Повесть
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 2007
Часть I. Старец и его правнук
Можно уже говорить?
Да.
Родился я одна тысяча восемьсот девяносто девятом году.
Как потом объяснили, год Кабана. При чем тут Кабан?
(Молчит.)
Говорят – звезды. Не знаю. Когда родился, Кабана не было. Потом появился Кабан. Когда советский человек в космос. Гагарин, потом Титов. Герман Титов. Не знаю.
Сто шесть лет. Теперь все, конечно, уважают – и цветы: “А, вам столько лет! Нате подарок”. Врачи ясность сознания у меня выявили. Один даже хотел диссертацию, с конфетами всё лез. На мне диссертацию. Ничего не написал, зря на гостинцы тратился. Восхищался организмом. Пульс щупал, конфеты со мной это самое. Диссертацию так и не писал, наука, потом говорит, бессильна. Зачем старался? Заранее не знал, что бессильна? Ясность сознания. Могу жить полностью независимо. Большую и малую нужду – всё самостоятельно. Так что могу вот этим гордиться.
Родился где? В городе Ташкенте, в новой части. Ташкент, он тогда уже был. Маленький, правда. Не то, что сейчас: о! дура огромная. Тогда – все поблизости. Переводится: каменный город. Таш – камень. Кент – каменный город. По-русски то же самое: Таш-кент. Удобное для всех название. Детство прошло как бы в сумерках.
В сумерках?
Да. Сейчас человек не успеет из матери выбраться, его уже на фото, пожалуйста. На дорогую пленку, как он ползет или матом “а-а!”. Ты вот мне объясни: зачем на это деньги, а? Он сам потом стесняться таких своих портретов станет.
Все-таки фото – дело основательное, на всю жизнь и после, для истории. Сосредоточиться нужно, волосы водой пригладить. У меня от всего детства одна только карточка. Зато от нее воспоминания все, какие для памяти требуются. Вся семья на ней в лучшее оделась, в самую парадную одежду, из сундука. Отец – лицо серьезное, кулаки на колени; мать к нему голубкой прижалась. И меня рядом посадили: готовое продолжение рода.
Вот это вижу отчетливо, у фотографа, и как мать душилась, чтоб красивей выйти. Как фотограф под черную тряпку лезет. Вспышку помню… Остальное хуже. Помню, иду. И люди вокруг тоже идут. Одеты как? По тогдашней царской моде. Сейчас в такое не. Может, только в сумасшедшем доме. Хотя они там, наверно, голые. В своем этом доме. Ты не знаешь, они там как?
Хорошо, не буду отвлекаться. Просто любознательный. Всю жизнь интересовался, чем мог. Газеты с киоска килограммами.
Раньше другой мир. Наверху царь, под ним главный министр. Под министром – все народ, как муравьи такие: тип-тип-тип. Кровь и слезы проливали, да оркестр играл. Родители брали нас оркестр смотреть. Труба! Очень тонкий инструмент. Неправильно дунешь – уже не звук, а гороховая каша.
Войска ходили. Мимо типографии, где отец с матерью. Отец наборщиком, мать на другой работе, потише. На службу с собой не брали, строгости. Только разок. А мимо солдаты, с винтовкой. Про царя поют, прохожим улыбки. Я тоже прохожий, в гуще шапку к небу бросаю. Так кричал – горло заболело, голоса лишился.
Болел тогда много, из ушей вода. Медицина наука была слабая: одна касторка и порошок в рот не взять. Порошок тайно плевал. Хотел офицером. Из винтовки стрельнуть и на трубе. Вперед, за мной! А меня, наоборот, в одеяло. Одеяло у узбеков купили, пыльное, жаркое, чужой душой пахнет и козьим молоком как будто.
Сколько из меня пота вышло, благодаря одеялу и выздоровел. А на трубе так не поиграл. Дарований не хватило, и случая не было. И детей на трубе не подготовил, хотя при советской власти каждый на трубе мог учиться сколько хочешь. Школы были, и дамы в них сидели музыкантши. Пу-пу, пу-пу-пу.
О братьях расскажи.
А что рассказывать? Трое их было, я четвертый. Все умерли. Еще сестра была. Вышла она за одного за нашего железнодорожника, с Бородинских. Сейчас где депо. Сам с Поволжья. Как там голод поднялся, говорит: всё, точка, везу родителей, пусть здесь кормятся-выживают. Прыг на поезд – и канул в бездну.
Девочка надулась, как матрас для плавания, и поплыла. От обиды. Над нагретым до голубизны асфальтом. Позвякивали сандалики.
Мы шли с Яковом мимо этой девочки, шли очень быстро. Все время ее обгоняли, чем только нагнетали обиду. Ей хотелось обогнать нас. Но это было невозможно.
Ее губы шевелились от зависти. Тонкие ноги с прозрачными коленками пытались идти быстро. Можно было, конечно, побежать. Полететь, пронестись мимо нас, обдав ветром превосходства. Но бежать было не по правилам, а девочка любила правила. Она любила правила, как мороженое, как запах из пудреницы. Как кота, который терся об ее тонкие ноги, за что получал колбасу и любовь.
Она снова отстала. Дрожали губы.
Но Яков не видел девочку и ее горе. Думаю, что он не видел даже меня.
Считалось, что он меня любит.
“Коля! Слава! Рустам! Паша!” – долго звал он меня именами других правнуков. Он не мог запомнить моего имени. Оно выскальзывало из его памяти и плыло зеленоватой рыбой. Он смотрел на уплывающее имя и повторял: “Коля. Слава. Рустам”.
Меня назвали в честь него. Яковом. Чтобы позвать меня, ему было достаточно повторить собственное имя.
Игорь! Паша! Азизка!
Я подходил.
Он облегченно улыбался пустым ртом.
Мы шли гулять. Яков с Яковом. Мужчина с мужчиной. Русский с русским – по подогретой, как вчерашний ужин, ранней улице.
Мы шли так медленно, что нас перегоняло даже солнце. Когда мы доходили до конца улицы, был уже закат. Небо горело, тело покрывалось пленкой страха. К счастью, конец улицы был моим домом. Нам мыли руки и запускали за огромный стол, ужинать.
Но девочка не могла нас обогнать. Яков ее вообще не видел. Когда я рассказал ему о ней, он только спросил: “Внучка?”. Люди делились для него на внуков-правнуков и все остальное, несущественное для него человечество.
На то чтобы понять, что жизнь уходит, – уходит целая жизнь. Передо мной сидит Яков, стучит указательным пальцем по клеенке и диктует свое прошлое.
Он может умереть каждую секунду. Но вместо этого продолжает вспоминать.
Закрываю глаза и вижу, как в церкви съеживаются свечи, потом седые женщины выдергивают комочки из золотых гнезд и бросают в ведра.
Я открывал глаза и снова видел Якова и его стучащий палец с темным ногтем.
…Сестра, она, конечно, ждала и справки о муже все пыталась. А что пытаться, кругом поезда не ходят. Блокаду сняли, а толку. А тут она со своим мужем и мокрым платком. На нее, кстати, как на одинокую, сразу наползли кандидаты. Но сестра себя держала и, если что, могла кулаком объясниться. Я ей тоже помогал: одного, который перед ней все кандидатом крутился, чуть не убил, потом он долго со мной не здоровался.
А я уже тогда жил отдельно, вечером на гармошке. Были тогда в моде гармошки, девки их любили и гармонисту фору давали, мы и старались.
(Разводит руками и шевелит пальцами.)
Сколько поцелуев на мои губы тогда свалилось, даже не знаю. Всех разом сложить, взрыв будет. Работал в Бородинских. Паровозы красил. Красные звезды через трафаретку. Целый день звезды трафаретил, вечером отдых, гармошка.
Ты скажи мне, гармоника-а. Где подруга моя. Где моя сероглазынька. Не помнишь дальше? Где моя серогла-а-азынька.
(Кашель.)
Молодость. Самое такое время биографии. Хотя сифилиса было, с фронтов сифилис вагонами везли. Крепко мое поколение с этой болезнью дружило. А я… ничего. Средство одно знал. Съешь – и как рукой. И давай дальше с гармошкой.
А тут вечером прихожу, гармошку шмяк и сапог с ноги пытаюсь. Гляжу, в темноте моя родная сестра сидит. Она ведь на той же улице. Сидит и на меня неясным глазом.
Поздоровались. Сидим, молчим, керосин в лампе тратим. Она молчит, я тем боле. Раз пришла, сама пусть первая и докладывает.
Она и начала. “Я пришла, Яков, чтобы ты меня снасильничал”.
“Что?” – подпрыгиваю.
“Вот, что слышал. Не могу больше. Сон видела. Что стою у окна, занавесочку мну и Митеньку своего жду. Тут ты прямо из окна и одежду с меня рвешь. И чтобы не кричала. Потому что, объясняешь, как с тобой это сотворю, так твой Дмитрий Алексеевич и вернется”.
У меня от этого рот как на пружинах открылся. Где такое написано, чтоб братья сестер?
А она говорит: “Цель благородная”.
Так если, говорю, кто узнает, разговор пойдет – и в тюрьму.
