Из цикла рассказов
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2008
Продолжение. Начало см. “Октябрь”, 2007, № 8-12.
1
Я успокоился. Всё, привет. Привет, братья по человечеству. После семидесяти, кроме как умирать, никаких дел не остается, беспокоиться, в общем, не о чем. Предстоит расставание, но по ту сторону собралась компания вот уж не хуже нашей, никак не хуже, отнюдь. Обратите внимание: “привет”, а не “пока”. Все мы друг другу более или менее дистант ин хьюменити. Что в здешней его части, что в тамошней, как ее видишь отсюда. Но здесь ведь как-то сходимся, иногда близко, ближе не бывает. Отчего же там так не сойтись? Если, конечно, там в принципе есть компании как таковые.
Тут везут меня в Ленинград. Откуда я родом. То ли загодя показать мне “загробный кинематогрáф мной сыгранного жития”, как выразился поэт с простецкой фамилией Иванов. То ли чтобы я этого фильма избранные кадры показал интересующимся. Скорее все-таки второе. Потому что пятьдесят лет назад я близко знал одного очень замечательного человека. Здесь, в Ленинграде. Он был старше меня тоже на пятьдесят лет и, естественно, умер. И теперь хотят, чтобы я объяснил, какой он был замечательный. Ходить по городу и говорить, в каком месте что он мне сказал, и как я ответил, и что он сказал в ответ на мой ответ.
Жить в отеле “Нептун”. Где это? На Обводном канале. Ну это вообще! На Обводном никто никогда не жил! Даже у Достоевского. Туда сливали промышленные отходы и бытовые нечистоты. Там в лучшем случае резались на ножах и сбрасывали тело в воду. Там жить было западло. Так, между двумя отсидками перекантоваться.
Ладно. Над черной жижей – Нептун, брат Юпитера лазурный. Отель. “Гостиница” в этот микрорайон не вписывается, только “отель”. Перед словом вяло стилизованный трезубец, больше похожий на заглавное “Ш”. “Шептун”. Честнее. “Кто там шептунки подпускает? – намеренно грозный бас завуча, ведущего зоологию. – Кто портит воздух, я спрашиваю!” На этот раз мы, насельники отеля. И вон тот за сквером развлекательный центр с боулингом и океанариумом.
Одну минуту. Этот мост впереди, не Загородного ли проспекта? Позвольте, это же мои места! Дважды малая родина! С моста влево институт, где я провел половину своих лучших. Вторая половина растянулась на. А первые пять компактно простоял под часами с такими же. Но главное – сквер! Послушайте, я взволнован. Я было успокоился, а сейчас взволнован.
Это же Звенигородская угол Марата, не так ли? А где сквер, был ипподром, да? Его я никогда не видел: какие на двадцатом году революции в городе революции лошадки? Но “ипподром”, “это за ипподромом” слышал, держу пари, почаще, чем вы “боулинг”. И якобы на него в августе 41-го немцы сбросили десант. На беговой круг? На конюшни? И этих сброшенных упитанных першеронов я видел своими (как с удовольствием сказал бы, если бы не следил за вкусом, любой писатель) пытливыми глазками.
Потому что я вон в том доме родился, на Марата, в пятиэтажном, на четвертом этаже. И, налегая со стула на широкий подоконник, вместе со всеми смотрел, как их вели по мостовой, окруженных конвоем с пятизарядными трехлинейными винтовками Мосина образца 1891-1930 годов наперевес. Так сказал жене негромко, но я услышал, инвалид Яша, смотревший из соседнего окна. Кажется, это был наш последний военный успех, следующий – прорыв блокады, через три года.
Я, когда советская власть кончилась, подумал, что, раз уж Ленинград переименовали обратно в Санкт-Петербург, то и Марата вернут в Николаевскую, и получится, что того места, где я родился, на свете нет. Или, если угодно, что я нигде не родился. Но нет, жив якобинец свирепый, вив Марат-депутат! Дом, однако, не вив, а, как я понял, будет перестраиваться, пока же на двери парадной домофон, внутрь не попасть, так что лестнице, по которой я поднимался и спускался на своих (как подметил бы писатель) легких трех-, четырех- и пятилетних ножках, предстоит остаться моей любименькой, широконькой, с пологонькими ступенями и перилами чугунненького литья. И слава Богу, а то вошел бы и увидел невесть что.
Так что улица есть, номер 75-й на ней есть, и то, что было в нем квартирой 10 коммунальненькой, в каком-то виде еще есть, но все равно, родился я уже нигде. И опять-таки: тем лучше. В ближайшем будущем мне адрес менять радикально, родины, так сказать, большой на еще бóльшую, и чем меньше при этой операции подробностей, тем меньше путаться.
А то я дошел, гуляя, до угла Социалистической, там всегда патокой рвотно пахло, конфетная фабричка стояла, и уж точно был уверен, что Социалистическая-то наверняка откинулась назад в верную трону Ивановскую, – и опять промахнулся. Социалистическая. Вон дом, где дружок жил, живописец, и какой пронзительный, и какие чистые краски, и точные линии, и как смешно, хоть и сурьезно, физиономии изображал, и какие красивые картины получались. Стоит как ни в чем не бывало, красный за зеленым деревом, написано “Социалистическая”. Повернулся к нему спиной и пошел прочь не глядя, ноги пошли. В многотысячный, наверное, раз. И вдруг поглядел, потому что что-то было не так. Чего-то, что тогда стояло, не было, зато чего тогда не было – стояло. Отступив во двор. Отель. Такой же, как наш “Нептун”, но наш серый с чем-то синим, а этот коричневато-бежевый. И строгое название – “Братья Карамазовы”. И ресторан – “Братья Карамазовы”. По делу: братки – но не фармазоны какие-нибудь, а карамазовы. Без эллинской выспренности и телевизионных прихватов типа “угадай”.
2
По приезде в моем сознании случился сдвиг, поставивший под угрозу срыва всю затею. Приближение его и ряд конкретных проявлений я ощущал и до этого, но направленные на меня линзы кинокамер, видимо, испепелили сдерживающий механизм. Я этого замечательного человека, ради которого весь наш выезд из Москвы в гостиницу “Нептун” состоялся, попросту потерял из вида. За прошедшие десятилетия меня о нем расспрашивали, и я о нем рассказывал сотни, тысячи раз. В конце концов написал книгу, собрав всё, что сотни, тысячи раз о нем говорил, – после чего стал рассказывать уже не столько о нем, сколько то, что я в ней написал. Кроме того, я читал, что о нем написали другие, и хотя чаще всего они повторяли один одного – в особенности меня, потому что у меня очень хорошая память, “хищная”, говорил этот человек, и мы провели вместе множество времени, и я так устроен, что множество вещей ухватывал чутьем, и, когда он умер, продолжал ухватывать в том, что мне о нем приходило на память, – словом, в продолжение десятилетий этот человек в моем сознании менялся. Больше всего он походил на себя тогдашнего, но отчасти уже и на кого-то еще, точнее, на каких-то еще, и эти какие-то еще его временами не просто затемняли и искажали, а прямо предлагали себя на его место.
Если начистоту, теперь я помнил о нем твердо, наверняка только то, что никогда не говорил и не писал, – ничего не значащие эпизоды. Когда мне к рубашке прицепили крошечный микрофон, пропустили под рубашкой провод, положили в задний карман штанов батарею и включили камеры, я вдруг вспомнил, что однажды пришел к нему, когда он простудился и лежал под одеялом. Он читал книгу, “Женщина в белом” Уилки Коллинза, и, увидев меня, что-то нехотя про это, про свое чтение, сказал. Не очень и скрывал, что мой приход ему только помеха и неудовольствие. К тому же ему было как-то неудобно в кровати, рукав пижамы задрался. Увлеченный чтением, он не обращал на это внимание, а сейчас стал другой рукой вытаскивать его из-под плеча. Выражение лица сделалось неприязненным и агрессивным, когда же он с этим покончил, то резко вытянул внутри рукава руку, жест получился несомнительно враждебным, и поскольку никого, кроме меня, в комнате не было, то враждебным по отношению ко мне. Ни он, ни я ни слова по этому поводу не сказали, а я произнес не помню какую, но помню, что не совсем пустую, фразу про “Лунный камень” Коллинза, а он про Диккенса, про какое-то его с Коллинзом путешествие. Потом он решительно отложил книгу, как бы справившись с сиюминутной слабостью поглощенности чтением, решительно ее отложил, я приготовил чай, и мы стали разговаривать. О чем, тоже не помню.
Вот и всё. Рассказывать такое в микрофон и перед объективами было бы глупо и мелко, так что я переводил взгляд с операторов на режиссера и молчал. Вдруг мне ясно припомнились его слова, последовавшие после упоминания о путешествии: что оба, Уилки и Чарльз, всю дорогу пребывали в восторженном состоянии, но, по его мнению, это объяснялось отнюдь не самим путешествием, открывающимися видами и реакцией на них, а, как сплошь и рядом в таких случаях, приподнятым расположением духа двух молодых людей, заряженных на хорошее настроение. Скажи я об этом, прозвучало бы диковато, неуместно, но хоть сколько-то содержательно. Беда, однако, заключалась в том, что я не был уверен, произнесено ли это было тогда или в другой раз, а главное, им, или мной, или кем-то третьим.
Больше того, в ту минуту мне показалось, что я не помню ни его имени, ни вообще кто он такой. Его имя, отчество и фамилия продолжали безупречно сохраняться моим мозгом, но возникла крохотная вероятность, что они не обязательно принадлежат ему. Что они чьи-то, что в мозгу соскочило одно из реле, и если я сейчас проговорю их, все поймут, что я не в себе. Несколько раз за то время, когда мы встречались, он повторял слова “одной надеждой меньше стало, одною песней больше будет”, на этот счет у меня не имелось сомнений. Но в ту минуту, перед камерами, мне представилось, что отсюда неоспоримо следует, что он был композитор. Я знал, кем он был на самом деле, я прекрасно знал, как его звали, спутать тут было все равно что спутать, что Пушкина звали Александр Сергеевич Пушкин и он был поэт. И не паморок на меня напал, не спазм сосудов случился, я немедленно заставил себя проверить, я сосчитал в уме: тринадцать в квадрате – сто шестьдесят девять, четырнадцать – сто девяносто шесть, тринадцать на четырнадцать – сто восемьдесят два. Но про Пушкина и про числа я знал со стороны, с печатных страниц бумаги. А этот человек был стопроцентно реальным, я часами слышал его дыханье, видел, как моргают глаза, наконец, узнавал, что он думает и от чего ему больно и что смешно. Но ведь я мог ошибаться, не так ли? То есть чуть ли не от меня зависело, каким он был. Как его звали, чем занимался и почему был так замечателен.
