Роман
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2008
Журнальный вариант.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Джордж Солей
“Два в одном”
Popular Science Today, 1995
<…> Медики подтверждают популярное мнение, что близнецы – это наследственно. К примеру, миссис Виллард И. Хипс из Юты родила две пары близнецов в 1947 году. Шесть пар близнецов и одна дочь родились за 11 лет в семье Фифилд из Коннектикута. Миссис Шарлот Риднур из Огайо воспитывает двух мальчиков-близнецов, близнецов-внуков и две пары близнецов-правнуков.
Частоту появления близнецов описывает так называемый “закон Хеллина”: в среднем для человечества правило таково: одна пара близнецов на каждые 89 родов; на каждые 89 родов близнецов приходятся одни роды тройняшек; на 89 родов тройняшек – одни роды четырех младенцев и т.д.
Однако известно, что соотношение разнояйцевых близнецов в популяции варьируется в зависимости от расы. Это подтверждается огромным объемом статистических данных, хранящихся, как ни странно, в Гааге. Среди белых близнецы составляют примерно 1% от числа рождаемых; среди черных и американских индейцев этот процент приближается к 1.7, в то время как среди азиатов соотношение намного меньшее – 0.5%. В то же время в Нигерии каждые 22-е роды заканчиваются рождением разнояйцевых близнецов.
Пятеро близнецов, рожденные в 1934 году в канадской глубинке в семье Дион, пока являются единственным случаем в медицинской истории, когда пять младенцев родились из одного яйца. Их рождение вызвало небывалый и длительный интерес со стороны прессы, публики и врачей, и после тщательных исследований было установлено следующее: первое деление яйцеклетки привело к появлению двух видимых половинок; одна из них разделилась снова, с тем чтобы произвести эмбрионы Аннет и Ивон; другая половинка — на будущую Сесиль и еще одну половину; и эта половина делится на две для Мари и Эмили.
До тех пор считалось, что процесс образования однояйцевых близнецов обязательно ведет к появлению четного количества детей, а нередко встречающиеся однояйцевые тройняшки – результат выкидыша, внутриутробной смерти. Впрочем, и в случае с “пятерней” подозрения остаются: на ранних сроках беременности миссис Дион жаловалась на боли, схожие с предродовыми, которые закончились с выпадением “черного, яйцевидного объекта размером с утиное яйцо”.
В 1974 году Ассошиэйтед Пресс распространило новость, что, несмотря на ничтожно малую вероятность (1 шанс из 550 миллионов), в пяти семьях из шести, живших в одном блоке в Огайо, родились близнецы. В 1949 году семнадцать пар близнецов единовременно посещали одну и ту же приходскую школу в Бруклине (шесть пар мальчиков, пять пар девочек и шесть пар детей разного пола). При этом еще двадцать одна пара, из живших поблизости, готовилась пойти в эту школу в течение следующих шести лет. В этом случае можно представить себе отчаяние учителей, тем более что все дети в ту пору должны были носить одинаковую школьную форму. На этом фоне меркнет история о трех однояйцевых близнецах Энтони, Бернарде и Чарльзе Хэррисе из Индианы, каждый из которых практически не различал двух оставшихся, относился к ним, как к собственным теням.
Кстати, такое подчеркнутое небрежение, невнимание друг к другу, является скорее исключением, нежели правилом среди близнецов. Однако жизнь в окружении живых зеркал иногда приводит к сложным психологическим сдвигам, которые детям трудно артикулировать иначе, чем хрестоматийным “сторож ли я брату своему?”. Так в 1950 году четырнадцатилетняя Алиса Ричард из Калифорнии застрелила свою двойняшку Салли из крупнокалиберного ружья, а две недели спустя в том же городке четырехлетний Джимми Престон столкнул своего брата Кеннета в ирригационный канал. Спустя два года Тим Никлсон убил своего близнеца случайно, отбирая ружье, из которого братец Джонни сам хотел укокошить Тима, город Ньюберри, штат Техас. Нравы изменились, и теперь на месте братоубийства не растут империи и не строятся новые города. <…>
Глава 1
Старик откашлялся, весь трясясь. На толстых, в складочку, как у куклы, и немеющих от пожатий, но все так же жаждущих их руках осталась капельками мокрота, а он сегодня забыл платок. Ладони пришлось запихнуть в карманы и там мусолить подкладку брючин, в мелком крошеве от печенья, с прохладной дырочкой возле шва. Зал уже набивался с верхом, людская каша пыхтела в дверь, а Старик все медлил, смотрел в окошко, ему никогда не нужны часы, хотя он и носит – обычной стали, на ремешке, плотно сидящем вокруг запястья, мэр, покойничек, подарил. Еще пятнадцать минут.
Он не слышал толком, как в это время Розенблат носился по залу с хрипом: “Ну что там, что там?” Никто не знал. Шарет давно обещался быть с последним, правленым вариантом, но время тикало, зал дрожал, ну кто посылал приглашенья лишним, уже по улице всей толпа, сходи, скажи караулу – срочно, если увидят Шарета, чтоб пропускали его быстрее, пусть разгоняют с дороги всех. Я сказал тебе: пусть разгонят.
Шарет, похудевший на два кило, с поджелудочной и невралгией слева, стоял на улице, истерил. Всем раздал по машине, охране выделил грузовик, и теперь – обхохочешься, кто бы слышал, – я стою на улице, текст в руках, и никуда не могу уехать! Очень жарко сегодня, вот что. Или это кажется. Парень, стой! Довези меня до музея, парень. Не надо слушать его по радио, сейчас увидишь его живым. Тут закрыто, давай объедем, только не злись на меня, давай.
Еще вчера выверяли буквы. Помню, выкинули ООН. Я предлагал начинать параграфы прямо с “ибо” – Старик не принял, звучит слабей. Ладно. Сколько еще осталось? Без одиннадцати минут?
Он явился где-то без трех четыре. Три-четыре – прошел по залу, девять-десять – присел в углу. Бумагу он передал соседу, ее, как тлеющий уголек, все члены Совета в ряд перекинули до – во главе – Давида, который, стиснув ее в руке, правой нащупывал, где дешевый каштановый молоток, и ровно в четыре часа с размаху грохнул им посреди стола.
Все встали. Старик затянул “Надежду”, без семи минут официальный гимн.
Через час на свет появился Лева.
А я – пятнадцать минут спустя, когда Бен-Гурион, не снижая темпа, уже дочитывал полный текст декларации. В Одессе было на час позднее, чем в ликующем Тель-Авиве, – мы родились четырнадцатого ноль пятого, одна тысяча девятьсот сорок восьмого года, в восемнадцать с хвостиком пополудни. Хвостиком долго считался я.
1953
Он ходил по квартире, оставляя в комнатах запах рыбы: тунца в прихожей, волосатых, как гнезда, мидий – ближе к кухне, и серебристый, еле пойманный аромат форели заплывал в детскую за (на одну секунду) отошедшую занавеску. Он мог бы нам стать отцом, Сори любила его, наверное, той последней, которую так страшно не дождаться и страшно ждать, любовью женщины, не готовой уйти из дома.
Перед уходом он наклонялся поцеловать белесую проталину от браслета, не сгибая колен, как бы переламываясь в пояснице, привычным движением церковного служки или гимнаста, спрыгнувшего с колец, но и это давалось ему с трудом, с никем не слышимым кряхтением настоящего рыбака, медленно собирающего снасти, уходящего из дому до рассвета потому, уверены мы, что боялся куда-нибудь опоздать, как уже не успел отдать вовремя семя и поэтому – имя.
1946
Впервые он встретил мать года за три до нашего появления, тогда еще стройную, незаметную в латаном, из шинели сверстанном черт-те чем, и только с детства седая прядка плавала в толпе на рынке, как никогда не сказал бы брат – в толчее толкучки, где она пыталась продать часы. В эти годы лучшим хронометром справедливо казался голод, потому, наверное, не нашлось покупателей на Breguet, да и мать, как обычно, просила дорого, она была скуповата и, стесняясь себе признаться, больше любила ходить по рынку, нежели договариваться; случившись, сделка ставила просто кляксу посередине ее маршрута. Только к вечеру, всполошившись, она сбрасывала цену, и чаще всего безуспешно.
Долгий, как полдень на городских часах, отчим встал, отряхнув чешую с ладоней, и, улыбаясь, ушел прихрамывая. В тот же вечер он сел на поезд и впервые оставил наш город сушей. Пока папиросы не кончились – отчим думал, а всю остальную дорогу спал.
Мать не любила фотографироваться, и по крайней мере один из нас унаследовал это чувство. “Поминай меня брюхом, – фыркала, выставляя на стол котлеты. – Нечего, слышишь, бумагу переводить”. Она стыдилась себя, неряшливой, южной женщины с низким еврейским тазом, никогда после родов не выбиравшейся на пляж. Смелая, злая, с упертыми в стол загорелыми кулаками, она точно знала, когда и что надо делать, и вопреки фамилии редко о чем жалела.
Это ее спотыкающееся “ж”, курсивное “д”, зависшее над строкой, еле заметный отступ в начале абзаца – “комиссарова строка” – и, конечно же, – вниз, под нажимом – точка, заменявшая подпись, печать, нотариуса. “И точка”, – говорила она значительно. Потом долго дула, сушила буквы, смотрела поверх листа.
Отчим вернулся спустя два года в той же, до мозолей застиранной им одежде, с чемоданом строгих женских платьев и пачкой денег, примотанной к животу. Умерев в своей постели, как всегда желал себе перед сном, он оставил пасынкам близорукий ровный почерк из круглых гласных, невесть откуда ему, безграмотному, привитую манеру нумеровать абзацы и лаконичное “твой навеки, число, город”.
Пока люди, считающие себя на первый-второй, в оправе бумаг, портупей и прочая, не задали мне вопроса – я сам помогу им, я все скажу. Только один человек мог послать мне письмо обычной почтой. Только один человек помнит запахи рыбной детской, гладкой строчкой выводит отчество, издеваясь над почтальоном, дважды пишет одну фамилию отправителя – адресата. Это вам письмо от брата. Супостата. Герострата. Трам-пам-пам родную хату. Я не видел его половину жизни, если быть точнее – то двадцать лет, в красную шапочку был одет.
1918
Позвольте, я вам объясню про разницу, без этого путаница. Хотя и с этим – тоже. Мы давно уже поняли, что путаница начинается в тот момент, когда не замечаешь разницу. И наоборот, когда замечаешь путаницу, путаница заканчивается, проявляется разница.
Беспорядок с бумагами – проклятие Петербурга. Большая семья едва успевала собраться с мыслями, путала праздники революции с буднями царской опалы и без отчего наставления (осторожный граф отчего-то умер еще в шестнадцатом) так и не справилась уложиться, уехала в Крым разобранной, путаясь в няньках и гувернантках, прижимая к груди собак и фамильные безделушки, в числе которых: ожерелье индийского жемчуга, собственноручные его сиятельства “Дневники восточных странствий”, шкатулка с наградами (под подкладкой – банкноты воюющих государств), мятые письма, крест-накрест ленточкой, и памятка “Юной леди, путешествующей в Европу”.
Фамилия гувернантки была Soley, забегая вперед – неправильная фамилия, ибо точная в предсказаниях цыганская б… Лала назвала бы ее Bezoli. Но если цыганка и доводилась нам прабабкой, то исключительно повивальной.
Говорят, Soley была рыжая, впрочем, те, кто говорит такое, вряд ли ее застали. А те, кто застал, вряд ли видели цвет волос, убранных под косынку.
Англичанка, рыжая – ясно, стерва. Стерва делала упражнения, рано утром, сначала в комнате, а потом – когда маленькая “графинка” заболела тифом, – на пологом участке берега, далеко за рыбацкими шаткими выгородками сетей, набросав постельное сверху кольев, отгородившись от этой темной, полной резких запахов страны не так желтеющим северным бельем, как резкими взмахами полных рук и чеширской считалочкой в полный голос. Кокни! – наречие и призыв, в рыболовно – дефис – камуфляжной сетке – сотня лет дубликатов и повторений.
Иногда она замирала в каком-нибудь сложном полунаклоне и долго смотрела на море, не собирая взгляд в точку, а растирая его по всему слезящемуся горизонту в ожидании корабля, на котором ей хватит места, затхлого, верхнего, в третьем классе, – любые ужасы путешествия отступали при мысли о доброй Англии, таяли в качке Стамбул и, дальше, Марсель, Париж, наконец, Кале. Вся эта теплая, потная похоть… Хоть бы осень скорее, что ли, дождь напомнил бы ей о доме, смыл бы рыбную патину с тела, это едкое серебро жары, и, главное, затопил бы, нет – правильнее – залил бы нестерпимо жгучее ожидание, истому и ломоту от коленок и выше, выше, сотню маленьких муравьев, поедающих ее девственное, уже начавшее стареть, но пока не сдавшееся нутро.
Так не ждут – чтоб самой вернуться, место правильно лепит позу, так рыбацкие жены ждали, так же ждали военных девки, словно ракушка ждет прилива, прихоть, прибыль, природа, пристань.
1918
“А в эээ-это время!..”
А в это время с другой стороны воды (вот она, первая путаная стихия: легким всплеском залива Финского, шелестом моря Черного, бормотанием Средиземного, ленивого, как под кайфом, расслабленного под Хайфой) усталый, крупных мазков еврей подымался по трапу на борт фелуки, шхуны, крейсера, парохода – мифология дома не сохранила деталей, и для первого знакомства нас даже имя волнует меньше, чем содержимое его карманов и потертого саквояжа.
Его звали Хаим. Эта ирония имен сопровождала всю жизнь семьи, ибо за плечом его тихой тенью ходила Смерть: прикрывала ему лопатки, сторожила его каюту, подавала еду. Позже, на переписи в тридцатых, он, уныло скребя затылок, стал Ефимом, точнее, Фимой, чем обидел свою подругу, и та, уйдя, унесла удачу. Так, отказываясь от жизни, он обеспечил себя бессмертием, долгой старостью, одиночеством, раком горла и требухи.
В его саквояже лежал Смит-Вессон 38 калибра, сменивший до этого много рук, полированный потными и сухими, смуглыми и холеными, – среди его владельцев был даже один беспалый на правую и потому державший его обеими, – два апельсина, талес с обтрепанными кистями, пачка газетных вырезок и пузырек толстого стекла с деревянной пробкой. Этикетка пузырилась жирной надписью “Forced March. Coca leaves. Allays hunger and prolongs the power of endurance. Manufactured in Snow Hill Buildings, London, E.C.”. В нагрудном кармане лежала картонная фотография: улыбчивый бородач с холодноватым взглядом – богатая куфия добавляла благообразности – и сам Хаим в черном костюме-тройке и дорогих штиблетах.
Судно со скрипом, неторопливо, разворачивалось кормою, и неточное зрение пассажира отставало от разворота, задержавшись на девушке с мальчуганом, стайке легких, как хвоя, лодок, и только после – закатное небо разбинтовало перед глазами алеющий горизонт.
Одиннадцать лет прошло. Точных, как строй, одиннадцать, которые он собирался вспомнить наоборот, разматывая назад всю нечетную вереницу, с тем чтобы в точке возврата, дома, не нуждаться в воспоминаниях.
1916
Сара. Сарочка. Аронсон. Она была б до конца красивой, когда б не рваная наглость рта, губ, открывавших неверный прикус, который тоже на чей-то вкус.
Ее пропавший в пустыне муж был мелкий сефардский деятель, промышлявший векселями. Ее брат был гордый, как к лету высохший ломкий стебель чертополоха. Не смотри на меня, что стою смугла. Это солнце мое обожгло меня. Жарко.
Хаим ей привозил оружие. Револьверы, охотничьи ружья, порох. Брат сначала чего-то сеял, а потом убежал в Египет. Иногда от него приходили письма, и тогда десяток гостей встречались, долго спорили, а к утру, на ощупь свои разобрав накидки, разъезжались на лошадях, так что издали – что арабы, что богатые бедуины. Женщина долго смотрела в окна и в такие дни не ложилась.
Как-то раз, проезжая мимо, он свернул к ним субботним вечером – дома был пожилой отец, понабилось полно соседей. Пришел я в сад мой, сестра моя, набрал мирры моей, ел сот моих, полных медом моим, напился вина моего с молоком. Хаим сел на ступеньку и закурил.
Сара вышла, присела рядом – на кого-то была обижена. Потом, продолжая погасший спор, зашептала с тягучей яростью. Отперла я возлюбленному моему, а возлюбленный мой ушел. Сердца не стало во мне от речей его, я искала и не нашла; и встретили меня стражи, обходящие город, избили меня и изранили, сняли с меня покрывало.
Этот шепот, шорох сухого ветра, не задерживается в памяти, даже смысл едва доходит, а слова, как мятая шелуха, осыпаются стороной. Что-то было там про евреев, а о чем еще говорят, про общину, про Дизенгофа, про пшеницу и про свободу, дескать, Англия нам поможет, но ей же тоже нельзя довериться, что она не вернется в Турцию, к черту мужа, да! – к черту мужа… А что вы нам привезли сейчас?
Приходилось мямлить и отпираться. Ехал мимо, решил зайти. Эти локоны у тебя – стадо коз, спустившихся с Галаада; зубы твои – как стадо овец, выходящих из купальни, а за каждой пара бредет ягнят, и бесплодной нет между ними.
А с оружием стало трудно. Турки все забирают, гады. Откупаться приходится постоянно, а на юге уже сажают. Да и сам “Ашомер” – как труха гнилой, потому что они все думают, чтобы с турками не ругаться, а я так думаю, что если б все не ссорили нас с феллахами, то защита, глядишь, и не понадобилась.
Я же, знаете, шел из Турции караванным путем ливанским. Там в пустыне – такие звезды, блистающие, как заря, прекрасные, как луна, светлые, как солнце. Возлюбленная моя, грозная, как полки со знаменами. Как наши будущие полки. Надо договариваться с арабами.
Сара даже не обернулась. Просто стихла и замолчала. Так глядела перед собой, вся в дыму от его сигарки. А потом – одернув двойную юбку, встала, будто бы отряхнулась, и пошла по крыльцу к веранде. Дщери Иерусалимские: если вы встретите возлюбленного моего, что скажете вы ему? А скажите ему, что я изнемогаю от любви.
Хаим еще посидел на улице и уехал засветло.
2001
Зачем я вам все это рассказываю, полковник? В том смысле, что я-то знаю зачем, а вот вы думаете – для чего? То есть вам это надо знать. Вроде как для работы. Но вы уже не можете оторваться, даже если вас вдруг уволят. Вы – рожденный в ночи от комиксов и блокбастеров-многоножек, вы – герой предпоследней битвы, рядовой супермен страны! Вы не бросите все в начале, вы же будете рыть – хоть рылом, не оставите шить – хоть шилом, хоть не хоть – у вас нету чойса.
Что вы сможете предъявить мне? Где вы, лучшие люди сыска? Эй, присяжные, пристяжные, кто мне выпишет наказание – тяжелее, темней, тягучей, чем все то, что уже прожил?
И что же забавней всего, полковник? Что, сложись оно все иначе, – я б родился в Иерусалиме, плел бы новости на иврите, по субботам играл бы в шахматы, раз в году надевал бы форму.
Но она не сказала ни слова, Сара. А мой дед не подал ни тени знака. И с тех пор история невзлюбила сослагательных наклонений.
Глава 2
Приморский городок на Черном море, где жили моряки и горемыки, евреи, греки, рыбаки и рыбки, – нет более опасного владенья – more dangerous – моих memento more.
Одноэтажный дом, вокруг которого, противореча Копернику, вращалась наша детская вселенная, стоял бы на отшибе, если б у города был центр, но и того не было. Двухэтажные купеческие дома, конца девятнадцатого, были раскиданы вдоль по улице имени вождя пролетариата, и в городе, где самого пролетариата не было, лишь один из них стал “советом”, то ли “рай-”, то ли “край-” – не помню. Остальные хранили уклад хозяйский: лавка – снизу, квартиры – сверху. Набивалась в них всякая шантрапа: инженеры недостроенного порта, осевшие командировочные, подрастающий партактив и подрастаявший бывший торговый корпус. Домовладения – мазаные хаты с дощатым полом и русской печью, хохляцкой крышей, жидовским гвалтом – были чаще односемейны, до войны размножением сопротивлялись насилию подселений, а после нее уплотнять стало некого. Медленно, оглушенной рыбой всплывали еврейки в эвакуации и замирали под мужиками – кто вернулся – по всей Сибири. Еще долго шли в город письма из Норильска и Казахстана, и отекшая от колена до протертых копыт-калош почтальонша,разносила их белой сплетней по утреннему городку.
Послевоенный голод согнал к югу армию уцелевших. Все хотели к теплу и морю, где, считалось, кормиться проще. Умерший было город разросся вширь полутьмой хибар, фургонов, мазанок, халабуд. Невдалеке начался “цементный”, на его постройке платили сносно, вечером тертые пылью люди возвращались домой нестройной, но довольной толпой.
“Внизу” жили портовые и причальные, фартовые и отчаянные, кучковавшиеся у рынка – между морем, еду дающим, и продающим ее прилавком. Там курили самосад вперемешку с контрабандным “Кэмелом” – он назывался солдатским, и никто не знал, где воюет та таинственная армия, та-та-танковые ее части. Вечерами там процветала “мена” – все имело эквивалент. От темных стен отделялись пары – тело стоило меньше тела. Ходовым товаром считались шмотки, цацки, брошки, часы-трофеи; по специальным заказам возили “кости”, “диски”, “пласты” и, редко, заграничную выпивку: липкий херес, терпкий скоч и пижонский бренди.
Ближе к западу жили “рыбные”. Их артели владели баржами. Что-то отвратительно мужское было в этих угрюмых лицах и чернеющих штормовках. Многих дома держали жены, остальные сходились тихо к проржавевшей “Смелости” и долго, дней несколько, глухо пили. Их никто не любил, но – рыба! Рыба делала нашу гордость. Рыбы вяленой и копченой, битой, толстой, живой и мокрой – так хотела страна, и город ежедневно давал ей рыбы. На подводах и на машинах. Официально и безвозмездно, за казенный и за наличный, в долг, на память.
Отчим был “межартельной кассой”, королем незаконной рыбы.
Только цыгане, вернувшиеся “за балку”, смело пялились на него, и немытые ребятишки бежали, не поспевая коснуться его рукой.
1962
Мой брат был сызмальства следопытом, притом с возрастом пыто– в нем проявилось сильнее, чем следо– и чем следовало бы, но в детстве поиск увлекал его все же больше, или, точнее, он искал предмет, а не в самом предмете, как случалось позже, раздирая и разбирая его по косточкам. До косточек. Унесите.
Он искал иголку в стогу вчерашнем, предварительно уронив, ключ от дома, монет копейки, сбежавших шавок и потерянную девками честь-невинность. Неполных шести от роду он стал гордостью околотка, найдя участковому стираный партбилет, эта гордость была двойной – не только самой находкой, но и тайной ее потери, два в одном, как любил говаривать деда Фима, зажимая в старческом кулаке два зеленых ореха грецких.
Он искал не пришедших из тюрьмы и с фронта, бегал ранней зимой на почту, он на спор и запах нашел валюту у живого тогда еще Гриши Слабого – контрабандиста с почти пенсионным стажем, Гришин кореш тогда дивился, всыпал маленькому горячих. Куришь? – дал пятьдесят целковых.
У брата была мания преследования в ее чистом, семантически-девственном варианте. Он преследовал и следил. Только так он спасался от слежки сам, только знание обещало ему безопасность: если он не найдет иголку, кто узнает, когда иголка прямо в сердце найдет его?
К четырнадцати годам его мастерство не знало границ и меры. Он знал почтальонов, телефонисток, барышень “справочное” и старушек, он на память и на зубец выучил расписание поездов, телефоны больниц и моргов, имена и отчества, дни рождений. Всех, кто когда-либо попадался ему на пути, он помнил, сортировал, раскладывал по ячейкам и, как выяснилось позднее, время от времени перебирал, перетряхивал, обдувал, отправлял в запас, на галерку, к мертвым, подрисовывал жен, работу, добавлял города, болезни, перевязывал новой ленточкой и старательно помнил дальше.
Именно мой неуемный братец раскопал все скелеты дома. По обрывкам чужих рассказов, по газетам и документам, по одежде и по мотивам он вернул нам отца, деда, отчима, бабку, все, что мы унесли с собою из России моей с любовью, все, что мы унесли на волю, нас обоих.
1960
Мы все детство играли в карты. Теплым вечером, зажигая лампу с палевым абажуром, – Лучше б спали вы! Ладно, мама! – раздавали одну колоду, в меченой кожуре рубашек мы тянули трефовую даму. Карте место!
“…Если мы посмотрим на карту этого региона, мы поймем, что Палестина – это мост, который соединяет Египет с арабами в Азии. Палестина всегда была воротами на Запад. Единственное решение состоит в том, чтобы разместить в этом месте силы, которые подобно стене будут предотвращать опасности, исходящие от арабов. Еврейская иммиграция в Палестину способна сыграть эту роль…”
– Это кто написал?
– Король. Ротшильд – царь иудейский, понял?
Карты падали и летали. Как мы помнили их детали: мятый жир пожилой бумаги, каракатицу дамских гребней, новый бисер шести бубновых и нескладною стопкой трупы – вроде бито – еще? – отбой! В полутемной комнате детства нашего, трудно вспомнить уже – голодного, или сытной баландой бедности животы наши были вздутыми – мы играли в билот и пьяницу, в сику, покер, очко да изредка – в дурака. Там, где тени ложились веером, наши ноги – борьба под скатертью, дальше ночью мы сами картами – в обе стороны двухголовые, как разбитым лежали зеркалом, и валетом уснули засветло.
А в ответном послании Теодору Герцлю султан Абдул Хамид II пошел мелкой червой: “…Я не могу распоряжаться и одним футом палестинской земли, так как это не моя собственность… Мне легче ампутировать себе какую-либо конечность, чем видеть Палестину отделенной от мусульманского государства”.
Когда мы ленились играть в игральные, мы графили географические, представляя себя то графами, то баронами – сплошь тиранами.
1917
К середине апреля все уже знали о группе “Нили”, возглавляемой братом и сестрой – Сарой и Ароном. Вся еврейская Палестина обсуждала свое подполье. C легкой завистью восхищения, с едким страхом и неприязнью. Загибая пальцы поочередно:
1. Арон не подчинялся правилам. Местечковая интеллигенция могла простить агроному ковыряние в мертвой почве, но не прощала пренебрежения, неявок на сходки, неучастия в перепалках, непочтения к старикам.
2. Управители ротшильдовскими делами, командиры сельхозугодий, считали Арона своим наемным, чей нос не должен бы реять выше, чем указано и привычно. Он брал арабов к себе работать и, что много хуже, – платил им вровень.
3. Руководители официальных общинных организаций, называвшихся боевыми, дорожили своим оружием, уникальностью положения, не хотели ничем делиться. Ревность к связям Арона в Лондоне и в английских частях в Каире привела активистов “Нили” к перестрелкам с еврейской стражей.
4. Главная же беда состояла в том, что агония Турции была явной, но и сила ее – огромной. Лидеры поселенцев боялись, что турки не станут тщательно разбираться и, узнав о шпионской группе, станут сразу сажать и вешать, без разбора и сожаленья.
С последним Хаим не очень спорил, но опять понимал по-своему. Сонное царство пора будить. Все с ума сошли на своей земле, в ожидании урожая, а его пожрет саранча с жарою, а не будет вашего урожая, ибо на весь этот чертов Израиль – может, только один Арон и умеет сажать пшеницу. Да и тот возглавил свою бригаду. Война идет уже третий год – англичане стоят в Египте, арабы бегают по пустыне без особого, впрочем, толка. И только мы тут заняты выживанием. Турки вырезали армян. Говорят, их били, держали в ямах, загоняли в церкви и поджигали. Если кто-нибудь хочет стать армянином, можно дальше строить, пахать и сеять. Если кто-то хочет пахать и сеять, то пора поднимать восстание.
2001
Видишь ли, Юра… – скажу себе, – видишь ли, Юра. Он же – Жора, Егор, Георгий. Как меня только не звали в детстве, я сносил имена покорно. Я носил имена неброско и привычно, как куртку-бобочку.
Сейчас, когда моя собственная, не такая уж долгая, но, воистину, – как хотелось, жизнь пружиной идет к концу, я, конечно же, понимаю, что наш усталый с годами дед, с вечно мятыми врозь губами, на которых к обеду крошки завтрака подсыхали, да и сам он – сох на полу, на стуле, на завалинке, если летом, возле печки – зимой, в одежде, просыпаясь от наших криков, чтоб состроить дурную рожу, словно выплеснуть из-под носа синий в рытвинах свой язык, – был в рассказах своих чудовищно, по-вчерашнему романтичен, проще говоря – врал.
Это редкостный вид вранья – шкаф семнадцать в моей коллекции. Мы не знаем, сколько осталось времени, но я все же попробую объяснить – только надо сменить тональность. Стиль, манеру, походку, голос – “не перечить матери, сучья четверть!” – и, насколько можно, начать с начала.
Глава 3
В конце пути начало штормить. Хаим скрылся в своей каюте и следил, как медленно, по часам, на него накатывала тошнота. Такое унылое, почти научное, наблюдение за собой, стало вечным его приемом, помогло выживать в пустыне, погружало в анабиоз.
Именно так созревали внутри решения. Еще минуту назад их не было, а минуту спустя – казалось, что избранный путь давно овладел им, и тело лишь ждет приметы, знака, символа, чтоб собраться, оглядеться по сторонам: серные спички и документы, мне инструмент собирать недолго, – рот закрыл и пошел.
1905
Первый раз это было в хедере. Муха ползла по его запястью. Накануне Девятого Ава все бубнили себе под нос из истории храма и про войну. Как и положено в эти дни, газеты печатали о печальном, но плохие новости по местечку расходились быстрей газет. Дома новости разливались. Порт-Артур разливался чаем на отцовские, в штопку, бриджи. О побоище в Кишиневе соседский Мойше орал в окно, когда мать поднимала белье над тазом, – сердце дрогнуло, таз упал, и мыльных вод голубой Дунай понес волной корабли ботинок.
По ночам он терпел суету томлений, подрагиваний, икот, спрятав себя меж простынкой и покрывалом, еще хранившими тайный запах деревянного сундука, в котором колена назад отдавали дань, а поколения спустя – приданое. По ночам дьявол приходил искушать его небогатым своим арсеналом: повторным видением нижней юбки торговки, упавшей вчера с крыльца, закопченным от папиросной сызи низким голосом Евы Блюм, социалистки, иногда навещавшей город, и, собственно, стойкостью и огнем в полных несбыточной жизнью чреслах.
