остается местным ханом, ради любовницы с медицинским училищем создает новый научный отдел, но там отказываются работать уважающие себя врачи; в первопрестольную от оскорбленного ученого летит анонимка, но ее отправили обратно в Казань, чтобы принять меры (против кого?), и тот, на кого писали, собрал в аудитории врачей и устроил, как школярам, диктант. “Вор” после графической экспертизы, конечно, был пойман, справедливость восторжествовала – кто сказал, что ее нет?! Любовница была в восторге, всесильному челкой щекотала живот, а тот, как мальчик, задирал ножки. Предатели сникли, катали на кухнях хлебные катыши и с тоской глядели по окнам; мерзавец же, что писал анонимку, был уволен, соратники от жути отвернулись, он до сих пор без работы, постарел, иссох волосьями, они секутся и падают, как листья, говорят, он скоро умрет и уже не ищет правды…
Думая обо всем этом, сонный мужчина поднялся и пошел восвояси на кушетку. Уже подбирался рассвет, струился сквозь тюль в небольшую квартиру с дребезжащим пустым холодильником, которую подруга снимала; и, когда мужчина прищурился, проем окна растянулся, как белая резинка… и стрельнул в натруженные вчера у монитора глаза.
“Погоди, – сказала женщина, слепо вытянула через голову в его сторону руку, – иди сюда”. Опять предстояло ее душить…
Измены женщины снились и прежде, он прибегал к ней с кушетки, упрекал; ей было стыдно за его сны, она чувствовала вину, что такое может о ней присниться, месяцами он не спускал с нее глаз – и в конце концов она чуть не сбежала в Париж к тучному сибариту алжирцу, на фотографии закатившему масленичные глаза под нефтяной дым своей шевелюры; он писал ей, чтобы она прислала ему фотографию своей ступни, он очень любит нюхать женские ступни, – и она отсылала ему эти рыбки (мужчина извлек из компьютера целый косяк, плывущий во Францию), алжирец присылал ей в ответ образы бабочек с пульсирующими, будто в оргазмической дрожи, крыльями, слезно просил приехать на туристическом автобусе опять, – и тогда мужчина понял, что подруга его надула еще в прошлом году, когда ездила на автобусе в парижский Диснейленд. У него все встало дыбом, он зашел в комнату, как горилла, скинул одеяло и начал женщину душить… Она сначала малодушно лгала, а после была в ужасе, хрипела и брыкалась, тотчас от алжирца отреклась, проклинала его, подлеца, наркомана и лодыря, – и в ту ночь подарила мужчине такую ночь, что все энтомологи мира позавидовали бы цветам его бабочек… Однажды пасмурной ночью, когда за окном распадалась мгла и смолкал на мокрой набережной резиновый лячкающий шум, она произнесла: “Я хочу тебе что-то сказать…” – “Что?” – “Нет, не могу, стыдно…” “Что?– закричал он.– Опять?” – “Нет, ничего страшного. Просто мне нравится…” – “Что? Отвечай!” – “Я получила физическое удовлетворение, ну… когда ты меня в ту ночь душил…” И теперь она всегда просила по ночам душить ее; глядела, разверстая, удушаемая, снизу темными глазками, как прижатая мышь, в глубине зрачков ее хранились испуг, восторг и жертвенная покорность.
2
Сизыми утрами по верхам эшафотов, где ветерок свежее, шибко чувствуется запах водки и сытой мужской утробы. Палач, прощенный каторжанин Иван Фролов, с красной харей и вывороченным веком, рыгал и покряхтывал на помосте, он был одет по-русски: кучерская поддевка, красная рубаха навыпуск и позолоченная цепь на брюхе. Криво прицелясь, он резко выбил тумбу из-под ног – и убил Кибальчича. Богатырь Михайлов растолкал подручных и сам взошел на эшафот, продел голову в петлю, крикнул в толпу, что их пытали… но барабанщики стерли слова усиленным боем. Михайлов был грузен, велик, и, когда из-под ног была выбита тумба, его кинуло в пропасть, веревка сломала гортань, струной ударила по затылку, веревка оборвалась… и с высоты двух с половиной аршин он упал на помост, повредился телом… Теперь он не мог подняться на эшафот самостоятельно, ему помогли подручные палача, он чувствовал их руки, как руки друзей, надежные, верные руки, ему накинули на шею петлю, приладили с шуткой, будто галстук на первое свидание; теперь, когда выбивали тумбу, он напрягся – и не зря… веревка опять не выдержала, и он вновь ударился о помост. “Помиловать! – кричал студент из толпы. – На то Божья воля!” Но подручные молча выполняли свое дело… Только с третьей попытки зависло в воздухе тело. Вертелось медленно, грузно, пугающе… и, будто не выдержав напряженных взглядов, натяг под перекладиной вновь начал перетираться: два стершихся конца раскручивались, трепеща, как язычки пламени. “Помиловать! Помиловать! – кричал голос. – Больше веревок нет!” Но веревка нашлась, родилась не от карандаша зеваки, который сделал исторический рисунок с двумя канатами на шее бунтаря. Службу сослужила удавка, предназначенная для Геси Гесильман, казнь которой была отложена из-за беременности…