Я открыл рот и начал так: “И вы, и я знаем, о ком пойдет разговор. Но мне не хочется называть его по знаменитым имени, отчеству, фамилии, потому что они немедленно приведут с собой уже сложившийся, известный всем образ, тотчас узнаваемый портрет, а моя цель представить вам того, каков он был, когда я его видел. Вам – и себе. Я тоже уперт в того, каким он сложился после смерти, а это два разных, хоть и очень похожих, человека. Мне требуется сделать большое усилие, чтобы за этим разглядеть того. Я предполагаю, что с тропинки, по которой мы с ним ходили вдвоем и на которой я ожидаю встретить его тогдашний образ сейчас, я буду часто соскальзывать на укатанную дорогу, украшенную его памятниками и окруженную аттракционами, в которых главное не он, а то, что он выглядит столь убедительно живым.
Поэтому я буду звать его Долг. Мне была дана привилегия пользоваться его близостью и расположением, брать как само собой разумеющееся то, чем владел он, и только он. В первую очередь, способ жить и чувствовать, а затем знания, порядок вещей и ту связь между ними, которая не что иное как красота. Я получал это даром и вскоре после его смерти осознал, что делиться этим со всеми, кто спросит, пусть даже из праздного любопытства, – мой долг. Так что в той мере, в какой я могу называть этого человека “мой”, его имя для меня также и “долг”. Представьте себе, что это не игра словами, а реально существующее имя, скажем, древнеславянское. Долг Ольгович, например”.
Помимо камер на меня смотрели еще шесть пар глаз: режиссера, двух операторов, звукооператора, директора картины и продюсера. Все были моложе меня: внуки, дети, младшие кузены. С самого начала нашего знакомства я видел, что нравлюсь им и вызываю уважение. Их лица и сейчас выражали симпатию и почтительность, но это выражение было застывшим, больше надетым, чем живым. Может быть, так и можно говорить, похоже, думали они, но только перед людьми, которые заведомо принимают тебя приязненно и уважительно, которые доверяют тебе и готовы выслушивать не только безусловно стоящее, но и все, что придет тебе в голову, в том числе и малоосмысленное, невыразительное, скучное. Предварительное утаптывание площадки, по которой пройдет парад, – пожалуйста. Однако сейчас мы снимаем парад, так что изволь напрягать грудь, тянуть носок и печатать шаг.
“Все мы знаем, – продолжал тем не менее я, – на каком поприще этот человек стяжал признание. Но сейчас мне хочется представлять его композитором, в самом первом значении этого слова: сочинителем, сочленителем опусов, которые выстраиваются с его помощью, его талантом и искусством, а на вид как будто сами по себе, в великолепное здание торжествующей музыки. Пусть эти слова звучат как риторика, я выбираю их, чтобы освободить себя и вас от образа, который нам навязан чужими желаниями. И по этой причине чужого человеку, о котором мы говорим”.
“Дорогой мой, – разжались наконец губы продюсера, вспухавшие до этого ровной, доброжелательной, подбадривающей улыбкой, – это прекрасно. Но это не кино”.
3
Как будто я сам не знал. В том-то и дело, что это было не кино, каким оно оказалось, каким оно себя осуществило за сто лет производства, кино, без труда описываемое в полноте, укладывающейся ровно на страничке, вырванной из школьной тетрадки, возможно, даже самими школьниками. Кино кинофильмов, сюжетов, лиц, технических приемов. Кино вымысла, но такого, главнейшая цель которого – ничем, ни одной черточкой не отличаться от самой обыденной повседневности, просто еще не снятой на пленку, при том что каждый миг и в любом месте предельно готовой сняться. Вымысел же заключался в том, что все, какие есть, проявления обыденной действительности в кино могут быть усилены до энной степени при условии, что это не выводит их за границы принятого нашим воображением правдоподобия.
Но было в нем свойство, содержавшее намек на возможности, еще не осуществленные, а может быть, и не подлежавшие осуществлению. По крайней мере имеющимися техническими средствами, чтобы не сказать – любыми техническими. Оно выражалось в том, что в кадрах, проходивших на экране, промелькивала печать необязательного, не нужного для кинодействия или киносостояния. Чей-то озабоченный, беспомощный или враждебный взгляд. Тень вздрогнувшего под ветром куста в дверном проеме. Несвежесть хлеба, выставленного на стол. Явные признаки чьего-то отсутствия, неизвестно чем знакомая комната, слишком круто заворачивающая дорога. Словом, что-то, что не важно для кино, но бесспорно важно для чьей-то действительности, по касательной задевшей кино. Для чьей-то конкретной судьбы. В общем, для того, что поэт с простецкой фамилией Иванов назвал “загробным кинематогрáфом”. Так, вся на полосе подвижной отпечатлелась жизнь моя прямой уликой, необлыжной мной сыгранного жития.
Вот ее, недоступную оптике и микрофону, и хотел я вылущить из киноленты, которую продюсер и вся со мной вместе киногруппа задумали снять как дубликат моей книги об этом человеке. То есть уже отложившейся в сознании тех, кто ее читал, и моем собственном тоже. Неотличимо от обыденной повседневности, включавшей в себя эту замечательную личность. Как, положим, современную улицу с домами стандартной застройки, на которой почему бы не стоять особняку или даже дворцу прошлого века. Я задумал вытянуть из фильма ожидаемого, того, что должен был совпасть с заведомым представлением о нем, нити ткани, на которой жизнь этой личности отпечатлелась прямо и неподвластно ничьему, начиная с моего, оболганию. Выпростать из кокона, в который она завернулась за посмертные десятилетия, как этот человек выпростал тогда руку из пижамы.
Славно сказано, дорогой мой. Только всё, что ты огласил перед камерами и объяснил сейчас, это ни кино, в которое вложил деньги продюсер, ни которое провидел поэт, причем переложив ответственность с себя на предполагаемое чародейство смерти. Так что не лучше ли из этого предприятия, из этой истории, из запутанности целей, к тому же, судя по многим признакам, недосягаемых, из порожденной всем вместе декларативности свалить, пока срам не велик и затраты тоже?
А разве я этого не вижу? Только я сверх того вижу еще, что катастрофичность этим не исчерпывается. Есть вторая беда, равновеликая. И именно такая парность дает мне смутную надежду, что они нейтрализуют одна другую, погасят, как две встречные стены лесного пламени.
Ибо пора признаться, что еще меньше, чем этого замечательного человека, я узнаю самого себя. Я не уверен, что то, что знаю о себе, и в особенности то, что о себе помню, действительно таково. Не то чтобы знание, накопившееся за семь десятков лет, настолько затвердело или память настолько насыщена, что излишки, сами решая, чтó из них излишки, выталкивают друг друга, отчего разрушаются и цельность того и другой, и структура. Это, должно быть, тоже – но главная причина иная. Числа, определяющие время, зомбируют психику.
За максимальную единицу времени, которую мы можем осознать, принято столетие. Однако срок человеческой жизни не успевает его охватить. Но есть две половины столетия, с которыми, и с первой и с второй, мысль справляется, если не сказать, управляет ими. На эти пятьдесят накладывается назначенный нам возраст, то, что когда-то называлось “полнота дней”, семьдесят. Задача, похожая на то, как совместить пять пальцев с семью нотами на клавиатуре. Способ один: выделить себе такое количество последовательных клавишей, которое кратно пяти и кратно семи, 35. По той же логике наименьшее общее кратное полустолетия, которое живущий осваивает, и его жизненного срока – 350. Для меня нынешнего это – на мой выбор – с 1657-го до 2007-го или с 1957-го до 2307-го, а также любые 350, которые внутри крайних дат. Одинаково нереально, да?
Вот в подобную нереальность я и въехал. Не в эту, но в столь же расплывающуюся при вглядывании. Не было ли мне мои нынешние семьдесят, когда мне было двадцать, и не двадцать ли мне нынче в мои семьдесят – вот чего я не знаю и на что уверенно ответить память мне не помогает. Напротив, убеждает, что так оно и было тогда и так оно и есть сейчас. И вообще: в разное время мне было столько, сколько обстоятельства той минуты требовали. При том, что паспортный мой возраст никто никогда не отменял, и я его всегда знал, соответственно себя чувствовал и именно его переживал. И к тому ставшему общим местом объяснению, что, дескать, мы видим прошлое через призму накопленного опыта, это не имеет ровным счетом никакого отношения. Просто я сплошь и рядом теряюсь, в каком месте прожитого – и проживаемого – времени я в данную минуту нахожусь и, соответственно, каков этот я там. И с кем я там оказался: с теми, кому было двадцать, когда мне двадцать, или им все еще двадцать, а мне уже семьдесят, равно как живы еще они или уже умерли? Старческие явления, скажет районный невропатолог. Но какая разница, старческие или девические, если это так? А что не я один такой, дела не меняет. Не меня одного инспектор на дороге останавливал, но только я от него три года назад сдачу со штрафа в сотню получил пятьсотрублевой купюрой. И только мои старческие глюки имеют непосредственное отношение к замечательному человеку и киносъемкам.
4
Та наша встреча, когда он читал “Женщину в белом”, осталась в памяти как одна из самых счастливых. Может быть, потому, что была из насущно мне нужных. Из чего последовало, что из важных. Хотя шел я к нему не ради нужды и не за счастьем. Я был влюблен в молодую, моего возраста, женщину, про которую мог сказать, что и она меня любит. Только я был захвачен целиком, влюбленность заполнила все поле моего зрения, так что все вещи, какие видел, я видел через особенным образом отшлифованное моим состоянием стекло. А она как будто делила свою влюбленность с неким миропониманием, которому она была необсуждаемо предана. Выработанным ею когда-то прежде, не в связи со мной. Что бы ни происходило и ни говорилось между нами и где угодно, она с ним сверяла, словно бы неотрывно глядела ему в глаза и следила за их выражением.
Это миропонимание, которое формулировать мне в голову тогда не приходило, да и пришло бы – не смог, а сейчас могу, но решительно незачем, мне не просто нравилось, а я и в него был влюблен, считал, что ничего вернее его, возвышенней и величественнее нет. Я признавал, и сейчас признаю, что поведение, реакции и отношения внутри него отсчитывались от точки, назначенной не нами, а кем-то, чем-то несравнимо крупнее нас, назначенной абсолютно правильно и абсолютно справедливо – в системе, покрывавшей всю жизнь без изъятия. Единственным его дефектом, который я и дефектом-то назвать не имел права, было то, что оно, как очень быстро выяснилось, находится в противоречии с моими желаниями. Я хотел гладить возлюбленную, невинно, по шелковым волосам и, все менее и менее невинно, по лебяжьей шее, мраморным плечам, предположительно пугливой груди, сафьянному животу. Все это было запрещено. Миропониманием – через посредство его вернейшей служанки, моей возлюбленной.