Любопытно, что в этих же тяжких снах опорой Хаима и защитой был не архангел, в чьем имени божий гнев, и не отец, чей день, полный мудрости и труда, угасал в комнате по соседству, но смешной а-идише дурачок, легендарный праведник рабби Зуся, в тех местах отроду не бывавший и упокоившийся давно. Его короткие, как частушки, картавые речитативы, смысл которых утрачивался к утру, опускали Хаима в теплый омут беззаботного (ибо слепого) сна, а к заре наполняли голову легким гулом, бодрящим и придающим сил, и хотя решение о побеге ночной посетитель не обсуждал, само явление чудотворца мой дед признавал за хороший знак.
Незадолго до моего конца видение странного рабби Зуси посетит мой некрепкий сон, и я, безумный, посмею даже, успею, приревновать к тому, что святой посланник чужих небес, этот юродивый в лапсердаке, пришел ко мне на исходе дней, как будто посланный наблюдать за единственно важным в моей жизни – за моей смертью.
1906
Улицы каменного Стамбула не показались ему сначала, лишь надежда скоро продолжить путь примиряла с пространством, но недолго, совсем недолго.
Незаметно растаяло душное облако зимовья и начало припекать. Дороги стали привычнее, срезать угол бывало сладко до ближней тени, влажно и шумно под женский смех прачечных пересудов. Переулки казались ему роднее, словно их заплетала утром заботливая рука: мол, куда тебе, Хаим, надо? В порт ли держишь ты путь сегодня? На работу тебе, одинокий грузчик, или сегодня уже суббота, и ноги выведут к синагоге, куда, помявшись, зайдешь непрошено, недоверчиво, без молитв?
К полудню жара становилась невыносимой, а с нею равно мешки с пшеницей и поленья тугих ковров. Он снимал пиджак и, садясь обедать, задирал окрестную пацанву, перемешивая турецкий с русским, идишем, польской бранью, распаляя себя до пляски – неуклюжего бега вокруг причала, с хрипом, хохотом и слезою, – замирал на краешке, где нелепо, но недолго махал руками, перед тем как упасть в морскую, цвета талого снега пену.
Вода успокаивала. Злость стихала и забывалась. Ближе к Лалели он обычно плыл уверенно и вальяжно, улыбаясь себе, как в детстве в книжке виденный левиафан. Он мечтал о своей столице, светлом граде его, Субботе и, отжав исподнее, шел по берегу, напевая незнамо что. Редкие встречные уступали ему дорогу. Солнце красило минарет.
1907
Он въехал в Иерусалим спящим на подрагивающей от зноя, вони, пыли веренице ослов и мулов, лошадей, хромающих без подковы, караванной стражи и пилигримов. После яркого Яффо и молчаливых, раскиданных по холмам деревенек и поселений город смутил его сборным, по зернышку собранным пейзажем: мелькали пейсы, штреймалы, куфии, талесы, униформа. Семенили рясы, белых шелков проносили шейхов, под ногами бегали неумытые арабчата и мохнато-пернатое уличное зверье.
Турецкие бастионы порастали ливанским плющом, и пыль, копоть, шум, марево хамсина обволакивали приезжих, утомленных подъемом.
К чему я рассказываю об этом? У каждого действия есть исток. Точка принятия всех решений. Линия невозврата. Или неясный фон, на котором впоследствии расцветут унылые, ядовито-желтые орхидеи, символ нашей бессильной злобы, пятна доводов и оправданий.
Хаим не сильно любил турок. Убежденный, но неизвестно, в чем же именно, благородный, цельный, потный и волосатый, как одышливый пес-трехлетка. Он не слышал в себе молитвы утренней, ни слова Божьего, ни Маммоны. Он не искал ни денег, ни славы, он хотел быть нужным времени и стране, но в ту пору не было такой державы, которой был бы нужен медленный, томно-тягучей силой наполняющийся еврей, кому одинаково отвратны и мотыга, и синагога.
Он так долго ехал сюда, так долго, что забыл, почему уехал из одной империи, русской, в Палестину. Тогда казалось, что навеки, – край империи, но турецкой.
– Вы умеете торговать?
Голос не был заинтересован в ответе. Живая анкета, офицер, вроде вас – та же школа.
– Итак, вы прибыли из Стамбула караваном весну назад, живете на стройке в Йемин Моше, говорите на всех языках войны, у вас нет родственников и близких, вы не молитесь, не стрижетесь, вы близки к “Поалей Цион”, но ваш круг общения нам неясен. Вы сумеете торговать оружием?
1917
До ареста группы осталось мало – может, дни, хорошо – недели. Только Сара еще надеялась, неизвестно на что. За последний месяц она похудела и состарилась на глазах. Ей был нужен другой посланец – трусливая охрана поселений норовила выдать ее людей. А чтобы дело не пострадало, выдавали их сразу трупами.
Турки были сродни ментам. Они ели новость, когда протухнет, брали золотом отступного, и когда впадали в тоску и ярость, то мешали в кучу тузы и вшей.
Человек с зазеркальным именем Арон Аронсон проработал у них три года, был советник Джемаль-паши, а теперь разгуливал в ставке Алленби и читал донесения на иврите.
У любой истории есть конец. Этот был не глупее прочих. Льежский голубь летел с запиской на каирскую голубятню, но устал от зноя и сел напиться прямо в руки солдата-турка.
Я помню эту исповедь, полковник, как многие не помнят колыбельных. Лежал валетом на одной кровати с братом и слушал про Аронсона, про первую еврейскую разведку, про темной памяти не стихнувшие страсти.
Дорогой Арон! Сделай так, чтобы корабль прибыл 27-го сентября, хотя неясно имеет ли смысл уже. Положение ухудшается, наши ужас как перепуганы, и возможно, что готовы уйти…
Я пришла к выводу, что стоит упорядочить дела на месте, чтобы оставить себе возможность возвратиться сюда когда-либо. Может быть, это ошибка, но мы будем рисковать до последней минуты. Не сумеем пробраться к берегу, так прорвемся туда с оружием… Если Бог даст и нас не схватят до послезавтра, то увидимся в полночь. Сара”.
В этом взгляде не было даже просьбы, только жертвенность и решимость. Зачарованный дурень Хаим, знавший каждую тень в пустыне, говоривший на всех наречьях, стал последним гонцом, курьером, почтовым голубем Сары Аронсон.
1917
У подножия Иерусалима всадник в серой джелабе остановил коня. На развилке сидела старуха, продавала воду в кувшине. В сумерках было едва заметно, как они смотрят по сторонам, говорят негромкое о погоде, пока он набирает в карманах мелочь. Прямо – в гору, в Иерусалим. Направо путь уходил на Азу, Бэер-Шеву и на Египет. Где-то там пролегала линия не стрелявших пока фронтов.
В сказках, которые слушать на ночь, неуместен вопрос “зачем?”. В сказках, войнах и опереттах есть такая слепая воля, от которой не отвертеться. Надо было спешить направо, где шумела вдали не речка, не песчаная буря даже, где гудела сама история с географией вперемешку. Хаим тронул коня за гриву и поехал в Иерусалим.
5 октября Сару арестовали. Ей разбили костяшки пальцев. Привязали к воротам дома и пороли пастушьей плеткой. Они искали всех остальных бойцов, разбежавшихся по холмам. Перед тем как везти ее в Назарет, офицер разрешил ей переодеться. В потайном отделе туалетного шкафчика Сара прятала револьвер. Она была б до конца красивой, если б не легкая наглость рта.
А 12 октября английский корабль всю ночь дозором стоял на рейде, только не было там никого живого. Не было никого.
Новость о русском перевороте пришла в Израиль 10 ноября. Англичане начали наступление. И, когда в Одессе уже штормило, генерал Алленби въехал в Иерусалим.
1917
Тошнота измучила и отстала, хотя легкая килевая качка все еще колыхала судно, но уже на востоке размазали синеву – до утра оставалось совсем немного, а утром Хаиму было легче, он ведь мелкая птичка, жаворонок, птица певчая, без гнезда.
Он забыл свою жизнь в Израиле, путешествия за два моря, мед и горечь на языке. Никогда он больше уже не плавал, да и ездил всего однажды, с неохотой – в эвакуацию, когда в город входили немцы.
Иногда к нему приезжали люди, мать тогда незаметно фыркала, нас гоняли гулять на улицу и зашторивали окно. А раз в неделю за ним присылали с нарочным, в громыхавшей уже “Победе”, дед кряхтел, забирался сзади и, устраиваясь на сиденье, обнимал коричневый свой портфель, с ручкой, перебинтованной изолентой.
Когда настала его пора, он опять же уселся в кресло и, до мутной щели расслабив веки, наблюдал за исходом себя в песок. В этом разница между нами: в свой черед я надеюсь сгинуть с широко распахнутыми глазами, устремленными в яркую точку неба.
Глава 4
Отчим вырос, наверное, первым русским сыном блатной Одессы – ее испытанная шпана, белая кость обалдевшей рыбы, оглушенной переворотом.
Так и вижу его посреди дороги, в кепке, задранной набекрень, и чужого размера потертых ботах, еле видимых из-под рваных, до земельного цвета линялых клёшей. Чертова дюжина жарких лет обдавала его каштаном и (к моим семнадцати – серый ежик) вился по ветру ясный чуб. Впереди растаял печальный “Хорьх” с серебристой данлоповской запаской, от которого только что шуганули, чтоб не пачкал и не мешал. Оставалось дворами идти домой – скоро вечер, с утра светило уйти рыбачить: кто погиб, убежал в гражданку, и он, со своим не мальчишьим мускулом и широкой, уже огрубелой кистью, стал совсем не лишней рукой в порту.
Прямая дорога к дому тетки, приютившей парня еще в семнадцатом, после смерти матери от чахотки, лежала через каскад складов, по драным крышам которых ночью он умел проходить на ощупь в безошибочной тишине.
Когда я вернулся туда спустя рукава отменного иностранца в девяносто третьем году – один, – ничего уже не осталось тем же, всюду бледный ракушечник новостроек да крикливые надписи на киосках – не окраина мертвой моей страны, а теплые язвы болезней детства беспризорника новых дней. Вместо покосившегося дровяного склада набух пшеничный кирпич котельной, в которой делали героин, и мутноватые сявки-девки разносили кульки по краям углов. Легенды оптом пропали даром, разменялись на анекдоты, эмигрировали в Россию, разбежались по городам. Словно лопнувшая медуза удобряет чужую почву – в прозрачной вязкости полутрупа уже зарождалась иная жизнь, мне, к несчастью, она была неведома и, пожалуй что, не нужна.
1923
Выстрелы грохнули где-то рядом. Сашка сплюнул и кувыркнулся вниз с сарая еще быстрее, чем к земле долетел плевок.
В тупичке между ткацкой и дровяным растерянно щурился толстоватый, невысокий, в хорошей кирзе бандит – наган нырнул у него за пояс. Единственным выходом из загона, куда Саня сдуру, со страха прыгнул, оставалась маленькая лазейка между фабрикой и сараем, откуда явно пришел толстяк, там же, ясно, его и ждали, а забраться опять на стену без подручного было швах.
– Ты откуда?
– Иду домой. Их там много?
– Да вроде один.
– А чего он ближе-то не подходит?
– А кто его знает? Подмоги ждет. Он же не знает, небось, что я без патронов.
На фабрике рядом была зарплата, и оттуда, наверное, этот гвалт. Ожидание было подобно смерти – для налетчика можно считать равно. Когда чекисту придут на помощь, то и Сане может легко достаться, как начнут без разбора палить по стенам – слушай, вытащи револьвер.
Всю жизнь мы плетемся навстречу смерти, но бывает редкая роскошь дней, когда ты сам управляешь шагом, тактом, скоростью, настроеньем. Когда едкие капли адреналина заставляют сердце стучать спокойно, и пот не пахнет, и сохнет горло, и долго мы будем стоять? Пошли.
Молодого солдата с цветным от азарта и страха ухом, явно местного, ведь не сунулся – знает, кажется, что тупик, – Санька раньше нигде не видел. Он и сейчас его видел плохо – солнце било ему в глаза, в шею жала пустая пушка, в лоб смотрела еще одна.
– Ты волыну свою прими. Положим намертво пионэра.
– Отпусти ребенка-то, отпусти. – ТТ дрожал у него в руках, солдатик был не по чину смелый, но Санька смотрел на него так жалко, младшим братом, соседским сыном, вот они уже вышли боком, им осталось всего два шага, где же, черт возьми, наших носит, что же делать, еще шажок…
Выстрел так и не прозвучал. Они пятились до конца сарая, потом налетчик едва заметно сжал на секунду Санькину руку выше локтя – и, с силой толкнув его на солдата, прыгнув за угол, побежал. Красноухий кинулся было следом, но пока обогнул мальчишку, распластавшегося звездой, – ну ладно, давай подымайся, малый. Повезло ему, гаду, с тобой сегодня, завтра не повезет.
Через неделю у отчима было дело, свое место в третьем ряду “Европы”, он стал ездить на гнутой подножке “Хорьха” и стоять на шухере по ночам.
1960
В школе нас не любили молча, и, вспоминая о том сегодня, я не вижу другой причины, кроме зависти. Тогда немного водилось сильных, сытых, толстых, короче – полных, нас, здоровых, послевоенных, можно было считать по пальцам. Не распиленные призывом, не помятые оккупацией, не разметанные в эвакуации – эти редкие семьи, как гроздья зеленой вишни, раздражали сетчатку глаза. Вроде и съесть-проглотить – слабо, и оставить на ветке жалко. Кинуть издали калабахой чи оставить для голубей?
Мы ж не просто с отцом и мамой (то, что вор был всего лишь отчим – мы и сами тогда не знали), а с настоящим еврейским дедом, но и сами, почти с усами, идеальный боец на выгуле. Мы вставали, касаясь спинами, четыре руки закрепив в локтях, это ли не совершенство тела, мы синхронно, точнее – хором, сплюнем под ноги и размажем полукруглым концом ботинка, двух ботинок, восток и запад, если кто перейдет за линию – юшкой харкать ему, ферштейн? Все лишенцы ходили стаями, групповались в боях районами, задирали соседских барышень – и лишь на нас городок щетинился, глупо, молча и навсегда.
Эта детская злоба была тем круче, чем дороже мы были взрослым. Кроме сыска, тому виною была темная слава дома – некой странной совы-удачи пролетело над ним крыло, всего-то, слышь, у них в хате вдоволь. Даже лишний парный рот, в другой семье воспринятый как обуза, в этой слыл образцом достатка, а наша вечная готовность пойти с родней на базар или в очередь в очереди стоять воспринималась как признак хорошего воспитания: вот у Ольги какие дети – растет подмога.
В школе оба – почти отличниками, что симпатий не добавляло, но зато иногда добавляло денег. С детства выученный немецкий (разведенный войною идиш, который и сам – разжиденный дойч) помогал в порту. Контрабандные этикетки или с греками торг по мелочи – все давало свою копейку или повышало авторитет. Моя природная грамотность и серьезный, без поправок на детство, почерк – тоже пущены были в дело: а вот справь мне, малец, заяву или выпиши накладную, чтобы буковки, как у Клавки, если что – ты мене не бачив.
1962
Я сидел на крашеной голубятне, откинув затылок, смотрел на небо: так хотелось летать – и некуда, воображение разбивалось возле пригородов Одессы, дальше только листы журнальные с пейзажами то Кейптауна, то Парижа – смотри внимательно с башни Эйфеля на ухоженные дворцы. Других мировых столиц моя личная география не учила и не учла, в Москве загадкой маячил Кремль, где звездою горит правительство, а в Европе навеки лежат развалины – это нашими взят, побежден Берлин.
Брат вынырнул неожиданно. Это качество он оттачивал, как и финку точил, с упорством, не имевшим применения. Ежедневно не напоказ тер блестящую сталь подошвою, брусом, тряпочкой, полз по отмели по-пластунски, мазал петли и боты маслицем, мокрым пальцем елозил по ветру и на скорость бежал с собаками, и, пожалуй что, обгонял.
– Слушай, скоро меняют деньги.
– На что меняют?
– На деньги меняют. Сейчас такие, а будут другие.
– Че, не русские? Это брешут.
– Слушай, точно, в газете вот. Деньги будут другие, а наши тока в сортир сгодятся.
– Ну?
Выяснять было бесполезно. Надо было лежать, заткнувшись, сам быстрее расскажет. Ему стоило доверять. Новость жила в нем уже с обеда, значит, все ее грани-стороны были братом уже облизаны и посмотрены на просвет.
– Интересно, если сломать голубятню, куда сизари прилетят?
– Куда-нибудь. Если мы в порт пойдем, а дом снесут – мы куда вернемся тогда?
– Куда-нибудь. Мы к цыганам пойдем, наверное.
– В общем, слушай. Пятьсот рублей. Нам с тобой их не поменяют. Можно Генку просить. Рискованно. Точно сотни не досчитаемся. Больше некого. Я подумал, надо, значит, прихабариться. Купим зараз по старым деньгам, а потом продадим по новым. Может, в прибыли даже выйдем. Что ты думаешь?
Я же думал, что хорошо бы нам устроиться на корабль. Шли бы юнгами с моряками, говорят, в Египет уже идут.
Но лукавая сила корысти привела нас тогда в заплеванный, доминошным стуком пробитый двор, где несбыточный боцман моей мечты нам продал по дешевке “лейку”. Толкучка работала по выходным, самому стоять было лень, а выпить хотелось сейчас и сразу, так что вот вам, чертяки, “лейка”, кому лейка, кому налей-ка, правильно я говорю, близнятки, это я правильно говорю.
1962
Поразительна все же разница: вот для вас эта жизнь – истории, цепь событий, причины, следствия. Для меня эта жизнь – как зеркальце, можно всю целиком рассматривать, и ничто в ней не отражается, лишь такая же пара глаз. Не хочу спать – хочу рассуждать! Так в таборе по ночам говорил кривой, как зовут – не вспомню, он же ставил в походах кузню и учил нас с братом курить табак.
Махорку в классе крутили многие. И вот эти пятеро в пейзаже. Серый – конченый второгодник. Двое пухлых его шестерок – это Родина и Малой. Шкалик – вырос, ушел матросом, где-то в Африке потерялся. Борька стрельнул себе под челюсть много позже, в Афганистане.
Они ждали нас, подперев забор, не в тени, где хоть глаз коли, хоть живот разрежь, они ждали у нас у последнего неразбитого фонаря, чтобы нам оценить красоту картинки – кепки сдвинуты вниз и набок, майки сняты, ремни на поясе. Мы замедлили шаг.
– Здорово, цыганы, шо, приссали?
– Ты бы вышел, Серый, – в толпе не видно.
Я отвечал за переговоры. В карманах – куплена только – “лейка” и полгорбушки. Интересно, чего им надо.
– А это чой-то вы ночью шляетесь? Своровали чего? Покажь.
– Ты чего, в мусора заделался? Мамка до дому не пускает?
Вчера вернулся домой “Гастелло”, и у Сереги в дому гуляли, мать его раньше была при камбузе, но списали за аморалку – спьяну ржали, что замаралась.
Как и сейчас перед самой дракой, мысль гуляет повдоль буфета, спотыкается на деталях, разбегается в завитках. Вот они разделились по двое, в центр вышел еще один, я запомнил их шаркающие походки, я и сам так умею: ровненько, плечи выпрямив, от бедра. Слева слышится полусвист, полувсплеск – это, выдернут из холщовых, медной бляхой взлетел ремень. Вынимайте трофей, близнявые! Расстояние сокращалось.
Братец выступил шагом влево, отодвинув меня локтем, на его плече колыхалась кошка. Некий тусклый просвет улыбок так и замер на нападавших. Одной рукою брат сдернул кису, крепко взяв ее за шкирятник, резко сунул ее под нос второгоднему сыну шлюхи. Тот отпрянул, и на фоне бледно замершего переулка белофинка знакомой метки словно вырвалась из руки. Резко, с выдохом, вниз по шкурке, нож прошел в половину лезвия, оставляя кровить по линии в опустившейся тишине.
Лева медленно сел на корточки, точно в муфту просунув пальцы в умирающего зверька. Когда он секунду спустя поднялся, зажимая в руке темнеющие, ало пахнущие потроха, то на улице не было даже ветра – только я.
1962
Лева стал королем зверей. Его сторонились, кто уважительно, кто брезгливо, но тень короткого злого страха пала и на меня. Мы все реже ходили парой – в этом не было больше такой нужды, да и брат все время искал натуру, бегал с “лейкой” по закоулкам, а взамен уступил мне с концами книги, а чуть позже – и голубятню. В ее основании он устроил себе лабораторию, темную комнату с белым тазом, и, когда я чистил свои насесты, снизу тихо взлетала ругань и ковшами лилась вода.
Иногда он рвался делиться счастьем – мутной жидкостью в серой шайке, где плескался толстый квадрат бумаги, на котором медленно проступали отпечатки чужих проступков: пьяный слесарь лежит поперек канавы, проявитель пахнет его мочою, старшекласссницы курят на задней стройке, продавщица с грузчиком сверлят гири. Фотолексика тех времен отдавала подвигом чародея – брат все время шептал про шторочки, фокус, выдержку и зерно. А мне все было тогда до лампочки, тусклой в красных разводах лака, иногда только лица казались странными, и я спрашивал изредка: “Это кто?”.
– Директор рыбосовхоза. А рядом следователь Марыкин.
– А он что?
– Брат военкома. На четверть грек.
– А что он курит?
– Еще не знаю.
Вам, выросшему в стране отвратительно не курящей, среди психологов и дантистов, адвокатов и шоуменов, где влияние местной марки тем сильнее, чем дольше помнят – это мой супермаркет, мое кафе, калифорнийская маечка, музыка из Детройта, – вам уже не успеть понять, что такое залетный лейбл, чудо-птица, чужое слово, звон невидимых колокольцев небывалого миража. Когда за маркой, как за почтовой, встают надежда, путешествие, разговоры – а если ты ее видел первым, то и нищая наша гордость, превосходство в незримой гонке, в тщетном бегстве – рывок вперед.
В эти ранние шестидесятые цеховики уже пришивали к джинсам привезенные лейбаки, в дорогую бутылку бренди трижды прятали “Ахтамар”, и только белые сигареты с желтым ободом – были правдой. Неподдельной и мимолетной. Вместо согнутых папирос.
1962
Но в вопросе моем про курево крылась едкая подоплека. По тому, какие сигареты следователь курил, можно было сделать массу удивительных замечаний. Я подвинул на кончик носа несуществующие очки:
– Недавно в порт заходил “Товарищ” – на нем сигареты привозит Редин. Он работает не на рынок, а с грузинами Верхней Балки. Те увозят товар в авоськах, ибо в городе им не жить. А с французского сухогруза все забрали ребята Слабого, и вот здесь, пожалуй, уже теплее, Гришка, видимо, кормит сыщика, но и это неинтересно. А важно, наверное, только то, что Марыкин не прячется, не скрывает – прямо в физию рыбдиректора дует свой контрабандный дым. Значит оба они – повязаны, ибо, если рыбак на привязи, на крючке, он еще опаснее – настрочит анонимку смежникам, нет Марыкина – нет крючка. Тут скорее другая химия – в чем-то этим обоим выгода, вот и рожи у них насуплены, сложный, кажется, разговор.
– Кажется – покрестись.
Брат не любит мою манеру – говорить отраженной речью. Он был сроду немногословен, но привычка важней заначки, я не вписывался в привычку, каждый день изменяя слогу – то вещаю передовицей, то съезжаю на ридну мову. Вот я харкаю речью деда, заикаюсь дворовым матом, причитаю базарной бабой или книжную вязь плету. На уроках литературы – выступаю, как Маяковский, в растопырку поставив ноги и немного поджав губу. Мама, кстати, не замечала.
Как поделена голубятня – так же мы поделили школу. Брату – химия, мать-и-мачеха, физкультура на пару с физикой. Мне же – верхний этаж программы: биология с географией, английский, пару часов истории, прочей твари еще по паре со случайными трояками. Много позже, с лихвой отлежав больничное, я прочел килограммы глупостей а-ля “Социальный симбиоз однояйцевых близнецов”, “Структура неравных возможностей” и тому подобную дребедень. Я прекрасно помню свое младенчество, где не помню борьбы за равенство, лишь единожды, боль ненадолго, бунт непрошеного родства.
1963
Это случилось во время одного из первых приходов в табор. Мы оба знали, что этот легкий, недомытый с дорог народец связан с нашей семьей издавна и, практически, пуповиной. Они жили рядом в пяти минутах, но при этом – как дальше некуда, их наречие не менялось, их менялы не зарекались, они пили горькую на закате, они ели сладкое на ладони, а кто их не любит и сдуру тронет – до рассвета не доживет.
В каждом городе, у которого было место поставить лагерь, их покорно и неустанно ожидала своя сестра. В дом сестры приходил посыльный, весело пел у калитки “пташку”, мял в котомке какой подарок – штуку ткани, чумное платье, даже новую радиолу. Клялся лошадью, что не крадено, долго жался, робел у входа, после, сев на краю, – рассказывал, как синдбадил и мореходил. Это были особые разговоры, из года в год поминались люди, коих здесь никогда не знали, они жили только в цыганских картах от Молдавии до Ростова. На их устные судьбы ложились сплетни, городские новости, гарь колхозов, кони, армия, полигоны, недороды и долгострой.
Хозяйка же возвращала нечто, раньше взятое на хранение, подавала на чистую скатерть снедь и нехотя отвечала на их вопросы. Посланник старался жевать “солидно” – не напоказ вытирая руки под коленками шаровар, собирая грубой ладонью крошки, сам себе подливая чай. Но его рабочее ухо ни на йоту не отвлекалось – кто тепереча участковый, да какие на рынке цены, а что сынки-то твои угрюмы, нате вам никаких гостинцев. И протягивал нам в газетке – я, ни слова не выжав, брал.
Помню знак делегата съезда, настоящую лаковую модель ЗИСа – теперь, конечно, не вспомню номер, черепаховый полупанцирь и песочную бесконечность на две минуты с тонкой талией посреди. Пока мы отрывали свои от этого – посыльный, кажется, исчезал, даже дверью за собой не хлопнув, но назавтра уже гуляло, медно тренькало по району: “Слышишь, к Ольге пришли цыгане, скоро жди их назад, сранья”. И на третье утро тихо, петухов стараясь не побудить, табор вроде как прислонялся к разморенному городку, а еще через месяц никто не помнил, что цыган-то полгода не было. Их ругали, но и любили – табор городу был медалью, к беднякам-то, небось, не ходят. Плюс шабашники, плюс поденка – за разгрузку возьмут едой. Это были свои цыгане – местный их узнавал по лицам, но именно мать оставалась “сводней”, их наставницей и сестрой.
1946
В первый раз она полюбила поздно. Я же так и не вызнал имени – говорят, что был пленный немец, с несуразной дырой от пули в поднятой – капитулянт – ладони. Мать кормила его гороховым, звала ласково “дважды враг”, кровь английская и еврейская закипала, но что поделаешь – ей почти уже двадцать восемь, воздержание как клеймо.
И курила потом, откинувшись, натирая белком живот, – резко вытолкнуть оккупанта, выстрел семени взяв на грудь, было первым контрацептивом – и последним, тогда доступным. Он смеялся негромким смехом, десны в первой пыльце цинги, и гладил ее дырявой своей рукою, с недобором коротких немецких пальцев.
1963
– Ты чего расцокался? Дуй за мной.
Брат повел меня до кибиток, где достал из штанов колоду.
– Я договорился с Яшей. Он нас научит жухать.
И мы нырнули под перетяжки, на которых сохли флажки белья, – Лева быстро нашел смешного в складочках темных морщин цыгана и протянул ему карты рубашкой вниз. Мы присели вокруг костра, над которым булькало и шипело что-то пряное в казанке.
– А скажите-ка мне, чавэлы, чем цыгане похожи на евреев?
Правой рукой он крутил колоду, до ряби в глазах рассекая воздух белым веером, или мигом собирал ее в две пластинки, прятал обе в мелькании пальцев, даже бровью не поведя. Брат толкнул меня под коленку.
Как сейчас помню, я начал мямлить про погромы и про торговлю, про отсутствие земледелия, про стояние за чертой. Меня никто не останавливал, что смущало, и постепенно лепет мой становился тише, я по-глупому замолчал.
– Ну а ты что скажешь про это, Лова? Чем цыганэ с евреям схожи?
– Скажу – жилетками, дядя Яша. Не играем или сдаем?
1963
Мы присели сыграть по маленькой. Яков шамкал – его молочные рано выпали, а мясные – недавно выбили, в ухе бряцало полумесяцем, на затылке росла луна. Он учил нас помнить чужие карты, знать свои, узнавать колоды. Он гонял на память десятки битых и ногтем мизинца читал рубашки, он учил нас тайной системе знаков и коварной игре подмен. Мы ходили к Якову каждый вечер, иногда помогали ему слесарить, чаще просто сидели тихо, пока время не подойдет.
У костра бывала еще старуха, наблюдавшая за игрой. В то же время она потрошила рыбу (собирала бусы, чинила шаль), громко цокала вместо крика – из темноты появлялись люди – принеси-унеси котел. Иногда она выдавала с хрипом связку порванных междометий, но я тогда не рубил цыганский, а Яша не отвечал.
У старухи были больные ноги, но, когда она ковыляла мимо, нет-нет да и тронет рукой оглоблю, что совсем уже не по правилам, – ясно, ведьма. Женщина в таборе – знай повадки, это значит – не трогать сбрую, не садиться за стол с чужими и при течке не мыть зеркал.
Потому однажды, когда стемнело, но Яшки не было, где-то шлялся, мы подсели к ней с колодою, типа, бабушка, погадай.
Она взяла аккуратно карты, долго зырила их, прищурясь, потом подула и отложила, а обратно взялась за нож. Потом чего-то она бубнила, пережевывала губами, как-то ухала и вздыхала, но в конце концов собралась: “А давай сюды руку, Льёва”. Брат, не думая, протянул.
Вам когда-нибудь так гадали? Чтобы кости в ладони гнулись, чтобы звезды не колыхались, чтобы голос один звучал? Вы не верите предсказаниям, вы же верите наблюдениям, донесениям, заключениям и признаниям, наконец. А все потому, что старуха ведьма, которая помнила даже Лалу, повитуху нашей английской бабки, вас не встретила у костра.