А она говорит: кто ж узнает? Клянусь, говорит, лежать тихо, без маневров. Главное, мужа верни.
А если, говорю, не вернется?
Она молчит, про себя борется. Тогда, говорит, жизнь кончу. И снова молчание.
Легли.
Лежим деревянные, потолок разглядываем.
Помнишь, говорю, как мы с тобой лавку краской красили?
Она кивает: помню, ты весь перемазался и еще, дурачок, радовался. И мне волосы помазать собирался.
“Вот именно”, – говорю.
Лежим, не знаем, что друг с другом делать.
“А помнишь…” – говорю.
А она: “Яша, если у тебя мужское затруднение, то я немного водки с собой”.
Нет, говорю, тогда это уже совсем, как у собак с кошками. Устал просто сегодня, а так я пружинистый.
Она лежит, плачет, кажется. А я не знаю, с какого места ее начинать. Может, ей, дуре, поцелуй требуется для разогрева дизелей. Хоть голая, все-таки не чужая. И вообще. С разбегу такое не делается.
Чую, прижались мы друг к другу на моем лежаке. Ладно, думаю. Зажмурился, как перед горьким порошком, и обнял ее, родную, мокрую от страха.
Тут в ворота и постучали.
Муж приехал?
Он самый. Шурин. С матерью своей на спине. Мать легкая, оголодавшая. Как дитя, только седое.
Да, такая вот радость. Хорошо хоть одеться успела, грешница. А я вроде больной, из постели здороваюсь.
Пошумели, поплакали, ушли. Лежу, думаю: вернутся. Так и есть, здрасьте еще раз. У сестры вода кончилась, а у меня, как назло, целое ведро. А шурин с дороги пыльный, вшей привез зоопарк целый, воды ему подавай. Стала сестра его моей водой. Воду на него, скелета, расходует и все задом перед ним крутит. А на мне его мать сидит и смотрит на все.
Потом ушли, мне мать оставили и лужу от помывки. Мать уснула, ее на сундук, был у меня сундук как раз ей по размеру.
А я встал водку искать, от сестры аванс. Не нашел. Значит, унесла. Обидно стало, думаю, сейчас разбужу эту на сундуке, пусть к ним. А то сейчас у них там любовь на всю катушку, а мне кости на сундук накидали, и спасибо. Потом думаю, нет, пусть лежит, я ж не животное, ее гнать.
А шурин, как отъелся, стал сестру снова обижать. Она ко мне бегала, защитника искать. Вот, думаю, не надо было купать его так сразу и моим ведром. Тусклый он мужик, и мать у него, как ни зайду, абрикосовые косточки колет и в рот.
Вот так.
Ты скажи мне, гармоника: где подруга моя?
Где моя сероглазынька, с кем гуляет она?
Ташкент мне всегда казался большой сковородкой. Плоский, жирный, с буграми подгара.
Вдоль горизонта бежала девочка: “Они посмотрели на наши трусики! Они на них смотрели!”.
И ослепли, наверное.
Я медленно шел по сковороде. Сверху текло солнце, смешанное с хлопковым маслом. Деревья не спасали. Тень от них такая же горячая. Обжигающая тень.
Плюс сорок по Цельсию. Такой шутник этот доктор Цельсий. Выдумал температуру, при которой плавятся деревья и испаряется трава. А сам жил во влажной Европе, хранимой добрым ангелом Гольфстримом.
Ангел Гольфстрим, машущий голубыми атлантическими крыльями. Виновник нежных газонов и облаков из клубничного йогурта. Плюс сорок? Вы шутите, доктор. Такого не бывает. Вы шутите, говорю вам.
Рыжее солнце шумело в ушах.
Пра открыл калитку. Забыл сказать, “Пра” – так мы звали его, Якова.
Длинное, как обгоревшая спичка, лицо.
Мне всегда страшно обнимать старых людей. Вдруг они умрут в моих руках? Старость в плане смерти непредсказуема. Я обнимал их осторожно, как аквариум с водой и беременными рыбками.
Я стоял, обнимая Пра. Яков обнимал Якова. Молодость прижимала к себе старость, изучая свое сухое морщинистое будущее.
Он отделился от моего тела.
Стоял напротив, солнечный и хитрый. Выловил из кармана вставную челюсть. Облизал, пристроил на десна.
“Ты кто?” – спросил он меня.
“Я – Яков”.
“Я – тоже, – обрадовался Пра. – Заходи”.
14 июля 1918 года в парке Свободы города Ташкента состоялось собрание киргиз-казахов.
Шевелились обветренные губы, вверх и вниз двигались руки, не попадая в такт наползавшему полонезу.
Стучала быстрая степная речь.
На собрании было решено создать в Ташкентском уезде организацию коммунистов-большевиков из киргизов. 24 беднейших киргиза вступили в партию.
Им горячо хлопали.
В тот же день, 14 июля 1918 года, в саду военного клуба Самарканда состоялся городской митинг, на котором коммунист товарищ Гуща призвал вести борьбу с заговором буржуазии.
Было жарко, но слушали внимательно. С деревьев на митинг падали муравьи и сухие листья. Муравьев давили по привычке ногтями, как вошь.
В тот же день была распущена Андижанская городская дума.
В тот же день Председатель Туркреспублики товарищ Колесов составил радиограмму вождю товарищу Ленину: “В момент смертельной опасности жаждем слышать Ваш голос. Ждем поддержки деньгами…”.
Радиограмма была отправлена на следующий день. Она выползла длинной вермишелиной в накуренном, как мужская уборная, Кремле.
Молодая республика была в опасности.
В тот же день в районе Кувинского участка селения Кара-Тепе было совершено нападение басмачей. Раскаленный воздух прорезало несколько пуль австрийского производства. Глиняный дом горел медленно. Уже не дом, а труп дома. Люди из него бежали, роняя громкие сухие звуки. В самом доме еще можно было видеть лежавшего на полу человека. Он лежал в позе зародыша, поджав к подбородку бурые от крови ноги. Во дворе горел виноградник и лаяла, задыхаясь от дыма, привязанная собака.
В тот же день в Ташкенте состоялось открытие Практической школы ремесел. В школе имелось семь отделений: дамского пошива, мужского пошива, шляпное, корзиночное, переплетное, сапожное и промышленно-художественного рисования.
В тот же день в городе Коканде состоялось собрание коммунистов-чехословаков. Собравшиеся единодушно осудили вмешательство чехословацких частей в дела красной России.
В тот же день в Ташкенте были поставлены первые опыты по лечению летаргии. “Борьбу с этим заболеванием, — сообщали газеты, — считавшимся при царской власти неизлечимой, объявили красные ташкентские медики…”
В тот же день Яков открыл глаза и увидел часть своего носа и потолок.
Окно было открыто, на нем сидела кошка цвета мокрой глины и вылизывала когти.
14 июля 1918 года мой девятнадцатилетний прадед поднялся с лежака и потянулся, растопырив руки, так, что пальцы чиркнули по стене и на подушечках осталась побелка.
Комната была длинной, как коридор, который никуда не вел.
В конце коридора сидела мать и двигала иглой.
“Проснулся, странник?” – сказала она.
Подвижная нитка зачеркивала ее лицо по диагонали.
Яков зевнул и пошел во двор по утренним делам.
А мать осталась в комнате с ниткой. Моя прапрабабка с ниткой. Надо спросить у Якова, как ее звали. У нее должно было быть тяжелое, как сахарница, русское имя. Лукерья? Аграфена?
Не спросил.
В восемнадцать лет себе невольно нравишься.
Даже когда в руках грязным ребенком надрывается голод. И ты прижимаешь его к пустому животу, и по всему организму эхо.
14 июля 1918 года для облегчения мук голода имелись деревья с яблоками, персиками, грушами и другими дарами красного Востока.
Яков умывал лицо. Оно оказалось таким грязным, что не хватило умывальника и пришлось доливать из ведра, в котором плавал шмель.
Пальцы Якова выловили шмеля за желтое купеческое брюхо.
В потревоженной воде качалось лицо Якова, шея и плечи. Потом все это перелилось в умывальник. Шмель остался лежать на земле.
Когда Яков состарился, он попросил себе женщину.
Постель его была длинна, как ночь. Он ложился в одном ее конце, просыпался в другом. Там, где он ложился, пахло вечерней старостью. Там, где он просыпался, пахло утренней старостью.
Подушка была набита камнями, смазанными жиром, чтобы не стучали друг о друга ночью. Но камни все равно стучали. От этой музыки Яков просыпался.
“Ты здесь? Ты здесь?” – спрашивал Яков Бога. Он боялся засыпать без Него.
Ночь молчала. Только по слабым признакам догадывался он о Его присутствии. Шепот невидимой птицы. Наплыв ветра. Внимательный взгляд ящерицы.
Где-то в темноте спал и вздрагивал мелкий рогатый скот.
Якову становилось холодно. Вначале начинали зябнуть ноги. “Зачем вы зябнете? – разговаривал Яков со своими ногами. – Разве вы не укрыты богатым одеялом? Разве вы не прогрелись днем, бродя по песку?”. Ноги молчали.