Белой ленинградской ночью, проводив ее домой, попав в драку между моряками и шпаной, случайно проносившуюся мимо меня, расцарапавшую мне ухо и подбившую глаз, спустившись к воде умыться, потом – поплавать, потом – утопиться, потом – успокоиться наподобие ресторана-поплавка у Адмиралтейства, я пришел к выводу, что единственный выход для меня – бунт. Против чего-то, кого-то несравнимо большего, правильного, истинного, чем я, тем самым против предложенной им всеобъемлющей системы и назначенного в ней центра и тем самым против миропонимания моей возлюбленной. Из чего выходило, что я теряю возлюбленную – и что я бунтарь.
Следующий день я провел, звоня ей, и вечером услышал от ее мамы, что она улетела к тетушке в Киев. “Мать русских городов”, – неожиданно пояснила ее мать. Всю новую белую ночь, новый день и еще одну ночь я углублялся в свое новое состояние, примерял к нему Ницше, Иова и Гамлета, только чтобы убедиться, что ни богоборчество, ни человеконенавистничество, ни отшельническое смирение, каких бы высот они ни достигали и тебя с собой ни возносили, от тоски, маеты и отсутствия аппетита не избавляют. Удрученный, в растрепанных чувствах, я пришел к двери этого человека, в самом деле замечательного, крутнул звонок, спросил у открывшей мне женщины, его дальней родственницы, дома ли, и прервал его чтение. Я имел его разрешение на такие приходы без предупреждения. Он видел, что я люблю его, и чуть-чуть любил меня.
“Как вы думаете, – спросила меня продюсер: она и звукооператор были женщины (ша? продюсер-ша? звукооператор-ша?), – почему ему хотелось, или нравилось, или было нужно, сами выберите слово, с вами разговаривать?” Я сказал – а к воротничку у меня была пристегнута брошечка микрофона, под рубашкой продет провод, и в заднем кармане джинсов лежала включенная батарея: “Потому что я был неглуп, небездарен, достаточно остр, достаточно привлекателен, а главное, мне было интересно именно то и без исключения всё, что интересовало его”. Я улыбнулся – не потому, что так полагается, когда говоришь такое, особенно когда говоришь с продюсером, и с женщиной, и с человеком, которому в голову приходят такие вопросы, и вообще с несколькими людьми одновременно, и вообще с людьми, которые тебе не антипатичны. А потому, что вспомнил приятное – и вспомнил в тот же миг еще, что жизни, в которой оно и многое другое приятное легко случалось, на глазах становится все меньше и меньше. И забавно, что понимаешь это, а ничего не поделать. И привык. И что к такой ужасающей вещи, неотвратимой и непоправимой, привык – забавно. А со стороны даже потешно, что привык – ужасаться. Так что я улыбнулся и прибавил: “И это последнее: общий интерес, неподдельный и сильный, – необходимое и достаточное условие, чтобы двум людям хотелось, или нравилось, или было нужно разговаривать”.
5
А тогда, только начав разговаривать с ним, я почувствовал, что само желание произносить слова понемногу относит меня от томления духа и организма, которым я в эти дни был почти вытеснен из себя. В какую-то минуту я свободно сказал – потому что сказать это оказалось кстати: “Женщинам не идет миропонимание”. И без паузы: “Женщинам больше идет обронить, что Киев – мать русских городов”. Он посмотрел на меня, как будто соображая, что может стоять за моими словами, или прикидывая, следует ли ему отвечать тем, что они в нем вызвали, и в конце концов проговорил: “Я близко знал женщину с совершенным миропониманием. Интуитивным, но и вполне осознаваемым”.
То, что человек – женщина, заговорил он, или то, что он мужчина, если они таковы не по классификации, а по направленности своих душевных и природных сил, безусловно перешибает их мировоззрения и миропонимания. Я имею в виду не то, что они впиваются друг другу в загривок, притискивают к земле и оттаскивают от земли, мурлычат и визжат, как кошка и кот. Скорее я вижу их на картине Кранаха, повернутых не друг к другу, а одинаково развернутых на кого-то, кто их наблюдает, оба с отвлеченным выражением лиц, с яблоком, протягиваемым от нее к нему. Всё – в яблоке. Ее ладонь уже обласкана твердостью, весом и гладкостью и уже ласкает их. Едва он прикоснется, а не прикоснуться нельзя так же, как яблоку не упасть, это же случится и с его ладонью. Ласка начнет выходить за пределы яблока, надобность в нем как в посреднике прекратится. И чем дольше они, ощущая, как тепло передается пальцам, запястью, локтю, плечу, груди, животу, лону, будут не смотреть друг на друга, тем сильнее их наконец друг к другу швырнет. Они пройдут этап кошки и кота, почему бы нет? Но затем они станут женщиной в белом и мужчиной в цивильном.
Миропонимание не может упускать из вида ничего, но не должно ни на чем сосредоточиваться. Кошачий экстаз, вокруг которого мы всегда, а в нынешнее время в особенности, группируем понимание мира, не годится на роль центра в первую очередь. Все, что ни есть на свете, происходит или до него, на этапе яблока, или после, на этапе одежды. Четыре месяца ожидания, восемь забвения, итого год – против считанных секунд ощущения плода в ладони. Слабеющее зрение бельгийской кружевницы, театральные ухватки лондонского портного – против мимолетного взгляда посреди коктейль-парти. И тысячелетия разговоров, идей, философий, миллионы книг, миллиарды личных драм. У меня нет цельного понимания мира. Но приблизительно в вашем возрасте мне попался некто, у кого оно было. Женщина. Совсем молодая.
Я бы никакой женщины имя не назвал, я так изнутри устроен, не говоря – воспитан. А ее – это просто невозможно сделать, не стану объяснять, почему. Можете догадываться, от меня не будет ни да, ни нет. Она писала… кое-что. Что все тогда знали, и знали поэтому, что мир ею понят. Может быть, не в тех частностях, которые исключительно важны тебе, но зато в тех, в которые твои включены. И что в общем – тоже понят. Такой она родилась. Понимающей, что любая соринка значит не меньше вселенной и глупое слово стоит не меньше умного. Что никчемные люди могут стать героями. А дрянные страдают так же, как герои и как святые, но их может быть жальче, чем тех и других. А дурные доставляют страдания, придавая этому такое же значение, как выбору вина к обеду.
Она была так хороша собой. Так беззаботно смеялась, так горестно скорбела. Высокая, со стройными, быстрыми ногами, с огромными, затягивающими в себя глазами. Когда она читала мне, или на публике, то, что написала, ее строчки звучали еще лучше, чем напечатанные, а напечатанные бывали прекрасны, поверьте мне на слово. Но, сказанные, они наливались полноголосым контральто, налетали вроде порывов ветра, метались, как бич. Как в античности, до алфавита.
Она была нежная. Как Дездемона в смертный час. Бывала. А то вдруг отчуждалась. Совсем. Смотрела невидяще, глаза перебегали с предмета на предмет, губы двигались. В расцвет нашей близости мы узнавали друг о друге так много, что однажды она сказала: “А я не ты? Ты уверен?” И я встал как вкопанный, как скованный – потому что давно уже бывал ею: на сотую долю, на четверть, на добрую половину. Да-да, Киев – мать: он – она.
Она говорила: “Перед Богом всё грех. А перед человеком – только измена. Ох, это такая беда”. Я не однолюб, но я моногам. Мой состав отзывается на женскую красоту и прелесть, но не затем, чтобы их присвоить и обладать. Я был связан с несколькими женщинами, но каждый раз только с одной. Мой знакомый говорил, что знает, что есть гомосексуалы, но не верит этому. Я не мог поверить, что можно быть в близких отношениях с женщиной и тогда же с еще одной. Не мог себе этого представить.
Когда она сказала, что влюбилась и изменила мне, потрясение от того, что такое вообще могло случиться, было куда сильнее завладевшей мною боли. Что взяла и изменила вместе с длинными ногами, темными глазами, смехом, печалью, полнозвучным голосом, – куда невероятней, куда невыносимей, чем что отняла у меня эти ноги, глаза, смех, печаль, голос и всю себя. Моногамам нет места на земле, те, кто им изменяет, сводят их с новым избранником, а он сходился или сойдется с десятком-сотней других. Неверностью и изменой заражают, как венерикой и инфекцией.
Мир – не система, жизнь – не система. Миропонимание включает в себя и понимание права на желание. И понимание права желания. И волю победить желание, и волю исполнить его. И безволие. И страсть, в том числе и кошачью. И такое существо, каким была она. И такое, как я. Миропонимание есть у одного Бога. Перед Ним всё грех, это правда. Но в нашем миропонимании грех – это то, что требует наказания. Я не думаю, что и в Его обязательно так. Я допускаю, что в Его есть грех – грех, но много-много больше такого, который смех и грех. Если так было в миропонимании молодой женщины, пусть редкостной, пусть несравненной, пусть сверх меры одаренной, то почему Бог не может включить его в Свое? Всеобъемлющее – это ведь и значит обнимающее все, какие есть. Я сказал, что ее было совершенное? Нет, конечно. Нет, не совершенное. Но отважное. Веселое. Горькое. Ясное.
6
Его голос состоял из мягкого баритона, не знаю, итальянского, что ли, но каким не поют, а напевают между прочим, – и мягкой печали, словно бы желанной, освежающей, возможно, той, про которую Пушкин сказал “светла”. И сквозь это мгновениями звенел струнный звук, детски ликующий, отчего голос ломался, тоже по-детски, трогательно и пленительно. Говорил он неторопливо, эта его речь продолжалась, наверное, от десяти минут до получаса. Не могу сказать точно, потому что, пока она длилась, протекло время их близости, несколько месяцев, как я понял. И еще потому, что, пока длилась, она вернула меня к любви к той, из-за которой я к нему забрел, хотя саму ее было уже не возвратить и в тот момент казалось, что так к лучшему.