1963
Лева пялился, очарованный. Она сказала ему о лошади, что он будет король неназванный, что дорога ему неблизкая и что он не придет домой. Собаки будут блевать на тень его, птицы будут ему послушны, вдовы будут его бояться, и тюрьма его будет ждать. Он четырежды будет ранен, сможет выпить ведро горилки, купит красные шаровары, но останется без детей. А теперь оставьте меня в покое, и поди, принесите водочки, тэ пэрэл по тиро шоро!.
– А мне? Я тоже хочу, пожалуйста.
И я протянул ей свои ладони – на всякий случай обе – уже загадывая дорогу, славу, подвиги, корабли. И злая старуха цыганской сказки меня мазнула замшелым взглядом, словно я ей казался только мутным отблеском пережитых сейчас видений.
– А чё мне время терять на младшего? Чужого не проживешь. Жизни свои проведете врозь – сдохнете вместе. Дашь мне денег с собой в могилу, коли вру.
И она не по-женски сплюнула, утерев губу многослойным своим подолом, так что на миг приоткрылось страшное в варикозных сетях колено.
От обиды запершило в горле. Руки сразу покрылись сыпью, зачесались и ослабели. Я не очень понял, что мне делать, так и остался сидеть на кадке, Яша весело вел урок, за телегами тихо пели. Я смотрел на брата, его лицо, как обычно, только казалось слабым, но теперь я видел его своим, лучше зеркала, глубже линз. Как и мне, ему было не до игры.
1947
В жарком марте сорок седьмого наша вовсе еще не мать… я, кстати, думаю, Хаим знал о ее связи с пленным, вот что. Но не вмешивался. Пока. А с чего бы, собственно, и зачем? У этой семьи никогда и после – не было репутаций. Ну соседки слегка поносят, так я б…ям покажу козу.
Жарким мартом сорок седьмого немцев гнали до Сталинграда. Город строили к юбилею, а тут обойдемся уже своим. Накануне даты его этапа Ольга сшила себе сорочку и чернилами вместо ваксы приукрасила каблуки. Во всем остальном она не тронула ритуала и все так же молча за ним смотрела, на прощание закурив. Ганс, Клаус, Йоган, Андреас – как же тебя, бедолага, звали? – натянул своих арестантских риз и пошел из хлипкой сторожки вон.
То, что она сделала потом, называется озареньем. Озаренью, как и рассвету, завсегда предшествует – ну не туман, а так – сумерки, полудрема.
1963
Я сидел, не двигаясь, рядом с братом, все цыгане возле уже уснули, предрассветное щебетанье не касалось моих ушей.
– Дай руку! – сказал мне Лева, и я ему машинально дал.
Как же это меня скрутило! Я сначала завыл от боли – слезы застили очертания, в судорожно дергающейся руке оживала яркая головешка непогашенного костра, и в воздухе пахло паленым мясом, удивительно, что моим. Я бежал орущей сиреной к дому, самому себе пережав запястье, мне было стыдно себя и жалко, даже ненависть не взошла.
Мать мне распахнула двери, чтоб не снес чего ненароком; развернула меня к окошку и снова вытолкала во двор. Потом исчезла, когда вернулась – у нее в руке оказался лед. Я схватил его. “Нет! Здоровой! Лед здоровой рукой бери. А на ту поссы. Ну давай скорее”. И она повернулась ко мне спиной.
Я стоял и плакал. С меня текло. Желтая горечь мочи с ожога, ледяная бляха текла водой, и по морде соленым потоком – слезы, слюни, сопля и пот.
Я так и не понял, где же хранился лед. Где он лежал в шестьдесят третьем, когда ближайший лежал в порту? Чего он ждал и кого морозил там, где мама его взяла? Я так никогда и не спросил ее. Он так и стаял в пустой руке, лишь последнюю дольку льдинки, карамельную на просвет, я, уже отойдя немного, сунул все-таки под язык.
Где он лежал в нестерпимом марте одна тысяча девятьсот сорок седьмого года, когда, перед тем как напялить блузку, она собрала треть ладони жижицы, белой спермы чужого племени и домой принесла на лед? Каждое утро она смотрела, не растаяла ли заначка, иногда подменяя льдинку, где ж ты все-таки их брала?
1947
Вскоре вор возвратился в город. О его поездке едва шептались, он сначала прошелся гоголем, но с почтением к старикам. Потом заявился с бутылью к деду, и когда неярко плясали свадьбу – самогон, не выпит, стоял в углу.
Слушайте, у вас есть дети? Нет, я серьезно – у вас же есть дети и их беззубые фотографии прямо в кожаном портмоне. Вы их чем зачинали, членом? На боку, по-собачьи, сверху, в старом доме своих родителей, на Майами на уикэнд?
Так что вам надо от человека, что зачат оловянной ложкой – оловянный, кажется, исключение – прямо в брачную ночь с другим!
Мать взяла ледяное крошево и, пока на улице пели “Яблочко”, запихнула в себя холодную, навсегда ледяную жизнь. И потом еще две недели не пускала отчима до постели, покуда месячные… ну ясно… так и не начались.
Глава 5
Рука болела – аж мóчи нет, никакой мочи бы не хватило, но тихоня-доктор, пришедший утром, положил густого навоза мази и надежно забинтовал. Рука была до ожога правая, а стала – среднего рода коконом, зато можно было не ломать перья своих уроков – Лева взялся писать их дважды, хоть в зеркало этих двойных тетрадей учителя давно уже не смотрелись, предпочитая спрашивать с нас ответы устно, разное и подряд, чтобы к следующему уроку мы не успели махнуться партой – помню, так иногда случалось.
В порту я выменял у матроса пару книжечек по-английски, одной из них оказался “Колокол”, в первом издании братьев Скрибнерс сорокового года, что было тайно, но безопасно – Хэмингуэя переводили, он был практически “красный” автор, но эту, гулкого боя, повесть я едва ли не первым прочел в России, и мой английский покрылся флером, черным супером с видом гор.
Я читал, примостив книженции на коленях, левой рукой разрисовывал белую гладь бинта, и потом, в дурнеющем сне подростка, пустые вагоны печатных слов сшибались на снежных военных картах и союзники бегали, суетились и палили друг в друга слепым шрифтом.
Сейчас, когда думы мои без дома потеряли былую форму – каша, тюря, гуляш, спагетти из разрозненных языков, я листаю старый в уме календарь, сегодня же отрывной, и нету жалости, сожаленья, отрицания и стыда. Но, если б мне повезло вернуться – пеной розовой, битой птицей или только облаткой облака, – я-то знаю, куда летел бы. В моей жизни не было больше слаще дней-недель ничего не делать, чем лежал я, перебинтован, наблюдая свою семью.
1966
Отчим был образцом привязанности, более сильной, чем тяготенье. Он любил женщин с худым, но жилистым гибким телом, пряно немолодых, с еле заметными трещинками морщин на маленькой, с темными сосками груди, рыжих и загорелых в белых блузках партактива, под которыми мог увидеть пот, испарину, топь любви, – а наша мать не была такой, и он хотел ее вопреки: порокам собственным, ее упрекам, ее коротким рукам в прожилку, тайной страсти к коньячной рюмке. Он носил ей чешские безделушки, он ходил с ней в цирк и в кинематограф, а когда она застужала почки – жарил мелкую гальку в соли и укладывал ей поперек спины. Так, пожалуй, и запишите: подозреваемый рос и вырос в атмосфере – лень подбирать эпитет, в доме вора и безработной, склонной к пьянству на склоне лет.
У него был редкого рода дар предугадывать бешенства всякой власти, волну репрессий, бардак кампаний, потепления климата, снег с дождем. Над глухой водой его невидимой биографии качались чистые, словно лед, судоремонтный завод – в профкоме, партизанские катакомбы румынских лет и гораздо менее голубые – экспедитор, закупщик, уполномоченный, заместитель начальников по хозчасти. В промежутках шли грабежи квартир, пожары склада с мануфактурой, валюта, купля-продажа краденого и разной мелочи лет на пять. Он не путал частного с государственным, мошенничество с хищением, в тридцатые дважды не ездил в город, где успехами наследил. У него была стопка воспоминаний – больше стопки он пил не часто, – их, бывало, менял местами, тасовал и сдавал помалу: сколько помню, в своих рассказах он нигде во тьме не светился сам.
C годами он стал погодозависим и до крайней степени близорук. Его худому, как старый кисет, лицу не шли никакие очки, и он их упрямо носил в кармане, а читал газеты, прижав стекло напрямую к строчкам, откинув дужки. Если новость была особой – зрение сразу же обострялось, и, слегка сощурившись, он ее изучал повторно, проверяя на слух и шепот. Самыми главными он шуршал раза по три, потом, бывало, кидал газету под стол и снова: повторял сообщение наизусть. В основном это были сводки, публикации назначений, повышений и переводов – в местной прессе, в центральной реже, – тарабарщина цен, указов, уголовные фельетоны.
Вот, пожалуй, теперь и все. Тертая жизнь до крови неразменного калача не только дугой огибала зону, но и дома он жил по краю, на орбите своей жены, минуя заживо – нас, растущих, полеты в космос, игру на деньги, тестя вечного на проходе, “Биттлз”, купленный ка-вэ-эн. Его по-прежнему звали Шурой, Алексан-Иванычем, дядей Сашей, он все так же двигался по квартире, вместе с запахом рыбьих дел.
1966
Отчима взяли апрельским утром – без шума, обыска, тихой сапой, в его прощальном, навылет, взгляде слабо дергалась чешуя.
Правда не входит внезапно в дом. Правда всегда из него уходит, и мир, разделенный апрельским утром, становится лживым и настоящим. И мой адвокат повернется к залу, в синей паре пера Бриони, правнук угольщика и прачки, внук военного, сын юриста, – и расскажет зрителям о свободе. Я, надеюсь, не доживу.
1966
В доме стало не просто пусто – как без трупа среди могил. Сори изредка пьяно выла, в основное же время она стирала: вещи отчима, вещи деда, наши штопаные рубашки, не успевавшие высыхать. В доме хлопотно пахло мылом, брат куда-то сбежал, подонок, а я готовил себя к экзаменам, выходя покурить во двор.
Разрыхленная страхом почва, повесть памяти, совы совести – горе так распахало кожу, что вопросы, как просо, сеялись: глубже – некуда, проще – нет. Отчима прятали в предвариловке – варить, видать, собирались позже – легким ветром пронесся слух, что спустя неделю его отправят на серьезный допрос в Одессу, но, что конкретно ему вменяли, не влезало в меня никак: там до затылка лежала кладка из историй ВКП(б), пифагором шитого трикотажа, кофе кончил набег на вену, речь споткнулась об мысль, как некогда турки об мать-софию, повторите еще эспрессо, больше сахара, por favor.
Короче, когда спустя девятнадцать лет я осел в Колумбии белым бваной, то руин запущенной школьной стройки мне вполне хватило бы стать деканом техноколледжа в Медельине. И именно эту громаду знаний, никому не нужных уже, я всегда вспоминаю вместо алексан-иваныча трудных дней. Тем более что, как выяснилось потом, колесо блестящих от спиц событий лишь тогда начинало бег: прикоснись к рифленой его покрышке – сила скорости обожжет.
Глава 6
Я точно помню, как засыпал под утро. Кровать у двери оставалась еще пустой, а теперь на ней – как пасьянс разложен. Брат трясет меня за плечо.
– Вставай скорее, давай вставай же. – Он поставил мне кружку с водой поближе, я тряс-крутил головой со сна. У воды был противный вкус. Два атома на один – автоматом подумал я – девяносто процентов тела, шестьдесят процентов земной повер…
– Хватит ерзать, смотри сюда. – Я еще минуту елозил фокус, но потом внезапно увидел резко: на второй кровати лежали фото, веером чьих-то чужих гаданий, дамы разных мастей, партийные бонзы, тузы и фоски, короли заточенных быстрых пик.
– Здесь осталось совсем немного. Остальное уже разнес. Чтоб успеть за сегодня сделать, надо это разбить на два.
Никогда я не видел таких картинок, на обычных прежде – все больше дети, молодые компании делят гриф, да дебелая дура играет в жмурки. В дешевых сумрачных ателье можно выловить более сложных тварей – долговязый в черных угрях подросток держит сучку-щучку с дырявой щечкой, и он же – вымытый от побоев – салажонок, в полоску грудь. Покорно смотрятся две старухи, бутуз мусолит “уйди-уйди”. Так печатал за жаркой тряпкой репортер-фотограф Колай Климентьич, который часами возился с Левкой, заменив ему с пользой школу, профучилище, отчим дом.
Передо мною на скатке шерсти казарменного одеяла лежал экзамен за нас обоих, выпускное Левино сочинение, курсовая его, диплом. Весь преступный подпольный мир, черный рынок моих окраин, был намешан густой окрошкой на кефире советских дней: эмгэбешники, партия, деловые, греки, румыны, грузины, урки. Туфтовые накладные, лишние вагоны, рыбалка, девки да шашлыки. Все дороги увода рыбы, крупно, с мордами, и номера машин. Дневная съемка, ночная съемка, лето жаркое, дождь, зима.
Но общим местом на этих снимках были, точнее не были, – спрятанные глаза. Невидимка-фотограф снимал их снизу, сбоку, с подвала, с крыши, и глаза не видели объектива, а смотрели с яростью или смехом на стоявшего рядом вора, грузина, на бухгалтера и мента. Иногда на кадр набегали тени – выи/реи портовых кранов, две фигуры на фоне всполохов жгут пошивочные цеха. Город – наш и другой, огромный, в сорока минутах шальной езды, еще недавно навеки прочный, вдруг осыпался и распался, черно-белою кодлой, колодой листьев в лежалой шерсти, сверх нестираной простыни.
На нескольких линялых отпечатках фигурировал отчим. Именно так, лица его видно не было, но я узнавал эту злую спину, ровные плечи косой сажени – это не мера длины, бояре, это мера судьбы и места – нашей жизни наперекос: сначала женят, потом сажают.
Вокруг него улыбались люди – их было видно гораздо лучше, но я никого из них знать не ведал, только на темном в углу лацкане, торчащем с-под отложного в большую горошину воротничка, реял малой своей эмалью делегатский значок. Рядом пойманный в кадр сынком, еще не пойманный в клетку отчим был гораздо живей, реальней, чем ходивший в моем сознании он же – наискосок темницы, и от этого острая жуть надежды кольнула меня под ребро и выше, так что я, задыхаясь, отпрянул к стенке, хрипло выдавив: “Объясняй”.
1966
Это первый вещдок, коллега. Россия, одна тысяча девятьсот шестьдесят шестой. Край – фигурная гильотина, бумага тисненая, высший сорт. В моем доме в Лондоне, на стене, опоясана грубой, дешевой рамкой, висит похожая фотография: наш дом окружен одичалым детством, мы подпираем его плечами, оттого он, кажется, стал зеркален – как с атлантами по бокам. Вот оно, прошлое, – заграница, где вещи делаются иначе, где проще делают всё и значат больше, чем меньше знают, и тень резная куста смороды добирается до окна.
Эта дважды недосягаемая идиллия – сидя в Лондоне или вот, как сейчас, в Нью-Йорке, засмотреться на себя же. Но, как ни бейся птица – дурная память в фото-форточку над роялем, нету хода турой назад, затерялось в прошлом мое отечество, дом с кустами тяжелой ягоды, созревающей навсегда. Я и сам кажусь себе черно-белым и за давностью лет немым, когда, надтреснут временем, голос брата забегает на такт вперед:
– Бить надо слабого. Ближнего. Невиновного. Понял? Сильные соревнуются, кто сильнее тебя ударит, есть один только способ выжить – это стать очень страшным, найти кого-нибудь слабее себя и убить его сразу в пол. И второе: не думают очень много. Думают про одно. Сейчас они отчима стали думать. Пусть лучше думают про себя. Понял? Возьми картинки. Сзади написаны адреса. Перед тем как сунуть в почтовый ящик, сам же ластиком их сотрешь. Обмотаешь пальцы от отпечатков, вот тебе изолента. Как все сделаешь, сразу беги сюда.
И он двинул мне по плечу с размаху, аж рука уныло повисла плетью, а я, качнувшись, задел косяк.
– И не бойся, слышишь? Я все продумал. Эти снимки ты сам не делал. Те, что ты видел и что разнес, – это только для частных лиц, в ментуру я ночью еще послал, во все остальные конторы – тоже. А за частных тебе ничего не будет. Так что ты у нас чистый, тебе понятно? А раз понятно, беги давай.
1966
План брата был, в сущности, очень прост. Слова “коррупция” тогда не существовало, вместо него дамокловым мечом обвинения висели “процессы хозяйственников”. Доказать невиновность отчима в отсутствие состязательного правосудия не представлялось возможным, но, памятуя о шишке, которую – прячь в лесу, можно было легко и просто обозначить виновность всех прочих равных – и, как тогда показалось брату, во всеобщей панике и суете, развалить неначавшийся процесс.
В качестве особых гарантий были сделаны фотографии всех следователей и судей, всей партийной элиты города и отправлены как в Москву, так и каждому про другого – так, раздав компромат по кругу, Лев надеялся уронить всю карательную махину, чтобы присланный областью на смену мент был бы занят до верха одной верхушкой и до мелкой рыбешки торговли рыбой никогда бы не донырнул.
Я не буду долго тянуть резину. Затея не удалась. Я до сих пор иногда гадаю, как могла б повернуться жизнь, если б вместо нее быстрее не повернулась на пятках смерть. Но об этом будет немного позже. Времени мало, но время есть.
У висячей в складочку занавески детской комнаты вырос дед. Его левая с палкой рука тряслась, а правая обрывала пуговицу жилетки, стало ясно, что он все слышал, но я надеялся – пронесет и дернулся было уйти-уйти. Брат, предчувствуя катастрофу, повернулся лицом к окну: вряд ли с мыслями о побеге, скорей с имбирной тоской в глазах.
Дед говорил не спеша и долго. Он сказал, что дети его детей не будут оба сидеть на нарах. Он сказал, что дети его детей не отдадут свою жизнь задаром, да за русского, чтоб он сдох. Он смотрел над нашими головами, неизвестно кому адресуя реплики, и, казалось, в комнате потемнело от не виданных нами доныне туч. Время, мой вдохновенный цензор, смыло с памяти дедов мат – он был жгуч на язык и нелепо мелочен в описании древних своих грехов и в предсказании будущих наших кар; он не просто каркал, но обвинял, словно я вправду стоял виновен в вечном списке его увечий. Сквозь рваный ритм разумных слов прорывался клекот больного горла, гул забытых уже молитв и мерный рокот волны прилива, перетирающей гальку.
1918
В русской литературе, которую я узнал, когда говорить о ней стало не с кем, сцены насилия и торжества порока начинаются с описания интерьеров и пейзажей, погоды, климата, флоры, фауны и прочих задников и кулис. Я считаю эту традицию дурным, слабовольным тоном, неуместным в беседе двух деловых людей, даже если один из них тянет время, кота за хвост, за цепочку позолоченных воспоминаний, а другой – уже утомлен с утра бесполезным крошевом наблюдений, этой исповедью стиха, этой проповедью греха, вроде трупа кошки да петуха – не событья, а чепуха…
Поэтому лучше бы сразу к делу. В одна тысяча девятьсот восемнадцатом году, когда власть в Крыму и по всему черноморскому побережью валялась ракушкою на песке: наклонись, возьми и, порезав палец, подивись дырявому донцу дней да прокисшему запаху трилобита, – Хаим встретил ее на пляже, где мы забыли ее в начале не пути, так истории, а встретив – замер и закипел.
Я думаю, очень важно, что она была англичанкой. Дальняя родина ровных правил, далекая точка слепой мечты, искушение Хаимово и Сары, побеждающая армада, которой бессмысленно что помочь, что беспомощно помешать, – машина, делающая сама: ошибки, промахи, пораженья, царей, наместников, экипажи, аэропланы и пароходы, солдат, чиновников, гувернеров, рыжих в крапинку гувернанток в перекрестии из сетей, с юбкой задранной к подбородку, с перепутанной тьмой белья над (спустя столетье по моде бритой, а тогда-то попросту – чтоб не тиф) колючей впадинкой вглубь, насквозь, только тише, курица, дура, тише… и грубо выдохнуть: тварь, молчи!
Могу ли я осуждать его? Знаю ли я сегодня, в обе тысячи первом уже году другие способы взять свое, окромя обмана, захвата, кражи?
Знаю. Толку-то с этих знаний.
1918
О чем подумала наша granny, когда оставляла жить посреди себя эту мелкую рыбу, щуку, ящерицу, примата, приплод, толкавший ее под ребра в такт грохочущих канонад, – я не знаю, и леший с ней.
Хаим, насколько потом считалось, уже работал в печатном цехе красным типографом и бойцом. Газету, однако, выпускали черным, и дед по брови ходил в свинце, справедливо считая, что тот снаружи безопаснее, чем внутри. Прошлое, даже почти отмытый запах берега со слезой и камфарой жгучих ее царапин, к утру уже стало совсем далеким, потонуло в шуме печатных волн. Ровные ленты газетной верстки, с разношрифтицей заголовков, напоминали Хаиму о талмуде, об учебе и о семье. Надо было бросать Одессу и ехать дальше, к себе на Днепр, – но поезда по-прежнему не ходили, не везли манаток чужих котомок, и перекати-через-поле жид стал евреем у края моря, а если вам непонятна разница, значит, вам она не важна.
Его одежда вся затрещала проймами, откуда сыпался вниз песок, серый отблеск пустыни Негев, и Хаим вскоре надел бушлат, такой же мятый и поседевший, как жесткий войлок его волос. Бушлат прибавил ему нелепости, шаткой резкости при ходьбе, но и, впервые за годы странствий, соответствия месту и ходу времени. Эта ушлая форма морского прошлого, наша утлая колыбель, до сих пор встречается на востоке – черной тенью бедняги-деда на тщедушных плечиках салажат. Когда мы с Левой учились ползать, разумеется, оба-на-скорость-марш!, то расшибали покатые лбы в попытке отодрать от пахнувшего тщетой старого дедушкиного бушлата круглых пуговиц якоря – это сколько же он пролежал в чулане с тех пор, как желтую нашу мать в него укутали с причитанием окольцованных повитух?
Сейчас, конечно, никто не скажет, почему на сходе последних вод эта бедного бремени тухлой масти баба с грязной бронзой больных волос и утиным шагом подбитой птицы принесла-сложила себя к босым ногам, близ чужой многоцветной юбки, под колеса чужих телег. За последующие часы она рассталась подряд по списку: с деньгами, дочкой, последом, памятью, с англиканской верой и страшной жизнью, и цыгане выкопали под нею полтора-два метра песчаных каш. И даже вторую войну спустя, когда копания стали спортом (рыли зубы и автоматы, наградные груды крестов на грудь), никто не тронул ее могилу посреди песочного пустыря.
Вот тогда, с последним ударом тяпки по неосевшему бугорку, неизвестно откуда возник бушлат, в котором лежали шальные деньги, а мимолетно знакомый нам, отполированный Смит-Вессон нюхал липкий, как страх цыган, вечерний воздух приморской суши, пока ребеночка завернули и забрали другой рукой.
Уже потом, когда картавящий служка писарь, напишет справочку, спутавши “л” и “р”, и вместо маслом масленной и соленой, усыновленной Оли Солей она станет Сори, в чем были и вина, и Сара, – Хаим выдохнет первый просевший хрип и даже ладонью не сможет расправить брови, в переносице собранные в трезубец еврейской “шин”.
1966
Именно этого деда Фиму я увидел в проеме детской, хотя какие такие дети – мы огромные были лбы, и на нас исподлобья смотрел неведомый, не юродивый битый сыч, а почти убийца, насильник, висельник, полный дикой дурной решимости до конца защищать свое. Эта злая логика кислой спермы, забродившей в Хаиме жизнь назад, была мне тогда совершенно чуждой, он, казалось, убил бы внуков, лишь бы их не догнал арест, он еврейской мамой кряхтел над мамой, дав ее собственной просто сгнить, – но об этом некогда было думать, дед пихнул мне в руку другой пакет, вместо разлетевшихся по полу фотографий, и сказал, что мы можем собрать рюкзак, не задавая ему ни лишних, ни, желательно, никаких. Я помню, вниз провалилась книга – вторая из выменянных в порту, она звалась “Голубой вельвет”, я позже понял, что это бархат, среднего качества порнотекст, по традиции этих времен – ванильный, с мятным привкусом летних сцен.
Сверху падали – лыжный свитер, невесть откуда швейцарский нож, камера с новым набором пленок, мыло, черный фонарь-циклоп. Этот способ собрать в дорогу нужное, переложив случайным, сохранился в будущем для меня, а брату осталась одна привычка – все наличные стопкой упрятать в паспорт и, одной рукой застегнув карман, другой приглаживать шевелюру, вместо зеркала вставив глаза в окно.
Как же мне надоело это заново вспоминать, пережевывать сопли: лают утренние дворняги, что за изгородями дворов, дед ругается с конокрадом, молодые погонщики вяжут тюк, и небольшой отряд в полторы телеги отъезжает от остальных и навсегда покидает весенний город, разбивая о бездорожье наши задницы и бока.
Как у всех скитальцев на первых метрах неизмеренного пути, наши легкие сразу отяжелели, а дорожная мелкого страха пыль, еще знакомая до оттенка, легла мукой поперек трахей, и мы оба с братом забились в кашле, так что парная судорога рож и спин развеселила цыгана Яшу да двух не старых еще коней, и под веселое это ржанье дед и табор пропали с глаз. Мы устроились поудобней. Когда обоим семнадцать плюс, то разлука с домом – особый праздник наступающих перемен.
Дорога выдавливала наверх редкие кустики молочая, и мы молчали, хотелось знать неживые прозвища деревенек, которые Яков бросал коням, проезжая мимо без остановок. К вечеру первые тридцать верст закончились странным почти банкетом: из банки пальцами иваси, краюха белого хлеба с водкой – столь далекие от цыган походные радости по-советски. На полуноте свернув рассказ, как южный вечер, неумолимо холодеющий до развязки, наш провожатый сказал, что “Спать!”, и глагол завяз у него в немытой и седеющей бороде.
1966
Потом я смогу объяснить себе, что из дома меня унесла-скрутила сила Предназначения. С большой, воротами гнутой буквы, через которую выйдя в Поле, обязательно Пропадешь, но тогда, свернувшись клубком под днищем, ниже дна и оси колес, под травой, а точнее, пожухлым сеном, растущим вниз с четырех сторон, я запомнил себя не заживо, но аж доживо похороненным, словно теплого мяса ничейный выкидыш с разбухающей головой.
А еще я совсем позабыл о матери. И об отчиме. Даже дед, который с утра еще пах касторкою, простоквашею да сукровицей погибающего ногтя, за дорогу куда-то вытрясся, как с дырою по шву мешок. Перед глазами мелькали лица, до того не к месту и не ко времени, что их было глупо считать случайными и хотелось просто считать ко сну.
Кроме этого помню настройку звука, непредвиденный sound check. Внутри зацвела подогретой водкой поджелудочная свирель, снаружи не досыта брал басы прерывистый храп молодой кобылы, и поверх тревожно бурлила трель – не хрена ж себе! – голубиных сборов.
Я вскочил, едва не расквасив лоб о нависший край темноты телеги, и почти что в голос окликнул: “Лев!”. И, не дождавшись его ответа: “Лева! Голуби прилетели!”.
Мне казалось правильным и возможным, что, не бросив нас, не оставшись дома, наши голуби, лучшие до Одессы, целый день летели за нами вслед, как посланцы танца святого духа, или же рыскали впереди, чтоб вернуться к ночи с масличной веткой, что сулит пристанище беглецам.
“На ухо не ори!” – как и все остальные задумки брата, кроме самой навек последней, история с птицей окажется неожиданной для меня. У него в руках трепыхался голубь, распеленатый от рубах, в клубке которых мой братец Левка ловко вывез его с собой. В качестве мелкой, ему неясной, но нам-то с вами понятной шутки голубь вновь оказался льежским, несгибаемая спина. Я на память знал этот узкий хвост и тугие крылья на гибких перьях: маховых, кроющих, пуховых. Я потянулся рукой навстречу и машинально ощупал клюв – сухая, гладкая восковица, однако птица была чужой или по меньшей мере новой, большинство своих трехлеток я по запаху различал.
1992
В Хорватии, в мелкой деревне Хтырь, которую и до войны невозможно было найти на карте, в одна тысяча девятьсот девяносто втором году… деревня, глупая, как деревня, четырнадцать, что ли, всего дворов, из которых пара еще дымилась, артиллерия била сюда внахлест, но хорватские части ушли за реку, и мы решили, чтоб зря не жечь, посмотреть, чего там и как осталось, и я прошел поперек села, было очень тихо и жарко. Ша!
Так, со вскинутой правой вверх и с другой, указывающей ребятам, какой тропой окружить амбар, я прижал лопатки к кирпичной кладке, улыбнулся рифме и сделал шаг.
Я поджег сплошною струею крышу, в разных пегих сортах солом, потом лизнул по опорным балкам и, не слыша жизни, рискнул зайти. Я знал, что снаружи уже горело, но тут оставался последний миг, когда ни шум и ни запах дыма еще не тронули ночь внутри. Я часто впитывал эту йоту, прямой переход ото сна к войне, но в этот раз в ожидании вспышки я явно был не один. Огонь!
И сотни крыльев метнулись вниз, у них горели глаза и шкурки, они несли золотой огонь на расправленных перепонках. Те, что постарше, искали дверь, остальные просто летели кругом, выпуская в воздух нелепый визг в недоступном для смерти диапазоне. А я не слышал ни треска огня, ни хлопанья крыльев над самым ухом, меня не трогали ни окрик сербов, ни запах жареного нетопыря…
1966
…Я застыл серебряным невидимкой на своей голубятне, которой нет, после того как туда вернулся льежский голубь из наших рук, с примотанным к ножке куском нитрата, который вспыхнул и засверкал в поддоне для питьевой воды. И испуганный голубь взлетел повыше, чтобы желтым светом зажегся корм, занялось невычищенное дерьмо, перья, пух и за ними стенка из простой, невыкрашенной фанеры.
Так сгорели остатки детства, картотеки и негативы. Огонь и воздух пришли на смену морю и берегам. Вот я и рассказал вам историю про первую Зажигалку, но я улыбаюсь, а это значит, что будет история о второй.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Архив DEA, Коламбия
Протокол допроса Макса Мирельстайна
(выдержка)
<…> в 1982 году передо мной была поставлена задача увеличить объем нелегальных перевозок из Колумбии в Соединенные Штаты. Транспортная система, существовавшая в конце семидесятых, уже не устраивала картель. Нужны были новые самолеты, взлетно-посадочные полосы, система промежуточных складов, технология учета и взаимодействия. Разумеется, летать должны были граждане США, картель предпочитал не доверять такую работу колумбийцам, вспыльчивым, безответственным, плохо образованным. Кроме того, американские летчики вызывали меньшие подозрения у полиции, таможенников, пограничников, хотя основной задачей было такого рода встречи не допускать. Меня наняли для общего управления этим процессом, а также для поиска подходящих пилотов. <…>
– Кто вас нанял? Как это происходило?