Холод двигался по телу. “Что это за земля, где женщины начинают рожать в глубокой старости, а у мужчин…” – и Яков бормотал что-то про мужчин. Но то, что он говорил, слышали только его ноги. И кончики пальцев – они тоже начинали мерзнуть. “Ты здесь? Ты здесь?” – спрашивал Яков.
Утром Яков умылся и объявил всем свою волю.
Мне нужна девица, сказал Яков. Я не буду с ней спать, добавил Яков и оглядел толпу.
Толпа состояла из рабов и родственников. Толпа молчала. Якову не нравилось это молчание. Когда евреи молчат, это не к добру.
Она будет согревать мою постель, закончил Яков и устало закрыл глаза.
К старости вся мудрость скапливается в веках.
Весь холод – в ногах.
Ночью под одеяло к нему просочилась женщина. “Я самая теплая из дочерей Вениаминовых”, – здоровалась она.
Яков не слышал. Он спал.
Я тоже родился 14 июля. Но это не имеет никакого значения.
В день, когда я родился, ничего не произошло. Все события моей жизни были истрачены Яковом. Проглочены им, как занозистая хлебная пайка.
Иногда маленьким меня приводили к Якову и забывали у него. На день или два.
Яков лежал на большой кровати с газетами. Ноги Якова были раскинуты буквой Я. У кровати был церковный запах. Я залезал к Якову и его газетам. Его ноги были моей крепостью. Ступни – башнями. Солдатики двигались по ногам Якова. Шел бой.
У Якова жила молодая некрасивая женщина. Я иногда встречался с ней на кухне. Передвигаясь по квартире, она топала. “Почему она топает?” – спрашивал я, выглядывая из-за крепостных рвов и башен.
“Жизнь у нее была тяжелая”, – говорил Яков, переворачиваясь на другой бок, отчего мои крепости рушились, неприятель вторгался и убивал людей. Проливалась кровь. Я падал лицом в песок и думал о зареве. Улыбка Ленина грела меня через покрывало с черными точками песка. Женщина, наполненная до краев тяжелой жизнью, топала между кухней и верандой. Я кусал покрывало, отчего оно делалось мокрым и противным, а изо рта долго не выплевывались волоски.
Нет, это подлинные письма.
Я списал их с книги “Письма трудящихся Туркестана В.И.Ленину”. Иногда мне хочется все списать с книг, потому что в книгах хоть что-то происходит.
У меня не происходит ничего, кроме черно-белого движения строки.
Ничего. Только эта любовь, которая хлынула на меня, как груда пыльных детских вещей с верхней полки.
…Джизакский исполком на экстренном заседании 1 сентября 1918 года, обсудив телеграфное известие о покушении на апостола коммунизма товарища Ленина со стороны паразитов пролетарского тела в лице буржуазии, объявляет террор капитализму и смерть посягателям на вождей.
…Первое краевое совещание заведующих женотделами мусульманских секций, приветствуя вождя мировой революции тов. Ленина, выражает твердую уверенность, что в деле раскрепощения женщины-мусульманки заложен прочный фундамент. Пробуждающиеся от вековой спячки труженицы Туркестана не останутся в стороне от общего дела! Да здравствуют освобожденные от векового рабства женщины-мусульманки!
…Красное знамя, гордо развевающееся над Туркестаном, не дрогнет в руках красного Ташкента. Красный Северо-Восточный фронт вместе со своим горячим приветом далекому Центру шлет из своих запасов к празднику второй годовщины Октябрьской революции в подарок детям-школьникам красной Москвы: сухих фруктов 230 пудов, рису 200 пудов, муки 1000 пудов, 1 цистерну хлопкового масла.
…От исполнительного комитета советов Самаркандской области Туркестанской АССР. С отъезжающими на съезд заведующими коммунотделами послать тов. Ленину в подарок ящик виноградного вина разных сортов и 10 пудов кишмиша. Да будь счастлив и здоров, дорогой Ильич!
Познакомились на вечеринке.
Лето. Стоим, сидим и лежим в каком-то дворе. Измученно цветут розы. С виноградника летят опьяневшие от солнца муравьи. Вся скатерть в муравьях, все тарелки с бедным студенческим пловом. Выпив, некоторые стали есть муравьев. Они были кислыми и вызывали пьяную жалость.
Она стояла в конце двора. Лицо испачкано вишней.
Я давно уже шел к ней. Шел и не мог дойти. Постоянно натыкался на чью-то движущуюся на меня рюмку. В рюмке обязательно плыл муравей, я чокался. Пил. Она стояла в конце двора возле крана, из которого текла теплая вода.
Раскосая, темная, в белой майке. На майке, чуть ниже груди, сидел кузнечик.
Я осторожно снял его.
Кузнечик оказался сухим виноградным листком.
“Я думал, что это кузнечик”, – говорил я, растирая пальцами листок.
Из пальцев текла лиственная пыль.
Кстати, звали ее Гуля.
“Ты все еще пионерка?” – спросил, глядя на красный значок на ее майке.
“Это мой любимый человек”.
“Кто?”
“Ленин”.
Я посмотрел на Гулю и ее любимого человека.
“Ты любишь Ленина?”
“А ты?”
“Мне больше нравится Че Гевара”, – сказал я, глотая пиво.
“Да, его легче любить”.
“Легче любить?”
Нет, она не дура.
Чем больше мы говорили, накачиваясь муравьиным пивом, тем больше это понимал. Не дура.
“И вновь продолжается бой! – заорал я, запрыгивая на лестницу, прижатую к забору. – И сердцу тревожно в груди!”.
Потом мы целовались возле грязного канала, обросшего ежевикой. Когда прижимались, значок врезался в мою грудь. Попросить снять я не мог: губы были заняты. Под конец мы потеряли равновесие и чуть не упали в вонючую воду.
Так был открыт сезон поцелуев.
Встречались почти каждый вечер. Пачкались мороженным. Она рассказывала мне о Ленине; я слушал и болтал ногами.
Ленин был прелюдией. Говорила она о нем торопливо, во всем обвиняла Крупскую: не доглядела старуха. Весь детсадовский эпос, все эти снегири и лесные гномы, которых кормил дедушка Ленин, – все это вываливалось на меня снова, между поцелуями и кока-колой. Постепенно ее дыхание становилось частым, глаза плыли, в них просвечивал лунатизм. Тогда я падал на нее губами, и недоеденное мороженое таяло рядом на скамейке, и подбегавшая собака слизывала его.
В остывающих паузах она снова вспоминала о Ленине.
Вспоминала, как он проваливался под лед Финского залива, и изо рта у него вырывались теплые, смешанные со слюной пузыри.
…В восточном вопросе съезд примет все меры, чтобы перебросить стальной мост мусульманским массам, уничтожить всякое господство недоверия. Съезд уничтожит все язвы, продолжающие поныне мешать нашим историческим заданиям. Мы все швырнем к ногам пролетариата, и последний наш вздох будет за социальную революцию. За освобождение многострадального, порабощенного Востока громкое, могучее ура!
…Пятая конференция горняков Туркестана шлет горячий привет вождю рабочего класса и великой пролетарской революции тов. Ильичу. Горняки Туркестана чувствуют ту боль, которую переживает тов. Ильич при постигшем Поволжье несчастье и обещают напрячь все силы для облегчения этой боли.
Да здравствует великий вождь пролетариата тов. Ильич!
…В знак преданности и признательности мы, члены Ферганского областного комитета партии коммунистов: Бедняков – председатель, члены: Щебланов, Эйнгорн, Исеев, Ходжаев, Саясов – секретарь, шлем Вам 30 фунтов сушеного изюма (по-фергански кишмиша), 30 фунтов урюка (который так обилен в Фергане) и 30 фунтов риса.
Просьба наша, еще раз обращаемся к Вам, не забывать о нас, далеких соседях Востока.
“А ты в его Мавзолее была?”
Мы шли уже где-то в наступившей осени.
Лиственные деревья наполнялись мусором. В лужах темнели каштаны.
Сезон поцелуев и выдохшейся колы исчерпал себя; мы молча стояли перед пропастью. Пропасть была неширокой, но прыжок все откладывался. От летних встреч на губах остались болячки.
“Нет, не была”
О чем она? А, Мавзолей. Я спросил о Мавзолее. Спросил, чтобы о чем-то спросить. На краю пропасти нужно разговаривать, общаться. Так легче.
Мавзолей, часовые с замороженными глазами. Гуля смотрела под ноги и пинала листья. Нет, она не была в Мавзолее. Зачем ей там бывать? Для нее он жив по-другому.
Знаю я, как он для нее жив. Закроет глаза, когда на скамейке губами бодаемся, и догадываюсь, кого она вместо меня себе рисует. Бегу потом домой, лезу в зеркало. Не похож!
В такие минуты я хотел ее ударить. Но только сильнее целовался. Отсюда болячки.
Мы двигались по Пушкинской. Куда-то шли. Просто гуляли.