А пока я это, не произнося ни звука, вспоминал, прошло, я думаю, от десяти секунд до полминуты. Перед камерами, разъяренно глядевшими на меня горящим красным глазком. Огромное время для кино. Как минимум равное протяженности вспоминаемой сцены. Еще столько же прошло, пока я отрывался от нее и пока изобретал, что вместо всего этого мне сказать. На кончике языка висело его замечание о путешествии молодых людей Коллинза и Диккенса. Его можно было подать, как сделанное мимоходом, как его стиль разговора, как пример его наблюдательности. Можно было расширительно: молодость как путешествие, постоянное узнавание нового, две наглядных формы жуа-де-ля-ви. А сюда уже напрашивались самые разнообразные видовые ряды. От Англии 1910-х годов, по которой он путешествовал в свое послеуниверситетское лето, – до пароходной прогулки по Мариинской системе в Волгу и по Волге до Саратова, когда в начале 20-х плыл в ссылку. Но замечание уже было в моей книжке, а если бы и не было, годилось для нее – и годилось для его образа, как он сложился в публичном сознании, от чего я хотел его отряхнуть.
Я пожевал губами и сказал: “Глаза. Возраст – и вообще, продолжает ли человек жить или отказался, – определяют его глаза. Есть серия фотографий, – (я говорил это продюсеру, она стояла позади одной из камер). – Ему на них семьдесят пять, а мне двадцать пять. Их делал мой школьный приятель, профессиональный фотограф. Попросил меня уговорить его на сеанс. Он легко согласился, предложил поехать на Крестовский остров, привез в аллею, из которой был выход к воде, к камышам. Там сделали полсотни снимков, дюжину – нас вдвоем. Они публиковались, их легко найти в Литархиве, в Интернете. У меня там глаза на мой возраст – и у него на мой.
Глаза и голос. Но глаза свидетельствуют, а голос просто не должен выдавать.
Между прочим, среди фоток есть одна, где он снят со спины. Отвернулся, а тот щелкнул. Вокруг редкие деревья, впереди бережок невнятный, он в ту сторону смотрит. Это прямо для нашего фильма. Что он там видит? Рукав речки. Белесую даль, где угадывается залив. Две-три дачи начала века сохранившиеся… И все что угодно!
Вода притягивает взгляд. Он бежит за бликами света. По Невке, против течения. На Выборгскую. Там на набережную выходят зады заводов. “Карла Маркса”. “Красная заря”. “Русский дизель”. Все из красного кирпича, еще дореволюционной постройки. Можно двигаться вдоль стен, глухих, очень высоких. Можно с другой стороны, от Ботанического сада, скользить зрением по панораме, по ее отражению в реке. Пока не упретесь в казармы Гренадерского полка. Мимо крейсера “Аврора” на вечном якоре. Мимо больничных корпусов Военно-медицинской академии напротив через реку. Чтобы вырваться наконец в Неву, развернуться направо, курсом на Петропавловку, на парадный Петербург, на пушкинский, на столицу, на архитектуру.
Рассматривать, рассматривать: дома, Дворец, дворцы, Биржу, Исакия, Всадника, Университет, Иглу, на что наткнутся глаза, в любом порядке, картинку берегов, картинку их отражений, Васильевский, первые признаки порта, что хотите. Куда поскачут блики. Потому что это его город, того, про кого фильм. Он уже не расскажет о себе больше, чем рассказал. И я, чтобы не делать из него все искусней, все целенаправленней того, кем он стал за пятьдесят лет после нашего знакомства, тоже. А город расскажет. Петербург. Не тот, что сейчас, а тот, в котором этому человеку исполнилось двадцать пять. Но главное – Ленинград.
В котором ему исполнялось тридцать, пятьдесят, семьдесят. И поэтому блики поскачут в город подвалов и чердаков, где он встречал людей, которые нам не снились, а ему были ровня. В город лестниц, вверх и вниз, как у Данте, где эти люди мучились и где блаженствовали. Как у Эйфелевой башни, с которой можно увидеть Прошлое, Европу, Париж, просто Париж и больше ничего – по которому этот человек гулял в семнадцать лет. То есть то же самое, что можно было увидеть из башенки, в которой жил поэт с незамысловатой фамилией, и к нему в гости ходил этот человек.
В город рынков, потому что этот человек голодал, и вокзалов, с которых он никуда не мог уехать. В железнодорожную полосу отчуждения, начинающуюся сразу, как вокзал пропадает из вида. Любой вокзал: самый близкий, если вниз по реке и если смотреть на правый берег, а зачем смотреть на левый, не на Большой же дом, пыточный, конструктивистский, в который, впрочем, этого человека привезли в сорок пять лет, чтобы выпустить через пять, так вот, самый близкий – Финляндский. Откуда он мог попасть только на ограниченную территорию, оккупированную его огромной страной в аккурат в том году, когда ему исполнилось пятьдесят и он был выпущен из тюрьмы, чтобы заграница приветствовала его выход.
И, наконец, в город тюрем, с самой красивой – Кресты, где он попотел, померз, подоходил, попривыкал, между заводом “Арсенал” и Металлическим имени Сталина, все три из того же красного кирпича, с теми же глухими, немыслимо высокими относительно людишек стенами. Относительно людишек на улице – и таких же, но запертых в колодце двора, с картинки Ван Гога.
В Ленинград, город промзон, незаметно, по болотам, по болотам переходящих в лагерные, – пока их с высокого берега провожает торжественным, прекрасным, бестревожным поцелуем отовсюду видимый, с каждой новой точки по-другому, последний петербургский господин, Смольный собор”.
“Не ах, – сказала продюсер, – но хоть что-то. Есть над чем помечтать”.
7
Она была как раз тот самый смех и грех. Она не имела собственной внешности, ни одной черты – кроме, может быть, роста, веса и пола. Волосы, которые самый легкий ветерок поднимал, как кружевные крылья; губы, пышностью походившие на боксерские, когда во рту капа; необязательное, как бы случайное соотношение частей лица, утром так, вечером этак; фигура, в меру накаченная, откорректированная фитнесом и диетой, а может, и пластической хирургией; маникюр, загар, разрез глаз, даже их цвет – выглядели изделием бригады евроремонтников, которым доверившись, она не прогадала. При этом она была умна, толкова, насмешлива и понимала в искусстве достаточно, чтобы решить, пойдет или не пойдет. В искусстве-продукте – не в искусстве-акте: на “акт” же не претендовала, снисходительно отдавая его фантазиям, причудам и прочим детским играм автора.
Мы сидели в баре “Нептуна”: я, она и режиссер. Между аквариумом, символизирующим водные владения покровителя отеля, и телевизионным экраном на стене. Нормальных размеров безмолвным аквариумом и огромным грохочущим экраном. Я сидел к нему спиной, но слышал каждое слово, корчился и все время терял нить беседы, они лицом, не отрывали от него глаз, но каким-то образом не врубались.
Обсуждалась интрига снимаемого нами фильма. Интриги не было. Ну же, ну же, вы же в конце концов автор, на вас все держится. Не может быть, чтобы в такой замечательной судьбе не было интриги. Какая-нибудь секретная любовь, а? Участие в заговоре не заговоре, но тайная переписка с кем-то за границей, с кем-то скрывающимся на Кавказе – ведь он же сидел, нет дыма без огня. Вы же с ним были близки, он все вам рассказывал, вспомните какой-нибудь намек, какую-то оговорку.
Режиссер сказал: понимаете, я же должен иметь ясное представление, что снимать. Потом можно изменить, скорректировать, но дайте основу… Режиссер знал свое дело туго. Еще в Москве, на предварительных съемках мест, нужных для фильма, он попросил меня пройтись по набережной внизу Нескучного сада. Мы там с этим человеком гуляли один раз, оказавшись в столице вместе. Я сказал, что не буду: во всех фильмах говорящий бессмысленно тащится, проходится откуда-то куда-то. Он объяснил: я снимаю не вас, а летящие вокруг вас черемуховые лепестки. Вы обозначьте где, а что и как – моя забота.
Продюсер мягче, чем прежде, предложила: ладно, не интрига. Линия. Без линии нет фильма. Деньги – дело второе, не будем говорить, но ведь деньги: он уже мне стоил.
Линия-то есть, сказал я. Тут к нам подошла звукооператор: я вам не помешаю? Села с моей стороны. Я нервно: а нельзя выключить телевизор? Пойдемте в сквер, там есть скамейки – это режиссер.
“У него было такое раннее сочинение – “Птица, которой некуда сесть”, – начал я, еще не зная, где кончу, а пока что представляя себе, как сейчас перед нами приземлятся немецкие парашютисты, мы всё снимем, это будет классное кино, без линии и без интриги, и никаких проблем. – Птица подлетает к предмету, опускается на него, и он исчезает. Это Гамаюн, или Алконост, или даже Феникс, но, как бы сказали по телевизору, с отрицательной энергетикой. Дерево, крыша дома, поляна, берег реки, мостовая, вот этот наш сквер, ипподром, который был на его месте, чухонское урочище, которое было на месте ипподрома, – пропадает, заменяется абсолютной пустотой. Ее подлет к предмету сопровождается словесной, музыкальной и танцевальной темами, развивающимися крещендо, достигающими кульминаций и обрывающимися полным беззвучием.
Однажды он заговорил о том, что принято называть “дар” у человека, которого принято называть “творческим”. Этот дар становится заметным продукцией, результатом, произведением, в котором проявляется. Через него становится заметен человек, его обладатель. Это несчастный человек, сказал он. Дар стирает личность. Человек превращается в привесок к тому, что производит его талант. Его доброта или злоба, нежность, ненависть, страсть и самые обыденные качества становятся предметами особого внимания. Ладно бы публики – нет, его самого. Он уже не может понять, какой он. Каков он был бы в глазах своей некультурной матери. Каков он был бы в собственных глазах, если бы все его свойства обращались в замкнутом пространстве его частной жизни. Включая дар – который, проявись он в музыкальной сфере, ограничился бы напеванием того, что в нем сотворилось, самому себе, матери, возлюбленной. А в словесной – комнатной или посреди чистого поля декламацией. Тем более в танцевальной.
Мой дар, объяснял он, привел к тому, что про меня говорят, что я потерял в своей жизни все, что можно было потерять. На вид так и есть, но по сути вовсе не так. Я потерял только молодость. Как любой другой. Все прочие наши потери – это потери того, что мы когда-то получали, приобретали. Молодость была нам просто дана от века. Утраты – все, кроме утраты молодости, – причиняют боль, боль, боль. Но в то же время они расчищают нас. Это как выкашивание травы в усадьбе: обнаруживаются сад, пруд, дорожка.