Я приехал на ранчо братьев Очоа, на вечеринку, где было много других людей. Меня привез дальний родственник моей жены Мануэлы, который уже имел дела с Фабио-младшим – третьим сыном старика Очоа. Фабио не было тридцати. Он первым во всем семействе не торговал лошадьми. Сразу занялся кокаином. Фабио часто бывал в отлучках, много ездил по городам, он не был, как бы вам объяснить, деревенщиной. В нем был почти калифорнийский лоск.
Нас познакомили: “Этот американец сможет сделать нам все, что надо”. Так сказали ему. Больше мы о делах в первый вечер не говорили. Фабио повез меня показывать ранчо – там ходили стада слонов и зебр. Все было странно и непонятно. Но я уже задолжал колумбийцам денег, взятых на переезд из LA в Майами, так что деваться мне было некуда. Масштаба проблем и размаха операций я даже не представлял. <…>
– Кто был на этой вечеринке? С кем вы еще познакомились тогда, с кем позже?
Там было много народу. Кого-то я уже видел в Штатах, с кем-то встретился первый раз. Позже я много раз участвовал в этих сборищах, люди были по большей части те же, иногда появлялись новые. Кто-то был из Боливии и Перу, некоторые возвращались из Калифорнии и Флориды, укрываясь от правосудия.
Мне тогда казалось, что все прилично одетые люди между Кали и Медельином торгуют травкой и порошком, а половина одетых бедно – их охраняют. Все сельское население, которое я называю “голым”, работало на плантациях. Такое было впечатление.
До середины восьмидесятых давление США на “порошковую” индустрию было, по сути дела, смешным и мелким. Граница не охранялась. Спутники не работали. Одни только дыры в радарной сетке пропускали до двадцати рейсов в неделю, а каждый рейс – половина тонны, по тридцать пять тысяч долларов килограмм. Картель богател. Но правила поведения и условия жизни были очень тяжелыми. Убивали за малую долю груза. За сотрудничество с полицией, о котором боссы узнавали от самой полиции, убивали виновного и его семью. Иногда на freebase party все начинали палить друг в друга.
Основой были несколько человек. Хорхе Очоа, Хуан Давид, младший Фабио. Они занимались логистикой перевозок, консолидацией ферм. Отношениями с людьми. Хосе Каррера контролировал аэропорт, Пабло Каррера работал с банками и с отмывкой денег. Эскобар разработал страховку грузов, отвечал за политику и новые рынки сбыта. Армию картеля возглавлял Родригес Гача, по прозвищу “Месиканец”, он набирал для себя бойцов в городке Перейра, где каждый с детства владел оружием, как почти вся беднота в Колумбии, но он их еще и тренировал, объяснял им задачи, прививал какую-то полувоенную дисциплину. Для его ребят постоянно требовалось оружие, если оно шло из Штатов, его перевозили эти же самолеты.
Важную роль играл Карлос Ледер, колумбийский немец, с перевалочной базой на Норманн Бей. Я его никогда не видел, по слухам, он все время ходил под кайфом, очень плохо владел собой. <…>
– Расскажите о первом рейсе.
У меня были знакомые в маленькой летной школе, где в основном обучали “Сеснам” прожигающих жизнь юнцов. Тогда на всем побережье было много авиафирм, которые занимались перевозкой по Карибам. Много их и сейчас.
Я пошел к хозяину этой школы и сказал, что мне нужен десяток “птиц”, которые летают через ограду. Он познакомил меня с командой. Их звали Микки и Джеки. Я бы не связывался с голубыми, но у них был огромный опыт нелегальных полетов с грузом. Они возили марихуану с Ямайки. Я обещал по две тысячи с килограмма, и они сразу же согласились. Джеки обеспечивал встречу, запчасти, график. Микки летал.
Первый рейс прошел без заминки. За воздухом не следили. Я предупредил колумбийцев о дне полета, позвонив в Колумбию из автомата. Сейчас это трудно себе представить. Тогда это было совсем легко. Но все равно я не спал всю ночь, пока самолет не вернулся в Штаты, его разгрузили в каком-то месте, и Джеки мне позвонил под утро, когда все четыреста килограммов, лежали в багажнике старой тачки возле моего дома. Я пригнал машину оптовику, здоровенному парню по кличке Лебедь, который выложил почти миллион баксов – я помню, что деньги были в картонной коробке из-под сапог. Это плата за перевоз. Деньги за сам товар уже лежали в Майами в банке. Этим ведал Энрике Эль Рохо, прозванный так за раздражение на ладонях. <…>
Через несколько месяцев Джеки предложил мне поменять самолет. Кто-то тогда продавал подержанный представительский турбоджет, в который можно было набить товара в два раза больше, лететь повыше, а значит – сэкономить на перелетах. Мы купили его, но немного боялись, что новый самолет, незнакомый полиции по прогулочным рейсам, может привлечь внимание. Поэтому первый раз я поехал его встречать. Микки смотрелся слегка усталым, я на полусогнутых влез в салон – он был пуст. “Слушай, парень, а где же груз?”
Если по каким-то причинам пилоты летели порожняком, то колумбийцы мне не звонили, а тут был звонок от Хорхе, он сказал только слово “Встречай”. Но груза в салоне не было.
Микки молча достал отвертку и развинтил на части кожаное сиденье. Под его обивкой лежали пластиковые пакеты со специальными метками “8А” – груз Очоа.
– Для первого раза они решили не рисковать.
Пилот радостно улыбался. А во мне разыгралась злость напополам с облегчением.
– Это кто там такой появился умный?
– Я не знаю, как там его зовут. Имя мне не сказали.
Я сам узнал это имя позже. Дело было так. <…>
Пилоты устали. Им полагался отпуск. Но картель требовал перевозок, и мы не могли возражать. Наше место бы заняли, сократили. Возможно, что наше место стало бы кладбищем. Наркодиллеры говорили, что выйти из бизнеса можно только в тюрьму и в яму. Но мы не хотели уходить из бизнеса, пилотам нужен был только отпуск.
Они стали летать халатно. Машины грузили под потолок, шли чужим эшелоном. Начали пить. В конце концов таможня их засекла и в воздух подняли F-16. Кокаиновый бизнес разъедал побережье Юга, торговцы на улицах устраивали разборки. Об этом писали газеты, спорили в Вашингтоне. В дело вмешалась армия США.
В этот раз пилоты смогли уйти. Часть мешков они сбросили над Диснейлендом, остальное выкинули в залив. Когда самолет наконец-то сел, предъявить уже было нечего. Его обыскали до винтика и просто выписали штраф за нарушение правил полета, но это было бы полбеды. Оставалось еще доказать картелю, что груз пропал, а не был украден нами. Я раздобыл газеты, написавшие о “сюрпризе в парке аттракционов”, и сделал копию пограничной сводки, в которой говорилось о самолете. Все это я переправил Хорхе. Через двое суток он позвонил.
– Здравствуй, компадре.
– Здравствуй, Хорхе.
– Что случилось?
– В каком смысле – что случилось? Я сказал, что нам не нужно лететь, но ты сказал – летите, так надо, и вот оно и произошло.
– Ты прав, компадре, мне некого в этом винить, кроме себя.
– Человек, который привез газеты, расскажет тебе подробности. А еще власти забрали у Микки его игрушку, этот джетик, который он так любил.
– Нужно обратно переключаться на наши старые самолеты – которые летают низко и медленно, – сказал Хорхе.
– Да. Но новости не только плохие. Помимо всего прочего мы узнали одну очень важную вещь.
– Какую именно?
– Кока плавает, – сказал я и по-настоящему рассмеялся.
Хорхе думал, а я молчал. Потом он сказал: “Прилетай сюда. Нужно поговорить с Хосе” – и, не прощаясь, повесил трубку. Так я впервые услышал о Хосе Ривере.
Глава 1
Его превосходительство Хьюго (Скинни) Мартинес – колумбийская полиция – чистил ногти дедовским клинком, носил рубашку с перламутровыми запонками и улыбался одним клыком. Он был поклонником женской рифмы, узнавал время по колокольне, и я перевел его прозвище не буквально, но очень точно – он был Кощей.
В памяти Хьюго хранил несметные сокровища полицейского, жемчужины сыскаря – нет полнее досье в Колумбии, чем мятый ворох его заметок. Как фокусник из дешевой метафоры, он вытаскивал данные, сплетни, факты, но главного – никогда. Так устроены были Хьюговы кладовые, ибо главным его сокровищем, как положено у кощеев, стала смерть – ни достать, ни бросить: к моменту нашей последней встречи Мартинес был главным в мире специалистом по Эскобару.
Он знал его голос, походку, почерк. Любимые блюда, одежду, песни. Он точно знал, как тот смотрит новости, пьет текилу и спит с женой. Он мог, прищурившись, посмотреть на мир через питоньи щелочки Эскобара, его речь обеднела до северных предместий Боготы и округлилась, как принято в Медельине. Он казался вывернутым наизнанку, нервные кишки давно наружу, а внутри без света и сна томится скрюченный Пабло Гарсия Норьега де Эскобар. Пабло был толстым, а Хьюго – узким, Пабло чаще любил малышек, Мартинес скорее дородных теток. Они оба были: как след подошвы и сама подошва с песком прилипшим. Хьюго очень боялся встретиться с Эскобаром.
Собственно, это и стало причиной нашей встречи. Я был падок на такие пары. Разлученный с братом к тому моменту почти двадцать лет, я с пытливостью энтомолога вглядывался в подобных “близнецов поневоле”, вынося их на свет боевых историй – покрутиться, сдунуть-стряхнуть пыльцу, обжигая лампой усы и лапки, я расписывал их привычки, пока смерть-булавка не приходила и на выбор – слепой обычно – не сводила их к единице.
В жарком воздухе Боготы – в этой повести мало снега, нет метели, мороза, вьюги, лишь пустыни, моря, барханы, бесконечные, как дорога, как эпитеты эпитафий, – я отчетливо слышал свист занесенной иглы над ними, оставалось гадать на жертву, я неспешно придвинул чашку, всю в разводах кофейной гущи.
Неделю назад был убит кандидат Галан, что не так волновало сейчас Кощея, как приглушенная общим трауром смерть Вольдемара Франклина – Пабло застрелил его в тот же день, ближе к вечеру.
Полицейский Франклин еще недавно ездил гоголем на “Чероки”, и его смурные ребята всюду хвастались задержанием эскобаровой семьи. Ожидая стряпчих и протоколов, Мария-Виктория Эскобар попросила прислать молока для дочки, Франклин радостно отказал. Он не дал девочке молока, вот за это и поплатился. Теперь его кровь должна была смыть гектары леса, полей и склонов, сотни жизни простых сикайрос, пронестись селевым потоком, перемешанным с кокаином, – вот оно, слово, и прозвучало, вот оно, слово основ! – и после в белой блузе на красном фоне должен был появиться Пабло, словно клоун в чужом манеже, озирающийся нелепо в ярком свете армейских фар, – и великий фокусник Хью Мартинес запихнет его в свой цилиндр.
1972
Первый раз я попробовал кокс в Кашмире, где мира не было, был кошмар. Я говорил, что любил войну за обилие звука, за лай и вой на ее фронтах, за фанты красных ее полотнищ, за фунт сушеных ее галет, который мы окунали в лужу “Белой лошади” на полу, и я, навылет, глядел в окно, за которым помехами бился ливень, загораживая кино.
Вот что делал со мной кокос, с непривычки втянутый в оба горла, при виде юной такой козы в смешном каракуле завитушек.
Это девушка из ЭйПи. Она поживет две недели с вами, потому что дороги наружу нет, а вы б хоть немного прибрались, парни.
Мы тогда занимали последний дом, на котором крыша осталось целой. Под эту крышу с трудом легли упаковки “Кодака” – по углам, между банок вымороченной фасоли, сразу прозванной мною “Джеком” – в честь Джека Лондона, – столб аптечек, канистры с топливом, один норвежец, который спал, и сумка ушедшего в джунгли немца – первой жертвы “Sueddeutsche Welt”. И безъязыкая тень меня в пытке примерки чужой легенды. Дождь стоял на моем пути, а в тот момент – за ее плечами, и между этих упрямых вод воздуха было на полноздри.
1972
Говорили древние мудрецы, учителя моего народа, что всякая жизнь и ее любовь зарождаются от воды. От слезы, преломляющей первый взгляд, до слюны, стекающей на подушку. От соленых брызг голубой волны, разбивающей пристань, до растаявшей мутной водицы льда, убегающей под колено. В котле, где варится жирный суп, с темного прошлого шматом мяса, в бокале с красной пометой губ, в лохани, в бане, в реке, в тумане, посреди непрекращающегося дождя.
Я не мял языком ее несложное, на три слога, пичужье имя и не помнил мелких ее привычек. А война, бурлившая где-то рядом, превращала пряную нашу страсть в зародыш новой волны войны, войди, возьми и вернись к восьми. Когда она исчезала в струях, чтобы потом прибежать назад, прижимая груши своих грудей другими фруктами или мясом, – это можно больше не мыть, дурак! – я не знал, куда бы себя засунуть, по второму разу хотел газет, безнадежно устаревавших.
Gardian, желтая от погоды, и Times, пожелтевшая от огня, держали кадром передовицы о расстреле восставших у Читагонга, а Daily Mirror – была жива – считала танки и самолеты у перешедших в Азад Кашмир индийских полчищ. Недосчиталась.
Эта быстрая, точным ударом в пах, позже ставшая зваться третьей, как будто кончились первых две, индо-пакистанская война – была мне забавна хотя бы тем, что посередь всего родился ребенок, полудохленький Бангладеш. Мне тогда и долго еще казалось, что у этих, в сущности скучных, войн, должен быть результат, иначе что я делаю здесь, в ночи, в колючем и мокром насквозь Кашмире, в кашемировой складке лесного шва?
– Ты, mamerto, живешь со мной.
И Палома скидывала рубашку, отжимая насухо ткань в ведро, а потом присаживалась на угол гробовой тишины стола и складным ножом нарезала серый кокаиновый колобок.
1975
А еще я нюхал его в Вест-Энде. Славное время пустых ночей, цветных рубашек под цвет коктейлей и теплой плоти под мятым платьем позолоченной суеты. Это было время скорее “до”, только племя было скорее “после”. Война во Вьетнаме уже прошла, а следующей ждите теперь в Ливане. Вот она, горькая речь востока, зираа и заатр его приправ, а здесь, в пластмассовом Вавилоне, нет тоскливее и глупей, чем брести потерянной половиной сам себе близнецом витрин.
1989
Ладно, не обижайтесь. Это я все говорю к тому, что, когда Мартинес, играя усом, предложил мне книгу про кокаин, с оплатой из черного фонда, налом, я уже много о жизни знал: например, что в Колумбии нету черных, неизвестно откуда возникших сумм – только белые денежки, как мука, с легким запахом вещмешка.
Кощей создавал атмосферу гона, ярой травли, шаманской пляски. Это сегодня любая дрянь предваряется высадкой тиражей, десантом перьев и ноутбуков, а я стал первым таким пером: “Blowing life. В объективе – наркобароны”.
В то далекое время – сентябрь – пыль покрывала улицы покрывалом, и на черно-белую пленку – пыль – ложилась светлая рябь зерна. Мертвые люди казались – тленом, подсыхающим перегноем. Живые тоже не больше – сор, казиношная мишура.
За неимением постоянного игрока, но не шулера, а близнеца к столу я достаточно часто ходил на час в колумбийские казино, если после роскошных игорных хаз, итальянских яхт и чумных малин эту потную страсть богатеющей Боготы можно было назвать игрой. Вас бы туда на порог не пустили, а я, каная за своего, брал заезжего на поруки, когда какой-нибудь старый поц, “консультант по нефтепереработке”, спускал наличные песо к псам и его возили звонить на почту: “Сюзи, мне нужно пятнадцать тысяч, здесь страшно выгодный изумруд!” А ведь хотелось ему сказать: “Сюзи, мне нужно пятнадцать тысяч, здесь очень страшно”. Не говорил.
Пятнадцать тысяч зеленых, гринго! Столько мне предложил Кощей, что по марким меркам его расчетов, было, прямо скажем, большой мошной, но я, романтик простых абзацев, согласился не потому.
Я искал причину, точнее, повод, задержаться, даже застрять, в стране, где ленивый ливень течет по скулам, смывая пот, разжижая топь, где в отеле с надписью “невозможно!”, и дальше перечень в полстены, упрямый звук жестяной вертушки разгоняет звон мошкары в жару, и от этого стереозуда глохнешь, таешь, падаешь на кровать, не надеясь вовсе проснуться утром, а просыпаешься все равно.
Глава 2
– Как вас зовут?
– Георгий.
– Фамилия?
– Солей.
– Как вы попали в Вену?
– С трудом.
– Что?
– Извините.
– Как и откуда вы попали в Вену?
– Я приехал из Румынии на железке, в коробе для угля.
– Зачем?
– Моя бабушка – англичанка. Я хочу быть свободным. Все поехали, я поехал. Дома нас бы арестовали. Я не знаю, на самом деле.
– Кто еще ехал с вами?
– Мой брат Лев.
– Где он сейчас?
– Кто?
– Брат. Где ваш брат, господин Солей? Господин Георгий Солей? Георгий?
Я не знаю. Вот уже много лет. Иногда мне кажется, что он смотрит из-за плеча. Иногда он чудится в дальнем кресле, по ночам я вижу его в разводах побеленного потолка. Я еще поэтому много езжу, только дома и понимая, как беспомощно одинок.
Я совсем не ищу его. Мне достаточно тяжести по углам, немой нехватки его под вечер. Его фотокамеры на руках.
– Зачем вам камера?
– Чтоб снимать.
– Кто помог вам пройти границу?
– Яша. Яков. Цыган. Не знаю. Партизан второй мировой войны.
1966
Всего через несколько дней пути, когда пыль уже побелила лица, почерневшие от загара, а поля бурьяна, желтые вдоль дорог, серые к горизонту, рваные по краям, уже не казались лоскутным пледом, да и небо рядом, в лежалых комьях грязной корпии облаков, с трудом служило для нас часами, никак не крышей, всего через несколько дней пути – огромный для двух недопесков мир разом съежился до квадрата подрагивающей телеги, которой неважно куда трястись. Радость глупой мечты о новых, с чего бы то ни было лучших, днях сменилась столь же нелепым страхом, а потому ни я, ни угрюмый Лев (чья клоками выгоревшая, но грива наконец вернула ему звериные облик и образ, данные именем при рождении) не спрашивали себя и тем более – цыгана Яшу, куда ж мы, собственно, держим путь, или, чтоб точнее, куда нас держат путь и верный его цыган, пока через месяц не стало ясно, что Яков просто кружил конем, как тем, что скалился меж оглоблей, так и тем, что, в пыльной зажав руке, он размахивал над доскою, объясняя правила той игры, где крапленой дамой тебя не кинут, это вам, я надеюсь, ясно, пара маленьких жиденят?
Скоро Лев неплохо владел собой и еще шестнадцатью черных тел. Яша нам запрещал ругаться, и в том особенном слове “мат!”, которым брат завершал сраженье, явно слышались все слова отвергаемого запрета, но я остался – поклонник карт, их нестертых физиономий, плоской правильности рубах и невидимой без бокового света мелкой вмятинки от ногтя. От увлечения фотоделом мне досталась любовь к бумаге, а брату Левушке – клеть палитры из двух ощерившихся цветов. По большому счету, уже дальтоник, всю жизнь он дрался в двоичной гамме, но с годами прожитых им ходов он намного лучше играл за черных. Его излюбленный с детства трюк был жертва пешки в угоду спешке, с набором качества по фронтам.
1966
Кроме шахмат, Яша учил дороге и умению выживать. Эти оба курса немолодого, но отчаянного бойца на пятерке с плюсом проехал Лева, соглядатай и следопыт, но и я варил из крапивы суп, вил гнездо на вершине лесного дуба, подражал – до боли на языке, до мозоли – крику полночной птицы, отличая выпь от ее сыча, я ходил в ночи, не примяв травы, и на звук и запах стрелял с плеча.
Он учил нас ставить силки на птиц и стреножить на полном скаку коней, метать на скорость и в цель ножи, с наборной радугой рукояток – скажи, Яков, откуда знаешь такие вещи, цыгане разве живут в лесу?
– Цыгане, мальчик, везде живут, если не умирают.
Погасло лето, а мы уже измеряли время в пути по верстам, как вдруг закончилась Украина, и степь опять поменяла цвет. Незаметно Яша сменил язык и надел вошедшую в моду шляпу из соломенного с тесьмой, с приподнятым сзади коротким полем, как еще недавно носил Хрущев. Иногда случалось увидеть табор, и тогда на сколько выходило дней оставались рядом с чужой телегой, и, покуда Яков решал дела, мы гуляли парой его зверюшек – одинаковые лицом.
Молдаване были и дружелюбней, и скупей своих свояков-славян, поэтому здесь воровали чаще, а поймают – вроде бы не убьют. Так семнадцати сроду лет я стал известным специалистом по дверным, не путайте с навесными, и всяким прочим другим замкам. Машины Яша велел не трогать, но я, бывало, вскрывал и их, заведу рукой грузовик навоза, только ехать некуда, вырубай! Это Лева, там же поймавший триппер, где и девственность потерял, с перекошенной от недовольства мордой:
– Нас зовут скорее, давай быстрей. Отправляемся через час.
Яша знает, когда пора. А я что, против? И мы идем. Сквозь малину, вдоль бузины оград, через течку мелкой ленивой речки, балансируя по бревну, а потом, карабкаясь вверх, по склону, опуская обе руки в траву, обрывать ромашки чужих гаданий – да не беги ты, слышишь, успеем, Лёв.
1966
Я начинал эту жизнь во льду, под Одессой, с собою напополам. Я закончу ее не один, в огне, с офицером, преданным той стране, которую не люблю. За свою полвечную с гаком жизнь все, что я смог до конца проделать, – это взмыть над уровнем моря на триста пятнадцать стеклянных метров, а ведь я же боюсь высоты, полковник, только и радость, что близорук.
Так вот я начинал и кончал дышать несколько раз, начинал сначала. Я много раз убивал невинных и сегодня более чем всегда. Так что просто слушайте меня, пока мне есть для чего раскрыться, я ж давно так долго не говорил, и вряд ли мне предстоит еще. Как сказал однажды цыган Пенько, Красной Армии старшина, два ранения, месяц плена и восемь лет лагерей: “Вопросы на том берегу реки, если доедем”.
Полковнику Джону Кросби
От Эвелины Рохас, OpenReport, Амстердам
На твой запрос о: Хосе Ривера
Дорогой Джон!
Так приятно получить от тебя письмо, особенно после долгого перерыва. Я рада, что у вас все хорошо, но ты не написал подробно про Дика. Будь добр, найди время, которого у тебя мало, но все-таки.
Твой интерес меня несколько удивил. Если я правильно помню, подобные персонажи ранее не попадали в зону твоего внимания. Может, в твоей карьере произошли изменения? Надеюсь, они тебя радуют.
В любом случае не представляю себе твой сегодняшний уровень погружения в проблему, поэтому извини за избыток деталей, но не стесняйся задавать вопросы, если я что-нибудь упущу.
Ривера появился в поле зрения колумбийской полиции в 1985 году. Его происхождение до сих пор неясно для местных властей. Проживает по подлинным документам: паспорт Венесуэлы, коста-риканские водительские права. Его счет в колумбийском банке составляет почти миллион в песетах, что возможно, но не типично. Принято держать либо демонстративно больше, либо совсем чуть-чуть, а остальное – в оффшорных зонах.
Компания Риверы “SARAH” занимается транспортировкой грузов, но не владеет собственным парком самолетов и кораблей. Один из фрахтуемых им буксиров дважды обыскивался в поисках кокаина, но оба раза – безрезультатно. Не удалось его уличить даже в полулегальной перевозке химикатов для нужд нарколабораторий, хотя и такие сигналы поступали неоднократно. В 1989 году его удалось задержать при атаке на наркобарона Гачу (Родригес Гача, по прозвищу “Мексиканец”). Но дело не дошло до суда, через год его отпустили.
Не женат. С 1985 года живет на ранчо, откуда практически не выходит до наступления сумерек. Сам водит свои машины, на чужих не ездит. С ним круглосуточно два охранника, всего их посменно четыре пары. Колумбийцы охраняют только периметр, остальные – наемники из Европы, с опытом службы в конфликтных зонах. В доме живут массажист-китаец и немая кухарка из деревни.
Современная Колумбия является коммуналистским обществом, с сильно развитым региональным патернализмом. Иначе говоря, появление на определенной территории финансово-независимого субъекта, без ярко выраженной принадлежности к определенному клану, без очевидного для окружающих источника высокого дохода и с подчеркнутым недоверием к эффективности традиционных систем защиты и взаимодействия (имеется в виду прежде всего иностранная охрана, но не только – все наблюдатели говорят о некой антиклерикальности персонажа, об особой манере дорого одеваться), не могло остаться не замеченным местной властью и другими силами в регионе. Нельзя сказать, чтобы это внимание было уж очень пристальным, а любопытство – особенно назойливым, что само по себе вызывает подозрение – такова специфика места: если на человека закрывают глаза, значит, он знает, кого попросить об этом.
Поэтому нам известно о Хосе Ривере немного, но несколько больше, чем местным кадрам. Прежде всего, он не венесуэлец и вообще не южноамериканец. Его испанский многих вводил в заблуждение, но никто не считает его своим. Такой язык бывает у полукровок, выросших в эмиграции, а потом совершенствовавших его в чужой социальной группе. Но и это скорее всего не так.
У нас есть основания предполагать, что Хосе Ривера – выходец с Ближнего Востока, вероятно, ливанец. Та версия его биографии, которую мы предлагаем считать основной, выглядит следующим образом. Родился в Бейруте в 1950 году. В 1967 году примкнул к палестинскому движению, проходил подготовку в различных лагерях, в частности, в Судане, позже – в Алжире. В 1969 году начинает обучение в Москве, продолжает его в Румынии. Приблизительно в этот момент его путь пересекается с Карлосом Ильичем Рамиресом. Основной специальностью Риверы становятся взрывчатка, логистика и поставки оружия, технические средства наблюдения. Его настоящая фамилия – неизвестна, немногие свидетели того периода вспоминают его как Юсупа, или Юсуфа. Обладает особым талантом к языкам, немногословен, жесток. Особые приметы – малозаметная хромота, близорукость, астигматизм.
В картотеки мировых разведок он попадает в декабре 1975 года, когда вместе с группой Карлоса участвует в захвате министров стран ОПЕК на конференции в Вене. Даже учитывая слабость европейских систем безопасности в это время, стоит признать, что это была одна из самых дерзких и успешных операций, осуществленных террористами в Европе, при которой практически ни один заложник не пострадал. Погибли трое полицейских и охранников, ранен один сотрудник ОПЕК. Все министры были в целости и сохранности доставлены в Алжир, где после удовлетворения требований Карлоса (выплата 25 миллионов долларов) они были освобождены. Террористы исчезли. Позднее выяснилось, что захват был осуществлен по заказу Национального Фронта Освобождения Палестины, при содействии и участии Ливии.
В захвате участвовали сам Карлос и трое его немецких подручных, плюс столько же палестинцев, среди которых именно Юсупа принято считать главным. Безусловно, за разработкой операции стояли серьезные силы, а тактика и безупречность исполнения – целиком заслуга Ильича, который после ее завершения становится террористом номер один не только в Европе, но и на Ближнем Востоке, однако и роль молодого боевика не стоит недооценивать. Он сконструировал и разложил по всему периметру конференц-зала специальные взрыв-пакеты, которые сдетонировали бы при попытке штурма через любое окно. Сами окна заслоняли расставленные особым образом заложники, что усложнило работу снайпера. Меньше чем через двое суток группа Карлоса вместе с пленниками зашла в предоставленный австрийцами самолет.
В 1979 году Карлос женится на немецкой террористке Магдалене Копп. Семья обосновывается в Ливане, но Магдалена часто ездит в Европу, где ее арестовывают в 1982 году. Ильич начинает войну за ее освобождение. В основном акции направлены против Франции и происходят на ее территории, но Копп была активисткой “Фракции Красной Армии”, и эта организация распространяет террор на Германию. В 1983 году взрыв уничтожил французский культурный центр в Западном Берлине.
До сих пор не удалось до конца выяснить, кто участвовал в этой “битве за жену” в охваченном более крупной войной Бейруте, где 15 марта серьезный взрыв (12 фунтов тротила) снес 4 этажа французской миссии (к счастью, никто не погиб, но были раненые). Ровно через месяц – 15 апреля – у дверей собственного дома были убиты французский атташе в Ливане и его жена. Вот мы и предполагаем, что за этим стоит Юсуп, хотя прямых доказательств этого опять-таки нет.
Наше предположение основано на идеальном техническом воплощении теракта, на оригинальном и эффективном способе закладки взрывчатки, а также на убийстве жены посланника – акте жестоком и персональном, человек, который его исполнил, считал освобождение супруги Карлоса своим личным долгом.
Другим поводом задуматься о Юсупе были активные разговоры о нем в журналистской среде. С началом военных действий в Бейруте собирается элита репортерского мира, эти люди весьма информированы, и nот факт, что многие журналисты обсуждали между собой Юсупа спустя почти восемь лет после его появления в венском деле, скорее всего означает, что в этот год он бывал в Ливане, а может быть, там и жил.
И последний аргумент. Ривера появился в Колумбии в конце 1983 года, вскоре после окончания ливанской войны. Он въехал через Венесуэлу. Если предположить, что Юсуп хотел бы залечь на дно в далекой латиноамериканской стране, именно Венесуэла должна была бы стать его новой родиной. У Карлоса сохранились все необходимые связи, там по-прежнему обитала его родня, а с конца восьмидесятых – и разведенная Магдалена Копп с десятилетней дочкой, обязанная своим досрочным освобождением в том числе Юсупу. Однако остаться в Венесуэле было бы неразумно, по следу мог бы пуститься кто-нибудь, ставший врагом в окрестностях Бейрута, а кроме того, в соседней Колумбии было большое поле для разной деятельности – десятки вооруженных формирований бились за власть как в стране в целом, так и в каждом городе и селе. Страна экспортировала нефть, изумруды и кокаин – то есть была полна клиентами и деньгами. Мы считаем, что в этот момент Юсуп, он же – Хосе Ривера, остывает к любой политической и национальной идее и начинает предлагать себя как наемного консультанта по весьма деликатным вопросам.
