Стихи. Вступление и перевод Владимира Гандельсмана
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2008
В минувшем году прошел столетний юбилей Уистена Хью Одена (1907 – 1973). Поэт родился в Англии, в Йорке. Учился в Оксфорде. Начинал писать под влиянием Томаса Гарди и Роберта Фроста, равно как и Блейка, Дикинсон и Хопкинса, но уже в Оксфорде стал зрелым, самостоятельным поэтом. Там же на всю жизнь подружился с писателями Стефаном Спендером и Кристофером Ишервудом. Первый сборник “Стихи” вышел в 1928 году, а в 1930-м, с выходом второго сборника, Оден был признан лидером нового поэтического поколения.
С первых шагов его работа поражала виртуозной техникой, использованием всех возможных размеров и ритмов, извлечениями из поп-культуры, текущих событий и жаргона в сочетании с высоким интеллектуализмом, разнообразными литературными реминисценциями и знанием всех актуальных социально-политических и научно-технических теорий. Великолепно и умно Оден умел стилизовать поэтическую речь, используя тексты других авторов, будь то Йейтс, Элиот или Генри Джеймс. Зачастую произведения Одена описывают – буквально или метафорически – какие-то путешествия или поиски, всегда разнообразившие и обогащавшие его жизнь. Он бывал в Германии, Ирландии и Китае, участвовал в Гражданской войне в Испании, а в 1939 году переехал в Америку, где встретил любимого человека, Честера Каллмана, и получил американское гражданство. Его мировоззрение радикально изменилось: от юношеской пылкой веры в социализм, от поклонения Фрейду и психоанализу – к христианству и теологии современного протестантизма.
Оден писал много и не только стихи, – он также выступал как драматург, либреттист и эссеист. Общепризнано, что Уистен Хью Оден – крупнейший англоязычный поэт XX века, оказавший огромное влияние на всю последующую поэзию по обе стороны Атлантики.
С 1954-го по 1973 годы он воглавлял Академию американских поэтов и жил то в Америке, то в Австрии. Умер в 1973 году в Вене.
Эмили Дикинсон говорила, что узнает подлинность стихов по чувству, которое на сегодняшнем жаргоне назвали бы “сносит крышу”. По сути, это буквальный перевод английского и нежаргонного выражения.
При чтении Одена, особенно позднего Одена, такого чувства не возникает. Скорее вы присутствуете на академическом семинаре. Оден был великий систематизатор и аналитик. Есть замечательный документ – одна страничка с его набросками для лекции, где перечислены все возможные источники и взаимосвязи западноевропейской мысли и литературы. Это – Оден в его самозванной роли Учителя, который в Гарварде 1946 года наставляет вернувшихся с войны солдат: “Читайте “Нью-Йоркер”, веруйте в Бога и не заглядывайте в будущее”. И это – Оден в роли горделивого поэта, который перебрал в своих стихах все существующие поэтические формы. Один из виднейших критиков даже упрекал его в том, что он превратился в риторическую мельницу, перемалывающую все на пути в ад (Оден немедленно диагностировал: “Джеррел просто в меня влюблен”).
Одна из черт, огорчавшая читателей Одена, – его прозаичность, “тьма низких истин”. Дело не в циничности или банальности мышления – таков сознательный выбор. В конце концов нам известны его несравненные высоты, вроде “Осени Рима” или “Песни”, в которой птица-поэт, видящая свое отражение на поверхности озера, хочет “песней вернуть белизне первоначальность…” И можно предложить по крайней мере два взгляда на то, почему песня у Одена себя обрывает и отказывается от полета (ср. финал “Песни”).
Во-первых, его отношение к языку, напоминающее отношение Данта, – и это не может быть случайным совпадением, поскольку Дант был одним из трех поэтов, упомянутых в начале “Новогоднего письма”, большой вещи Одена, написанной в 1940 году (двое других – Блейк и Рембо – два символа великих “отречений”). Одна из самых завораживающих картин у Данта – его борьба с искушением быть велеречивым, с суетным тщеславием прелестно блуждающего (а лучше: блудящего) и фальшивого языка (“Поэт издалека заводит речь, поэта далеко заводит речь”). Дант понимает, что напыщенная речь ведет в тот же Ад, в котором мучаются грешники его Комедии. Кажется, что иногда он потворствует своему искушению, во всяком случае, в первой части Комедии, но борьба длится, и нечто похожее происходит с Оденом: аскетизм противоборствует распущенности.
Он слишком хорошо знал, что такое лживо-убедительные речи, он был современником Нюрнберга 1934 года и всех кошмарных последствий фашизма и сталинизма. Язык – сложная и опасная вещь. Оден работет с ним словно бы в асбестовых перчатках, оберегая себя и читателя от ожогов.