А молодость – да. Молодость, куда ты уходишь от меня? Никто лучше этой маленькой Сафо не сказал. Этой маленькой, медноволосой, заплывавшей далеко в море птички. Молодость – да, утрата”. (Тут он рассмеялся и сказал мне: “Потому-то я и слежу, как вампир, за вашей молодостью”. Это я не стал им пересказывать.)
“Это кино, уважаемые, так ведь? – заключил я, чувствуя, что владею аудиторией. – Птица летит – пусть птичка, размером с воробья, но серебряного оперенья, – садится на вещь, и нет вещи. Пустой кадр. На плечо статуи – нет плеча, нет статуи, нет командора, Дон Жуан спасен. На Петербург, на набросок его окраин, на его парадный вид – и нет Петербурга. Лишь пустыни немых площадей, где казнили людей до рассвета. Дворцовых, рыночных, привокзальных. Баржой, перевозящей арестантов, с надписью “Аврора” по борту, вплывает в эту пустоту Ленинград.
Она прицеливается сесть на что-то постоянно удаляющееся, откатывающееся назад, как пейзаж из окна вагона. В купе у окна юный профиль – такое фото тоже есть. Вот она садится, во всяком случае, мы ее больше не видим, потерялась в подробностях этой вещи. Но ничего не происходит, кадр не пустеет – он только переворачивается. Мы видим его отраженным в воде. Насколько можно разобрать, это празднество, белозубые улыбки, нежные овалы лиц. Это молодость, просто она вверх ногами, утонула в нас.
Если это не кино, я не знаю, что тогда кино”.
Шикарно. Нет, всё по делу, на тему и по существу – но еще и шикарно. Они молчали, как скамейки, – трава была шумней.
“Какая непруха, – наконец заговорила продюсер, – что такое говорилось не на запись”.
“Я записала, – пробормотала, отмолчав после ее слов добрую минуту, звукооператор. – Трудно сказать о качестве звука, но у меня привычка носить на себе микрофон”. Она расстегнула две пуговицы блузки и показала его за перемычкой лифчика в ложбинке груди.
8
Режиссер позвонил мне в номер. “Не скажу, что был уверен, но надежду имел немалую. Это потрясающая бэйб. Муж как-то раз ее прихватил, так, баловство супружеских игр, а она забыла выключить микрофон. И неделю думала, прокрутить ему или нет. И прокрутила. И он от нее ушел”.
Она спросила за завтраком: “Вам не неприятно?”. Мне было не совсем приятно, но не то, что она меня записала. Я тоже моногам и не люблю, когда женщины в это встревают. А встревают только женщины. Поэтому я еще и феминист. Не в смысле борьбы за равноправие женщин, а чтобы женщины не вели себя так, будто они и все мужчины, с которыми они знакомятся, сразу попадают на край адюльтера. И надо или за этот край поскорее переступить, или предпринять титанические усилия этого избежать. Я бы хотел, чтобы я не думал про них, что вот, передо мной женщина. В этом то есть смысле. Вы скажете, это ты такой, что так думаешь. Ладно, пусть. Но при встрече с одними мне ничего такого в голову не приходит, а с другими не приходит ничего другого. У меня жена, эта женщина мне всем мила, всю жизнь, сейчас так же, как когда нам было по двадцать пять, и никакой другой вместо нее быть не может. Так что я бы предпочел обойтись без заглядывания в ложбинки и перемычки, тем более не знать, что та, которая появилась в поле моего зрения как звукооператор и не кто иной, кроме звукооператора, знаменита, оказывается, и супружескими играми. Короче, чтобы не поднимать это чепуховое замечание и эту немудреную позицию на тоскливо пуританскую высоту: я предпочел бы, чтобы их звали звукооператор и продюсер, а не звукооператорша и продюсерша, вот и всё.
К продюсеру нет претензий. Ничего провокационного, нервического, никакого возгревания сексапила. Просто прелести ее технические, муляжные, бумажные демонстрировали себя неоправданно откровенно. Подогнанность ног к туловищу, конкретно бедер к ягодицам; действенность и гладкость мускулатуры; слаженное выделение слюны, пота и пищеварительных соков – всё на уровне спортивном, на олимпийском, при том что дело происходит не на стадионе, а в ничем не выдающихся помещениях, автомобилях, уличной толчее.
Режиссер сказал: “У нее типа климакс. – (Слово, которое я ненавижу. Еще “менструация”. “Месячные” – вообще: стискиваю зубы.) – Я с ней в школе учился”.
– Ну и как была в школе?
– Попивала.
Неожиданно. Я произнес тоном естествоиспытателя, ничего личного:
– Вы обратили внимание, у нее движение рук сопровождается специфическим движением груди?
– Грудей, вы хотели сказать. А как же? Школьная кличка “велосипед”. Но в целом вумэн симпатичная.
– Да, человек приятный.
Живой, однако вполне объективный, неосуждающий диалог доброжелательных интеллигентных людей.
Я не к тому всю эту мутотень развожу, чтобы объявить свои принципы и нравственную доктрину. Если что-то раздражает, считайте, что я всего лишь заявлял о своем вкусе. Который – ничего в этом нет необычного – вам не по вкусу. Но речь совсем о другом. Я за всю жизнь полюбил всего четырех человек. То есть имею право употребить это слово “полюбить” только к ним. Маму любил, кого-то из родни – но с этим родился. Разных приятелей, друзей, собеседников, соседей – но тут любовь означает прежде всего, что не не любил. А полюбил – так, что до того не испытывал никакого чувства, а стал испытывать любовь, желание видеть, волнение, начал по-особенному ценить, сострадал – только их.
Это привело с собой – а можно сказать: сопровождалось – разными степенями близости, интимности, доверия и свободы. Они всем известны, и именно оттого, что они – они, говорить о них с другими немыслимо. Тем более обнаруживать – а обнаруживаешь потому, что по большей части сперва сам переносишь, – их признаки (пусть внешние, пусть только подобия) в относительно случайных поворотах общения с другими. Это как целовать любимого ребенка – и любимую собаку: есть разница. Из-за этого я не чувствую и не хочу чувствовать себя на краю адюльтера с женщиной только потому, что это возможно и она на этой возможности сосредоточена.
9
Первой я полюбил ту молодую женщину с четким миропониманием, о которой говорил. Сейчас должен прибавить, что описал ее поверхностно – чтобы побыстрее переместить центр тяжести на последовавший разговор с этим человеком. На самом деле она была вовсе не плоской, как выходит из описания, и более значительной. Ее невероятная судьба это доказала. Она уехала в Киев, чтобы выйти замуж. Он был карпатский венгр, через год они перебрались в Будапешт. В Вену. В Париж. В Лондон. Здесь она завербовалась в организацию, переправлявшую восточных немцев в ФРГ. В 1972 году она была в Мюнхене и наблюдала захват израильской команды. Они с мужем переехали в Бейрут, она стала работать на арабскую разведку, немного выучила язык. Она была убеждена, что кажущееся неразрешимым противостояние может быть ослабляемо только непосредственным вкладом конкретных людей. При первом же переезде ее арестовал МОСАД. Вероятно, она согласилась сотрудничать и с ним – всё из того же убеждения. По возвращении в Ливан – арест. И так далее. Всего это продолжалось полтора года, ей удалось сделать десяток челночных поездок. Она перевозила через границу короткие записки и передавала устные просьбы и поручения. Все это я узнал недавно, знакомый пересказал мне книгу, которую после ее смерти выпустил муж. После, точнее, ее исчезновения: она просто пропала, неизвестно на чьей территории, неизвестно, какие мучения приняв.
Но тогда, едва прозвучал рассказ этого замечательного человека, моего героя, о той, которую он полюбил и которая ушла от него, началась моя вторая влюбленность. Рассказ вернул мне любовь к первой и одновременно погасил ее: плавно, как свет в кинотеатре, выключаемый реостатом. Я был захвачен ею, женщиной, нежной, как Дездемона в смертный час, чьи слова метались, как бич. Я думал: почему у нас нет таких? Если бы она была сейчас, среди нас, я бы предал ей себя со всеми потрохами в надежде добиться близости, пусть дружеской, если нельзя любовной. Конечно, я знал, о ком он говорил. Я даже еще мог ее видеть, она была жива. Но старая! Зачем смотреть старуху, которую знаешь, какая она была молодая, но молодой не видел? Чтобы она уничтожила красавицу тринадцатого года с длинными быстрыми ногами и зорким всепоглощающим глазом? Чтобы она задушила ее сиренное контральто и колдовской смех? Чтобы не стало той, которую я мечтал полюбить? Уже полюбил.
Он говорил: когда она читала вслух – мне и любому – написанные ею строчки, это было, как будто белый лебедь взлетал. Так она сказала про поэта, который этих слов заслуживал, и как! Это сказала она, но мог и я. Глупо, но мужчинам не идет такое говорить. Им идет замечать, как говорят другие, особенно женщины. Я знал его до нее, по университету. Куда он приходил побродить по коридору, из воздуха – не из академического лекциона – напитаться эманациями, флюидами и гуморальными соками ведения. Я знал ему цену: называйте какие хотите имена, отборные, он им вровень. Когда я услышал на пересылке от шапочного знакомого из Ленинграда, что и поэта забрали, я подумал, всерьез: подождите, я уже гибну. Неужели нельзя зачесть эту гибель за двоих: меня и его? Я гибну очень болезненно и предельно отчаянно, этого вполне хватит на обоих. А если у меня есть шанс выжить, он мне не нужен, я не хочу выжить в такой боли и отчаянии. Неужели нельзя передать этот шанс ему? Неприспособленному к боли и отчаянию, да даже к тому, чтобы выжить, если представится шанс. Мне тогда казалось, что если бы я был на свободе, я пошел бы к ним и предложил заменить его собой. Но я уже сидел.
“В ней что-то было от лебедя. Когда она смотрела вниз, себе под ноги, в землю, она как будто видела свое отражение – как эта птица с царски опущенной головой. Но при этом меня преследовал, как наваждение, другой образ: что она дева с единорогом с гобелена из аббатства Клюни. Что это я встретился с кем-то вроде белого единорога. Несущего, как говорят нам рассказы о нем, гибель любому, кто попадется ему навстречу. Всем, кроме чистой девы, которая одна может его укротить и сделать ручным. И она и есть одновременно единорог и его укротительница. Пары себе не имеет, живет 532 года, – говорят про него старинные книги. – А старый зверь без рога бывает не силен, сиротеет и умирает. Это предсказание о ней нынешней. Тогдашняя, которую я вижу сейчас, как будто она от меня все еще на расстоянии протянутой руки, была в полной силе. Но все равно – одинокой: не по обстоятельствам, а по природе доставшейся ей личности. Рожденной где-то в Египте, где-то в Индии. С головой оленя, ногами слона, общей формой конь, и посреди лба прямой рог в два локтя длины, согласно описанию Плиния. Нагоняющей ужас своей нездешностью, страх – пережитым. Целительной – тем чудодействием, которым обладал рог… Это только видение. Но оно сильнее всего, что сохранила память о реальности, которая ее окружала – и конкретные картины которой были сами по себе необыкновенно сильны. Он имел одно виденье, непостижное уму, и глубоко впечатленье в сердце врезалось ему”.