Но, прежде чем обсуждать его деятельность в Латинской Америке, нужно упомянуть еще об одном аспекте. У наших европейских друзей бытует версия, по которой Юсуп каким-то образом служит израильтянам. По крайней мере его никогда не было в ориентировках еврейских специальных служб, его данные не всплывали при анализе атак на израильские объекты, даже в воюющем Бейруте. Все, что мы знаем о его политических взглядах в нестройной системе палестинского сопротивления, говорит о нем как о голубе, что странно для боевика. Юсуп, если это по-прежнему он, безусловно поддержал Арафата в восемьдесят втором, когда тот подписал резолюцию 242, признающую право Израиля на существование. Может быть, именно это и стоило парню клиента – НФОП (Национальный Фронт Освобождения Палестины) и вынудило его к поспешной эмиграции.
Более подробные файлы по этому периоду считаю, что не нужны, ибо в этот момент Юсуп уже находится на территории, интересной твоей Конторе, поэтому наши специальные знания о европейских делах и связях далее ни к чему.
Что же касается Хосе Риверы (кем бы он ни был в далеком прошлом), то после короткого заключения о нем в Колумбии совсем не слышно, ребята из DEА считают, что он, возможно, уехал дальше – Куба, Мексика, Парагвай? – хотя его официальный бизнес продолжает числиться в Картахене.
Если ты уточнишь задачу, буду снова рада тебе помочь. Напиши, если что-нибудь упустила.
Твоя Эвелин
14 апреля 2001
1966
Лес, что старым сутулым строем вырос из-под копыт, лупил по лицу отмирающими ветвями. На той же лошади ехал брат, меня практически не касаясь, а на другой кобыле молчал цыган, в такт езде раздувая ноздри; надо было не отставать – в небесах уже развели чернила, и, когда часа через два земля наконец скособочилась под откос, стало совсем ничего не видно, только свежий запах суглинка снизу и резкий холод сулили вод: вот она! – скоро по холку – речка. Граница родины. СССР.
Я не знал почему, тогда и именно посередине той (нескончаемой в ширину и холодной, но медленной вдоль) реки столько разного я захотел подумать, а время словно сошло на нет, и только фыркала, вплавь отправляясь, лошадь, я позже выучил – что кентавр, а вы не делайте круглого глаза, Джонни, линза выпадет мимо рук.
Я подумал о том, что я сам не знаю, какая на той стороне страна. И о том, что меня из моей увозит участник главной для них войны, в которой из странной моей семьи никто не принял участья, кроме безымянного немца, но мне – отца, что, может, форсировал ту же реку, в другую сторону, без коня. Я слышал холодные мысли брата, который тоже, незнамо как, догадался про переход границы и, сиро щерясь, взглянул назад. Это было бы, кстати, вполне по-русски: и попасться, и утонуть.
От ласки воды у ног я подумал о целой шеренге женщин: от насупленных продавщиц кишиневского военторга до молодых прифабричных бедовых девок, возвращавшихся в пять поутру домой, под тюремного цвета крыло общаги, общепита и общака.
Единственное, что не пришло задать нам, прущимся вброд через Прут, к румынам, – это простейший вопрос “зачем”. Дают – бери, бьют – ори. В механическом скрежете скоб “зачема” – так много от протестантской лавки, от прагматизма моих врагов, что я стараюсь и до сих пор обиходиться без него. Моим девизом всегда служило: “Как скажешь. Давай”.
Потом, когда, проскакав к рассвету без остановки десяток миль, мы сошли со взмыленной кобылицы на покрытый пылью румынский грунт, я сумел, мне кажется, удивиться этой дикой легкости дня вокруг и той немыслимой простоте, с которой только что взят барьер – главная русская тайна карты, край империи без замка. Где-то сказочно пах ковыль, и, пока Яша сворачивал папироску, я успел лениво размять суставы, лечь навытяжку и заснуть.
Госпиталь Сан-Мартин,
Джорджу Солей
От Паломы Гомес
Здравствуй, мой дорогой, любимый, ты, затворник-неясно-где!
Надеюсь, что you получил мою предыдущую закорючку, лапа, повторить я вряд ли ее смогу, Джорджи, я столько пережила, что мне больше вообще не хочется ни для кого писать, разве что для тебя, любимый. Тебе нужен свой репортер в Ливане? Я так рада, кстати, что тебя тут нет, только не издевайся, я помню, как умоляла тебя поехать, но кто же знал, что все так обернется? Ты, наверное, знал. Вот за это я и люблю тебя, глупый ты мой всезнайка.
Ты, конечно же, гад, никогда не скажешь, но как твое здоровье и о чем ты раздумываешь сейчас? Я стараюсь вообще не думать, слушаю радио в основном. Из книжек только “El Nombre de la Rosa” с распухающими языками отравленных посреди страниц. Что он знает про покойников! Но читать все равно интересно и отвлекает от “за окном”. Вместо закладки в книжке лежит твоя старая фотокарточка, которая в камуфляже. Какой же ты все-таки строгий там!
Мне осталось здесь досидеть неделю, потом я уеду к себе в Мадрид, уволюсь и буду хотеть к тебе. Но сначала я несколько суток высплюсь – не хочу, чтоб ты видел меня такой: у меня царапина на скуле и спасательные круги под глазами, чтоб никто в них не утонул – там уже поселился бездонный ужас в маленькую прожилку. Здесь многие стали курить гашиш, но я от него задыхаюсь кашлем, поэтому вместе с Лорой Дженкинс из WashPost глотаю краденые таблетки, госпиталь в Сабре стоит без стен, и голландская дурочка-медсестра отсыпала нам, просыпая на пол, так у нее тряслись ручонки, тонкие, как ты любишь, с веснушками на просвет.
Какая травма для колумбийки – жрать химию через рот! Но зато, когда я засыпаю на два часа, мне не снится весь этот бред, кошмар, эти гниющие почки, обрезанные с усами губы, мухи, гудящие в черепах, ты, пожалуйста, не сердись на меня, tesoro, я сама не знаю, зачем пишу.
Вчера я записывала интервью, еще два дня назад это было бессмысленно, только сопли и крики несчастных женщин, к тому же – сплошных уродин. Женщин выжило много больше, но их довольно рано отделили, поэтому они мало что видели, но, как ты знаешь, слеза – это очень большая линза, только, к сожаленью, лживая. Мне так не хватало твоей руки, твоей ласки, твоего цинизма. Это же не война, Джорджи, ты же знаешь, я на войне – кремень, это бойня, без всяких метафор, бойня, меня дважды вырвало прямо там.
А когда я еле пришла в отель, обнаружила, что кто-то аккуратно порылся в номере. Ничего не взяли, но интересно, что раньше я бы все равно почувствовала брезгливость, а теперь это было безумно глупо – только что прогуляться между отрезанных рук, голов, яиц и тут же переживать, что кто-то трогал мои бикини. Так что я, собственно, не расстроилась. Хотя мне все же немного странно, к журналистам тут относились лучше, так мне казалось. Израильтяне, на мой вкус, угрюмы и, уж конечно, не откровенны, но белым вроде бы безопасно, хотя Еухеньо из El Pais пару дней назад подстрелили в ногу. Его немедленно увезли, так что подробностей я не знаю.
Вообще здесь много осталось наших, есть Джанни – помнит тебя по Камбодже, Лиза, Кшиштоф, новая группа Reuters, но я о тебе, как всегда, молчу – твои любимые ручки-ножки даром не полощу. Но и так, никто ко мне лап не тянет – здесь никто не захочет секса, тем более в эти дни. Говорят, Бейрут раньше был красивый – вот уж не знаю. Будет время, поеду в Тир. Скажи, а любишь ли ты меня, мой дружок, боевой барсук?
Ну все. Закругляюсь. Ответа не буду ждать. Уеду раньше, чем ты почешешься написать мне свои пять слов, так что лучше иди и помойся с мылом, а еще придумай мне, чем я буду заниматься, когда выйду за тебя замуж.
Твоя почтовая голубица
Из кровоточащей жопы мира
23 сентября 1982 года, Бейрут, Ливан
2001
Сейчас не вспомню и не пойму, отчего я так полюбил летать и куда же я все эти годы мчался. Я один поднимал в неостывший воздух перекрашенный BBJ. Я летал на маленьких двухмоторках, на Фальконах и Бомбардирах, я почти руками тащил с земли раздолбанную вертушку с кириллицей оперенья, когда надо было спасать Ахмеда, и трижды шел из огня в ничто, когда пятнадцать секунд спустя небо застило надо мною белым куполом между строп. Я считал полеты числом посадок и только сегодня – сижу и жду. Так о чем я рассказывал вам, полковник?
Все попадаются на фигне. На мелкой блажи, забывчивости, ошибке. Эдгар Манеда – закурил в салоне Эйр-Франс траву. Стив не выбросил ствол на месте. Дагаев где-то раздал визитки с другой фамилией и сгорел. Палома вернулась назад к отелю за дешевым магнитофоном. Тарас Бульба не бросил трубку. Джек Солопски не запер дверь. Яша спутал во тьме состава лево с право.
1966
Это случилось, когда до Венгрии оставался десяток миль. Мы лежали во тьме железнодорожного перегона и изучали громаду насыпи, заслонявшую горизонт. Все было уже готово. Еще ничего не было решено.
Перед тем как отдать нам последние наставления, Яков жадно глотнул воды, потом он как будто лизнул пространство, пробуя вектора ветра вкус – он никогда не мусолил палец, руки должны быть всегда свободны, и лишь после этого ровненько забубнил.
Мы все это слышали сотни раз. Точки маршрута до самой Вены. Деньги, курево, сухари. Любые сборы советского человека, даже курортный бросок на юг, напоминали уход на зону – самое нужное взять с собою, мы прощаемся навсегда.
Австро-Венгрия, чей довоенный запах, казалось, мог соблазнять вагоны, в одной перебежке от рельсов светилась каким-то старым цыганским сном, где все играют на темных скрипках, светлое пиво течет рекой, а красивые женщины в строгих платьях – ах! такого сегодня нет. Нарочно ли Яков врал или сам запутался в сложных мифах и сладких байках голодных лет, где южная контрабанда, трофейные эшелоны, музыка на костях так удачно легли поверх цыгано-молдаво-румынских сказок, превращая остатки былых империй в карамельных мельниц крахмальный рай? Не знаю. Настойчиво пахло хвоей, хотелось размяться, пройтись, чихнуть. Только братик Лева смотрел внимательно, словно впитывал состоянье – дальние вздохи ушастых сов, шорох выползшего крота, топкую патоку перегноя, – покуда все не укутал гул, гудок могучего паровоза, и только снизу на контрапункте – плеск, шипенье его паров.
– Побежали, мальчики, побежали! Вторая и третья коробки справа. – И Яков вытолкнул нас наверх.
И я клянусь вам, что именно о таком, каким мы видим его сейчас – с медленным солнышком на подъеме, белым золотом, камнем и хрусталем подрастающих небоскребов, – именно о таком Западе мы мечтали синими вечерами, который, казалось нам, где-то есть, только надо суметь до него добраться, вместе с братцем, стать папарацци. Шутка. Только один рывок.
1966
Под вагонами, как под коровой – вымя (тут я подумал, что первый раз буду ехать куда-либо на железе), провисали коробы для угля. Их уже обошли проверкой, где, собственно говоря, открутили гайки, на которых держались еще с войны фанерные, черного цвета, крышки, с перекрестьями горбылей. Сейчас неясно в нормальных цифрах, сколько Яша за это дал. Еще через пару лет это стало невыполнимым: волнения по Европе, танки в Чехословакии, мир разгораживался, как мог, – богатые прятались от студентов, красные от желтых, левые от правых. Но сейчас – на румынской границе с миром – все еще путалось, как всегда.
Мой короб открылся одним рывком, и я залег, подобрав коленки, Лева кинул мне на живот котомку с фотоаппаратом, чтоб она ему не стесняла руки, когда он откроет себе другой. Напоследок он вставил в пустые скобы гнутый гвоздь – “не боись, открою!”, и я остался наедине с угольной пылью и темнотой. Больше я ничего не слышал, кроме как, пару минут спустя, клацанье стыков всего состава, поворот ближайшего колеса.
Я до сих пор ненавижу тьму. Темень, сумерки, темноту, мрак, ночь, недостаток света, темный кадр, конец кино. Люди обычно воюют ночью, не для того, чтоб застать врасплох, а чтобы самому не увидеть пулю, взрывы, вспоротое тряпье, гримасу увальня-офицера, которому балкой снесло скулу, а я – пожалуйста, на здоровье, в злую лупу телевика, только выдайте освещенье, дайте солнца, луны, звезды, юпитеров с белою лампой глаза, огарок свечки, в конце концов. Лишь бы мне не сидеть вот так, неизвестно во что упираясь взглядом, а короб был в ширину большой, я думаю – Левка бы поместился, но он побежал открывать другой, и я его больше уже не увижу, пока однажды не стану им..
1973
Из гостей я всегда ухожу пешком. По вензелям замощенных улиц, между старыми доками, что на снос, мимо журчащих по-скандинавски медсестер из госпиталя Гийома, мимо вокзала с – куда мне ехать – скелетами поездов. Перейти через мост, увидеть смешной буксир, улыбнуться ранней пичуге клерка, бедной парочке на углу, церемонно выслушать список тягот немолодого с рожденья турка, купить у него молока пакет и утренний “Телеграф”.
Затем прийти в тишине домой, в одиночестве выпить пустого чаю, выкурить сигарету. Вспомнить брата. Заснуть одетым. Cогласиться понятно с чем.
1967
– Кто еще ехал с вами?
– Мой брат Лев.
– Кто учил вас английскому языку?
– Я сам учился всему. По книгам.
– По каким книгам?
– По вот этой вот, например.
И я достал из своей котомки мацаный том “Голубой вельвет”. У офицера – смех! – покраснели уши. Меня мурыжили целый год.
А Лева просто открыл коробку, из которой рухнула тьма угля. Крышка, падая, оторвалась и больно стукнула по ноге. Второй и третий пустые коробы ждали нас на другом конце, так что мне еще повезло случайно наткнуться на пустой, а Лева быстро отбросил крышку и резко дернулся под состав, но поезд в этот момент поехал, прижимая брата громадой к шпалам – лицо по скулы зарыто в гравий, ноги чешутся от мочи.
Но я об этом не буду знать. Без малого – без старшего – двадцать четыре года.
Глава 3
– Джордж, приветик!
– Привет.
– Что ты думаешь о Камбодже?
– Говно. – Отвечаю я новому телефону.
– И ты не хочешь вляпаться по колено?
– А что вы можете предложить?
У меня затянувшийся перерыв. Я не встаю по утрам с постели и не мою голову под Pink Floyd. Вчера мы долго бродили в Сохо, брали ребра свиньи в меду, а потом, разложив меня на полу, Палома медленным языком обводила круг моего соска – а здесь мы построим с тобой часовню… И засыпает часов на шесть, а я тащу с нее латы джинсов, правлю мелкие строчки слов, которые шлю за нее наутро факсом в Сити ее козлу.
– Он – не козел! Он хороший парень!
– А тогда почему же он шеф бюро?
Хорошие парни не ходят в офис. Хорошие парни не пишут книг. Хорошие парни сдадут заметку или сделают перегон из Зимбабве или откуда надо, а потом напьются и лягут спать. И нет у них никакого дома, и жены бросили их давно, а что я думаю про Камбоджу, так я уже говорил – говно.
– Так ты согласен?
– Да. Я поеду. Пришли мне выборку посмотреть.
2001
А империи воевали. Они призвали на эту службу самых лучших из тех живых, которые вышли из прошлых войн, еще способны к ведению новых, и приблизительно двадцать лет страна, над которой мы с вами сели, давала людям возможность реализовать себя на государственной службе. “Не спрашивай, старичок, что Америка может дать тебе, спроси, чем ты можешь помочь стране”. Но к началу восьмидесятых, когда вы, полковник, обдумывали житье, лучшие из способных уже не шли работать на правительство. Карьерные паровозы были забиты, Вьетнам ужасно испортил карту, а надежной зарплате военных центров все стали предпочитать свободные миллионы без каких бы то ни было гордых слов. Отличники строили Microsoft. Троечники шли в CIA. В этом главная наша глупость: при отсутствии внешних угроз и сил борьба за победу и выживание доверяется дуракам.
1975
Я смотрел на вдаль уходящий дым из-за забора французской миссии. Этот город был поглощен войною, и до вторжения “красных кхмеров” темное варево зрело в нем, набухало между дощатых кузниц, у воловьих привязей, на лотках, где плодились в бешеном ритме цены, между сизой плесенью и трухой. Каждое утро, идя на рынок, я видел беженцев и калек – беда вытаскивала из леса, из разгромленных деревень, а что их было громить, действительно, половина этой страны старела у построек из тростника.
Недалеко от угла посольства уже поджигали буддистский храм, я смотрел на вдаль уходящий дым – это было только начало пьесы. Еще часа через пол, наверное, через стены и потолок, через ограды чужих имений, через трупы и по живым – пойдет неслаженным строем сволочь, красно-желтая смерти чернь, никогда бы и не узнали, если бы ваша, полковник, армия не свернула бы шею принцу, – теперь в щебеня разнесли страну, сигарет нормальных нигде не купишь!
Над головой пролетел снаряд. Нет, судя по вою, это ракета. Ракету очень легко узнать: приземляясь, она изменяет голос и переходит на тихий свист, так что секунды за две до взрыва ее не слышно уже совсем, и, если все перестанут плакать, можно “шма исраэль” успеть.
Слушай, Израиль! Слушай меня сюда. До войны здесь жило полмиллиона. Сейчас их стало почти что два, если всех этих рубленных в красный борщ овощей, лежащих в госпиталях, потомки будут считать живыми. Но это вряд ли. Кого считать? У меня отснято пятнадцать пленок, и ни один из тех, кого был портрет, до проявки не доживет. Мне пора бы уже разобраться с сумкой, а я стою и смотрю на дым, и ровный гул человеческой саранчи рассыпается бисером на приказы, указания, стоны, брань.
Во рту прогоркло, песок и кровь, невозможно сплевывать – пересохло. У меня в кармане лежит ирис – как молочная радость для коренных, потемневших от табака. Вчера я дал половину пачки какой-то беременной вдрызг мартышке, с целым выводком лягушат, – этим вспученным животам уже ничто не бывает вредно – интересно, не интересно, как далеко им дадут уйти.
Вместо ириски сунул в рот мятую мятную сигарету. В голове, я помню, шумели – дед, Палома в приступе долгих сборов, французы с их постоянным merde! и легкой песенкой Джо Дассена. И такое вокруг спокойствие, что ни дернуться, ни вскочить, но гудит звонком запоздалой почты: вам посылочка из России, с жестяным охвостьем чужой войны, – на дымок ментоловый опускалась хреновина класса “земля–земля”.
Двор качнулся навстречу перекошенному лицу, и сознание сразу же отлетело мотыльками наискосок. Надо мной отчаянно суетились косенькие врачи. Пномпень, не выстояв ночью, пал от вихря алых кхмеров – прошу, считайте меня живым, рядовым запаса, бойцом закоса, офицером комы, в конце концов.
1966
Отчима выпустили домой через пять недель после нашего с братом бегства. Что-то сухое и полое, как стебель сушеного камыша, треснуло в бочке его груди, и теперь он посвистывал и сипел в разговоре и при ходьбе. Он почти не вскрикивал по ночам и сам не трясся от громких звуков, но протухшей ягоды мелкий страх перекатывался внутри и пованивал говнецом. Мать, казалось, потухшая навсегда, стряхнула груз недостиранного белья – с тупым чавком на дно лохани, не выпускала его руки из своих, как рашпили огрубелых, и соленая улыбка счастливой рыбы пузырилась на полных ее губах.
Еще несколько раз, потом, накачавшись валокордином, Александр Иванович ездил в суд: большое дело чистили с головы, и хоть Левкины снимки ни разу не проявились, но все же где-то они лежали, надежно закреплены, ибо часть фигурантов еще болела пролежнями сорванных с плеч погон, во всей стране наступала эра больших аппаратно-гражданских войн – и гражданские вроде бы побеждали. Все чаще и громче во главе комбинатов, заводов, фабрик, краев, республик и областей возникали бывшие завпродснабы, отставные учителя, строители с полупартийным прошлым, хлеборобы, писари, повара, отжимая тощих, чумных военных на задворки пенсий больших дорог, где стучали плашками домино(ра) под баяновый плач старшины-слепца.
Так что Левины карточки были в масть. Не всплывая на заседаниях, они повисли по кабинетам, чьих обитателей предыдущих нынешние жильцы отправили на процесс, как улику тыча в разбитый нос Левины репортажи. Только в нос, пожалуй, тогда не били. Погоды плыли уже весенние, и власть стала жадной до благ и денег, не замешанных на крови, – не те времена-то вокруг, начальничек, чтобы бить подследственных без суда! – А вы хочете суд? Пожалуйста! Пригласите свидетелей обвинения!
Вечерами отчима бил озноб, ему не сиделось на гнутом стуле возле вороха выученных газет, и они выходили пройтись до моря: мама, в кофте под цвет помады “уст алые паруса”, и ее мужчина, когда-то вор, а теперь на пенсии, бедолага, говорите тише, они идут.
Родители с дедом сперва решили никогда при чужих о детях не вспоминать. Но потом и эти потаенные разговоры, воспоминания и тревоги, разделенные на троих, перестали в сумерках отличаться, а умный дед их сводил на нет кашлем, стонами, сипом, храпом. Постепенно на их постаревших лицах проявилась траурная печать формата “жаль, что не дал нам бог детей”, комната справа от входа в хату стала чуланом, забитым до потолка, а на вспаханном пепле среди двора, где когда-то высилась голубятня, дед разбил огород свеклы.
Но забыли о нас в городке не сразу. Пока еще отчим сидел в тюрьме, милиция приходила, злила – казалось, некуда больше – мать, потерявшую трех мужчин за короткий срок и на долгий срок. Потому беззвучно трясла губой и, на самом деле, немного знала. Деда Фиму простой следак допрашивать побоялся, и спустя неделю к нему приехал воронок под видом казенной “Волги”, но на этот раз в Одессу не повезли. Двое муторных, пожилых, оба в галстуках под кадык, а тот, что повыше, еще и в темных – не по уставу, видать, – очках, вышли мягкой кинопоходкой, огляделись по сторонам (я и сейчас до ушей смеюсь, представляя себе целиком картину) и нырнули в дом, глубоко склонясь перед низкой притолокой двери.
Мать не слышала разговора. Я сумел бы восстановить, но намеренно не хочу. И пускай останутся нашей тайной – тихий вечер, приморский зной, воробьи в немой круговой поруке по эту сторону от окна, за которым не разглядишь троих: гэрэушника Ковалева, чьих агентов частично готовил дед, принимал экзамены по ивриту, пел на идиш, читал Талмуд, от начала времен проверял легенду, никогда не бывал до конца доволен, за чтои был зван Ковалевым “Фима – Неверующий Фома”.
Вторым, сидевшим спиной к углу, был легенда контрразведки, мертворожденный Илюша Сац, которого якобы откачала повитуха РККА, но на самом деле он был упырь, что пережил болезни и голод только злобой и от тоски, а на кожу, в мятую складку тряпки, вокруг леденцовых его зрачков, жизни не доставало. Именно он задавал вопросы и ответы запоминал. Все трое – а третьим был дед Ефим, по такому поводу снявший маску чуть помешанного жида – не любили себя доверять бумаге, полагаясь на память.
Тогда дед нас сумел прикрыть. Контрразведка отстала. Не было доказательств. Не было повода, смысла, цели посылать близнецов за рубеж туда, сами не знают еще куда, отнесите то, неизвестно что, и не пробуйте возвращаться. С одной стороны, не бывает, что вокруг сумасшедшего старика, одного из немногих реальных профи, эксперта по нелегалке на Ближнем Востоке, сама по себе начинается кутерьма: скрытая съемка, цыгане, воры, пожары, голуби, полный бред… А с другой стороны, ну кому это на хрен надо? Просто дернули пацаны кочевать с цыганом, бежать призыва, пялить девок, шабашить дач – через месяц они найдутся, ориентировку пошлем ментам, самое большее, через пару, попадутся на воровстве.
Суд закончился к январю. Григорий Васильич Слабый и подчинявшиеся ему Гаврилов, Яковлев, Кузнецов, а также бывшие сотрудники правоохранительных органов Украинской ССР Прохоренко, Лифшиц, Ананьев, Вязьмин были признаны виновными и надежно приговорены к от семи до двенадцати лет лишений с отбыванием срока в колониях неласкового режима. Директор рыболовецкого совхоза Пашин и главный бухгалтер предприятия Люда Винник сели порознь на два года, хотя у них были общие дети, прижитые на работе, но суд этих тонкостей не учел. Еще с десятку-другому людей – грузчиков, табельщиц, продавщиц – присудили по году дурной погоды и, когда они возвратились в город, снова приняли их назад, на те же должности в том же виде, с прибавкой жалованья за стаж.
1977
Глупости это все. Я и сам отсидел однажды в не самой главной из страшных тюрем и точно помню, как было там, в холодном изоляторе нелюбви, где главным становится чувство времени, темного, как смола, и липкого, как надежда. Время – шаг на краю скалы, откуда некуда, высоко, а сзади – насыпь по валунам – пирамиды былого. И еще ночью, когда не спишь, и ужас газом сжимает горло, и нужно двинуться, побежать, проверить, все ли на месте в доме, в темном зеркале не узнать перекошенный страхом мальчиший облик…
А до того как сидеть в тюрьме, я восемь лет продержался в коме, ненавидя гроб неподъемной туши, лежал, полностью недвижим, в целлофане капельниц и червей, но время шло для меня, точнее, время двигалось сквозь меня, замирая на колышках кардиограммы под уколами школьницы-медсестры, – он ничего не боится, Лиззи, этот парень не чувствует ничего, бери за локоть, давай повыше, здесь, и медленно отпускай.
А остриженный на халяву, с лицом без всякого выражения, отсидевший двенадцать лет за хищенья в особо крупных, и что вкуснее – в особо хищных, некто без имени Кузнецов, живший с нами на двух соседних – убей, не вспомню названий – улицах, вернулся осенью в городок. Он устроился на работу в котельную на угле, на углу Матросова и Зеленой, где, измазанные асбестом, глухо охали саркофаги и копченая груша казенной лампы тлела под потолком.
Ошибка (которую склонен совершить каждый следователь, по замечанию величайшего из них) – полагать, что вся наша жизнь и хроника преступлений основаны на ровном, постоянном потоке причин и следствий, несущем нас к океану смерти. Это, полковник, увы, не так. Единственным мотивом убийства – три ножевых в область дрожащего живота, которыми наградил нашего отчима Кузнецов в темной рамке входной двери – стала глупая летка-енка с мягким акцентом советской польки из приемника на столе.
Отчим умер в своей постели, до которой с трудом дополз. Мама выкинула матрац – он так набух почерневшей кровью, что весил столько же, сколько труп.
Кузнецова арестовали. И даже когда ему вбили в лоб – перемазанный изумрудом – пулю – грохот на весь подвал, я не вынырнул, было рано, мне, не первому блину ком, оставалось лежать пятилетку дней в сером корпусе лазарета, в центре Лондона, сам культя.
Глава 4
Палома Мария Эсмеральда Гомес была поздней дочерью второго секретаря колумбийского посольства в Мадриде, отпрыска старых военных кланов, считавших свои колена от закованных в латы поверх чулок испанских головорезов, разбогатевших только в начале века на Фруктовой Компании (что нетрудно) и сохранивших премного денег (что уже труднее) большой ценою экспорта капитала и самих наследников за границу.
Испания Франко не предполагала особых дипломатических задач – не будучи ни союзником, ни игроком на европейском поле, она по-прежнему относилась к Латинской Америке, как к своей. Любые активные действия посольства не испугали бы местных, но сильно бы удивили, любая инициатива была не то чтобы очень опасна, но абсолютно бессмысленна, плюс жара, усталость поздних пятидесятых, терпкого бархата вкус вина под тонкую сигарилью, присланную из дома, – именно это ее отец называл “укреплением наших связей”, больше всего между тем боясь быть отозванным из Мадрида, предпочитая унылое спокойствие чужого фашизма родной демократической violencia.
1953
Сиротой в полном смысле дурного слова девочка не была. Ее мать, до замужества прима театра, оперная певица, всю жизнь мечтавшая променять родину на Европу, успела все же до родов дать пару сольных концертов на новом месте, но после выхода из больницы с тихим свертком наперевес ей пришлось запереться дома: послеродовая депрессия, черная, как мантилья, сожгла ей голос до самых связок и волосы до корней.
Не желая показываться на людях, постаревшая за год на десять лет, и так не совсем молодая мама возненавидела мужа, дочь, свет, процеженный через ставни, и только скорость, а также страсть, с которой она тонула в безумии по ночам, хватая потной рукою воздух, разбрасывая белье, спасли семейство от суицида – скоро даже такое усилие стало слишком разумным и очень сложным, а приходящий к обедам врач давал свои порошки и россыпи витаминного алфавита уже не столько самой больной, сколько всем остальным домашним – отцу, дворецкому, pa’pequeñita, “а это – слугам”, включая нянь.
To make long story – short, а дорогу – наоборот, длиннее, несколько санитаров, такой высоты, что тени изгибались на потолке в ритме дрожащей от страха свечки, вынесли в клеточке пледа мать на продавленное сиденье посольского лимузина, и сам второй секретарь сошел в надвинутом на уши темном фетре и сел, рассматривая жену. В его взгляде была и забота тоже, и талая нежность забытых Анд, куда он возил ее на повозке, запряженной парой ослиц, – накануне войны, чей картавый грохот пронесся над океаном, разошелся громом у них в горах и спустился вниз падежом и порчей напуганного скота.
Но шире всего у него в глазах плещется облегченье. Машина отчаливает, урча, по дороге на Барселону, где уже готовится в долгий путь трехэтажный увалень трансатлантик “Хосе Мария Кордова”. Выбор моря, отказ от небесных трасс был сделан не только по сумме и разнице прозаических поводов, как то: четыре кованых чемодана грузного перевеса, необходимость заплыть в Каракас, где управляющий ждет бумаг, – но и вежливой памятью прошлых страхов, ничтожных ныне перед ужасами безумья, но столь дорогих унылому сердцу секретаря, – его жена боялась летать и прежде, с той самой поры, когда, еще девочкой, видела смерть Гарделя в последнем танго горящих пар самолетных крыльев в медельинском аэропорту.