Я вспомнил, как однажды в детстве я шел здесь с Яковом. У него была болезненно длинная тень, я все время наступал на нее и извинялся, а он смеялся. Иногда встречные мужчины вынимали ладонь из правого кармана, готовясь к рукопожатию с Пра… “Пра, ты это построил, да?” – показывал я на Саларский мост. “Я строил”, – говорил Пра, снова подсовывая мне под ноги свою тень.
Никаких мостов он не строил. Охранял один недостроенный. Который потом все равно исчез.
“Мы все были тогда строители”, – говорит Яков, стуча ногтем.
В дождливый день она позвала меня к себе. В районе “Ганги”. Семья уезжала в Газалкент на похороны. Гуля срочно придумала сердечную боль. Ей сунули под язык валидол и включили телевизор, который она ненавидела.
Я видел, как они выходили из девятиэтажки и залезали в “Жигуль”. Большая узбекская семья. Папаша инкрустирован золотыми коронками.
Я наблюдал за ними из подъезда, сквозь первые капли дождя.
“Жигуль” поехал, угостив на прощанье кислым дымом.
Сверился с адресом.
Я стоял перед прямоугольником сухого асфальта, оставленного уехавшей семьей. Прямоугольник быстро темнел.
Я думал, что вся ее комната обклеена Лениным.
Не была.
Гуля лежала в углу, маленькая, в маленьком халате, от которого пахло другой женщиной, возможно, ее матерью.
Стены были голыми, в веселых цветочных обоях.
Я склонился над ней. Мы бесшумно поздоровались губами. Ее ротовая полость была пропитана валидолом.
Мы лежали; за окнами качался дождь. Гуля рассказывала о смерти Ленина. Потом перешла на телеграммы, которые посылали Ленину трудящиеся Туркестана. Помнила их наизусть.
“Ну как?” – спрашивала она после каждой телеграммы.
“Класс, – отвечал я. – Только это же все пропаганда”.
Она отворачивалась к стене. К пестрой стене в мелкобуржуазных обоях.
…Ташкентский уездный съезд Советов, состоящий исключительно из рабочих и дехканских масс, выслушав доклад о Вашем выздоровлении и начинании управлять рулем мирового корабля для угнетенных народов, избрал Вас единогласно почетным председателем съезда и приветствует в Вашем лице весь мировой пролетариат и угнетенные народы Востока.
Ну как?
Вспомнил, как ждал ее в метро. Станция была пустой, качались вывески. Рядом пристроилась пара. Я сидел к ним спиной. По их голосам догадался, что они держатся за руки. Захотелось встать и уйти.
Остался и стал подслушивать.
Он говорил на непонятном языке. Она отвечала по-русски.
“Дымдымдым”, – сказал парень.
“Стол”, ответила девушка.
“Жимжим?” – спросил он.
“Собака”, подумав, откликнулась она.
Урок иностранного языка. Он проверял, как она запомнила “дымдым” и “жимжим”. И держал ее за руки.
“Гымгымгав?”.
“Я хочу есть”.
“Пить!”.
“Да, пить”.
“Я хочу есть – будет: хымхым-ау”.
“Я знаю”, – резко сказала девушка.
Они замолчали. Пришел поезд. Вылезли люди. Поезд уехал, качнулись вывески.
“Фуфумымы”.
“Меня зовут Лена”.
“Бубубушиши”.
“Я живу в Ташкенте”.
“Нет”.
“…Я живу в Москве”.
“Нет!”
“Я… Я живу…”
“Нет! Нет!”
“Я никогда не выучу это долбаный язык!” Она вскочила, вырвала руку и понеслась к эскалатору.
Он тоже вскочил: “Лена! Лена, мышиши хы гвым-гвым!”
Она остановилась.
Снова бросилась к эскалатору, ошиблась дорожкой. Наконец, эскалатор подхватил ее и потащил наверх.
Парень вернулся на скамейку; сунул тетрадку в пакет. Пробормотал: “Хрышиши… пушиши…”.
На станцию врывался поезд.
“Они скоро приедут, – сказала Гуля и оттолкнулась от меня, как от лесенки в бассейне. – Идем куда-нибудь”.
Она отплывала, качаясь в сырых сумерках.
Я разлепил глаза.
Каким клеем сон успел заклеить мне веки на этот раз? Иногда это был едкий канцелярский клей, иногда – вкусный ПВА. Иногда сон просто проводил по векам своим языком, как по конверту. Веки уснувших летаргическим сном склеены клеем “Момент” с надписью “Беречь от детей!”.
Комната успела потемнеть. Гуля стояла у открытого шкафа, из которого падала одежда.
“Скоро они придут. Идем куда-нибудь”.
“Куда?”
Быстро оделся. Одежда успела стать чужой. Направился в туалет. И еще причесаться. До этого я не человек.
Она все стояла около шкафа. Одежда продолжала тихо падать.
Весь туалет был в гномиках. Я сел и начал нервно крутить в руках освежитель “Яблочный” и читать инструкцию на украинском. “Чудово усувае неприемни запахи”. Мне казалось, что они поднимаются по лестнице. На унитазе лежали скомканные детские колготки.
Выскочил в коридор. Гуля прикалывала к груди звездочку с Лениным: “Идем?”.
“Куда?” – снова спросил я.
“Куда водят тех, кого лишили невинности?”
“В кафе “Буратино””.
Мы пошли в кафе имени этого деревянного человечка. Асфальт затянуло пленкой воды; мы утрамбовались под один зонт и мокли по бокам. От ветра спицы били по затылку. По пути мы заходили в подъезды и помогали друг другу согреть сырые, закоченевшие губы.
Мы пережевывали шашлык.
До “Буратино” так и не дошли. Устали от дождя и луж, упали в первую кафешку. Официантка с сиреневыми ногтями принесла обернутое в мокрый полиэтилен меню и уксус для шашлыка. Потом тряпку и стала тереть.
“Раньше этой тряпкой протирали гильотину, – сказал я, принюхиваясь холодным носом. – Давай уйдем отсюда”.
Но официантка уже шла на нас с охапкой дымящихся палочек.
“Мне кажется, из меня продолжает течь кровь”, – задумчиво сказала Гуля.
Ела она с аппетитом.
В воскресенье ездили на Чарвак.
Поездку придумала Гуля. Я был вяло против. Купаться холодно, что еще делать у водохранилища? Можно целоваться, но после той субботы поцелуи вдруг стали безвкусными, словно промытыми кипяченой водой.
Хотелось нормальной любви. В нормальной постели, с одеялом, наволочкой и матрасом.
И все же мы целовались. И довольно озверело. Горный воздух, наверное. Воздух дрожал между нашими губами. Мы пересекали его, как реку Чаткал, протекавшую где-то в небе.
“А от поцелуя можно стать инвалидом?” – спросила Гуля.
Я задумался.
Постояли возле памятника козлу. Козел весь в завязанных на счастье грязных тряпочках. У меня только платок; и вообще, не нужно козлиного счастья.
Это я пошутил, чтобы Гуля улыбнулась, а то стоит грустная.
Около Юсупхоны спустились к воде. Воды было мало, долго шли по бывшему дну. Наконец, дошли до воды. В ней, несмотря на осень, носились головастики.
“Морозоустойчивые головастики”, – сказал я.
“Это мальки”.
Я посмотрел на Гулю и пошевелил обкусанными губами.
“Я биолог”, – сказала Гуля.
Когда она успела стать биологом?
До сих пор уверен, что это головастики.
На обратном пути зашли к Гулиной подруге. Подруга жила недалеко от плотины, и работала на ней.
Звали ее Эльвира.
Это имя ей так же не шло, как и ее поблекшее за тысячу стирок платье. Как большие ладони и узкие глаза. Говорила она громко, с шорохом, как будто в складках вылинявшего платья припрятан микрофон.
Я смотрел, как она бодро, с хрустом обнимает Гулю.
Дом ее был глиняным, во дворе пахло коровами. В воздухе плавали крупные широкозадые мухи.
Заведя нас в комнату и почти запихнув за стол, Эльвира исчезла.
Стол украшал чайник и печенье “Зоологическое”.
“Эльвира – святой человек”, – сказала Гуля.
Я кивнул.
Вернулась Эльвира с пионерским галстуком на шее.
“Тот самый?” – спросила Гуля.
“Тот самый”, – кивнула Эльвира и стала разливать чай.
Пиала была надтреснута, стали просачиваться капли. На клеенке заблестела лужа.
“У меня есть немного водки, – сказала Эльвира, посмотрев на меня. – Могу принести”.
“Не надо”, – ответил я.
“Я всегда для гостей держу. У меня ведь мужчины тоже бывают”, – добавила она и покраснела.
До этого я не замечал, как краснеют смуглые люди.
Лицо Эльвиры стало похоже на гранат.
“Я вот тост хотела сказать и чокнуться, если не возражаете”.
“Говори, Эля, никто над тобой смеяться не будет”, – сказала Гуля и строго посмотрела на меня.
Первый раз посмотрела на меня строго.
“Может, проголосуем?” – спросила Эльвира.
Мы подняли руки, чтобы Эльвира сказала тост.
Другими, свободными от голосования руками, мы держались под столом и ломали друг другу пальцы.