…Он говорил, я слушал, но если бы меня попросили повторить, я бы рассказал близко к тому, что он, но как бы о другом человеке. Может быть, потому, что за словами мчался вихрь, который увлекал меня не обязательно туда, куда хотелось словам. Настолько, что иногда мне казалось, что вот эту фразу мы произносим вместе, а следующая у него своя, а у меня своя. Тем более что это не был монолог: я что-то спрашивал, перебивал, догадываясь и предугадывая, то верно, то неверно, куда-то направлял его речь. Я был под таким впечатлением, что шел по улицам и сам себе про нее рассказывал. Сам ее вспоминал и, что вспоминалось, говорил и слушал.
Наш город поощряет воображение и всяческую мечтательность, это общее место. Надо только разрешить себе, и кто угодно из здесь живших и живущих будет выходить из-за угла тебе навстречу. В то время, что ее образ не отпускал меня, я мог назначать ей свидание, а если она не соглашалась, подкарауливать ее. Я знал ее маршруты, проник в привычки, изучил расписание. Чаще она соглашалась, но, когда я приходил на место, ее там не было, она появлялась из ворот ближайшего двора, из тени густых деревьев, из телефонной будки. Несколько раз я видел, как она договаривает что-то, прощается, улыбаясь, и вешает трубку.
Мы гуляли, садились на скамейку, если оказывались в саду. Она никогда не говорила о том, что было у нас перед глазами, словно уступала, зная, что оно само будет говорить: когда оно ее видело, с кем, плакала она или смеялась, или ее спутник хотел плакать, хотел смеяться, кто еще, кроме нее, здесь бывал до и после. А говорила она то, чего ждет влюбленный: не о главном, не о его любви и своем ответе на нее, не о том, с чего это всё, откуда взялось, не о счастье и несчастье, вообще не о будущем, о нем ни намеком – а о мелочах и обыденном, которые одни утверждают, что все хорошо, беспокоиться не о чем, твоя любовь счастлива, я люблю, что ты меня любишь.
Сколько мне тогда было? Все те же, как утверждает логика – и память не возражает – двадцать два. И ей столько. Мы говорили о модерне, как о совсем недавнем, о станции метро “Порт Дофин”, но она о той, в которую несколько месяцев назад спускалась, а я о через полвека попавшей в монографии. Иллюстрации Бердсли к Уайльду – про какие шел разговор: в первом издании “Саломеи” или в альбоме “Скира”? А “Поля блаженных”… давайте все-таки не обсуждать эталоны мовэ гу.
Но не могла же она вспоминать тогда наводнение 1924-го, а вспоминала. Засмеялась: “С божией стихией секретарям не совладать”. Сказала о Неве: “Нецивилизованная дама. Вот уж кто никогда не возил прошлое к мосту Мирабо”. О какой: революционных дней? лет террора? блокадной?
И почему обязательно время? Когда мы спустились к воде у Академии, что за дорожка сверкала перед ней? Уходящая ввысь взлетная полоса черноморской бухты? Выложенные тверским ветром по ржаному полю золотые полотна? Серебряные по ковылю азиатской пустыни? Похоронная процессия итальянских ночных фонарей?
Перечислять, где я с ней тогда ходил, все равно что читать путеводитель по городу. Только достопримечательностью место оказывалось, потому что с ней. Мы никуда не заходили – некуда было, – только по улицам, по дворам, сквозь арки, под колоннады и козырьки подъездов.
“Кто живет везде, нигде не живет. Quisquis ubique habitat nusquam habitat. Вокзал – залы ожидания – дом бездомных”. Она сказала это на Витебском, мы ждали электричку. Не в Царское и не в Павловск, а просто туда и обратно, до Оредежи и назад.
И с Балтийского – в Петергоф, но не к фонтанам, а через поселок, в дикую часть, на залив. К бормотанию наползающих на камни мелких волн. Заплетающемуся языку ветвей, захлебу листьев. Убеждающему бреду ливня на утоптанной земле. Птичьей трели, рассыпающейся в простейший каскад звуков. К зарождающейся интонации: в жужжанье – то ближе, то дальше – пчелы. Мгновенной бледной молнии, ее грому, передающему неразборчивое сообщение. К ходу вокзальных часов, повторяющих таблицу умножения. Нашептыванию разглаживаемой карты Залива. К выбегающим на опушку вакханкам. К пляске систол-диастол на экране осциллографа. Следам, оставляемым на песке, как строчка на листе бумаги. К почти механическому ритму, до которого доводит себя эта смесь. И наконец проступающему из него также сначала механическому, цифровому нейтральному басу. Через мгновения превращающемуся в слова, говоримые звуком ее голоса. Наговоренные водой, над которой мы с ней стоим, листвой, птицами, насекомыми.
10
Продюсер сидела в баре с коньяком на дне бокала… Многонько для одного несложно сочиненного предложения: продюсер, бар, бокал, коньяк. Подозвала. “Вполне приличный. Не вредничайте, дайте угостить. Без вычета из гонорара”. Завтра ехали в Колпино. В 1910-м была такая творческая артель, “Колпинские финны”, наш в нее входил.
– Что-нибудь стремное скажете?
– Что-нибудь скажу.
– А так, ничего нового?
– Все вам мало.
– Слушайте, вы же пишущий человек. Изложите в письменном виде про вашего Долга Ольговича. Какой он в общем мнении не тот сложился и как это исправить. А кино – любимая народом песня “Давай подробности”.
Я хотел сказать: уже двадцать фильмов про него с подробностями. Но глотнул – с продюсером! в баре! коньяка! из бокала! – и пробубнил: “Не того вы наняли”.
– Того, того. Наводила справки: лучше вас его никто не знает. Лично – и творчество.
Я попер:
– Слушайте, продюсер! Творчество – это когда Мона Лиза еще не кусок стены, а деревянные рейки, их надо сбить в рамку, холстина – обрезать-натянуть, клей и пр., краски – развести, волос, щетинка – сжать в кисточку, сама монна-донна – чтобы пришла, чтобы села, ну итэдэ итэдэ.
Она показала бармену: два еще. Мне:
– Будь вам лет на десять меньше, я бы вас увела. Попыталась.
– Старику главное – не лезть. Это ваш герой говорил, замечательный который. Мне лично. И в творчестве.
– Прокол, что я на себе аппаратуры не ношу… Вот и скажите завтра. Почему старику главное – не лезть?
– Чтобы не смеялись над старческой похотливостью, конкуписентиа сенилис. Если он не плейбой.
– Я сама плейбой. А ищу ковбоя. Чтобы быстрее всех стрелял.
В микроавтобусе утром звукооператор садится сзади. В ухо, по-тихому: “Она вульгарная. Грубо это все: вопросы, наводки. И фильм хочет грубый”.
Я – голосом частного разговора, не громким, но и не приглушенным:
– По мне, умная, толковая и понимает в кино. Разница с остальными – что денежная, а остальные нет. Поэтому вульгарная, а все остальные утонченные.
Продюсер – сидит рядом с шофером – поворачивает голову:
– Вы про кого?
– Про Пэрис Хилтон.
– Это которая отели “Хилтон”?
Режиссер:
– Сейчас приценивается к “Нептунам”.
Ха-ха-ха – все, включая меня.
В Колпине я звукооператору: “Записали?” “Записала”.
Отвожу режиссера в сторону: “По-моему, всё из рук вон. Я – торможу. И только. В этом моя цель, это моя роль. Продюсер…”
– Продюсер вас науськивает типа людям глаза открыть, но поскольку они уже открыты, то типа их подкрасить.
– Звукооператор понемногу двигает бабью склоку.
– Она может. Я ее курсу преподавал режиссуру в Киноинженеров. Могу поговорить. Как с ученицей. Но вообще-то кино только и можно снять, когда так.
– Кроме меня, есть в группе кто-то, с кем вы не учились и кого не учили?
– Почему кроме вас? Я и вас знал. Был детский праздник, у одной мэм, моей матери знакомой. Вы привели дочку. Дети в уборной сорвали задвижку. Вы мне сказали: “Мальчик, покарауль, пока я пописаю”. Я потом у матери спросил: он кто? Она говорит: ничего особенного.
Я был против Колпина. Снимать место только потому, что сто лет назад сюда в дом друзей приезжал наш персонаж, – это исполнять бюрократическую формальность. Дома не сохранилось, Колпина не сохранилось, во время войны городок стал для обеих сторон артиллерийским полигоном. В первый послевоенный год у нашего класса был туда поход, туристическо-патриотический. Приехали на паровичке, походили по еще не разобранным развалинам, посмотрели, как пленные немцы медленно и прочно строят на площади дугу псевдоклассического горсовета. Через пятнадцать лет я в разговоре с ним об этом упомянул, он меня хотел расспрашивать, а мне нечего было рассказать. Сам он там после 1912 года, когда “Финны” самораспустились, не был ни разу.
В том разговоре он забавно описывал, как они встречались с другими подобными кружками, сколько в этом было игры, сколько позы, но и сколько подлинного. В частности, с “Цехом поэтов”. Стоя перед камерами на фоне этого самого квазидворца желто-белой расцветки, памятника немецкой основательности, я назвал “Цех”, заметив, что тогда он мог познакомиться с Мандельштамом. Если, сказал я, я правильно расшифровываю имя одного поэта, о котором в беседе со мной им были произнесены замечательные слова, то поэзию Мандельштама он в высшей степени ценил, а самого, как можно заключить из этих слов, любил настолько преданно и нежно, что был готов ради него на самопожертвование. И всё, про признание о пережитом в лагере ни звука. Вероятно, тогда же, прибавил я, состоялось знакомство и с Гумилевым и Ахматовой. Никаких свидетельств о том, что они знали друг друга лично, кроме этого устного его воспоминания, не осталось, и я не стал распространяться.
Что касается Мандельштама, то не мог же я сказанное о том лагерном переживании мне с глазу на глаз в темноватой, хоть и с высокими окнами, комнате среди не обращающей внимания на свою убогость обстановки, сбившейся вокруг этого человека, – выложить шести чужим людям из съемочной группы, затем экранам неведомых кинотеатров и наконец десяткам миллионов телевизоров.