1983
К черту, к лешему, что тянуть? Палома – сумма моих зверьков: кобылица, гончая, медвежонок, – погибла в Ливане, в городе Бейрут, где сразу слышится слово “бей” и действие “забирать”. Она не умела читать кириллицу и говорила совсем коряво, хотя училась весьма старательно, особенно в пару последних лет. Она даже съездила до Москвы на Олимпийские Игрища и привезла мне смешные кадры, снятые на бегу. Сидя на тумбочке возле моей кровати, качая ногами (когда я упал лежать – кроссовки только входили в моду) и с хрустом грызя советскую карамель, она говорила со мной по-русски, надеясь, что это меня проймет, но я тогда ничего не слышал.
Я не слышал, не видел, не знал того, как она по соседству со мной взрослела. Как покрывалась первой искрой морщин кожа вокруг го(во!)рящих глазок. И паспорт (в нем – половина бритвы, нитка, иголка, помятый бакс) полон штампами разных азбук, жил в кармане ее штанов – никогда не знаешь, куда полетишь наутро.
Я не видел стопок ее статей, которые складывала сиделка, ее репортажей из Эль-Паис, интервью с бойцами Бригадас Рохас, я не слышал ее приходящей пьяной, с терпким вкусом чужого паха на поблескивающих губах. Моя ревность тоже лежала в коме, между горлом и языком.
Я не читал ее писем мне. А их бывало довольно много – иногда по четыре из разных мест, иногда в бинтах полковой цензуры, иногда короткие, как отчет, временами – длинные как часы ожидания сбитого самолета. И на последнем таком письме штемпель с датой ее убийства – уже закинув рюкзак на дно, в белый “Виллис” с полоской “PRESSA”, Палома вернулась назад в отель. За книгой, где и лежала та, потрепанная с краев, фотография умника в камуфляже, что мне переслали домой потом.
В нее стреляли на поражение. Не шальная пуля в чужом пиру, не истерика – выкидыш пса атаки, но и не снайпер – стеклянный глаз. На нее из развалин большого дома, скрытые мусором от водил, стреляли-лаяли два до хрипа простуженных калаша, и только спустя суету защиты фалангисты бросили им фугас, как бегущим гончим – большую кость, и те подавились кровавым блёвом, чтоб хоть пару минут полежать в тиши.
Палома упала лежать не на бок, а опрокинулась вся назад, и разведенные ноги, подломившиеся в коленях, дергались пару секунд еще. Три глубоких ранения в грудь, одно в шею, и при падении, до белого скрежета по костям, камнем был рассечен затылок. Она умерла до конца, немедленно, не удивляясь и не крича.
Пара кастильских газет, и, ну конечно же, колумбийских, напечатали краткие некрологи, успевшие пожелтеть до того момента, пока я сумел отворить глаза, полные суки-тоски и закиси, – знаешь, что общего в этой пуле и в газетной статье? Не знаешь? Так я скажу тебе – там свинец.
Я вышел из комы в конце зимы и весной научился вставать с кровати.
Глава 5
Колумбия сверху была похожа на униформу, сброшенную к ногам. Мятые складки зеленых склонов в разводах леса и швах дорог, хаки рваных крестьянских пастбищ, круглые бляхи озерных вод – все это стыло, несло сырым, сырным запахом офицера, в ожидании струек душа потирающего живот. Этот тягостный аромат заношенной, потной чужой одежды или утренней женщины, не жены, с которой, охая, слез приезжий, исчезал из пазух любых ноздрей только под резко втянутой порцией кокаина, а все остальное время кутал тебя в парах, баюкал в банках речных паромов, где за тонкой стенкой урчал толчок – рабочее место рабочих ртов мулатских падчериц слэш минетчиц, пока не смешивался с бензином открытых “рэнглеров”, где трясло – было бы легкой фигурой речи, где вытряхивало – точней и по-черному продувало, а мы ехали, знать бы еще куда, и едва держались руками за ночь. Бывало, нас тормозил патруль, шарил попусту фонарями, переливал из окна во тьму густые формулы подорожных, покуда не закрывало тему осторожное “проезжай”.
Когда наконец добрались до ранчо, мой провожатый пошел плясать – железная птица индейской лепки, – я же был совершенно труп, после лёта, хода, езды, заплыва, мне поднесли безобразный ром, что уронило меня на койку аж до полуденной тишины.
Не сказать, чтоб было кромешно жарко. Анды не нагревались в ад, но по старым правилам и приметам (а всякий род свой считал с низин, где в это время палило сорок) в полдень все замирало так, что серп не трогал листа и стебля, пуля не покидала ствол, а собаки, которых на ранчо прорва, пропадали сразу и в никуда, так что когда я, одевшись, вышел – сначала в мертвую тень двора, где огромная араукария торчала, как остов бессмысленного зонта, а потом во внешнюю часть усадьбы, – только мерный храп разливался всюду, заглушая шаги.
Колумбийское ранчо, оно же поместье, фазенда, асьенда, усадьба, дом, – строение из простых. Толстые стены с неровным рядом беленого кирпича окружали двор и служили домом. Этот дом внутри не носил дверей, не застегивал окон, и только крыша неприглаженной колотой черепицы была велика по его бокам и держалась на почерневших балках.
Вокруг квадрата лежал пустырь, огороженный сеткой, над ней – колючкой, что придавало угрюмый вид не дому, но пейзажу в целом: плантациям, холке холма вдали, полотняному толковищу у задних ворот двора – там стояли крестьянского вида парни в рубашках навыпуск до ниже рук, с рукавами, закатанными на бицепс, как у уличных мясников. При моем появлении все затихли, напряглись и уставились мне в лицо – не исподволь, не втихаря-с-подлобья – положив мачете на этикет, меня изучали вполне открыто, блеклые не отводя глаза.
– Тут не часто видели городских, особенно европейцев.
Я сразу же повернулся. Молодцом из лакового ларца передо мной стоял азиат со стажем со стаканом мутного цвета пойла на тарелочке без каймы.
– Анисовка, мистер Солей, извольте. Обед подойдет через два часа.
1989
За свою длинную с гиком жизнь я каких чужих языков не слышал, мне и собственный мой с горчицей забродившей любви и хреном кажется незнаком, а сны, которые я бы видел, если б не высмотрел все глаза за восемь лет кинофильма комы, были бы как вавилонский бред, как одна глубокая (поли)глотка, мешанина ничьих речей. Я водил знакомство с монархом Ганы, чьим родным языком был донецкий суржик, я знал президента Гайаны – парня, в совершенстве угро-финских, да и несколько ваших коллег, полковник, производили фурор в строю, в нереальном времени говоря на аккадском и суахили.
Но такого аса, как этот Ли, не доводилось еще встречать. В его первой фразе был русский синтаксис, галисийские свист и шип, панибратство гринго и, оказалось что, пунктуальность дохлого прусака – через два часа и один минут на столе стояли по стойке “смирно” плошки разной кантонской снеди: по основной поварской легенде Ли Чжуань оставался лишь тем китайцем, каким и был.
Кроме умения поострить, и только в частности – пищу, у этого гордого сына Мао было много других искрометных качеств, жаль, однако, не пригодились. Он умел читать в темноте с листа, знал Коран наизусть со слуха, который настолько бывал остер, что, когда ломался сигнальный датчик, на фазенде сразу будили Ли – и на целую дюжину ли вокруг он слышал спектр до ультразвука.
Вот такой невиданный персонаж, с острой памятью, глазом, слухом, перцем и языком, стал мне другом, сторожем и кормильцем, до тех пор пока “Мексиканец” Гача со своим компадре Хосе Риверой не вернутся невесть когда на ранчо, где их ждет, скажи, мировая слава, золотое перышко Дж. Солей.
1940
Братья Орвил и Вилбур Райт. Воздушные близнецы. Младший из них умер в год моего рожденья. Он так и не сделал лучшего ничего, чем тот разбившийся первый “Флайер”, тот, в который он сел вторым, – так упала монета.
Их дом в заброшенном Китти Хок был немногим больше, чем наш на юге, где мы со старшим играли в Райт, and I was doing completely wrong, заталкивая в печную, за неимением аэродинамической, трубу голубя, раньше белого, получавшегося рябым. Но и это не первый приход (прилет?) авиации в нашу жизнь.
Накануне войны, а ведь это – в любой из дней, но я о другом, осень сорокового, студентка одесского медучилища Ольга Ефимна Сори-сэр, как дразнил ее ухажер Петровский, физкультурник и медалист, с прозрачной порослью рук блондина и мягкой челюстью барчука, вернулась домой неприятно позже положенных девяти.
В доме все было кверху дном. Обычно дед дожидался дочери и еще пока она ляжет спать и только потом доставал бумаги, раскладывал на столе. То же и про постель. Его истонченная синькой простынь и стеганое покрывало до ночи стыли под низкой лавкой, а когда дочь с утра уходила в восемь, были снова смяты на целый день.
Дед стоял разодет в выходной костюм: удлиненный сдержанный полуфренч, долгой памяти пасынок лапсердака. На руках у него отдыхала Тора, как чужой ребенок врасхрыст заснув после долгого ора и злого плача – наискосок оттопыренного локтя Ефима, как текст присяги на предплечье старшины.
– Господь Бог Израиля, Бог Един, не дал человеку крыла и клюва, чтобы не был он птицей и прочей тварью, а ходил ногами и долго жил. Ты видела, чтобы когда цыгане и те не прыгают выше седел, потому что у каждого есть свое, и это не наше – хотеть летать. И ты не будешь его хотеть. А я не буду ждать тебя с неба, как в августе саранчу. И не буду больше про это слышать. Приходила соседка, Екатерина, по арифметике чтоб помочь, сказала, еще забежит с утра, перед учебой.
И он со стуком захлопнул книгу, будто только что прочитал главу. Пыль, слетевшая со страниц, хотела въесться в его манжеты, но дед их сразу же отряхнул и вышел в рокот подъехавшей к дому “эмки”.
Ольга стояла с раскрытым ртом, и не потому, что ей нечего было крикнуть, даже наоборот, она уже подобрала фразу, едкую, будто на мокром щелочь, но пришлось остаться ее глотать – на груди у Хаима дробь Ефима, на лацкане левой его груди отливал нездешней эмалью орден Красного Знамени со звездой.
Вам такого не оценить. И вам здесь не пережить такого. Потому что по вашим никчемным звездам можно в ЭлЭе ходить ногой; потому что ваши – в елее глянца; потому что вы – гой.
А она, ребенок советских песен, когда мир делился по всем осям и страх гнездился в ушной воронке – неработающий отец, без пяти минут несомненный враг, про которого бабы на рынке шепчут, самодур, хоть не приводи друзей – оказался орденоносец, а значит, кому рассказать, – герой! Вот с чего его часто нету, и, конечно, его запрет, минуту назад был аидише фатер блажью, но теперь, фактически, стал приказ, и такая новость куда важнее и нужнее, чем парашют.
Все, с чем потом разобрался Лева, что летом в сороковом году при перелете в Париж разбился Арон Давидович Аронсон, старший брат пресловутой Сары, разведчик и агроном. Но, как это связано с нашим дедом, или с Библией, или с чем, навсегда осталось от нас укрыто под знаменами орденов – к моему рожденью у деда их стала пара, но он, насколько я в силах вспомнить, их больше не надевал.
1989
– Вставайте, пожалуйста, ну вставайте. Стреляют, нужно бежать сюда. Там стреляют, слышите? Одевайтесь.
В этом, собственно, проявилась разница биографий. Уже одетый, плеснувший в лицо водой, я простучал по карманам-клапанам документы и, выйдя во двор, немедля повернул на раскат стрельбы. Разговаривал М-16 с подствольником, даже два, а в ответ разрывался “узи”, от меня на восток. Я безошибочно выбрал точку, откуда видно и можно жить – и побежал, пригибая голову, к уступам северной части стен.
Хватка этого хунвейбина, казалось, вырвала мне плечо, после чего, позабыв манеры, он повелел мне засунуть в жопу este modo del periodista, тут у них принято быстро бегать от пули, а не за ней.
– Так куда же бежать? – К разговору равных подключалось все больше стрелкового оружия, где-то ухали хором взрывы, над головой рассекали – хоть загадывайте желанья – трассирующие пули, а кроме этого темнота, холодная южная ночь в горах, в полумиле от облаков.
– Это я им велел не включать прожектор, наша задача – уйти, а не конкурс на лучший стрелок деревни. Двигайтесь прямо, десять минут до леса, вас там уже ожидают.
– А ты что же, со мной не пойдешь? Вот б…. А кто там стреляет по этой даче? И кто меня ждет в лесу? Скажи!
– Сегодня были должны приехать герои вашей несчастной книги. За ними пришли полиция и маленький гарнизон. Но хозяева не вернулись, и копы стали хватать крестьян на подходе к фазенде. Кто-то поднял тревогу, теперь уже непонятно кто, но только ясно, что он м…к, достаточно было сказать, что в доме нет ни Хосе, ни Гачи, и все бы тихо пошли гулять, а теперь тут будут палить и пукать, пока всю лавку не разнесут. И давайте уже, идите. Остальное вам объяснят потом.
И я пошел, не сбивая шага, благо маис был ростом почти с меня, только поле чавкало под ногами, и в плеске выстрелов за спиной стали уже различимы крики удивления и тоски. А у меня, как обычно, под мерный и быстрый ход, надиктовывалось начало – я выбрал слегка устаревший иронично-пропагандистский тон.
Это время войдет в историю с кровью и через нос. Время Большой Битвы за Кокаин. Чистый, отмытый, доход картеля приближался к одному миллиарду в год. Основным потребителем оставались Штаты, куда товар завозили морем, воздухом и землей, но постепенно у trafficantes появились и выходы на Европу, старый мир захотел проснуться и потребовал порошка.
Но еще не все получалось гладко. Мексиканцы, работавшие с границей, да и в море державшие целый флот небольших посудин, набитых кокой, требовали свое. Политические проблемы нарастали дома, как белый ком. Даже государство и то перестало бояться леса, а герилья совсем не давала жить, хорошо если просто просили денег, а не то – сгоняли крестьян с земли, чтобы “не разводили мерзость на потребу наркобаронам”. Дальше крестьян ожидала бедность, долгие годы у партизан, сифилис, пропаганда и редкие схватки вдали от дома с такими же горемыками, только призванными страной.
Тут я споткнулся, и мини-рекордер Sony остался записывать рост травы. Но я продолжал без записи наборматывать и бубнить, потому что, пройдя уже метров триста прочь от сна и адреналина, был не так уж в себе уверен, а я знаю только два средства борьбы со страхом – стыд и работать, а о ту пору мне, господин полковник, нечего было еще стыдиться.
Спрос на кокаин, возродившийся в середине семидесятых, только подхлестнул “общинную разобщенность” в Колумбии, привлек внимание США к очевидным проблемам региона и добавил несколько игроков на перепаханное поле центрально-американского политического ландшафта. Но по большому счету в жизни сельского населения и городских элит изменилось не так уж много – эта земля помнит нерасчетливых колонистов, несговорчивых освободителей, десятилетия Произвола и годы Объединенного Фруктового Рабства. Творческий метод познания мира тут называется “магическим реализмом”, потому что здесь каждый день происходит то, чего абсолютно не может быть.
И надо же так, чтобы ровно на этой фразе темнотища вокруг стала еще черней, и безо всякой границы, просеки и межи я очутился в лесу, но это, увы, не была середина жизни, а заголялся ее конец: вокруг стояла толпа военных – мрак, сукровица, пот, металл.
Умелые руки, что даже через слои одежды казались липкими без ногтей, сразу прошлись по моим карманам, и только за этим включился свет. Фары, прожекторы, фонари, зажигалки и светляки сигар – зрение сразу же отказало, и поэтому я не увидел, кто же именно произнес:
– Знакомьтесь, господа! Нами только что пойман и опознан знаменитый убийца и наркоделец, известный в округе под именем Хосе Игнасио де Риверы. Наденьте наручники, капитан.
И тугая пластиковая петля сцепила мои удивленные руки сзади.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Джордж Солей
“Два в одном”
Popular Science Today, 1995
<…> Праматерь Ребекка, благословенна память ее в веках, за долгие муки бесплодия получила в награду от господа парочку близнецов. “Два народа выйдут из чрева твоего” – так одной фразой Всесильный создал миф о близнецах, как о единстве и борьбе противоположностей и как о посланцах плодородия и любви. В наше время бог воздает бесплодным в клиниках и больницах, но чаще обычного, по традиции – братьями-близнецами.
Исав и Иаков – к счастью для матери, к старости близорукой, родились непохожими друг на друга, и, к несчастью, не только внешне. Продешевив при продаже первородства, преданный матерью ради брата охотник, воин, глупец Исав был готов, подобно другому брату, Каину бен Адаму, взять на душу тяжкий грех, но история не о том. Иаков, спрятанный от невзгод пастухом в имении родного дяди, весьма благотворно влиял на скот, тот плодился и размножался, как, впрочем, и сам хитрец – слепая Лия, и болезненная Рахель, и даже служанки и приживалки от него беременели гуртом. Так, через ненависть и любовь, благословил бог Израиль двенадцатью племенами, для чего в основании пирамиды выставил близнецов.
Ромул и Рэм – отцы-основатели Рима – были братья и близнецы. Их жизненной силы сынов волчицы хватило на тысячу лет и миль сплошной экспансии их потомков, но опять ценою братоубийства – в потасовке на месте будущего Сената Ромул сумел заколоть Рэма.
Древняя Греция пополнила нашу повесть легендой о Диоскурах. Зевс, обернувшись красивой птицей, снасильничал Леду, беременную уже от собственного супруга. Леда, усвоив повадки птичьи, сносит два яйца с детьми, одно – с Поллуксом и Еленой, близнецами от громовержца, и другое, с Кастором и Клитемнестрой, от мужа.
Интересно, что Кастор и Поллукс, не просто разнояйцевые (то есть с не идентичным набором генов) близнецы, но и вовсе – только на половину братья, – стали символом братской любви и дружбы, больше, чем пара любого из них с сестрой и чем пара сестер, даже и не подружек. В этой точке миф о близнецах окончательно выстраивается как мужской.
В греческой и романской культурах, появление близнецов считалось следствием (или подобьем) взаимодействия двух стихий, чаще всего воды и воздуха. Гром, предвестник дождя, грохот божественной колесницы по чернеющему небосводу, стал символом не только биологического родства, но и братства в общевойсковом смысле слова. Из глубины первородных страхов изображения близнецов настигают нас на своих повозках, запряженных шестерками лошадей, или всадниками без седел, погоняемыми грозой.
Так, преумножив собственные роды и стремясь исправить ошибку дубля насильственным вычитанием, близнецы проецируют собственную судьбу на социум – становясь как залогом процветания и здоровья (святые двойняшки Косьма и Демьян), так и орудием смерти и прегрешений – в споре, в драке, на поле брани.
При таком раскладе немудрено, что близнецы не были так желанны, становились объектом насмешек и грубых игр, разделялись и проклинались. Отказ от здоровых детей, редкое явление в ранних цивилизациях, был повсеместной практикой при рождении близнецов. Основатели Рима росли под волчицей, видимо, потому, что были оставлены своей настоящей матерью хищникам на потраву.
В Африке, в которой пары рождаются чаще, чем где бы то ни было, до сих пор не выработан консенсус отношения к близнецам. В разных частях одной Гвинеи можно встретить как преклонение перед явленным чудом двойного сходства, отягощенное, правда, насильственной изоляцией и навязчивым вниманием со стороны всего племени (близнецы проживают в отдельных хижинах, носят специальную одежду, не выполняют никакой работы и вечерами “обходят” племя, принося невиданную удачу), так и институализированный страх, замешанный на презрении, – в племенах, где рождение близнецов считается следствием адюльтера, провозвестием засухи и войны. Существуют сообщества, в которых каждый половозрелый юноша подвергается операции по удалению одного яичка для профилактики появления нежелательных близнецов. Понятно, что и сами близнецы при рождении умерщвляются, а степень гуманности разных племен определяется тем, убито ли только младшее дитя из пары или же не повезло обоим.
У африканского народа галоа, например, жизнь сохраняют обоим, но тщательно, хоть и несколько отстраненно, регламентируют ее. Вне зависимости от пола первенца всегда называют Вора, а второго – Йено. Мать обязуют всегда следить, чтобы близнецы были одинаково одеты и накормлены вровень, а спать им положено строго по разные стороны от нее. Впоследствии они должны одновременно жениться, а иначе задержавшемуся в холостяках навсегда запрещается вступать в брак. Умирать близнецам полагается вместе, так что по смерти первого второго тоже считают умершим, до тех пор, пока сложные церемонии не вернут ему статус живущего, желательно, ненадолго.
Часто антропологи встречаются с мнением, что рождение более одного ребенка за раз – это падение на звериный уровень развития. Считается, что мать близнецов – либо оборотень сама, либо любовница зверя (птицы). Так, антипатию к близнецам многие объясняют страхом потери различий между людьми и животными. Изгнание из племени, таким образом, становится защитой биологического вида, причем процедура может быть очень разной, вплоть до прикладного антидарвинизма – дахомеи, например, верят, что без соблюдения определенных ритуалов младенцы-близнецы могут снова стать обезьянами. <…>
Глава 1
Снова Стамбул, город, через который в нашей семье подымают вверх, я и сейчас сквозь него летал, специально мыл сапоги в Босфоре, на халяву хавали пахлаву.
Снова Стамбул – уксусный муравейник, тминная лавка, густой туман. На рассвете было немного зябко, отпустив таксиста, пошел пешком. Я так долго не был в той части мира, что не помнил, чьими глазами жрал эти башенки в белом белье балконов, пирамиды утренних овощей, вывески, где не-пойми-латиница вся в крючках и петельках. В этом колониальном взгляде всегда есть что-то от крестоносцев, от английской челяди Чарльза “Бигля”, от собаки, прыгнувшей с корабля. И вдобавок еще в моем – рыжая гувернантка, не увидевшая Стамбул, Хаим – не ставший пока Ефимом, бронзовый Ататюрк.
Все города, где случилось жить, были рыбными да мясными. Исключения – Лондон и ваш Нью-Йорк, все в молочном фарфоре блюдец, и я скажу вам, не то – Царьград, с подгнивающим смрадом жиров курдючных, пузырями лопнувших куполов, угольками тлеющих в ночь жаровен. Дым, пропитанный гарью труб, выхлопных, и горечью сигареток, окантованных черной каймой усов, перемешивался с туманом, из которого слышался встречный гул – гудки невидимой, корабельной, и той трубы, что звала меня – неотложного дела.
1991
Слежки не было. Запутавшийся маршрут никому был не по карману. Но я все равно покружил еще, выгадывая минуты, и лишь без пяти от назначенного нырнул в затхлую щель на границе рынка, сбросил плащ и надел очки дешевого реквизита, вошел через мусорный вход в кафе, которое, только пройдя насквозь, обнаружил запертым, снял табличку и, свернув щеколду, шагнул на свет – на мощенную скользкой брусчаткой волю, вече утренних челноков.
Там как будто включили звук – ор торгового междуречья полоскал товарную массу кож, только что из дубильни. Шум и крик провожал меня до вертушки “Шахерезады” – дрянь-отель на краю торжка, где пахло сваренным дерматином плюс цикорием и травой. Лифт, естественно, не работал. Напоследок выдохнув через рот, медленно, как из воды на воздух, я стал подниматься в тридцатый номер, не касаясь перил.
1992
Я ведь тоже бросал курить. Отстал тогда от своих на марше, хорваты быстро вошли в село, и пришлось мне прятаться в огурцах, доверху сваленных по подвалам.
Мне не в падлу сходить в штаны, обоняния после кокоса нету, так что вонь, она огуречна, гниль вперемешку с едким моим поносом – только хорвата отучит лезть, мне бы день простоять да до сумерек продержаться. В бранном деле уменье ждать – это главное из умений. Плохо только – курить нельзя, словно снайперу на дуэли. Ладно, думаю, пересплюну. И сразу же задремал.
Разбудили ночью – не то кошмар лейтенантской прозы, не то взаправдашняя гроза – где-то ухало, бухало, грохотало. А тут – бухáло текло рекой, и, войдя в тугую петлю тоски, солдаты пьяно тянули кварты у меня по-над плешью. Натолкаться кодлой в одну избу – этого было из них не выбить, хотя мои соколы без голов давали уроки огня и мяса, каждую ночь деревнях в пяти, но хорькам-хорватам не помогало. Вот убогие, думал я, хоть выходи им теперь сдавайся – если сразу не порешат, то шансы мои возрастут в разы: на тюремный сарай нападут с ножами, а эту хату – под миномет.
Я часто в жизни бывал закрыт. Я милее господу обездвижен, как имущество недвижим. Если б было мне суждено в гробу, то не надо денег давать гадалке – лег бы, заживо погребен, и царапал бы красную ткань обивки, о мореный дуб разбивал бы лоб, тупогубый бык, недобитый жлоб, брат своего времени, душегуб.
А наверху продолжалось пенье. Война в Хорватии, нужно знать, отдавала мокрым козлом. На овчине спали, кужицу ели, ливень в грязь размывал асфальт, и чесалось темечко – победным V (ви) прорезывались рога. У каждой войны есть тотемный зверь, которого бойся, кому – не верь, зажарь козла, никого не жаль, империя зла.
Так пели они. Мои первые европевцы. Уже не белые от загара, безо всякого бремени в стременах, они пели песни о переменах, о других временах. И тут к ним прибился девичий голос, тонкий волос, железный полоз, полный колос, мария каллас – звука такой частоты и масти, или такой чистоты и мести, я не слышал уже давно. В молчании, обложившем вверху сопрано, в молчании, не в тишине, заметь (танец топота продолжался по периметру пенья), я услышал древний хорал войны – интерлюдию бивуака или влажную жуть – “уважуху” нар, тяжелые хрипы работающих мужчин. По такому грунту несложно шить, выводить рисунок простых мелодий, и сопрано путается в словах, жмурится, плачет.
Доски пола вверху – трещат, осыпают голову мне щепою, осталось мало, кругом враги, потому что на их стороне Европа, потому что сволочи, усташи, потому что сербам хотелось моря, рифма – жопа, на теле – вши. Подо мною крутятся огурцы, и я хромающим русским метром думаю, мол, молодцы-хорьки, умеют жить, воевать не с бабой, не то что соколы сербы псы с немытым тупоконечным срамом, падкие, як басурман во тьме, до манаток и маток.
1992
С утра оказалось, что я ошибся. Под самое утро беднягу Бато с его женским горлом и драным задом хорваты воткнули ко мне в подвал, и еще три дня я выхаживал педераста, пока деревню не взял Аркан на своих двоих полосатых тиграх.
Бато Дражич предстал пред ним в шевиотовой гимнастерке без рода племени чина войск, худой, побитый, больной настолько, что сливался бы с зеленью униформы, если бы не конопатый нос и рыжая прядка над вспухшим глазом. Руки его покрывали пыпры, а синяя рыба тату свернулась янем вокруг пупа.
– Aloha, L’ova!
– Zdravo, Arkan! Hvala ti, dragi moj, puno ti hvala.
– Ma nema za što. Jeli ovaj zajebant sa tobom?
– Hoèe da ga vozim do Beograd, samo ako ga neèeš.
– Dosta mi je ovih cura, brate. Evo uzmi pljuge.
И тут я понял, что не курю.
1992
Свободной машины в деревне не было, и мы устроились на подводе. За счет жигулиных своих рессор она была мягче любой обычной, но шепот смятой травы обочин да причмокивание кобыл мне напомнили о былом, как уже когда-то на шхуне – деду, жизнь разматывалась назад, повторяясь на поворотах.
Вновь, обложен соломой весь, как хрустальная пара бокалов, мы катились, ища границ, под упрямой рукою Аркана, только львом (с обоих размеров “л”) был теперь, безусловно, я, а рядом сопливый лежал слабак, и смерть звенела над нами тихо, так, что слышно ее сейчас, извините, отвечу.
– Алло? Спасибо тебе. Удачи.
Это семь пятьдесят, о’кей. Бостон скоро пойдет на вылет…
1991
Время разбрасывать пазл-мазалы, и время их собирать назад, как сказал бы Хаим, раввинский сын, или “не п-п-п-путай допрос и и-и-исповедь”, как сказал безо всякого “бы” Хуан – гроза в начале моей отсидки, а в конце – перепутанный мускульный узел трупа, не развязанный солдатней. У него оказалось больное сердце, как у отчимого дружка – Вальки Сокола (Соколова). Тот вот тоже смотрел вперед: получив не вовремя вызов к куму, посреди работы пошел во двор, прямо в злой горизонт колючки, не повернув головы кочан на первый выстрел в морозный воздух. До того, как убрали его с земли (жалко – новый напялил ватник), он успел прокричать нелепое: “Передайте привет саранским!” – и приветы от Соколова лет пятнадцать по зоне шли.
А я стоял посреди Стамбула, смотрел с высоты сорока с хвостом на тридцать, выбитые на двери, и не мог заставить себя открыть. Отсыревшие хлопья плохой побелки под грохот с улицы пали вниз – жидковатой перхотью мне на плечи, которыми не повел. Потом узнаю, что он всегда, при любом задании и достатке, любил останавливаться в простых, заброшенных временем на задворки новых архитектур гостиницах с видом на быт соседа, на перетяжки чужих трусов поперек оконного метра неба, жил практически без замков, не то доверяя своей охране, не то искушая свою судьбу, на моей ладони написанную ожогом.
– Долго будешь еще стоять?
Дверь распахнулась бесшумно, словно с посмертного зеркала темное полотно, не семь и не девять ночей спустя. Отражение будто сидело траур: рубаха цвета как у меня была у ворота понадорвана, волос был в неизвестных далях под корень срезан чужой Далилой, но в целом, определенно, я – только моложе.
– Я рад видеть тебя здоровым.
И через порог неуклюже обнял, что ранее – никогда.
1991
– Я читал твои книги. Ты плохо пишешь.
– Мне не кажется. Почему?
– Складно, да не о том, что надо.
– Тебе не трудно сварить мне кофе?
– Колумбийский, но по-турецки.
– Сойдет.
– Устал с перелета?
– Бывало хуже. Ты давно уже тут сидишь?
– Четыре месяца. Здесь отлично. Сколько сахара?