“Кто продолжает заботиться об этой плотине, носившей его имя? – говорила нараспев Эльвира. Кто продолжает заботиться о нашей планете? И мы понимаем, как важно сегодня любить этого человека… За Ильича!”
Эльвира выпила залпом чай, задохнулась и со стуком поставила на стол. Заела зоологическим печеньем.
“Жаль, у меня уже ленинских книг почти не осталось, – говорила Эльвира, дожевывая кролика из печенья. – Последний раз, как течь в плотине ночью почувствовала, схватила остаток от полного собрания, в сумку – и бегом к плотине. Обидно, конечно. Хотела “Материализм и эмпириокритицизм” на черный день оставить, да что уж там”.
“И что вы сделали с книгами?” – спросил я, устав от своего молчания.
“Что сделала? В воду покидала. Потом водолазы в то место спускались. Да, говорят, все заделалось”.
“И вы в это верите?”
Я посмотрел на Гулю, ожидая, что она попытается меня остановить. Гуля спокойно пила чай и водила пальцем по клеенке. Совсем как Пра.
Эльвира встала и вышла из комнаты.
Тут же вернулась, держа перед собой миску с мытым виноградом и кувшин с молоком. С миски летели капли.
“Когда любят, – громко сказала она, – приносят себя в жертву. Я всю жизнь любила двух мужчин – Ленина и своего мужа Петю. Ленина духовно, а Петя аквалангистом работал, получал премии. Кстати, мог всю ночь не кончать…”
Было слышно, как Гулин палец водит по клеенке.
“Когда разошелся, – глухо сказала Эльвира, – только мне Ленина и оставил. А оказалось, что так даже лучше. Теперь у меня и дом есть, и коровы, все благодаря ему”.
“Как это благодаря?”
“А так. Если у человека есть вера…”
“А в Бога вы верите?”
“Верю”, сказала Эльвира.
“И в Ленина?”
Эльвира кивнула и быстро поцеловала галстук.
“А то, что Ленин приказы отдавал людей расстреливать?” – почти крикнул я и даже сам испугался своего голоса.
“А если человеку ночью сено в рот засовывают и поджигают, что ему делать?” – крикнула Эльвира.
Рот у нее был приоткрыт, над верхней губой выступили капли пота.
“Какое сено?” – спросил я.
Эльвира отвернулась.
“Разве ты поймешь? Ты не женщина, и муж от тебя не бежал, и на плотине не живешь. Только скажи, честно мне скажи: жалел ты его в детстве, когда о смерти его узнал? Жалел или не жалел?”
Гуля перестала водить пальцем по столу и тоже смотрела на меня.
Перед глазами стучал паровоз. Ползли шпалы. Раздваивались, разбегались, снова срастались. И снова ползли.
Ветер вырывал из трубы дым.
…службы пути и телеграфа, г. Ташкент. Под гром аплодисментов собрание постановило пожелать Владимиру Ильичу скорейшего выздоровления, встать на корабль СССР, взять руль в свои руки и довести его до светлого и цветущего коммунизма…
…рабочие самаркандского узла, как маленькая частичка всего рабочего мира, надеются, что ты в скором будущем с нашей незначительной для тебя помощью вступишь на работу и поведешь за собой к светлому будущему…
В поезде ехал гроб. Он качался и вздрагивал на стыках.
Ни гром аплодисментов, которые посылали ему из Ташкента, ни пожелания от маленькой частички из Самарканда, ни другие пролетарские знаки внимания не могли разбудить вождя, заснувшего тяжелым зимним сном.
Проносились ветви. Ветвились и качались шпалы.
Я сидел возле теплого телевизора с перевязанным ангинным горлом. А поезд все ехал, все тащил холодное тело из точки А в точку Б.
В точке Б торопливо готовились траурные речи и обед для своих. Что на нем ели? Сушеный ферганский урюк. Тарелки с кишмишем и чищенным грецким орехом. Все обдавали кипятком, борясь с дизентерией.
Но я этого не знал.
Я жалел Ленина.
“А зачем сейчас от своего детства отказываешься?” – спросила Эльвира.
Я не знал, зачем я отказываюсь от своего детства.
Два раскосых глаза смотрели на меня, обдавая невидимым кипящим маслом.
“Поздно уже, – вдруг поднялась Гуля. – Ехать пора”.
“Да-да, поздно… – вскочила и закружилась Эльвира. – Сейчас печенья вам соберу, в дорожке погрызете… Гуль, могу я его об этом попросить? Ну ты знаешь, о чем”.
И, не дожидаясь ответа, Эльвира протянула мне ладонь: “Пожми мне на прощанье руку, товарищ. Только долго пожми, ладно? Совсем я уже без вашего пола научилась жить, а без рукопожатий не могу, вот и прошу об этом…”
Я посмотрел на Гулю. Она стояла, улыбаясь, в дорожной куртке. Левый рукав измазан глиной.
Протянул руку Эльвире. Ее ладонь оказалась внутри моей. Она была шершавой и влажной, как газета, которую заталкивают в обувь для просушки. Я сдавил ее и потряс, как это делают при рукопожатиях.
Истошно тикали часы, а я все жал и тряс руку, которая казалась Гулиной рукой, но доказать это в сумерках было невозможно. Во дворе мычала корова, и плоды хурмы болтались на ветру, еще слишком вязкие для того, чтобы их есть.
Эльвира вышла в мужских туфлях сорок страшного размера. Она нас провожала.
“Там была его голова”, – говорила она, тыча пальцем выше плотины.
Голова Ленина на бетонном кубе. Рельеф или барельеф, всегда путаю. Потом сняли, теперь на месте головы большая ленинообразная дыра.
“А я даже рада, друзья, что его сняли, – сказала Эльвира. – Чем меньше изображений, тем лучше. Изображения – это идолопоклонство. Я вот ни одного портрета у себя не держу, все в воду побросала. А теперь зато около этого места открылась белая дыра”.
“Кто?” – переспросил я.
“Не кто, а что, физику учить надо, – обиделась Эльвира. – Есть во вселенной черные дыры, а есть, значит, и белые, которые счастье приносят. А Земля – часть вселенной, у нас, значит, тоже эти дыры есть, и черные, и белые, и еще, может, какие, которые пока от науки скрываются. А вот там, где раньше его голова стояла, там белая. Я там свадьбы сейчас организую. Я же в загсе два года работала, сейчас частную практику хочу открыть, чтобы квалификацию не терять”.
При слове “свадьбы” Эльвира с плотоядной надеждой посмотрела на нас.
“Ладно, приезжайте еще, – остановилась она. – Ты, товарищ Яша, рыженький наш, Гулю люби и защищай. А когда будешь целовать, то на губы сильно не напирай, а лучше поцелуй ей по отдельности каждый глаз. Потом возьми руку, между пальцами на руке поцелуй и ее грудь не оставь без внимания…”
“Эльвира!” – сказала Гуля.
“Гулечка, я же как старший товарищ советую. Главное, Яша, от детства не отрекайся, детство – самое коммунистическое время жизни. Гуль, ты расскажи ему потом о стеклянном человечке, который детство ворует. Жил здесь такой раньше, еле прогнала. Не забудь рассказать, обещаешь? Целую. Целую вас крепко, товарищи. И тебя, Гуля, в глаза целую и в грудь, и тебя, рыженький, туда же… А что? Товарищи мужчины тоже любят, когда им грудь языком тревожат. Приезжайте!”.
Больше мы туда не приезжали.
Только дня через три я увидел во сне, как иду ночью по дому Пра.
Под ногами хрустит песок. Открывается дверь на кухню. На кухне свет. В самом ярком месте сидит Эльвира в расшитом золотом платье. Перед ней миска с молоком. Эльвира чистит над ней большой гранат. Красные зерна падают в молоко. Туда же капает сок. Молоко становится розовым, Эльвира глядит на меня и все сыпет зерна.
Гуле об этом сне я рассказывать не стал.
Эльвира напомнила другую женщину. Самую первую. От которой я запомнил только горячее яблоко колена.
Мы ехали в одном троллейбусе. Троллейбус умирал и оживал и все тащился по направлению к Дружбе. Мы дергались, приклеившись ладонями поручням.
Она покачивалась рядом. С большими базарными сумками, раздутыми, как две опухоли.
Несколько остановок по мне двигался ее взгляд.
Вначале я почувствовал его на затылке. Потом он влажно скатился по шее и пополз по спине, постепенно согреваясь. На пояснице он уже был таким горячим, что я повернулся и посмотрел на нее.
Так взрослые ищут взглядом маленького идиота, пускающего им в лицо солнечные зайчики.
Горячая капля на пояснице набухла, вздрогнула и скользнула вниз.
“Пойдем со мной”, – сказал ее голос.
Мы вышли из троллейбуса. Я нес ее сумки.
Когда мы вошли в лес девятиэтажек, она положила мне на глаза ладонь. Она не хотела, чтобы я запомнил дорогу. Ладонь пахла сумками и поручнями троллейбуса.
Стали подниматься. Под ногами застучали ступеньки. Она вела меня, как слепую лошадь.