Женщину-лебедя (единорога, сирену и проч.) вообще нельзя было засвечивать. Не выдавая ее имя, он заботился еще о том, чтобы обнародование их близости не перекосило его биографию. Можно себе представить, с каким азартом охотники за культурой набросились бы на эту новость. И насколько это еще дальше отвело бы его от того человека, каким он себя знал. Каков, он знал, он есть в натуре, со всеми своими поступками и сочинениями, если взять их в отрыве от того, что делает из них публика. Не приписывать им желаемого от него – вообще от людей, от любого человека – публикой.
Тем более я сам был когда-то влюблен в нее и не вполне отдавал себе отчет, когда. Такие “когда-то” – как летний день, в который зацветает куст под окном, под одним и тем же, один и тот же, каждый год. И какое из этих цветений приходит на память, когда думаешь “куст”, решительно невозможно отождествить. Не понимая, как мне с этой влюбленностью, с этой историей, которой я был единственный участник, единственный свидетель и единственный хранитель, обращаться, я знал только, что должен о ней молчать так, как молчат о том, чего нет.
Однажды, когда я слишком увлекся прогулкой с ней и, надо думать, походил на слегка помешанного, с кем-то невидимым перекидывался словцом и пассажем, подтверждал интонацию жестом, посмеивался, прямо около меня вышла из автобуса та, с которой в первый раз зашла речь об этой. Вызвавшая во мне бунт, непобежденная, потерянная мной. Сказала, что на несколько дней, проведать маму. Могу ли я проводить? Ну конечно. Пути было метров триста, необычно для Ленинграда кривой улицей, мощенной булыжником с прораставшей между камнями травкой.
Мои ненужные мне, неинтересные ей расспросы, что да как, учиняемые в моем положении только затем, чтобы не молчать, не говоря уже о попытках объясниться, она прервала на первых шагах пятидесяти. Еще столько же мы молчали. Затем она сказала: “Все, что ты знаешь о людях, – это лишь то, что ты знаешь о себе и безо всяких оснований распространяешь на других. То есть основание – самовлюбленность, высшее себялюбие. Следствия таких качеств всегда дурны, все. Эта вера в себя как в точку отсчета – не просто чепуха и не ошибка, а, повторю за большевиками, вредительство. Люди в подавляющем большинстве – нуждаются. Каждый в чем-то, чего лишен именно он. Он оказался в тяжелых, а то и гибельных именно для него обстоятельствах. Такие, как ты, только добавляют ему в лучшем случае мороки, в худшем – боли. Я и мой муж решили, что будем стараться думать о себе не больше, чем о любом, кто попадает в поле зрения. Это, конечно, слова, но они отвечают нашему курсу. И дисциплинируют. Между прочим, эта установка на себя вредна и для ее носителя. Например, я с самого начала видела, как твою влюбленность в меня всячески уедает твоя самовлюбленность. Никакой барышне не в радость”.
Идя прочь, возмущаясь, издеваясь, фыркая, но против воли все-таки и восхищаясь, я вдруг понял не понял, сообразил не сообразил, а как-то ниоткуда явилась ясность, не нуждающаяся в исследовании, стопроцентная, что второй раз я полюбил, чтобы заместить этим первый. Классика психоанализа. Предмет любви был много ярче, талантливей, таинственней, экзотичней, но не скажу значительней замещаемого. Религия и практика служения человечеству – этот затруханный идеализм заставлял себя уважать. Второму выбору особую привлекательность давала заочность: оставляя возможность столкновений, она заведомо сглаживала противоречия. И те, и другие адаптировались под мой калибр и на моих условиях. По сравнению с реальными перипетиями влюбленности в первую это было идиллией в чистом виде.
У меня нет сомнений, что эти первые два опыта оказывали на меня существенное влияние, когда я полюбил в четвертый, последний раз. Ту, на которой женился, которая, как я уже говорил, оказалась мне всю жизнь всем мила и, как я думаю сейчас, после тех двух не могла не оказаться. Они сформировали саму направленность моего выбора. Звучит немного рационально, не так ли? В таком случае поместите эти слова в обстоятельства, атмосферу и общий настрой, ощущаемые как торжество случайности, ни из чего, кроме случайной смены случайностей, не состоящие. Пусть они, к которым слово “выбор” вообще не подходит, подкорректируют рациональность.
11
Что снимать в Колпине нечего, я предупредил. Но выяснилось, что как раз это и нужно режиссеру. “Ну сняли бы мы дом, улицу, по которой он ходил, виды, на которые смотрел. Подделка и тухлятина. А снять место, реальный пустырь, асфальт, шлакоблочный барак, где было нечто, чего нет, – самое то. Убедительней не бывает”. Говоря о “Финнах”, кто в артель входил и какой след в культуре она оставила, и сухо о Мандельштаме, и кратко о “Цехе поэтов”, я слышал со стороны свой деревянный голос и картонные слова, а если бы и не слышал, то по тошноте, почти физически затруднявшей речь, знал, что никуда это не годится. Ни для кино, ни для рассказа, ни для выбранной мной линии, ни для памяти о человеке, которого любил и любишь посейчас. От отвращения к происходящему, к себе как причине происходящего, к затее, на которую не должен был соглашаться, я оборвал это занудство и совсем уже бессовестно, зато поживей, пошел болтать, как мы сюда приезжали в четвертом классе и наблюдали, как немцы строят вот этот самый псевдеж, на фоне которого я сейчас разглагольствую.
Тут я вспомнил, что недалеко от стройки, посередине свалки, мы увидели тогда одинокую сосну, совершенно целую, с железным кольцом вокруг ствола на высоте человеческого роста. Стали гадать о назначении. Оно состояло из двух половинок, схваченных болтами. Кто-то сказал, что эсэсовцы держали на нем на цепи схваченного партизана – тогда мысли по большей части шли в этом направлении. Кто-то – что немецкую овчарку, рвавшую мирных жителей на куски. Учительница, на слезе, полуофициальной, – что, наверное, здесь был детский сад и, пока гитлеровцы не нарушили мирный покой, висел гамак.
Я махнул рукой в сторону, где это было, режиссер тотчас воодушевился и велел тащить камеры к предполагаемому месту. И вдруг мы вышли прямо на сосну с ржавым кольцом в десятке метров на землей. С огромным энтузиазмом расставили операторов, подвесили отражатели, напряглись в предвкушении рассказа, в который я должен был эту чудесную находку облечь. Я и сам отчасти возбудился. Я сказал, что, когда описывал эпизод нашему бывшему “финну”, он необыкновенно весело подхватил, что, конечно, собака. Фашисты, отступая, не сняли ее с привязи, веревка по мере роста дерева натягивалась и поднимала пса, который в конце концов задохся в страшных мучениях, извиваясь и визжа. “Не нужно напрягать воображения, – показал я наверх. – Все мы видим, как это было, воочию. Ни в чем неповинное животное задохлось, дерево неумолимо продолжало тащить его с собой. Плоть истлевала, десятилетиями по сантиметрам, скребясь о кору, перебирался на высоту костяк. Совсем недавно ветер и дожди сделали свое дело, веревка оборвалась…”. Я наклонился, пошарил рукой по земле. “Нет, ничего не осталось. Хорошо, что герой нашего фильма, возможно, видевший эту сосну вот такой, – я показал себе по пояс, щедро, – не застал конца этой печальной истории”.
12
Я испытывал облегчение, освобождение и подъем.
Звукооператор доложила: “Записалось отлично”. Прибавила: “Такого о нем еще никто не слышал”.
Продюсер, со своей ровной улыбкой, которой учат на курсах “Как стать богатым”, подвела итог: “Драйв, кайф, отпад и улет. Жаль, не для этого фильма. Я подумала: может, переключить регистр и снимать такой? Открыть жанр “Замечательные люди за кадром”. У вас наберется на полный метраж?”
– А то! – сказал я, уже пробуя себя в новом жанре, и камеры немедленно стали меня пожирать. – У “Колпинских финнов” был такой обряд – “Воробей”. Как у арзамасцев (куда молоденький Пушкин входил, помните?) “Гусь”. Где гусь? он там; где там? не знаем. (Пародия на Державина, помните?) А у этих: где вор? он там; где бей? не знаем. Одевались турецкими беями, ловили в сеть воробья, ощипывали, жарили. Каждый брал волоконце мяса, произносил “меа кольпа” и короткий спич на вольную тему, съедал. Меа кольпа – дескать, моя колпинская вина. Запивая водкой “Ижорская”.
– Это как-то зафиксировано историей?
– Еще как! Когда сообщили Сталину – а он, как мы знаем, брал на учет все отклонения от норм социалистического вкуса, что после революции, что до, – он назначил Ворошилова, секретно, под фамилией Воробьев, главой разведовательной спецгруппы. Установить, кто практикует подобный обряд в Финляндии, что за ним стоит, найти связных, уничтожить.
– Это вы узнали от того, о ком фильм, или со стороны?
– Сейчас уже затрудняюсь сказать. Память. Не может быть, чтобы, вспоминая Колпино, мы такое упустили.
– Стоп! – объявила продюсер. – Без перебора. Доля шутки не помешает, оживит, но в меру, в меру. Посмотрим, как стыкуется. А теперь – к нашим баранам. К священным баранам. К тому, зачем мы здесь и за что нам платят деньги.
Скорее изящно, чем одергивающе.
Теперь я мог возвратиться к приличествующему затее тону. Сдобренному живостью речи, легкой ироничностью позиции, как принято у них говорить, “утепленному”, но главное, чтобы основательному, убедительно серьезному. Собакой, а потом воробьем я убил двух зайцев. Я напомнил себе, тем самым дав знать другим, какой стиль отношения к жизни был принят между нами, этим человеком и мной. Каково было с ним мне и вообще людям. Почему мне хотелось его видеть. Какой он был не вне, а помимо своих сочинений и принесенной ими репутации. Не вне потому, что собака – что он выбрал ее как версию и как эту версию развил, – вполне могла стать частью и тканью его сочинений. “Помимо” же означает, что вести счет от сочинений, неизбежно приводящих к репутации, – то же самое как вести счет от физиономического типа, или химического состава крови, или роста. То, что приводит к репутации, уводит от личности. Он, как мог, этому сопротивлялся – по крайней мере разговаривая со мной. Прибавив свое к собаке и выдумав от начала до конца про воробья, я в самом деле преподнес его таким, о каком никто не слышал.