– Ничего.
У него появились смешной акцент и привычка потряхивать головою. Он жил-был со смертью накоротке, но я побывал к ней гораздо ближе, поэтому, если смотреть с конца, до которого мы досидим, полковник, то я впервые был старше брата и поэтому первым повел допрос.
– Ну и зачем это было надо?
– Ты про подмену?
– Я про подмену. Про измену. Я про тюрьму. Про этот жарь его в рот побег в город Константинополь. Я про все, но хотя бы про что-нибудь.
– Ты кофе-то пей. Мы торопимся, что ли?
Конечно, нет. Нам ведь некуда торопиться. Я снова вспомнил его таким: с большими лапами переростка, и тяжелым взглядом чумного пса, когда он готов рассказать о тайном, только главное – не торопить слова, и я, подобрав под себя колени, затихаю на голубятне.
– Короче. Мне надо было уйти. Я не хотел, чтобы ты встречался со мной-Риверой, потому что уже не хотел им быть. У меня были свои ребята, но если бы не появился ты, то исчезнуть просто не выходило, другие бы выдали ордера, меня б искали по всей планете. Мне нужна была передышка, чтобы все доделать и смыть следы.
– Замести.
– Конечно. Мне тут совершенно не с кем. Ли вернется на той неделе, но он здесь по-русски не говорит. Учит меня кантонезу силой. А с этой гвардией – на фарси.
– Извини, что я перебил.
– Я не думал, что ты соберешься в горы. Сидел бы себе в Боготе и нюхал. А в горах меня знала любая вошь. Тебя все равно задержали бы как Риверу, только еще непонятно кто. Поэтому нам и пришлось сыграть. Пока Мартинес тебя нашел – и все равно ничего не понял, – я успел перекинуть деньги и нормально обжиться здесь. Потом закрыл им глаза купюрой – и тебя прислали ко мне вдогон.
– А чем закончилось с этим Гачей?
– Труп. Полтора килограмма пуль.
– Тоже красиво.
Чего-то ели. Я, помню, лег на часок поспать. Приходили сурового вида люди, меня пугались – шайтан-байрам! – приносили разные документы. За окном уже полоскалась ночь, я подумал, что снова нашел семью. Потом подумал, что не нашел. Ветер дунул, тряхнул фрамугу, и я с испугу забыл, о чем. Потом плеснул себе виски в кофе. Кажется, отпустило.
– Хорошо, теперь расскажи про деньги.
– Деньги, деньги… Немного есть. Девяносто два миллиона денег. По бумагам и на счетах.
1991
Далее о Днепре. Как я помню, до середины – редкий голубь, и нужно два. Бог вас сделал такими разными, чтоб учились и ошибались. А нас – одинаковыми, зачем? А чтобы путались остальные, чтобы пьяной стежкой двоился след, чтобы нами гордился дед. Тем более что с годами я стал на него похож, мы оба стали крупнее телом, перестали бояться стали, пороха, мышьяка, или чем, бывает, еще воюет эта старая сука, господь-затейник, травит семя свое.
Я не исподволь – вдоволь – смотрел на брата, сравнивал, изучал. Впервые (не с пробужденья-смерти жертвы комы моей Паломы, а с ее появленья в моей лачуге с видом на Бангладеш) что-то стало меня скрести, томить под вилочкой, днем мурыжить, хасидской пляской трясти во сне. Читая книжку его движений, получается – записную, я все меньше спрашивал, больше знал: лисья грация напряжения, с которой он уходил в Стамбул, прищур, с которым сопел над картой, планом, графиком, чертежом, – все выдавало его врагам, и ровно это же их пугало. Несмотря на школу секуритатэ и гонор-спесь городских боев в окрестностях Медельина, опыт пыточных дел и пот полной выкладки переходов, в нем по-прежнему жил пацан, от новоеврейского слова “поц”: двору не ровня, вору не кровь, многоразовый отморозок.
Он не пил вино и не спал подолгу. Каждый день распинал себя на проеме входной двери, отжимался от грязного пола с грузом, витаминную россыпь с ладони ел – словно лев зевает и жмурит глаза на солнце, – у него из пасти воняло кошкой, и ущерб отметины зло темнел посреди выступающего клыка.
Дальше: когда он с утра встает, то средь поросли мха, которым у Левы покрыта грудь, видны дополнительные соски: круглые шрамы от крупных пуль, а еще вдоль ребер до горизонта – рваной росписью – борозда.
– И как давно ты меня нашел?
– После Судного Дня.
– Давно… Почему же не проявился раньше?
– Слышишь, не начинай. Ты знал.
Да, я знал. Вы только представьте себе, полковник. Я знал и на знание это – клал. Маленький вязаный половик, о который, входя, вытирают ноги в провинциальных советских семьях, настолько пестрый, что кажется ровным цвет, если его потянуть за узел на обрезках ленты, чулка, жгута – разовьется столько чужого горя, льна и шерсти больной длины, что можете вкруг обвязать хозяев до шестого колена. Ну что ж, коли нам все равно гореть, потянем за эту.
1975
Уже было ясно, что я полечу в Камбоджу, и мы с Паломой пошли в “Гаврош” – до сих пор работает на Парклейне. Возвращались в первом часу, пешком, разговора, простите, сейчас не вспомню. Потом целовались спиной ко входу, покуда я шарил в кармане ключ, а когда уже наконец открыл, Палома рванула без лифта выше – я замешкался с почтой.
Почта всегда ожидает тебя не там, где положено жухнуть лежать листам, если именно в этот треклятый раз будет не суждено вернуться, какой по тебе отомрет послед: в лучшем случае – счет за свет, и отдельным приветом с того на этот – за газ. Аккуратной стопкой всегда лежат не нашедшие адресата: “Жаль, что перед ремонтом дома не удалось опросить и Вас”. “В связи с Вашей повторной неявкой (прочерк) в суд по иску (набор цифирь)…” – иногда мне становится очень жалко, что холодный в синюю искру жар эпистолярного жанра зажгли не здесь, не по эту сторону English Channel, а то бы послали вселенной счет, с набежавшими пенни.
Примерно такую цепочку дум из дешевых полуколец латуни успеваешь бессмысленно намотать, пока доползешь до своей площадки – Палома скинула плащ внутри и оставила маленький свет в прихожей.
– Джордж!
Я, с немецким акцентом:
– Ja!
– Сколько раз прошу: закрывай окно! Ветер любит твои бумаги.
В нашей комнате по ковру (помните детский стишок про ложь?) разбросано то, что лежало стопками – правой (стоп, просмотреть еще) и левой (сразу же на растопку). Газетная вырезка, потроха разбухающих этажерок, недоделанные хвосты халтур – весь этот фарш был размазан неровным слоем, и я, не снимая ботинок, лег, под себя подгребая бумаг гербарий, стараясь не отвлекаться.
Палома на корточках села рядом, неустойчивой птицей, одной рукой упираясь в пол, другой – выдергивала открытки, фотки, крупнозернистый корм. Вижу, вот промелькнула та, позже запертая в оправу, где дом на сваях своих колышется в смородиновом дыму. А вот и первая из цветных: мы спаломничали к Сан-Марко, где моя голубица стоит крестом с близорукими сизарями.
– Джордж! Я не видела этот shot. Смешная рожа – возьму на память?
Но она не тянется за картинкой, а впивается в шею, сперва – губой, а потом прихватывает зубами, так что я успеваю сперва увидеть черно-белую метку в своей руке, а только потом наступает “больно”. На куске картона (четыре к трем) я стою в какой-то нелепой форме, на размытом фоне грузовиков поднимая руки в шутливой сдаче, – и дело не в том, что не помню съемку, если не я в окуляр смотрел, а в том, что в кадре видны ладони: здоровые руки, холодный взгляд.
По резцам Паломы сочится кровь: “Ты о чем задумался, садо-мазо?”.
– Ни о чем. Конечно, возьми себе.
И отдал ей фото родного брата, от глаголов “брать”, “обретать”, “обрить”.
– Почему ты ей не сказал? Берег?
Нет. Скорей не хотел об этом. Сейчас еще раз сменю регистр, снова поговорим.
1991
Я – внук насилия, сын обмана, брат убийцы, отец вранья, – Джордж де Солей, эсквайр, потомок дважды не там не тех, в жизни сам ничего не делал. Меня рожали, растили, учили, жгли, увозили, убивали, сажали и вынимали, спасали, брили виски и лоб, не задействовав самоё, потому что в каком-то смысле это все происходило не со мной, я – зеркало, нужда небес в котором была не глубже мамы-амальгамы и шепота, к несчастью, не слышней.
Мысль о том, что Палому убили за фотографию брата, была даже утешительна, в какой-то мере. Не знаю, чем, но мне бы казалось хуже, если бы ее убили с моей фотографией, приняв меня за него. Меня, как видимо, утешала некая доля ее вины, соучастия в путанице – ведь это она не узнала меня на подброшенном в Лондон портрете брата, и я был мертвым все восемь лет, пока ее за это не застрелили.
А так – на западе Бейрута была расстреляна любовница восточноевропейского военного инструктора, грабителя, террориста Юсупа Шукри, гражданка Колумбии Палома Гомес. При ней были найдены наркотики и фотография преступника. Оккупационное командование отказывается от комментариев, сволочь. Лева, ты – сволочь, Лева! Ты влез не в свое дело, и нас выперли из страны, ты влез не в тот ящик – и я остался один, ты влез ко мне в окно со своей фотографией – и девочку застрелили, ну куда ты лезешь, м…к, все время?! А? Что мы делаем здесь, скажи? В какую тюрьму я здесь должен сесть? Во что ты опять меня, сука, тянешь?!
– Ты истерику прекрати.
И он включил полуденный телевизор. По экрану не узнанной мной Москвы ползло рогатое стадо танков, разрезая толпу.
Глава 2
– Я всегда говорил, что советское – наносное. А под корою – все тот же ствол этноса, тронутого гнильцой, это ж вот они, настоящие: перехожие чернецы, бомжи в лохмотьях, ошмёт крестьянства в шамкающей кирзе, – все повыползли из прорех, да не местности этой дикой, не реформ этих ваших высранных, а только из-под слоеного пирога времени, гнилых листов бесконечной осени, почты-рукописи полевой. А вся прочая нэпова бизнес-шваль, номенклатура времен распада – это, попросту, короеды, караимы, сиречь жиды, от которых в империи тоже польза, да вот империи больше нет.
Мы сидели на балюстраде дома-сталинки над Нескучным, а внизу последними очередями отстаивалась Москва, совсем осенняя и больная, будто раненный в рыжие кроны парк запекался сукровицей на закате.
Хозяйка квартиры варила кофе, и даже через стекло окна, плохо вымытое, кривое, отражающее грозу, еще не докатившуюся до центра, все было ясно с ее судьбой: дочь кого-то из бывших статских, теперь вдова одного из штатских, сохранившая строгую красоту без пластического хирурга, Елена Марковна Карачинская, укрывала небедную старость в шаль наследственной глухоты. “Можете говорить. У меня от Леночки нет секретов. Теперь уже нет”.
– Николай Николаевич, вы скажите, в каком порядке начнет гореть?
– Забываетесь. Портите ткань беседы, уважаемый Лев Алексаныч Сори. Я не отвечу на ваш вопрос. Отказываетесь подумать? Хотите задание на тарелке? Не будет вам больше такого. Баста! Некому отдавать.
Генерал Ковалев пританцовывал, корчил рожи, плевал слова и вслед им косточки от черешен. Его лицо, покрытое параллелями морщин и островами старческих пятен, постоянно меняло цвет от возмущенно-красного через бледный до ядовито-жолтого через “о”. Но все это был показушный цирк, банда клоунов на гастролях. Только что выброшенный из-за пазухи в прозапас, час которого вряд ли когда настанет, генерал по-прежнему вел игру, за неимением лучших – с нами: это надо же, Фимочка, сукин сын, таки выдавил внуков тогда на волю, а вона-то как повернулась жизнь – они обратно ко мне приперлись, потому как всему голова – система, занятные вымахали подонки, младшенький послабей.
– Я предлагаю вам пару вводных. Ресурсы: наркотики или нефть. Инструментарий – национальные и религиозные движения. Срок – ближайшие десять лет. Ну что, кого вызывать к доске?
– Николай Николаевич, все понятно. – Лева никак не хотел подстраиваться под тон. – Средняя Азия, дальше курды, Кавказ и Ближний Восток. Что мы еще забыли?
– Кубу с Кореей они сожрут. Я бы ставил на югославов. Что ты скажешь об этом, Миша?
– В Среднюю Азию глупо лезть, остальное – на выбор. По всем очагам я вам дам концы, езжайте, делайте, что хотите. Удачи не пожелаю.
И сухопарый седой старик (они с Ковалевым смотрелись парой, как Пат и брат его Паташон) подпиравший балконную дверь спиною, не улыбнулся, а так – осклабился, на долю малую обнажив (показалось, серебряные) резцы.
Миша, известный как Маркус Вольф, с биографией вряд ли слабее нашей, выросший здесь, на Арбате, рядом, арбайтен тридцать четыре яар главой немецкой военной слежки, по слухам, даже кормивший с ложки не только raf-овцев, но самого Шакала – вот ведь, господи, зоосад! – безусловно, был в этой группе главным, потому что в отличие от Ковалева не суетился и не был зол, а в отличие от партизана Левы видел действие целиком. Для него Европа и мир вокруг не распадались на точки сборки, явки, страны и лагеря – на огромной карте его видений кочевники двигались до сих пор, а идеи зрели в своих грибницах в ожидании новых дождей… вождей… Волчий Марк не любил процессы, а уважал результат во всем. Но в результат он уже не верил и пришел на этот балкон курить не в честь наших будущих поражений, а единственно чтоб на память, в гордость прошлых своих побед.
1991
Я же был совершенно лишний, шалый от запахов русской речи – гари, горечи, гречки, мыла, подкисающего тряпья. Обретение тени от слова “брат” обернулось родиной, языком, к полю передом, к лесу задом, долгим прóводом проводóв за тяжелым окном плацкарта, когда граненый стоял надтреснут и бил ударные по неровным и мельхиоровый подстаканник обжигал ладони торцом Кремля.
Эти праздничные полгода, за которые я застал все, что до этого пропустил, – суповой набор беспартийной розницы, разночинцев кухни, курилок кузницы, это юность моя, негодница, неслучившимся дразнится.
В той веренице поездов, сцепившихся как в один, где за окном пейзаж – поленница – поля да будущие дрова, восставшие дó неба частоколом, отражаются мигом в дверях купе, которое выкупи целиком – не гарантия от подсадки, прививки памяти в узелках, тюках и фибровых чемоданах вранья попутного, непутевого, вплоть до темени, тьмы перрона, что разлучит нас с тобой, аминь, – именно там и тогда я понял, что разлука, начавшаяся на рельсах, наконец, подошла к своему концу, то есть ружья, развешанные по дому прихотливой рукой судьбы, по ее же взмаху к стрельбе готовы, и нам осталось лишь выбрать цель или просто слиться самим в одну, тень лица, читай, близнеца мишени, с легким выходом на финал.
1991
С именами мы поступили просто. Каждый имел в запасе два: надевая нужное, ненужное – зачеркнуть. Кого бы из двух (мы ходили порознь) ни встретили журналисты – они видели бедного парня Джорджа, которого Лева умел играть не хуже, чем я в баккара и покер, а провалы в его репортерской памяти покрывались контузией, как броней.
Какой бы вам привести пример? Обойдетесь и без примера. Бывало, что, покидая дом, я сам не знал, кем сегодня буду, как если бы шел подменять себя на сам не в курсе какой экзамен.
Если правильно посчитать, то мои знакомцы встречались реже – военные репортеры, наводнившие регион, хорошо если помнили это имя – журналистский корпус уже сменился на этих новых кому за дцать.
Знакомые Льва разделялись мною по внешнему виду и языку. Малая часть, говоря с акцентом, жила с глазами больных собак – конечно, чаще встречалась чумка, но и бешеных брошенных до хрена: диверсанты и инженеры, легионеры, инструктора, немцы, чехи, румыны, персы, палесы в шахматных куфиях, золоченые азиаты и цыгане любых пород – все они были из прежней жизни, Левиной, не моей, говорили мало, сидели долго, почти не трогали алкоголь. Лёвка, когда их не мог принять, посылал со мной своего китайца – тот уверенно страховал, больше памятью, чем оружием, хотя по-всякому получалось, лучше не вспоминать.
Разговоры шли о чужих маршрутах, о документах и о смертях, которых вокруг становилось больше – разлагаясь, чудище потравило своих лучших сторожевых. Но чаще всего в тех пустых квартирах – агент проявлен, argentum смыт – речь велась о несметно больших деньгах, о счетах в забытых богами банках, о бесценных раньше, но обесцененных чьих-то акциях и долгах. Меня всего распирало со смеху пузырьками французской воды Perrie – так казались тогда нелепыми миллионные table-talk с этими рыцарями прыща, позолоченных Rollexoв, сбитых туфель, от которых явственно – za verstu – невыносимо несло казармой, дерматином очередей, перестрелками в подворотнях и дешевым бренди – брехней легенд. Впрочем, было такое время, что даже им иногда везло – золотые залежи инвалюты ликвидированных торгпредств, нефтяные фракции, мазь мазута, мертвые души совместных фирм – вся эта красная ртуть распада липла к чистым рукам ЧеКа, к генеральским пролежням, к секретаршам, к атташам по культуре народов дна, к джинсоварам и водкогонам, комсомольцам и челнокам.
Напротив неровного строя слоя, нет, класса разбогатевших неучей, второгодков, еще не ставших тогда банкирами, депутатами или кем, – поднималась в рыжих цепях шеренги, в триколоре первого адидаса и с морщинами на загривках за ненадобностью во лбах – бах! вах! нах! – овладевшая лексиконом и державшая на кону золотые зубы законов зоны и одну икону про мать родну… ладно, остановились. Вторая группа партнеров Левы была, попросту, блатотой, хотя мы звали их чаще “улицей”, “отморозками”, “чертовней”. Встречаясь порой для разбора дела с лучшими из таких, даже я, свою детскую жизнь на юге презиравший нестираные фуфайки и отутюженный клеш блатных, отрыгивал горькую ностальгию по былым “законникам” прошлых лет, с их колодезным юмором, ложной честью и умением умирать. В этих же современных грудах формованного белка было слишком мало тяжелой кости, полезной злости и стиля – ноль, так что в наших с Левой горячих играх в топку сбрасывали блатных. Оставшимся приходилось оплачивать подвиг втрое, но “все, что за деньги, считай – задешево”, любил повторять мой упрямый брат, а что у нас, кстати, тогда с деньгами?
– Деньги, деньги… Немного есть. Но можно еще заработать новых.
Экономические санкции
должны оставаться в силе
(Сенат США, 18 июня 1992)
Де Кончини (сенатор): Господин президент, я был поражен статьей господина Солей, появившейся во вчерашнем “Washington Times”. Речь идет о неприкрытых попытках освободить находящуюся в Белграде фармацевтическую компанию ICN-Galenika Pharmaceutical Co. от санкций Министерства Финансов. По странному стечению обстоятельств, Galenika принадлежит Милану Паничу, американцу, выдвинутому Сербской Социалистической Партией на пост премьер-министра того, что осталось от Югославии. Очевидно, эта компания испытывает неудобства и, возможно, даже несет убытки от установленных ООН экономических санкций против Сербии и Черногории. Напомню, что эти санкции введены в ответ на войну, развязанную против независимой Боснии-Герцеговины, войну, жертвами которой стало, в основном, мирное население.
Несколько лоббистов в Вашингтоне добиваются отмены санкций именно для Galenika, аргументируя это тем, что ее продукция, произведенная в Сербии, поступает в том числе и в соседние страны, в ту же Боснию-Герцеговину, но эти лоббисты, как и сам господин Солей, не были раньше замечены как в гуманитарных акциях, так и в пробоснийской ориентации, и, видимо, речь идет скорее о выгоде, нежели о справедливости. Так что если господин Панич и иже с ним так заботятся о гуманитарной ситуации, вероятно, они могут использовать свое влияние на Сербию и ее противников, с тем чтобы военные действия в районе Сараево были прекращены хотя бы на то время, которое нужно, чтобы конвой с отчаянно необходимым провиантом и медикаментами смог достичь людей, проживающих в осажденной столице.
Утвержденные ООН экономические санкции должны оставаться в силе до тех пор, пока Сербия и Черногория полностью не выполнят резолюцию Совета Безопасности.
Господин президент, я прошу, чтобы текст статьи из “Washington Times” был включен в Запись Заседания.
Глава 3
Я вернулся летом из Белграда, всепонимающий и худой, с подлой радостью сдавший курс немолодого бойца спецназа, – и Лева встретил меня у трапа в такой же пошленькой, как на мне, цирково-спортивной военной форме, с побрякушками орденов. Плохо сшитая показуха – признак маленьких государств, а то, в которое я приехал, – меньше некуда, младше нет его до сих пор, господин полковник, на карту мира не нанесли. А поворотись-ка, сынку! Экий ты смешной какой.
И чуть было сразу же не огрёб увесистый подзатыльник, но – оп! – успел увернуться вбок, двинуть правую под колено и повалить его мордой в грунт, с трудом придерживая локтями сумку с марками на спине. В ту минуту я был пионер, готовый и смеяться, и умереть, – личка вскинула автоматы, и, секунду повременив, я решил убраться с лопаток брата и рывком помог ему встать с земли. Он посмотрел на свою охрану, прямо в харкала калашей, и сказал отчетливо: “Не стреляйте. Перепутаете, козлы”.
И мы пошли, не сбивая шага, в ногу, в четыре своих ноги, как никогда, мне казалось, равные, вровень рваные, как никто. Мы, торговцы войной на экспорт, мы, отдельным путем зерна идем в закипающей каше буден, и все, что убило меня во мне, возможно, сделало нас собою, дорогая Сербия, спи спокойно, больше не прилечу.
– Лёв, а в Тирасполе есть бордель? И еще б желательно, с чистой ванной…
– В штабе есть душевая лейка… И все руководство процессом – б…и. Трусы и п…ры. Твой конек.
1993
– Наша задача – контроль дорог. (Дорогой контроль, пошутил бы я, но меня не спрашивают сегодня). Для этого первые полбригады тяжелой техникой встанут тут. – Лева рисует на карте красным контур брошенного села, получается знак наподобие червы, и ударные бубны вот здесь и здесь. В бой не втягиваться, пока они не выдвинутся досюда, тогда им останется только так – он прочертил черной ручкой стрелку и дважды жирно ее обвел, я и думать бросил про схему боя, которому завтра к полудню быть, настолько странной была картинка – пика, глядевшая в черву сердца, не хватало только трефовых крестов, не спешите, милые, не спешите, скоро вырастут на гробах.
Лева кончил вещать и сел. Здание сельсовета, превращенное местной братвою в “штап” пропускало с улицы жар июня, но не выпускало обратно дым, а весь этот полувоенный сброд палил по-лагерному, в ладонь, и сплевывал, не разжимая зубы на подсолнечный жмых предыдущих встреч, так что чад стоял – дезертиров вешай, волонтеров да эмиссаров режь. Время от времени кто-нибудь заходился туберкулезным кашлем, завезенным с севера даром тюрем, добром бараков, клеймом казарм.
– Если я правильно понял, то в нашу задачу в бою назавтра входит удержание противника на этом участке драки, так долго, сколько вам будет нужно, пока генерал и его команда разберутся с транспортом и мостами и смогут двинуться вверх по карте, отрезая румын от квадрата “два”?
Говоривший сидел у окна, спиной, загороженный справа углом комода, с чубуком, утопленным в бороде, с петухом спортивного вида шапки. С моего конца я его не видел, но по зачину уже считал, что льет кисель ветеранский китель. И вдруг, через несколько ровных фраз, он поднял голос до баритона, и тут мне стало не все равно, я быстро вернулся глазами к брату, и дело не в том, погоди, о чем…
– …тем самым единственной целью марша, на котором мы потеряем полк – это будут мертвые плюс калеки, – станет защита пустых пространств и, конечно, медного комбината?
– Понял правильно. – Лева встал и по-дедушкиному забулькал неочищенным кипятком – Если у нас через год не будет своей промышленности, руды, электричества, теплой воды и пушек, то нашей республике – хрен цена, и будут на вас молдаване ездить в солнечный Бухарест. Это ясно? Так что кто не готов защищать завод, тот может пойти застрелиться в жопу, потому что там у него мозги, я понятно, граждане выражаюсь? И ежели кто тут хотел сказать, что я посылаю ребят подохнуть, потому что хочу торгануть цветным или даже больше – продать заводик, то это, старче, иди, садись, из уваженья к твоим сединам. Я надеюсь, больше вопросов нет?
Вот тут ненадолго замри, струна и дым, сквозь который видать дорогу, где песок абразивкой грызет резцы, – это столько пыли в дороге жрали, здравствуй, время, остановись, развернись на цыпочках наглой мордой, полинялую шапку свою сними, нету, значит, еще вопросов, кроме разве что одного:
– Чем цыганэ с евреям схожи? Не расскажете, Лова?
И такое бессмысленное по-русски снизошло на меня с высоты стропил счастье пролитого вранья, радость найденной папиросы, что я, отшвыривая столы, краем глаза успев прочитать на парте “Лена + Маша” – в каком году? – ломанулся к старому конокраду и чуть не вытряс цыганский дух из его тщедушного, весом с кошку. Если вы, полковник, уже забыли, именно этому человеку, партизану Якову, шаг вперед, я был обязан своим побегом, Австрией, комой, Паломой, всем, что еще недавно не знал, ценить ли, и не пробовал вспоминать.
2001
Когда-то давно, нет, давайте я здесь исправлюсь –
1993
– когда-то давно я мечтал о больших высотах и о раскинувшихся под ними покорившихся городах.
Когда отдышкой нахлынут возраст и опыт – пота и быта сын, с тоской начинаешь мечтать о лесе, о мхе на северном срезе пня, о зависшей стрелочке стрекозы над (только что вышел из-под серпа) голым лугом со швом окопа, боже, что это я несу… там, у снайпера на крючке.
Что ж, попробуем от Адама, нам пора привыкать к земле. Снайпер щурится за сараем. Как ты учил меня, дядя Яша, – вопросы на том берегу реки.
1993
Обращенный в прошлое, словно в веру, обращенный в бывшее, верно, в слово, я, разбирая большой запас – глазом, цепким на негативы, помню Якова разного, всякого, табора впереди, когда ночные свои приходы начинал с чудных подарунков нам, Ольгиным пацанам, – вот он и высыпался, песок из твоей стекляшечки, дядя Яша, мы не меряем время часами больше, теперь пусть оно отмеряет нам: то ли штуку беленого льна на саван, то ли глыбу белого льда на лоб. Я помню его разноцветный зрак, наводивший первую дрожь зевоты, когда он резал колоду карт рабочим ногтем кривого пальца и тут же честно давал снимать, обучая фирменному закладу. А запах! Фантомная быль в носу – я сжег обоняние коксом позже, чем выучил наизусть запахи прелой, сырой махорки, кожа упряжи, конский пот, с добавлением кислого страха бегства, непотушенного костра. Чем ты жил безумные эти годы, когда постелю твою, и ту разорвали землю, как лоскутное, не щадя маршрутов крутых и троп, лежбищ, кладбищ, стоянок, ставок, – быть дешевому их дерьму, самостийному, незалежному, незавидному, одному? Кто у тебя на земле остался, шулер карточный, сыч ночной, ветхосоветский мудрец Иаков, красной гвардии рядовой?
И Яков заговорил. В репортерской нашей медовой нише мы с Паломой умели брать эти сбивчивые по ритму от начала и без конца, то ли мелочь исповеди окопа, то ли золото междоусобных саг, и потом оракул простой орлянки нам подверстывал эпилог:
“Имярек остался в тот день живым, я увидел его избивавшим пленных, ибо конвенции и законы не в ходу на этой войне, и только равенство всех сторон перед смертью и унижением позволяет этим беднягам верить в божью справедливость”.
1993
– Я родился в тот самый несчастный год, когда Гаврила пошел на принцип и вдоль границ поползли траншеи. Потом наступили большевики, и все, кто остался ходить в Европе, больше не приходили к нам. В конце двадцатых нам дали землю под специальный колхоз цыган, и отца сразу же расстреляли за то, что он воровал корма, а там от голода дохли кони и резцы молочные не росли. Но дело даже не в этом, Жора. Нам не нужен бог и не нужен враг. Все у нас в голове, Георгий, чтобы вещи долго не собирать. Я и сам хотел получиться русским, руки в масле, идти домой, чтобы майка тухла на мне олифой, холодное пиво и грудь в крестах, мы ж не думали, правда, что все оседлые просыпаются под седлом.
Я слегка расслабился, скоро ночь. Фонограмма боя доматывалась уже, и первая проба дождя по капле сцеживалась с небес. Яша еще продолжал бубнить, поминал Маннергейма недобрым словом, а ведь сам тогда захотел служить, никто его не тянул за лемех, смех же, правда, цыган на льду, только в нашем цирке, смертельный номер.
– По осени должен был выйти дембель. У меня в коллекции баш на баш – две лычки в плюсе да два мизинца отморожены до кости, но зато смотрю на себя в халате – белее кажется только финн, ничего цыганского не осталось, стало быть, за меня пойдет, никого не спросит, довольна будет, в партию, может, еще поступим, ну что ты лыбишься, лучше сплюнь.
По осени дембеля не случилось. Из окружения под Москвой – в плен, сбежал на пути к расстрелу, партизанил, болел цингой, два ранения, оба в руки, карты долго не мог раздать, дали десять, но два скостили, прям на похороны вождя.
– Так что, Юрка, не надорвись. На чужой войне орденов не треба, даром, что ли, они нас жгли, и те, и другие, и те, и эти? Я как в наши края вернулся, больше не пробовал в стойле жить, прибился к табору, много ль надо, красить, помнится, я любил – так затейливо крошится кобальт в пальцах, а белила с охрой, когда смешать, дольше держатся на заборах, этот мир, ребята, пора сносить, перекрасить не помогает.
Он уже говорил для своих двоих – это Лёвка съехал в окоп на жопе и не стал его прерывать пока. Рожа у брата, щетина, руки, шея и даже руно груди – все было залито цветом зари, суглинка, нет, оттенками чужих кровей, я не еврей подбирать эпитеты, а когда Лева вдобавок оскалил рот, и по загибам его улыбки (морды) полосы бордовели, то казалось, кого-то зубами рвал, свою знаменитую гриву пачкал.