Мы вошли в квартиру, она сняла с меня ладонь. В коридор вышли дети: “Это наш новый папа?”. “Да, на сегодняшнюю ночь это будет ваш папа”, – сказала женщина и стала доставать из сумок продукты.
Потом мы сидели на кухне и слушали, как шипят котлеты. “Останься у меня”, – сказала она, опуская мне в тарелку котлету и сухие комья гречки. В котлете отблескивала кухонная лампа.
Потом я звонил домой и лгал, а она вытирала руки об халат. Было слышно, как дети за стеной кидаются друг в друга гречкой.
Сколько ей было лет? Может, двадцать. Может, сорок. Есть женщины, заспиртованные в одном возрасте, как уроды в кунсткамере.
Но она была красивой. Колено.
Потом я помогал детям собирать железную дорогу. Поезд носился по рельсам и сбивал маленьких человечков, которых мы заботливо укладывали на его пути.
Наконец я отлепился от детей и зашел в спальню. Она стояла над кроватью и трясла простыней. “Как тебя зовут?” – спросил я. Она посмотрела на меня и опустила простыню. Простыня вздулась воздушным куполом и медленно осела. Мы легли. Было холодно.
В спальню заглянули лица детей.
“Что смотрите? – сказала женщина. – Несите скорее презерватив. Или вы хотите еще братика или сестренку?”
“Нет, лучше собачку!” – крикнули дети и бросились выполнять поручение.
“Они знают, что такое… презе…?” – спросил я, замерзая.
“Это было первое слово, которое они научились говорить, – ответила женщина. – А еще они на английский ходят”.
Потом мы замолчали, потому что говорить было не о чем.
И я познал ее.
Утром мы наблюдали мокрый снег. Я увидел длинный кухонный нож у изголовья кровати. “Если бы мне было с тобой пресно, я бы тебя убила, – объясняла она, заправляя кровать. – И если бы слишком сладостно – тоже”.
Я посмотрел на нож, на нее, потом на свои голые руки и живот. В окне продолжался снег.
“А как тебе со мной было?” – спросил я. И получил сырую тишину вместо ответа.
И снова ее ладонь была на моих глазах – она уводила меня из своего дома. И дети громко прощались с балкона и кидали вслед какую-то дрянь. А я все пытался поцеловать эту ладонь.
Больше мы не виделись. Через день я заболел и врал родным, что наелся снега. Постепенно сам стал верить, что это я упал в снег и медленно его кусал, пережевывал и заглатывал. И снег таял во мне, превращаясь в весеннюю воду.
Я долго думал, что у всех мужчин первый раз это происходит так же. Троллейбус, постель, нож. Очень долго так думал.
Шла осень. Нам с Гулей нужно было где-то встречаться. Нужна была некая точка в мировом пространстве, желательно с кроватью. Я ломал голову; Гуля смотрела на меня и поднимала с земли листья. Наполовину желтые, наполовину – зеленые. Как будто борьба осени с летом шла внутри каждого листа.
“В Ташкенте надо создать специальный парк для влюбленных, – говорил я. – С кабинками. Назвать Садом радостей земных”.
“Такие парки уже есть. Только называются не так красиво”.
“Где? Ты знаешь адрес?”
“Не знаю, – отворачивалась Гуля. – Тебе надо, ты и узнавай. У меня до сих пор все болит”.
Золотистый Ленин с укором глядел на меня с октябрятской звездочки.
И тогда я вспомнил о Якове.
У Якова в доме было четыре комнаты.
У Якова были глуховатые, забитые песком времени, уши.
Яков радовался моим редким приходам. Ему нравилось, как я пью с ним чай. Ему нравилось мое ухо, куда безболезненно укладывались его километровые рассказы.
Я хотел записать его на диктофон. Молодость Якова прошла под гул сражений и войны с тифом. Он писал на паровозах “да здравствует”, прикладывая трафаретку. По вечерам он болтался с гармоникой, и кривоногие сарты глядели на него со смуглым любопытством.
Я привел к нему Гулю без предупреждения. Гуля стояла причесанная, блестя сразу двумя значками, пионерским и октябрятским.
Калитка была открыта. Мы вошли в грязный плодоносящий сад. На земле гнили и пузырились мухами яблоки. На смоковнице сидел соседский мальчик и объедался. Увидев нас, он с достоинством слез и удалился.
Его трусики мелькнули над забором и исчезли.
“Яков! – позвал я. – Яков!”.
Тишина.
“Яков! Я-я-яков!”
“А какое у него отчество?” – спросила Гуля.
“Не знаю”.
“Странно все-таки у русских. Придумываете всем отчества, а сами их не любите”.
Во дворе потемнело. Погасли золотые Ильичи на груди.
“Может, уснул, – сказал я. – Уснул или…”.
Я представил, как мы заходим и натыкаемся там на его опустевшее тело. Как я начинаю куда-то звонить, путая цифры.
“Какое у него все-таки отчество?” – сказала Гуля, оглядывая двор. Мальчик подсматривал из-за забора, чтобы снова вернуться на дерево, где ему было так хорошо и интересно.
Надо было войти в дом. Вместо этого я обнял Гулю. Ткнулся носом в ее щеку. У нее были какие-то новые духи: сухие, осенние, с запахом айвы.
Пра стоял на пороге и смотрел.
Мы отшатнулись друг от друга. Гуля спрятала лицо в ладони.
Яков подтянул брюки и стал искать в кармане инструмент речи.
Мы пили чай с тортом и сухарями. Торт принесли мы. Яков посмеялся над тортом, но на стол его допустил.
“Гостите, – смотрел на нас Яков. – Гостите и делайте, что вам там надо. Комната у меня о! – цыганочку плясать можно, а вы молодые. Только не прибрано, Клавдия вон обещает мне все субботник, а не дождешься. И крыша шалит, протекать стала”.
Я махал руками: ничего, сойдет.
“Родился я одна тысяча восемьсот девяносто девятом году”, – начал Яков, глядя на Гулю.
“Да, у меня дедушка тоже очень долго жил. Все из-за горного воздуха. Дышит и живет. Когда, ругается, я уже умру? А сам все горным воздухом дышит”.
Яков слушал внимательно. Несколько раз подносил к губам чашку, но не пил.
“А вы видели Ленина?” – спросила Гуля.
“Я его голову на поездах рисовал. Хороший был вождь. За это Каплан в него палила из пушки. Все от бабской ревности”.
Он снова посмотрел на Гулю.
И спросил ее что-то. Я не понял что. Это было на узбекском, который я не знал. Гуля улыбнулась и ответила. Еще вопрос. Ответ, улыбка. Вопрос. Они засмеялись.
“Пра, Гуля прекрасно говорит по-русски”, – попробовал я проникнуть в их беседу.
Они не обращали на меня внимание. Они весело разговаривали.
В середине разговора Яков заснул.
Гуля стояла и рассматривала картинку. Картинка была вырезана из журнала и криво приклеена скотчем к стене. Часть скотча отошла и почернела.
Я с детства знал эту картину с желтым голым мальчиком на красном коне.
Раньше не понимал, почему конь такой красный, а мальчик такой голый и не стесняется. Мне казалось, что в трусах все было бы гораздо красивее. Потом я узнал, что и лошади могут быть красными, и мальчики – не такими, как нас заставляли быть с детства. Но я был обычным – раздевался только под шумящим душем, когда никто меня не видел, и никакие лошади не дышали в мое мокрое плечо.
“Ты на него чем-то похож”, – сказала Гуля, проведя пальцем от уха мальчика до его впалого, напряженного живота.
Там, где прошел ее палец, краски стали ярче. На кончике Гулиного пальца застыл полумесяц пыли.
Мы бесшумно вышли из комнаты. Для нежности оставалось совсем мало времени.
Спальня состояла из динозавра железной кровати и двух книжных полок. На полках темнели банки с огурцами.
Кровать расстелена и горько пахла свежим бельем. Когда Яков успел постелить эти простыни? Простыни были наждачными от крахмала и брезгливо отталкивали человеческое тело. Я снял их. Они были не нужны.
Гуля стояла с простыней и смотрела, как я сдираю с себя рубашку и борюсь с рукавами.
В каких позициях мы с ней только не пробовали.
Сплетясь и перекатываясь по хрипло рыдавшей кровати.
Забравшись под потолок, где от нашего дыханья двигалась паутина.
Упершись пятками в подоконник, а ладонями – в полки с огурцами.
Сползая по стене вниз головой.
Раскачиваясь на оконных рамах.
В этой позиции нас увидел снова соседский мальчик на смоковнице. Смоква выпала из его рта и полетела на землю.
Яков проснулся от холода. Потрогал скатерть.
Где-то хлопали рамы. Надо включить телевизор. Глядя в телевизор, Яков немного согревался.
Правда, звук из телевизора давно исчез. Испарился куда-то, вытек. Яков пробовал принять меры; пару раз стукнул по нему кулаком. Когда Яков был нестарым и сильным, это помогало. Теперь телевизор плевал на его кулаки.
Тогда Яков притащил к телевизору радиоприемник и стал включать их вместе.
“Нет, это не дело, – сказал Яков, дрожа от холода. – Радио телевизору не товарищ. Попрошу этого… пусть он стукнет. Он молодой, кулаки свежие”.