Перовская не видела, как сопротивлялся Рысаков, не видела, как палач потешался над Желябовым: сверх обычной петли, затянутой на шее, наложил вторую – узлом на подбородке, и тот долго бился в конвульсиях, описывая круги в воздухе, – и в этом сонме двуногих рыб, кишащих на площади с зонтами и плюмажами, в капорах и шляпах, он никак не выделялся, качался, крутясь на бризе, будто вялили к обеду. Палач поплевывал на головы зевак и чертыхался. Трупы народовольцев погрузили в ящики и увезли, чтобы тайно захоронить. Зеваки кинулись к эшафоту – раскупать обрывки веревок: говорят, приносит счастье. А новый царь из сонма русских царей уже теснил датскую принцессу Дагмару, поселил в Зимнем дворце другую бабу, пил, как на безделье мужик, и клепал детей, таких, как сам, неказистых исторически. В древнем Риме во время полувековой смуты погибло ровно пятьдесят императоров, кому-то отрубили голову, кому-то вспороли божественные кишки и выбросили тело на помойку, но каждый восходящий на престол на что-то наделся. Как надеялась на что-то мертвая рыба из стаи пойманных в сети рыб, выхваченная фотографом как товар для кулинарии: когда смотришь на онемевшую морду – смотришь долго, обретает эта рыба человечье лицо: собранные в полукружья, будто в изумлении, надбровные складки, выпученные глаза и рот, жесткий рот, как на маске печали, скорбно опущен уголками губ вниз. Это тоже судьба, трагедия…
Несмотря на топорное лицо и телесную неотесанность, мужчина когда-то робко относился к женщинам; коснуться хрупкого плеча, позволить себе разгадать кодированный крик духов казалось для него кощунством, в лицах он видел лики, в ликах – земную юдоль; когда разглядывал женские чресла, рисунок вен возле белых бедер, он видел историю хрупкую мира, с первородным узнаванием осмысливал исток всего сущего. И какая бы женщина ни была, робкая или хищная, этот осоковый разрез между ног был для него трогательно беззащитен и вызывал сострадание, как открытая рана, а само обладание женщиной означало – осквернить эту рану…
Когда ее вывели из каземата на двор, чтобы посадить на высокую арбу и везти через город к месту казни, – милая девочка, она увидела палача, вздрогнула и чуть не заплакала. Когда палач выдернул из-под ее ног тумбу, она будто взмахнула крыльями, зажмурилась и будто взлетела – смерть ее была мгновенной. Ее зарыли в сломанном щелястом ящике, казенными сапогами долго и тщательно утрамбовывали землю; а после годы и годы несчастная старушка обивала пороги петербургских палат, умоляла смотрителя кладбища, чтоб тот показал ей место захоронения. За смотрителем неотступно ходил штатный соглядатай, тот самый, с усиками, в черной паре и черной шпиковской шляпе; во время слезных уговоров выглядывал – выдвигался, будто вырезанный из черного картона, то из-за оконной рамы, то из-за ограды, и вновь закатывался в темень, как солнце. На другой день кладбищенскому смотрителю устраивал многочасовые допросы усатый жандармский офицер и каждый раз, довольный, оттягивая ус, резюмировал протокол словами: “Тайна захоронения сохранена”.
3
Рассвет над Заячьим островом был бледен и нереален, как виртуальная глубина монитора. Здесь продавались места на кладбищах различных планет, детские органы и полоний, австрийский гомосексуалист приглашал жертву для ритуальной казни: секс, убийство и вырезанная печень, которую он съест, – на то согласилось человек двадцать и соперничали между собой, изощряясь в красноречии. Меж тем планета, как закинутый мяч, летела в сумерках космоса, урча, ревя и пиликая; кто-то спал, кто-то с другого ее конца писал ему письма.
Женщина лежала в постели недповижно, прижавшись щекой к подушке, лицо ее выражало не то свершившееся удовлетворение, не то запоздалый испуг; одна ступня, с крашеными ногтями, будто в красочном оперенье, свисала с кровати. Бугром выступало бедро. Женская фигура напоминает гитару, восьмерку, а если восьмерку положить на бок, то получается знак бесконечности…
Мужчина, в шляпе и длинном линялом пальто с низкой талией, скалясь от утренней сырости, вышел из подъезда, прошел под аркой дома и, перепрыгнув через лужу, направился в сторону шоссе. Улицы в такую рань пустовали, по газонам, цепляясь за кустарники, отступали клочки тумана. Мужчина прошел к автобусной остановке, у ларька приподнял воротник пальто, вынул из кармана деньги и заплатил сонной продавщице в окошко. Затем молча жрал колбасу с хлебом. Сутулясь, он сурово глядел на дорогу, маленькие глаза его были неподвижны, а уши под шляпой мерно шевелились.
Мужчина взял ручку, лист бумаги и, подложив под него книгу, начал писать от руки:
“В петербургском здании, где сейчас находилась его подруга, был флигель…”
∙