Бой закончился вничью, то есть просто так, посредине поля, с двух сторон накрошили фарш, наварили суп, холодец культей, и только редкие санитары уносили с работы в больницу лучшие, шевелящиеся куски. Яша стал собирать рюкзак – флягу с мятой звездой на крышке, фонарик, цейсовских линз бинокль, я взял оставшихся пару яблок.
– Хочешь, Лева?
– Пожалуй, нет. А как вы тужили в моем тылу?
– Ничего. Яков рассказывал, как не любит русских и немцев – “турму и плэн”.
– Это да… И еще жидов. За то, что еврейка, его невеста, когда он вернулся назад домой, осела с русским бандитом-мужем, чекистом-отцом и двумя детьми, оба, напомню, немножко немцы… Двинули. Рацию не забудь.
И он зашагал семижильным шагом, как пахарь, с других возвращающийся полей, и отошедшие от испуга стрижи рассыпали ему под ноги радостный пересвист.
Глава 4
Я уже не вспомню, когда это началось, фейерверк невидимо зрел внутри (или незримо витал? – снаружи), прорываясь звездочкой, зажигалкой, орудийным всполохом, светлячком. Помню фон – голубей в окошке, телевизоры с мертвой водой Чечни, духота на выдохе, пыль на вдохе и мятый “Popular Science Today” со статьею о близнецах.
Лев ходил по квартире голый, почесывая в шерсти, – желтые ногти, багровый уд и пуп морского узла навыкат. Мой, такой же, зудел, вспотев, и я в несчитанный раз подумал, что не к матери нас привязал господь артериальной ивритской вязью, а друга к другу, еще точней – брата к брату внахлест, навырост, двойня, бойня, шестерка – туз, мне, пожалуйста, пересдайте.
Пересдайте мне тело, хочу новья, без поперечин опрелых жира, без сухого кашля-хлопка в груди, набухающих комом весенних почек, пересдайте время, хочу туда, где прозрачная ясность мечты и дела довоенной щелочи грела чан, пересдайте мне, наконец, семью, без предания о предателях, без плесневеющей мешанины разделенных надвое кровей – сдайте меня молодой девяткой в деревянных колодах голландских туфель, где холодные ветры стучатся в стекла и ехидно облизываются камины. Я клянусь, что мы заслужили отдых. Не глухую спячку на тюфяках в ожидании следующей стычки-взбучки, не барочные оргии посреди поставленных раком дщерей бараков, а настоящий кусок весны с цветным салютом серотонина и теплыми брызгами талых вод – штанины подзакатав.
– Ли родил неплохую мысль. – Лев оделся и выбрал сумку.
Я знаю хорошие мысли Ли. Люли-люли-разлюли. Геноцид в отдельно поганом месте.
– Азиатский кризис пошел гулять. Предлагается выкупить за копейки все, что сейчас упадет в Москве. Создать хорошенький белый фондик и после выйти. С нашими связями – года два. В новый век придем с миллиардом денег. Что ты думаешь, сукин брат?
Что я думаю, что я думаю? Я вспоминаю, как он тогда предлагал купить у матроса “лейку” и как от этого понеслось. А я еще я думаю и не знаю, почему все важные разговоры начинаются у дверей.
1998
Может, было совсем не так – цензор памяти самый вредный, он страницами рвет свое. Скорее всего мы со Львом сидели, я бил по Financial Times рукой, мы чертили по воздуху горы Bloombergа и считали порядок ходов в уме. Но ничего похожего я не помню. Год, который пошел за тем – скор и рван самолетный сон, – сплошным жгутом намотал Россию вкруг моих воспаленных глаз: разорившиеся менялы, вдовы с вялой каймою губ, клерки с кровь-порошок соплями и салями под коньячок. Помню, траками гнали марки, доллар было не обменять, покупали черт его знали оба – газ, металл, целлюлозу, нефть; деньги шли из бездонной бочки, Лева куда-то звонил, шумел, и нам подвозили еще снарядов – батальоны просили огня – согнем!
Мы не спали до нового года толком и еще потом, приходя в себя, часто вскакивали ночами, и Лев смеялся, рычал и выл, снизу ему вторили псы охраны и дрожало стекло окна. Он вообще изменился, хотя, казалось бы, нет постояннее и прочней. Стал сильно мягче, не став теплее, перестал пропадать, хоть и начал пить, и дремота старческого склероза поселилась в левой его руке. Он не помнил, где оставлял бумаги, путал ключ от входных дверей, шарил попусту по стене
– Жора, где у нас выключатель?
Слабость расстраивала его. Хозяин столь въедливой и блестящей, как узоры по серебру, чудо-юдо хваленой памяти, владелец столь длинных, сколь долгих, реестров мести, Лева будто терял себя, и хотя стороннему наблюдателю ничего не бросилось бы в глаза, но я, естественно, замечал, как все чаще злоба, сойдясь с тоскою, забывала ярость куда разлить и жевала Левушку изнутри, как незалеченный триппер.
1999
Так мы стали опять равны. Выгуливали друг друга. Теплыми летними вечерами в одинаковых – цвета победы – куртках, не скрывая сходства (схождения – сближения), близнецы ведь к этим годам обычно надежно разделены двойным кордоном своих супружниц, утлым выводком сыновей, расстоянием и работой, но что вдесятеро важней – тяжелой усталостью друг от друга, близоруким взглядом туда, вперед, где, упряма и одинока, их обоих ждет тишина могилы, каждого – своя.
Ничего-ничего, дорогой полковник, хоть это нам не грозит уже. Жизнь, начавшуюся на майских, нужно заканчивать в сентябре, целиком увязать ее в ленту лета, тополиным пухом, пером гуся проложить ей складки и повороты, чтоб не мерзла в кровянке портянки кость, не топтался в холодной прихожей гость. Ну кто там есть, заходите!
Знакомьтесь, товарищ, последний штрих! Невинная шутка фамильной саги, святочное лото. Гражданка Швейцарии Ольга Штрих – “вторая” на языке отчетов, и если первой (Ольгой) считаем ма-ть, то вторая ть-ма – золотая львица, сторож братских могил, авось.
У ее вороного окраса челки, неприступно строго скрывавшей лоб, обрез рифмовался с обрезом юбки, что так решительно, прямо здесь, открывала бляшки ее коленок. Это все, что мне довелось увидеть, остальное учил наизусть, потом, путаясь в бунте белья ночами, локтями тараня друг другу рты, после случки порознь засыпая, чтоб на завтраке снова сидеть вдвоем как ни в чем, панимаешь ли, не бывало.
Я знал, что ее отношения с братом давно прошли через койку вглубь – теперь, смеясь, обсуждали цифры, больше прибыли, чем потерь, и генеральская наша дача с паркетом, помнившим под фокстрот мокрые брюки своих хозяев, острую крошку чужих зубов, не по-доброму оживала, подтягивалась, скрипя, как под дикие танцы готовя пол новым однополчанам.
Еще несравненная Ольга Штрих никогда не путалась в близнецах. Даже издали, в сумерках, со спины, в дубликатах блеклой дурной одежды – узнавала запахи и повадки и этим напоминала мать, зачастую более, чем хотелось. Только темной воды ледяной акцент на обоих знакомых со мной наречьях – подмораживал близость, хранил черту, штриховое поле ее владений.
Она была из тех самых, самых великих Штрихов, давно на мир нагонявших страху, она была из последних самок породы, которой сегодня нет. Наверно, в порядке последней шутки она родилась до конца здоровой, как в симфониях модернистов чистая нота звучит в конце. Клан, обкусанный по краям эмбридингом, едкой паршой проклятий, плюс (хотя, как понятно – минус) разъедаемый изнутри (белокровие, содомия, саркома, сифилис, суицид), не выстоял в долгой борьбе за деньги, их преумножив и сохранив, сам истончился, сошел на запах, робко двинулся на восток – Ольгин отец, пресловутый Карл(ик), похороненный в детском гробу горбун, успел докупить еще банк в Гонконге, увидеть дочку и умереть. Управление крупным банкирским домом было доверено чужакам, выпускникам гарвардской бизнес-школы, так что подросшей наследнице состояния пришлось наниматься самой к себе по объявлению в “Цюрих Цайтунг” – что она с успехом исполнила, предпочтя преумножение капитала продолжению рода.
– Глюпости не больтай.
– Это, может, и к лучшему, я скажу. Ваши сокровища сторожат горные гномы, уроды, гады. А ты, моя льдинка, горькая белоснежка, зачем тебе этот швейцарский блуд? Поедем в Абрамцево спины гнуть, всходы-ягоды собирая?
И она исчезала на пять минут, чтобы вновь появиться уже в походном, прорезиненном, цвета моей тоски макинтоше, наперевес с корзинкой и черной папкой счетов и смет, с которой не расставалась.
– Я готова.
– Уже иду. Хорошо, что она сторожит не нас, а только наши с тобою деньги.
Эта реплика в пустоту. Лев уже был поглощен “проектом” и все чаще звонил из чужого края, где вместо пыли глотал песок.
1995
Всю последнюю часть дороги, от промтоварного до дверей, Яков шел без вещей, один, загребая обеими мелкий мусор и прихрамывая слегка. За углом его оставалось ждать шумное будущее народа – золотых браслетов, цветных рубах, молодая поросль волооких на по-прежнему краденых вороных с трехлучевою звездой во лбах, c перебитыми номерами.
Он был слишком старым для этих дел, каждый сустав набухал артритом, и сведенные в блеклую ленту губы зарастали закисью по углам. Он курил дешевую хмарь без фильтра, в изобилии складок хранил ножи – оставался верен своим жилеткам, сорочкам с вытачкой, пиджакам. Он платил наличными с чаевыми, не оставлял за собой бумаг и, выходя на улицу, осторожно проводил по воздуху языком.
С моря тянуло вечерним ветром – запахом гальки, морской волны, далеко опрокинутой склянки йода, мазутной радуги, чешуи… Цыган неловко провел ладонью по морщинистому лицу. В незваной дробинке выкатившейся слезы на мгновение перевернулся город, как выпадает из старой книги забытый дагерротип.
Дороги потрескались, раскрыли слои асфальта, облетели вывески кооперативных зим – в узнаваемом пейзаже быстрее всего обветшало то, что могло, должно было стать для Якова приметами новизны: он ведь помнил дорогу еще грунтовой, а заслонявшие горизонт составные пятиэтажки с навсегда перекошенными дверьми вспоминались ему в шестьдесят шестом котлованами, пятнами пустырей. Здесь привнес мишуру суеты и спал, сделавшись повсеместным, коммерческий азарт, ранее в этих местах сокрытый, вечно спрятанный по теням: не выдержав натиска новых турок, пошел ко дну черноморский флот, сперва торговля, а в рифму к ней и ловля рыбы сошла на берег, обедневший северный русский брат кичился курортным набором блюд – средиземная крупная камбала и норвежский литой лосось, – так что порт постепенно пришел в упадок, а за ним и “цементный” пошел на дно. “Рыба ищет себе, где глубже, а человек – рыбу”, – подумал Яков старую поговорку и толкнул наброшенный на калитку незапертый навесной.
Продолжаем, дети, сейчас с абзаца, постарайтесь не отставать.
1995
Вечерний жар приближающейся субботы окрасил одноэтажный дом теплым тоном, придал объем и добавил жимолости бокам. Заросший высокой травой квадрат помнил о голубятне, и фамильным прапором на веревке реяло сохнущее белье. Запустение, большее, чем вокруг, правило палисадом и давно по краям подъедало дом: из-под старой побелки торчала дранка – выкрест наискосок.
Окно, покрытое тюлем пыли снаружи и марлей от мошкары – внутри, скупо цедило закатные краски, разведенных на сквозняке. Ставни, грубой скобой оклада бурого дерева по бокам, скрипя, превращали окно в икону, и, приближая лицо к стеклу, Яков сначала схватил свое, но вдруг довоенное, отраженье и лишь затем разглядел во тьме (уже давно близорукой матери только память прислуживала свечой) нечто грузное, черный брусок породы, во-площенную ревность свою и страсть, темень туго набухшей плоти в платье розничного шитья – это Ольга, семидесяти семи, в дробном треморе легкого Паркинсона, при ходьбе по квадрату своей темницы до жирного блеска наглаживала комод, зеркало, шишковатый барьер кровати, подоконник под марлевой занавесью окна и дубовый гроб с франтоватыми газырями: номенклатурная участь деда, от которой того удалось спасти за отдельные деньги.
У нее больше не было к миру просьб. Зренье ее предало в деталях, лишь когда в них не стало большой нужды. Отца успела покрыть землею, еще различая предметный быт, потому что тогда это было важно – последнее время он лишь хрипел, подавившись клешней своего проклятья, и простые желания инвалида приходилось угадывать по губам.
Скоротечная смерть супруга и предсмертная жизнь отца были полны невозможных вод: пузырящейся, как от карбида, крови, желтой тянущейся слюны, раствора марганца, трудной мокроты кашля, жиденьких нечистот, – перед концом, прекращая есть, мужчины просили питья и влаги и сами захлебывались водой, исходили потом, слезами, блёвом, и, когда задыхались на пять минут тишиной болезненного бессилья, в окно начинал проникать прибой дальней силой морских страстей, едким вкусом аптечных капель, солью редких песочных брызг.
Она давно проживала в доме, всегда обращенном к прибою тылом, где волна-ровесница мокрой пастью уже сожрала не один рельеф. Утесы, некогда отделявшие местных, в длинных хлопающих трусах, от приезжих, с их более наглой модой, смылись (смылились?) до валунов. Пирсы, в ржавой оснастке свай, всем бетоном давили грунт и к прибою делались не видны, хотя и строились из расчета… После смерти отца, надорвавшегося дышать, вряд ли кто смог бы найти на пляже тот, лишенный отметин, кусок земли, где в безымянной немотной ненависти своей крошились английские кости бабки, перемешанные с песком.
Именно там, зашит в простыню и талес, напоследок себя и дочь прихоти подчинив, Хаим, столетний уже, лежал, похороненный так вопреки закону, а в его дорогом наградном гробу хранила картошку и крупы Ольга, совсем переставшая выходить.
2000
Я проснулся. Пыль, захваченная лучом, закружилась быстрей и ярче, и, прежде чем потревожить Штрих хрипотцой несмытого сна гортани, я раздвинул гардины до самых стен – насладиться окраинной охрой лета, сенью осени, тишиной.
Спальня, ставшая кабинетом, среди гор желтеющего листа рукописей, отчетов – по эту сторону от окна, и ясен клен – прелыми кучами по другую; теплые запахи, вобравшие нрав и быт надежнее, чем паранойя памяти, чем фотографии по стенам, редкая из которых допускала героя (точнее, жертву) поперед объектива – то пейзажи, на время оставленные войной, то интимные натюрморты в бедой не тронутых интерьерах, но даже нечастые кадры, поймавшие часть лица (моего ли? вряд ли, скорее – Левиного), не могли быть уверены в персонаже, так что запахи были куда точней, но считывались не всеми; короче, не стану ее будить, посижу еще, почерчу немного, осталось несколько грязных мест, лакун, с недотянутыми краями непросчитанных версий возможных бед.
Никогда не любил просыпаться утром, но возраст уже добирал свое, отрывал корпию ото сна латать оставшиеся обрубки – и я научился ценить зарю, работоспособность с утра пораньше, морщинки пенки собрать поверх охладевшего молока.
Повторение – мать черчения и не требует головы. Приткнув карандаш к очагу ожога, я вслепую и наизусть нарисовал на листе бумаги нечто похожее на разрез голубя перед начинкой фаршем и разложил по нему рядком черные сморщенные запалы колумбийского перца “куси-да-сплюнь” – с годами и мной овладела подлая Левина страсть к деталям, хотя я работал над тем, где бесу не было смысла прятаться в мелочах.
Что-то не получалось. Ну-с, попробуем в сотый раз – и я опять изменил рассадку, по-иному зернышки раскатал, начертил углы – сектора обзора и еще добавил вверху листа круг сечения фюзеляжа по имущественной черте – обе шторки на бизнес-классе задернуты до конца, чтобы запах жареной куры в карри не тревожил ноздри простых рядов, где подают (не вари козленка) омлет из куриного яйца. Так они сами себе мешают. Что ж, попробуем по-другому.
2000
Моя жизнь, столько раз начинавшаяся с нуля, что не трудно сбиться со счета и с алфавита, измерявшаяся числом убиенных при мне и мной, начиная с растерзанного кота и кончая вами, господин полковник; моя жизнь, разделенная навсегда на мою и нашу, на до и после, на там и здесь, подошла к венцу – не к терновому, не к хреновому, к веку новому, к близнецу, и проект, оставленный напоследок, перед тем как бесшумно задернуть тень – за собой и дважды распятым веком, – был прост и груб, как дешевый понт при игре в дурака на пляже, где из жаркого облака кулака выпархивают шестерки и ложатся на розовый склон плеча: “проигравшему на погоны”. Оставалось лишь прочертить маршрут, привязать идею к реальной карте, и это брат предоставил мне, не царское дело – считать минуты, на бумаге стрелочки рисовать, а мне-то что, почему не сделать, я – картежник, не шахматист.
Теперь во времени. Новый листок бумаги. Рука машинально линует графы. Коды групп и контрольный срок. Не торопимся. Заполняем.
Всегда, когда я вот так сижу, с шестигранником твердого Koh-i-Nor’a, с очками над пухлой губой местечкового псалмопевца, мне кажется, рядом со мной встают, ревниво смерив друг друга взглядами, отчим с резаным животом и немец в расстрельном своем исподнем, оба могли бы гордиться мной: покорил Москву, преумножил время, на своем куске дорогой земли я по плану двигаю континенты, заряжаю орудия новых войн, не чета пережитым. Я, рожденный на Украине английский еврей, гордость русского, доблесть немца, золотая звезда героя, через тернии к небесам – как воздетый, сижу высоко на елке и пока не чувствую боль в заду, но, помянута раньше в кармане матери, луковица Breguet уже давит железками на желёзки, выжимая тик-таком своим кап-кап. Мне нужен еще один лист бумаги. Всего еще один чистый лист. Надо взять у Ольги, в известной папке.
1990
– Ривера, Хосе!
– Я.
Научился выкрикивать без задержки. Подымаюсь с корточек и иду. Огромный внутренний двор тюрьмы переполнен живностью с мертвечиной – куры жмутся к трубе с дырой, допивают ржавчину, глухо квохчут. Лопес занят говяжьей тушей, он не рубит ее пополам с плеча, но почти ныряет в сырую тьму по пояс голый с одной навахой, как будто отвинчивает ребро, разбирает бедра ее по ведрам и вырезку по тазам. Хайме Лопес сидит давно, за глаза его называют “осо” – медведь. В своей деревне в конце земли он, безоружный, загрыз соседа, не знавшими кариеса клыками перебил ему позвонки.
В следующем бараке ошивается мелкая вошь ворья. Ночная накипь чумных предместий, одолевшая Боготу. Не надевайте серег, сеньора, не ходите после восьми одна. В тюремных драках и даже бунтах они редеют сильней других, так, бессмысленная пехота, безымянная чернь городских легенд. Они провожают меня глазами, полными наглого цвета зла.
Следователь не курит. Перед ним разложена на столе жизнь, какую не только я никогда не жил и о ней не слышал, но даже тот, за кого меня здесь, кажется, принимают… Я послал Мартинесу телеграмму, но его, как водится, нет в стране.
За спиной дознавателя свет окна и шум богатейшего из бараков. Там, ожидая нестрашный суд, смотрят футбол и играют в карты, пользуют днем приходящих жен, доводя до влажного крика зону, важные люди – наркоторговцы и чиновничий аппарат, пойманный сдуру на мелкой взятке от теперь сокамерников своих. Им хорошо, их никто не знает. Им экстрадиция не грозит.
Ее здесь больше всего боятся. Выдачи в США. Вместо чтоб отсидеть пятерку кум президентам и королям, получить как минимум двадцать восемь посреди чужого монастыря, где, ох, говорят, как они не любят нашего брата, считай – меня, ведь это я здесь Хосе Ривера – кандидат на выдачу номер два.
– Ривера, Хосе!
– Я.
Ночами холодно, а поутру туман – по выбитым стеклам, по ржавым решеткам окон, и одеяло из войлочных двух кусков набухает и тяжестью мокрой душит, и от судороги кашля тебя прошибает пот, который смывается ледяною, и тут палящее, наконец, выйдет из-за горы, на твои четыре минуты счастья,
Следователь в унынии. Он шуршит бумагами на столе. Из такого допроса не получится протокол. Я же молчу не гордости глупой ради, мне просто нечего им сказать, ни названий не знаю, ни мест, откуда мне, повторите, пожалуйста, ваш вопрос. Я не знаю этих людей, действительно. Никогда не слышал таких имен.
– Кем вы приходились Паломе Гомес?
Глава 5
Я хотел, полковник, вас поблагодарить. Вы же практически мой земляк – по праву стать им по месту смерти. Разница в том, что моя могила будет общей и безымянной – как положено мне гадалкой в изуродованную ладонь. Дед и баба, забыв вражду, лежат у кромки другого моря, отец закопан в чужой земле, разложившись пленным на тлен и пепел, брат, которого предаю, не отличимый лицом при жизни, наконец-то сольется со мной в одно – темное облако дыма, пара, как невесело шутит со мной язык, раздвоенный, русский.
Последние минуты даются мне тяжело, хотя, казалось бы, утро и страха нет. Все, что положено, я завершил сегодня – а ничто, кроме страха, стыда и долга, не удерживает в живых. Но я слышу, как хрипом подбитый голос дрожит и растягивает слова, жаль, выходит не так парадно, вы извините меня, полковник.
2000
Тайное всегда остается тайным, и неважно, какое число свидетелей приобщается к знанию по дороге. Убийство Кеннеди или обряды майя – даже записи разобрав, вскрыв архивы, мы не становимся много ближе к пониманию всех причин, свойств и качеств событий, времени, и любая логика, подложенная холстом под чужую тайнопись, ключ, отмычка, не открывают таких дверей, не дают достаточных объяснений. Палома Гомес уже мертва, и какая разница, думал я, какая марка на похоронке – фотография брата или меня, принятого за брата? Эта пуля, пущенная в чужую так и не найденным мной чужим, метила в наше родство и братство и тем свела, уравняла нас. Для Паломы в момент ее легкой смерти я был давно уже в коме мертв, и даже письма ее ко мне, предтечи моих разговоров с вами, были только девичьим дневником, не нуждавшимся в адресате грузом, голубем в никуда. Ее жизнь, ночные ее дежурства в госпитальной вотчине тишины не смогли меня возвратить на землю, Лазарем возродить – уж скорее ее (с перебором гласных) по подложному поводу смерть вдали оживила меня вопреки прогнозам и диагнозам поперек. Моя нелепая блажь, гусарство, одиночество вновь обретенных ног привели меня на ее могилу, в Колумбию, где пейзаж дымится, склоны пыжатся влажным лесом и город бредит ночной стрельбой. Так, собственной не создав, поворотом глобуса из могилы Палома вернула меня в семью – к Леве с отрядом его шахидов и к еще не проснушейся Ольге Штрих с черной папкою платежей.
2000
Пара чистых листов нашлась. Другие были в нечетких строках, пропущенных через факс, иногда на чопорных бланках банка, иногда – с пометками разных рук. Моя жизнь, как трепаная капуста, раскрывалась от края к центру, от тонких листов обертки к червивому кочану – я рассматривал в шатких колонках цифр географию наших недавних странствий. Вот скупка и сразу продажа акций какого-то ЗАО “Уралцветмет”. Вот забытый уже платеж за станковые пулеметы. Уганда, Сербия, Дагестан. Безымянные адресаты, нумерованные счета. Подробный отчет о структуре сделки, значит – держим, не продаем. Иногда, следуя неизвестным инструкциям, банк совершал беспорядочные покупки, конвертации, переводы, по оставшимся в папке скупым следам я не взялся бы разобраться в странной логике операций, но цифра в нижнем углу росла от квартала к кварталу. Иногда словно северное заклятье подмораживало счета – по много недель никаких транзакций. А я перелистываю еще.
Подколоты стопкой лежат подряд по датам подобранные запросы. Банки-контрагенты, биржи, налоговики. Комиссии, рейды, досмотры, блажь. Органы всяческого надзора, но полиция – изредка, просто так, в суете досудебного любопытства. Снизу – твердая вязь “штриховки” – Ольгины записи “для себя”. Ее готический плотный почерк с частоколом чернеющих вертикалей и канцелярский немецкий слог могли успокоить кого угодно, отпугнуть и запутать любых других, но я безошибочно видел в строчках лишь сгущенную едкую пустоту, кислоту бюрократии, иероглифы короеда. Лева умел находить таких – гордо преданных и неглупых, мог угадывать их одиноким собачьим нюхом – а как еще? – у него никогда не хватало времени на длительные проверки.
1983
Я легко представляю себе унылый, невозможно утренний пейзаж, Цюрих, закрытые двери банков, первый, бесшумный на повороте, узкого остова плыл трамвай, и брата, свернувшего в темный лаз между серого камня скупых фасадов и стучащего в толстую, без вывесок и звонка, боковую дверь – я хотел бы открыть здесь расчетный счет, вам, наверно, уже звонили? И Ольгу, такую же, как сейчас, с теплым металлом спокойной речи, с некуда больше худеть рукой, заполняющей формуляры. Вот он – хроника первой встречи, высушенный листок.
Разумеется, копия. Оригинал должен храниться в архиве, сейфе, в подвале, или не знаю где. Даже этот оттиск казался мятым, в левом верхнем углу – с тех пор не раз обновленный банком, затейливый логотип. Текст, набранный на машинке, электрической, судя по ровной шеренге букв, занимал не больше, чем треть страницы, ровным гулом накатывающей волны. Дальше – свеженький номер счета – с длинной гусеницей нулей, полное имя его владельца, сумма вклада, источник средств. Это вписывалось рукой, и даже на копии я различал свободный, окончательный ход, ну пускай не новой, позолоченной перьевой: Джордж Солей, 40 (сорок) миллионов долларов, в наследство от Паломы Марии Эсмеральды Гомес, переводом из Боготы.
Бумага отчетливо пахла рыбой, надо думать – плотвой.
1954
Самое ранее из воспоминаний. Жара. Дед мастерит поилку для голубятни. Сама она, не покрашенная, стоит, высится чуть не над всем районом, и если забраться наверх, туда, где еще незнакомо урчали птицы, николаевского завода голоногие летуны, то видны заброшенные сады с желтоватой россыпью “симиренки”, остовы старых баркасов, плывущие по песку, топь заката. У Льва лихорадка, и он лежит, как слепой, с опрокинутыми белками. Мне было не видно его лица, только руку поверх бельевой волны за оконной рамой и занавеской.
Но мне видно сверху, как входит отчим с авоськой темного серебра, оставляет ее у дверей на лавке и скрывается в доме, не сняв сапог. Он всегда оставлял сапоги у входа, с портянками, брошенными поверх перебитого раструба голенища – словно нес из избы самого себя и рабочим запахом метил землю. А может, так ему было проще, раз в неделю смешав золу с касторовым маслом и керосином, сидеть, подпирая собой крыльцо, и надраивать их до глухого блеска, до тягучего скрипа раскаявшейся кирзы.
Отчим что-то сказал внутри. Я слышу, что с ним не согласна Ольга, тихо, не разобрать слова, и хочу спуститься на землю сада, чтобы спрятаться под окном. Но дед окатывает меня своим не терпящим спора взглядом, и шепот матери нрзб сливается с клекотом голубей, сиплой песней рубанка накладывается на прибой.
Окно распахнуто, и в него на подгибающемся языке матраца толчками двигают брата Льва. Когда он просунут наполовину, отчим выходит назад во двор и кричит матери: “Я приму!”. Он укладывает матрац прямо под голубятней, накрывает Льва Хаимовым бушлатом и садится рядом, закуривая махру.
Сверху мне видно, как у брата дергается одно, левое, веко. Глаза не видят, и ссохся рот, а я нависаю над ним с открытым и считаю желтые якоря – круглые пуговицы на черном. Отчим гладит его по лбу, трогает руку и, мимо глаз, говорит, ни к кому конкретно не обращаясь: “Вот теперь, пожалуйста, дайте льда”.
Ольга не отвечала. И только когда он неловко встал и, босой ногой погасив окурок, повернулся, словно схватил штурвал, посмотрел на мать, как с воды на землю, она сказала: “Сегодня нету”, как не сказала бы “извини”.
Когда-то позже его убьет человек, осужденный по Левиному доносу, нанятый Яковом, влюбленным в его жену, саму рожденную от насильника и родившую от врага, – но сейчас отчим, кряхтя, опускает руку в снулый металл чешуи авоськи и выдергивает плотву, большую, тяжелую, чуть живую, с густым темно-розовым шрамом жабр, он кладет ее Льву на горячий лоб и зовет меня: придержи руками, пока холодная – пусть лежит.
11 / 09 / 2001
С тех пор без малого пятьдесят – и я снова сижу высоко над морем, по второму разматывая сюжет. Полковник, сейчас прилетят паломы, голубки, огненные крыла. В одном самолете несется Ли, другим командует Бато Дражич. Такой сегодня окрас у смерти – желтый и голубой.
Когда уже умер отец Паломы, а я еще был официально жив, но ни в чем, действительно, не нуждался там, в чистилище забытья, Лева все рассчитал и прыгнул – первый раз притворился мной. Он получил за меня наследство, и Палому в Ливане прикончил он. Никаким случайностям места нет, никаких перепутанных фотографий.
Неизвестно откуда, но Лева знал, что все капиталы семейства Гомес завещаны овощу, вещи – мне. Он как-то выкрал мои бумаги и вернул их в госпиталь втихаря. Укрылся зеленью континента и, только взялся преумножать нефтяное богатство моей подружки белизной драгоценного порошка, как и я вдруг оказался близко, нет, не к истине, а к нему, и он еще разок произвел замену, сдал меня посидеть в тюрьме, привел в порядок свои дела и только потом объявился рядом, чтобы больше не отпускать.
Почему же Лев не убил меня, получив Паломины миллионы? Решился бы он расстрелять ее, если б знал, что мне доведется выжить? На кого он работал тогда в Ливане? За что он развяжет войну теперь? И последнее – я не смогу ответить – где он, где он сидит сейчас, наплевав на старое предсказанье?
Эти башни пока еще здесь стоят, в знак неравенства братства. Всю жизнь я пытался понять природу, механику подлинного родства. И ничего толкового не придумал – смотрите, смотрите, вот он летит, вот сияет на солнце его обшивка – ничего толкового не придумал, только жили и умерли в один день.