Мы стояли в дверях и смотрели, как он дует на пальцы, пытаясь их согреть. Хотя в комнате было тепло, изо рта у него шел пар.
Я бил по телевизору кулаками.
Не помогало. Мелькали кадры немого кино. Ползли и раздваивались какие-то рельсы.
“Молодежь, с техникой обращаться не умеет”, – говорил Яков. Гуля сидела в шали, которую опустил на ее плечи Яков, и пила чай.
Внезапно прорезался звук.
“Вот теперь – другое дело. Айда последние новости слушать”.
Шел прогноз погоды. Потом стали показывать фильм про человека, который ходил и охранял мосты. Человек дул в холодные руки, потом доставал из кармана маленького человечка и вел с ним разговоры.
“Такие фильмы делают для того, чтобы их не смотрели, – сказал Яков и потянулся к выключателю. – Все хочу написать им, чтобы комедии хорошие снимали”.
Изображение исчезло, уступив место отражению комнатной лампы и отпечатку ладони посреди экрана. Потрескивало статическое электричество. “Пусть лучше кинокомедии делают”.
Я нащупал Гулино колено под столом и сжал его.
Яков растянул гармошку.
“Нам пора идти”, – сказал я.
Гуля кивнула: “Отец за опоздание ругать будет”.
Я вспомнил золотые зубы.
“Что, отец гармонь не любит?” – нахмурился Яков.
“Любит”, – неуверенно сказала Гуля.
“Тогда скажи ему, что тебе дедушка Яков на гармонике романсы пел”.
Гармошка чихнула пылью; красный в прожилках глаз Якова подмигнул Гуле.
“Ты скажи мне, гармоника: где подруга моя?” – запел Яков.
Вставная челюсть вылетела из поющего рта и упала в остатки торта.
Соседские дети, подглядывавшие в окно, засмеялись.
“Провод на заборе намотаю и ток пропущу, – говорил через несколько минут Яков, вернув себе дар речи. – Леденцами кормить не буду!”.
“Мы пойдем, наверное”, – сказала Гуля, вставая.
“Куда – пойдем? – расстроился Яков. – Я вам главного не спел. Вы мне только ее, сукину дочь, придержите…”
И потыкал пальцем в челюсть.
Выходя от Якова, натолкнулись на женщину. Она стояла в воротах, расширяясь и зорко глядя на нас. Резкая тень от нее тоже, казалось, смотрит на нас снизу.
Мы обнялись.
“Навещать приходил? – строго поглядели женщина и ее тень. – Или домом интересуешься?”
Я поклялся, что просто навещать.
“Смотри, а то старик еще не помер, дай Бог ему здоровья и спокойной смерти, а наши уже зашевелились, дележку устраивают. А я адвоката наняла, тоже не дура, правильно? Что, я буду ждать, когда дом от меня уплывет, что ли? Я ж в эту недвижимость кровь и пот свой вкладывала, правильно? А остальные думают: с тортом сегодня пришли и завтра они наследники. Я правильно говорю?”
Я вспомнил ее. Тетя Клава. Золотая тетя Клава. Работала в кассе цирка, проводила нас, сопливых, с заднего входа на елки. В благодарность мы целовали ее щеки, похожие на апельсины из елочного подарка.
Мы попрощались с ней и пошли, а она все кричала нам в спину: “Я ведь правильно говорю? Правильно? Правильно? Или нет?..”
Я проводил Гулю до дома. До девятиэтажки.
До квартиры провожать не стал. Мерещился ее отец, лязгающий золотыми коронками.
Мы устало целовались перед лифтом.
Двери то закрывались, то открывались. Гуля нажимала на кнопку, ее палец просвечивал красным.
“Можно, я буду называть тебя “Солнышко”?” – спросил я, прощаясь.
“Можно. А я тебя – “Ильич”, идет?”
“Почему Ильич?”
“Да так… Месячные все никак не начинаются”.
Она шагнула в лифт и поплыла сквозь этажи, закрыв лицо ладонями.
…Приветствуя Коммунистическую партию, собрание женщин-работниц Самарканда шлет свой сердечный привет великому вождю мирового пролетариата Владимиру Ильичу Ленину и от всего сердца пролетариата желает ему скорейшего выздоровления. Мы ждем Ильича снова у руля мирового пролетарского корабля.
Да здравствует международная солидарность пролетариата!
…Привет вождю мировой революции шлет красная молодежь Бухары. Выздоравливай поскорее да и за работу!
“Я, кажется, ошиблась с подсчетами, – говорила она на следующий день. – Они завтра начнутся. Завтра, как штык”.
Мы стояли в ее подъезде, я вытащил ее звонком, сонную, в час ночи.
“Послушай, Ильич, иди домой. Мои все спят”.
“Идем, я скажу им, что мы женимся”.
“Дурак, они тебя убьют, расчленят и спустят по частям в мусоропровод. Кто ночью такие вещи делает?”
“Хорошо, я подожду утра”.
“Утром они на работу”.
“Днем!”
“…на работе”.
“Вечером…”
“…смотрят ящик – не оторвешь”.
“Когда?”
“Никогда! Никогда. Они мне уже определили жениха”.
Она провела рукой по моему свитеру. У меня заболела кожа, как будто пролили смолу. Так было со мной один раз, когда наверху смолили крышу. С неба упала тогда черная капля и застыла на голой коже.
“Он сейчас в Штатах, на приданое вкалывает”.
Теперь капли смолы летели на меня дождем.
“Лакей мирового империализма…”
“Да, типичный лакей и ревизионист. Недавно мешок помады прислал. Я теткам раздала…”
Мы озверело целовались.
Внезапно я потерял ее губы.
“..зачем ты меня превращаешь в животное, зачем, ну скажи, зачем ты превращаешь меня в животное, в животное, зачем?..”
Слезы соленым молоком текли по ее щекам, губам, подбородку. Я тихонько слизывал их.
“Солнышко, я не превращаю тебя в животное”.
“Нет, превращаешь, зачем, зачем ты меня в животное, я не хочу животным…”
“А кем ты хочешь быть?” – крикнул я.
Эхо разносило мой крик по этажам.
Гуля замолчала. “Никем. Маленьким листиком. Маленьким-маленьким листиком”.
“Я буду твоим деревом”.
“Ты будешь костром, в котором я буду долго и добросовестно дымиться”.
Она еще рассказывала про свою семью, но я не запомнил.
Ночь закончилась снегом.
Я вышел из Гулиного подъезда и оказался среди беспокойного пространства. В воздухе трудились тысячи кристаллов.
По тротуару двигалась дворничиха. Она сметала снег и пыль в маленькие масонские пирамиды.
“Знаете, что я делал всю ночь? – спросил я вольную каменщицу листвы, снега и мусора. – Целовался в подъезде”.
“Одолжи, сколько не жалко”, – сказала дворничиха.
Я сунул ей какие-то бумажки и пошел в сторону метро, ловя языком снежинки.
За ночь понаросло глиняных заборов со спрятанными в глубине птицами. Ржавыми голосами пели петухи.
Дорога в метро оказалась долгой, вся в заборах и петушиных криках. Или вдруг десяток мужчин перекрывали путь, неся на плечах скелет паровоза. Один из них, солдат, проводил меня долгим женским взглядом.
Наконец, я шагнул в какую-то яму. Это и было метро. Подошел состав. Темные трубы тоннеля всосали меня, и я поплыл, вжав лицо в пропахшие подъездом колени.
Я ехал в метро и представлял, как отвожу Гулю к врачу.
Врач – мой ровесник, даже похож на меня. Постепенно я понимаю, что он специально стал похож на меня, он перенял мой голос и перекрасил в мой цвет волосы. Все для того, чтобы я верил и не ревновал. Потому что многие не выдерживают. Под белым халатом прячется шрам от ножа, след птицы-ревности. Поэтому врач гримируется под тех мужчин, которые приводят к нему своих больных подруг.
Он просит Гулю раздеться. Я смотрю, как она снимает через голову платье, как ее лицо на секунду исчезает в скомканной материи. Он тоже смотрит и пишет в истории болезни. Потом подходит к раковине и долго моет лицо и полощет рот. Потом берет спирт и протирает свои губы и кожу вокруг них. Подходит к Гуле. Смотрит на меня. Прикасается губами к Гулиной спине. “Дышите!”. Гуля дышит. Я тоже для чего-то дышу. “Задержите дыхание”. Задерживаем. Он водит губами по смуглой, в мурашках ужаса, Гулиной спине. “Дышите”. Теперь его губы у нее на груди. Я вижу слой грима на его лице. Ему очень хотелось выглядеть, как я.
“У вас в легких – посторонний воздух. Это не воздух современности, – говорит он Гуле. – Вам не стоит прятать его там”.
Гуля молчит. Я смотрю на обрезки своих волос на голове врача. Теперь он прослушивает губами сердце. “У вас сердце человека, сорвавшегося с отвесной скалы”, – говорит он Гуле.