Другая причина “отказа от полета” – в том, что Оден определял как “слезы вещей, наша смертность, поражающая в самое сердце”, и это более субъективная, что ли, причина. Когда читаешь Одена, и даже его поздние риторические стихи, все равно невозможно не расслышать голос любви из его раннего стихотворения “Когда я вышел вечером пройтись по Бристол-стрит…”, голос, возвещающий, что любовь будет длиться до тех пор, пока Китай не встретится с Африкой, река не перепрыгнет гору, а семга не запоет, – то есть бесконечно. На что следует мрачное замечание городских часов: “Время тебе неподвластно”.
И в ранней, и в поздней лирике Оден, по сути, вечный идеалист любви, знающий, что она смертна, как смертны все вещи в мире (его собственная любовь была невероятно трагична), что любовь есть жесточайшая из экзистенциальных шуток. Джеймс Меррилл как-то сказал, что стихи Одена написаны на бумаге, сию секунду просохшей от слез. Как говорила все та же Эмили Дикинсон, “боль проходит и обретает спокойную форму”.
Владимир ГАНДЕЛЬСМАН
Осень Рима
На пустыре, отстав
от пассажиров, спит состав.
В пещерах – всякий сброд.
Вечерних одеяний сонм.
По сточным трубам вниз
бежит фискал, пугая крыс,
за злостным должником.
Магический обряд – и храм
продажных жриц уснул,
а в храме муз поэт к стихам
возвышенным прильнул.
Катон моралью послужить
готовится стране.
Но мускулистой матросне
охота жрать и пить.
Покуда цезарь пьян в любви,
на блеклом бланке клерк
выводит: “Службу не-на-ви…”
Жуть. Ум его померк.
У краснолапых птичек в их
заботах о птенцах –
ни страсти, ни гроша – в зрачках
знобь улиц городских.
А где-то там – оленей дых.
Огромных полчищ бег
по золотому мху вдоль рек
стремителен и тих.
Щит Ахиллеса
и мрамор городов?
морей упрямых гривы
и караван судов?
Нет: гибельно и пусто
под небом из свинца,
хоть и была искусна
работа кузнеца.
Равнина выжженная, голая, все соки
из почвы выжаты, – ни острия осоки,
ни признаков жилья, ни крошки пищи,
как серые, без содержанья, строки,
толпятся тыщи,
нет, миллионы портупей, сапог и глаз –
и ждут в недвижности, когда пробьет их час.
Безликий голос в воздухе висит
и гарантирует без выраженья
успех похода; лица, что гранит:
ни радости, ни возраженья;
колонна за колонной, пыль движенья,
под верой изнурясь, туда, где вскоре
лик смысла исказит гримаса горя.
Взглянула: ритуальный
плач? белые цветы
на агнце для закланья?
священные труды?
Нет: там, где свет алтарный
сиять бы мог, мерцал
палящий день кустарный,
закованный в металл.
Колючей проволокой обнесен пустырь,
сквозь дрему гоготнут над анекдотом
старшины, караульный-нетопырь
исхóдит пóтом,
и несколько зевак глазеют – ктó там
ведет троих? куда? не к тем ли трем столбам?
Привязывает, вишь, и тычет по зубам…
Величие и низость, эта вся
жизнь, весящая столько, сколько весит, –
в чужих руках. Надеяться нельзя
на помощь. Да никто ведь и не грезит.
Враг будет издеваться сколько влезет.
Приняв все худшее: бесчестье и позор, –
они до смерти превратятся в сор.
Взглянула: мощь атлетов,
изящество ли жен,
когда пыльцой букетов
их танец опушён?
Играй, танцуй на воле!..
Нет: ни души кругом,
ни звуков флейты. Поле
убито сорняком.
Оборванный какой-то бродит отрок
с рогаткой, экзекутор местных птах.
На каждую юницу – хищный окрик
и страшная работа впопыхах.
Сей отрок и не слышал о мирах,
где не насилуют или где плачут над
отчаявшимся, потому что – брат.
Умелец тонкогубый,
уковылял Гефест,
и, чуя, что безлюбый,
рушивший все окрест,
Ахилл жестоковыйный
пойдет опять крушить,
рыдает мать о сыне,
которому не жить.
1952
Песня
зелень округи, так плавно легла
ранняя на холмы тишина,
что не смущает ее и строптивость крыла,
в озере подгоняющая двойника, –
и, зародившись у самой воды,
ветер возносит под облака
стаю непререкаемой красоты.
Песней вернув белизне
первоначальность, бессмертие обрести…
Если бы! Свет над долиной горит
неодолимо, и слово на ветер летит,
и обрывается вовсе, и не
хочет, едва вознесенное, расцвести.
Перевод Владимира ГАНДЕЛЬСМАНА