Второй заяц сидел во мне. Обосновался, как в уютной норе, и с начала съемок понемногу проедал мои внутренности. В те несколько минут, когда я раскручивал собаку и выдувал воробья, я не почувствовал, где перешел границу между собой и этим человеком. На этот раз моя неуверенность в том, чтó говорил он и чтó я, и вообще, где он и где я, и, наконец, какой он и какой я, сработала так, как я ждал и хотел. И первое, и второе, и третье стало неважно. Все равно. Моя неуверенность больше не беспокоила меня, наоборот, приютила и обласкала. Я больше не путался, потому что все, что я мог теперь сказать о нем, заключалось в том, насколько в конце моей жизни он – я и я – он.
13
Назавтра возвращались в Москву, дневным поездом. И надо же было мне высунуться, что мы с ним однажды ехали этим дневным из Москвы в Ленинград. В тот самый раз, когда гуляли вдоль реки у Нескучного сада. Режиссер: замечательно! будем снимать интервью в вагоне.
В последний вечер в “Нептуне” я включил перед сном телевизор. В рекламном перерыве объявляют завтрашнюю передачу: известная ведущая ток-шоу отвечает на вопросы. Короткая выдержка из уже снятого: амфитеатр бесформенных девиц. Одна спрашивает: “Как вы считаете, современная женщина должна быть сильной?” Та – крупная, сдобная, громкая, с микрофончиком у щеки: “Вы знаитя, я вить такая, какая есть. Я вить в другое время не жила”. Это она мне: разрешение всех моих сложностей. Точнее, это мы с ней как коллеги: у нее микрофон, у меня; мне вопросы, ей.
На вокзал выезжаем чуть не за час: пробки. Выбираемся на Лиговку. Где она, Лиговка? На месте трамвайных рельсов котлован с чудищами корневой системы деревьев. Они стояли с двух сторон путей, чахлые, пыльные недоростки, городская флора. Спилили и огромными штопорами с лапами выдернули подземную часть. Три, а то и четыре автомобильных полосы получится. Но Лиговка, Лиговка! Еще бы немного, простонал: родная моя! Никогда ее не любил, в детстве вообще – пýгало. “Ворье, сифилис, поножовщина”. Однако в седьмом классе навещал тут умирающего от гипертонии учителя литературы. Однако еще до войны была мне показана церковь, оставленная только потому, что в нее ходил Павлов, академик, условные рефлексы. Однако, приезжая из Москвы, ехал шестнадцатым к приятелю, у которого останавливался. Короче, Лиговка: не ваше дело. И без трамваев! Ностальгия, дайте упиться ностальгией!
С другой стороны (пока тащимся в трафике по десять метров за рывок): в каком-то там девятьсот каком-то – котлован, столбы, рельсы, фабричный лязг, механический ужас трамвая. Юноша с натурой поэта смотрит: зачем мне? верните мне милую улицу. Обыкновенную Лиговку – которую я терпеть не могу, но ведь я здесь… я ведь по ней… не ваше дело. Это тот, о ком через сто лет снимают кино. О его ностальгии по бестрамвайной Лиговке. Трамвай заблудится на ней! Отведите трамвай в стойло! Через сто лет.
В вагоне опутали меня сбруей: пальчиками под рубашку, от пупка под пуговичками к шее. Тронулись, мост через Обводный. Всю жизнь люблю этот кусочек: от перрона до канала, со скоростью и мягкостью кареты. Всё, говорю, выехали, уже не Ленинград. Звукооператор командует: “Поотчетливей, пожалуйста. И чуть погромче”. Середина вагона, шесть мест, операторы притуливаются с камерами.
Да, да, да, ехали мы тут с ним – только в обратную сторону. Но это все равно, не так ли? Тогда у одних окон были скамейки на троих, а у других на одного. Напротив друг друга, и между ними столик. Нам достались одноместные. Сидели и разговаривали, он по ходу движения, я спиной. О чем, не помню, помню, что не торопились, часто молча смотрели в окно.
Человеку неестественно любить себя. Так, чтобы сказать: я люблю себя. Я, вот который это вам говорит, себя не люблю и не не люблю. И знаю это потому, что любил его. Знаю, как это, когда любишь. Он был моей третьей любовью. А всего их было четыре за всю жизнь. Скажете, немного, нечего с таким опытом рассуждать о любви. Вероятно, будете правы.
Причем вторая поглотила первую, а он вторую. В том смысле, что я на него перенес многое от той, кого любил. Настолько, что, встречаясь с ним, готов был сослаться на наши предыдущие встречи и вдруг ловил себя на том, что на них со мной был не он, а она. Я и узнал о ней от него. Из того, чтó он о ней говорил. А говорил он о том, как любил ее. Запутанная история. Но что касается меня, то никакой Пиковой Дамы. Ваше дело верить мне на слово. Или не верить – как хотите. Скорее Принцесса Греза. И помыслы. Какие? Помыслы, которые посещают молодого человека о прекрасной возлюбленной, которая недостижима.
У Кранаха есть такая картина: Адам и Ева перед тем, как попробовать яблоко. Нагие – потому что стесняться некого. Но они смотрят на зрителя. А он на них. Он третий. И это – присутствие каждого из нас третьим в обстоятельствах, когда это не предусматривается, – стало движителем искусства, идеологии, всей цивилизации. Разрушение интимности, победа над стыдом. Каждый из нас оказывается третьим, и при любых нас двух присутствует третий. Отсюда помыслы.
Опять-таки: в том, как я полюбил его, не ищите “неугасимого пламени подлинной страсти мужской”. Ну полюбил и полюбил. Одинокого семидесятилетнего человека, не в том дело, что получившего от небес редкостный дар и замечательную судьбу, а в том, что сжившегося с ним и преодолевшего ее. Это отпечаталось во внешности. Широкая грудь, высокая посадка головы, крупная лепка лица. Он был в достаточно хорошей форме – таких немало сейчас, но они этим занимаются. А он таким до того времени дожил. И время этому не способствовало. У него сохранились зубы. И волосы, цвета соль-и-перец, не густые, но не редкие, длинные, он их собирал сзади в пучок. Пони-тэйл. Хиппи только-только начинали это делать, а у нас выглядело совсем невозможно.
Он был граф Монте-Кристо. Я имею в виду – редкого мужества. Но не мстил. Обидно, да? Его жизнь принято считать цепью потерь. Семьи, родных, близких, дома, положения. Но он принимал это великодушно. Говорил: не затем же идет время, чтобы давать, отнюдь. Оно идет, чтобы забирать. Циферблат часов – это, по-вашему, что: сколько прожито или сколько осталось? И потерей, настоящей, называл только утрату молодости. Возможно, я ему эту потерю своей молодой любовью компенсировал.
Мы проезжаем сейчас Колпино, мы снимали там дерево с железным кольцом неизвестного происхождения и применения. Вот он был таким деревом. Деревья людям ближе, чем звери. Зверь слишком суетлив и в человеческой системе ценностей второ-, третье– и десятистепенен. А дерево абсолютно независимо и не лезет к нам, не пристает. Хотя ему есть что рассказать и есть как. Про расстрелянных в Катыни рассказали деревья, с точностью до месяца. Он мог там стоять, как одно из них, они его приняли бы за своего.
Ну? Как сказала одна женщина об измене мужа: вы видели ее? мог он такую не полюбить?.. Мог я такого не полюбить?
Про то, что он сделал в искусстве, он говорил: сочиненные мною опусы. Его дар делал его заметным. Весьма заметным. Но то, что становится заметным, перестает быть замечательным – сам язык объясняет нам разницу. Он был замечательным человеком, очень замечательным. А вы хотите сделать из него замеченного в определенной области. Артиста. Сочинителя опусов. Вам не надоело?
14
Все засмеялись. Два оператора, режиссер, звукооператор, директор картины, продюсер. Я не стал. Режиссер сказал: “Ну что-нибудь еще”. Попросту.
Я поглядел в окно. Проезжали озерцо. Мужик в лодке удил рыбу.
– Он занимался греблей, – сказал я. – В шлюпке. Есть фотография: он на веслах в ялике. Лет двадцати пяти. Снял кто-то с кормы. Рыбную ловлю не любил, и вообще охоту. Говорил: у меня ствол, порох, пуля. У них ничего, и они не подозревают. Охота! Не, не, не. Человека – другое дело.
– В самом деле? – вдруг спросил директор картины, пожилой полный господин. Все время поездки он держался отчужденно: исполнял рутинно свои обязанности и тем ограничивался. Я придумал, что он тайный колекционер шедевров живописи. – В самом деле? Или как в Колпине?
– А вы как думаете? У вас ствол, порох, пуля. И у меня. Почему нет?
Продюсер вступила:
– А вы могли бы сформулировать его философию?
– А вы могли бы сформулировать философию, например, Ленинграда? Вот у него такая же.
– Какая?
– Никакая, нет философии. Просто такой город. И он такой же. Он был как Ленин. Не этот мазурик, который шпокал людей, как открывал пивные бутылки. А тот, который дал имя городу. Ленин. Нежное и очень значительное. В аккурат для этого города, очень очень значительного и очень нежного. Вы же его только что видели.
– А идеология?
– Что идеология?
– Какие у него были политические взгляды? Он был патриот? На этом все сейчас зациклены.
– Ах это? Да, конечно. К нему пришел один философ, доцент философии Ленинградского университета. Уже после войны. Сказал, что Лермонтов не мог написать “Прощай, немытая Россия”. Что у Лермонтова было иначе, а евреи подделали. Он ответил, что знает. Было “так с легким паром же, Россия”. Не страна рабов, страна господ, а страна господ – два раза. Так с легким паром же, Россия, страна господ, страна господ. И ты, их любящий народ. А дальше не “укроюсь от твоих пашей”, а “укроюсь от твоих мойшей”. От их всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей. Но тут евреи не при чем, “пашей” придумал Пушкин. Сказал: Михаил, я их сам не перевариваю, но ты еще молодой, тебе жить и жить, лучше с ними не ссориться.
Все опять рассмеялись, громко. Двое пассажиров, которые сидели за мной, тоже. И я на этот раз.
– А серьезно?
– Записалось отлично, – вставила звукооператор.
– Я говорю: а серьезно?
– А серьезно он говорил, что ложишься спать совсем без сил, изнуренный, и просыпаешься снова сильный, легкий. Тяжесть ушла в тюфяк, в каркас кровати, в нары. Это тоже утрата – утрата тяжести. Но тюфяк, но кровать – сколько тонн этой усталости они накопили от меня за мою жизнь! И вся земля от всех.
июль 2007