Гуля кусает губы и смотрит перед собой, на таблицу для проверки зрения. Таблица выключена из розетки, буквы в темноте. Потом она закрывает глаза – он трогает своими сухими медицинскими губами ее веки. “Глядя на предметы, вы пытаетесь увидеть их прошлое, их историю. Отсюда нагрузки на зрение. Чаще занимайтесь зрительной гимнастикой. Глаз вверх-вниз! Вправо-влево!”
Он опускается на корточки. “Теперь я должен исследовать ваш мавзолей”. Прикасается губами к животу.
“Нет! – кричит Гуля, отшатываясь. – Не дам!”
Я прихожу ей на помощь и сбиваю врача с ног. “Вы должны мне за осмотр! – кричит он на полу. – И за грим! Я так старался, чтобы быть похожим на вас, чтобы между нами возникло доверие!”
После аборта я отвез ее к Якову.
Яков стоял во дворе и кормил леденцами двух чумазых эльфов. “Возьми еще! Русский дедушка дает, брать надо”.
Увидев нас, Яков обрадовался и стал прогонять эльфов. Хрустя леденцами, они упорхнули.
“Убили они меня. Весь сад съели. Еще дедушкой называют. Гитлер им дедушка”.
Мы сидели за столом.
Напротив меня все так же висела картина с мальчиком и красной лошадью. След от Гулиного пальца на теле мальчика еще не опушился пылью.
“Сам виноват, – говорил Яков. – Радуюсь им, детям. Глядеть на них люблю, как они ручками по-деловому работают, и глазками моргают. Сладкие… На моих яблоках-грушах растут, оттого и сладкие. Животики у них маленькие, а внутри – о! прорва ненасытная. Весь мой сад в этих животиках внутри. Родители их нарожают и забрасывают ко мне, на самое плодоносящее дерево. Знают, что я добрый и даже шлепок по заду у меня вкусный, детям только нравится”.
Я посмотрел на Гулю. Надо срочно менять тему.
“Пра, лучше расскажи, как ты мусульманином был”.
“Кем?.. Да, смотрю на эту саранчу голозадую, детей этих, и губу кусаю: почему я такую сейчас настругать не могу? Почему я, хрен старый, такую малютку произвести не умею, чтобы своя кровинушка мою яблоню обдирала, а не чужая саранча?”
“Пра, у тебя же были уже…”
“Были и сплыли! Сплыли все. По заграницам они теперь, важные люди, все с пузами. Карточки с этими пузами шлют, как они там, на своих пляжах. Вот я их для чего кормил-воспитывал – для пляжей. С американской горки они теперь ездят, потом карточку покажу. А кто в Ташкенте залип, еще хуже: по норам сидят, тайком от меня пьют и детей рожают. Да. Нарожают, вырастят, а мне только взрослых подсовывают, когда они уже не сладкие козявки, а дылды, бо-бо-бо басом мне тут. А мне же не это бо-бо-бо нужно, мне ручки тоненькие нужны, чтобы в них светилось, чтобы глазки были”.
Гуля закрыла лицо ладонями.
“Одна надежда на вас, молодежь, – сказал Яков, вставая. – Когда только пришли и пошли вон в ту комнату, мне прямо детьми и запахло. Вот, думаю, кто ребеночка в мой сад приведет, пока эти саранчи все деревья не сгрызли. Я даже ангелу помолился и все ему изложил…”
Гуля быстро вышла из комнаты.
“Что это она, а? – нахмурился Яков. – Ты смотри, ее не обижай!”
Я выбежал во двор. Яростное солнце плеснуло в лицо кислотой; “Гуля!”
Гуля!
Заметался между калиткой, сараем в глубине сада, кустами одичавшей смородины. Снова калитка. Кусты. Паутина с летящими в лицо пауками. Ветви яблонь – все в слепящем зимнем солнце.
Споткнувшись о корягу, упал.
Я упал и лежал.
Не ушибся, или совсем немного. Просто подумал: зачем вставать? Зачем останавливать кровь с подбородка?
Она тихо подошла. Я смотрел в землю.
“Ушибся?”
“Подбородок”, – ответил я, не поднимая головы.
“Зачем ты меня искал?”
Красные капли падали на потерявшие цвет листья. В глине отпечаталась маленькая ступня.
“Как себя чувствуешь?” – спросил я голосом из старого фильма.
“Прекрасно. Как будто удалили сердце. Как думаешь, они могли удалить сердце? Ну, не сердце, а что-нибудь похожее… Я же была под наркозом. Они могли сделать все”.
“Это хорошие врачи…”
“Ага. Добрый доктор Айболит. Приходи к нему, волчица. И корова. Всех излечит, исцелит…”.
“Тысячи женщин через это проходят…”
“…добрый доктор Айболит!”
“Но тебе нельзя было рожать! Ты сама говорила, родители. Я заботился только о тебе”.
“Спасибо”.
Я повернул к ней лицо. Снизу Гуля казалась огромной, как мягкая статуя непонятно кого. Лицо скрыто облаками.
Сегодня на ней впервые не было никаких значков.
Она помогла подняться. Болел подбородок. Я обнял ее. От нее пахло лекарством. Наверно, этим лекарством их убивают. Детей.
Потом я услышал, как бьется ее сердце.
“Слышишь, оно бьется?” – сказал я.
“Кто?”
Оно билось так, как будто о чем-то спрашивало: “Тук? Тук?”
Тук?
Я не успел ответить.
Новые люди входили во двор. Впереди, с черной собакой, двигалась тетя Клава. На собаке была кофточка.
Их было много. Разных людей. Разной формы, с разной длиной рук и ног, разным цветом одежды.
Только глаза были как под копирку. Бухгалтерские глаза тети Клавы.
Мы здоровались. Мелькали и исчезали ладони. Собака тоже дала лапу. Потом стала обнюхивать забрызганные кровью листья.
“Ну что”, сказала тетя Клава, “начинаем субботник?”
В руках у пришедших качались тряпки, веники и другие инструменты пыток.
У ног тети Клавы поблескивал пылесос.
Яков швырнул гармонику. Она ударилась об асфальт, пошевелилась и замолкла.
“Какая такая уборка? У меня чисто. Только голуби, дряни, сверху это самое. А так чисто… Запрещается уборка!”
Тетя Клава рассмеялась и поставила ногу на пылесос.
“Дедуля, я же тебе два дня назад вот этими руками звонила, правильно? Про уборку тебе говорила, ты еще кивал: да, надо, надо. Ну и что это ты теперь гармоникой раскидался? Не рад? Я вон помощников сколько притащила, все твои правнуки, правильно говорю? Они сейчас мигом весь сор выметут, потом шашлычок замастырим, и Яшку с его сожительницей угостим, не жалко… Ну, ребята, начинаем!”
Ребята тоскливо начали. Зашумели веники, заскреблись железными зубами по бетону грабли, залаяла собака.
Яков убежал в дом.
Потом выбежал снова: “Уведи их, Клавдия! Уведи, где взяла. Не нужно мне здесь свой порядок наводить!”
Грабли и веники замерли. Только в саду продолжали пилить ветви.
“Продолжай, что встали?” – смеялась тетя Клава, тряся шлангом пылесоса.
Снова все зашумело, заскрипело; Яков что-то кричал тете Клаве, она водила пылесосом по коврику возле двери, всасывая скорлупки жуков, седые волосы Якова, пыльные леденцы.
Я снова искал Гулю.
Вырваться из этого субботника, увезти Гулю к себе, сочинить что-нибудь для родителей или даже сказать правду. Пусть схватятся за сердце, пусть вспомнят, что у них взрослый сын с личной жизнью.
Ворота были заперты на замок. Уйти Гуля не могла. Я бродил среди субботника. Все это были бывшие дети, с которыми меня водили на елку. Выросшие, тяжелые. Мальчиков звали Славами; у девочек были еще более стертые имена. Мимо меня пронесли бревно.
Гули нигде не было.
Яков ходил за пылесосом: “Убери их, Клава. А то сейчас лопату возьму, слезы будут!”.
“У-у-у”, – гудел пылесос.
“Дедуля, это потомки твои, кровь твоя и плоть!” – перекрикивала пылесос тетя Клава.
“А вот и не моя плоть!”.
“Твоя плоть!”
“Это того клоуна плоть, с которым ты любовь-морковь!”
Тетя Клава выключила пылесос, выпрямилась: “Между прочим, он был заслуженный артист республики. А про твою морковь я тоже могу кое-чего рассказать. Интересное такое кое-что”.
И снова принялась всасывать пыль.
“У-у-у”, – гудел пылесос.
Я ушел в дом. Гуля. Гуля.
Гуля сидела на высоком стуле.
Стул был с длинными ножками, вроде стремянки. На него залезали осторожно подкрутить лампочку. Иногда сажали наказанных детей. Дети не могли слезть, плакали и падали вниз.
Теперь на стуле сидела Гуля и читала вслух газету.
Под стулом ползала девочка и подметала обрывки газеты, которые бросала сверху Гуля.
“Пятого июня, – медленно читала Гуля, – банда Мадаминбека произвела налет на старый город в Андижане, захватила в плен 18 человек и, ограбив население, отступила в село Избаскент, где учинила кровавую расправу над пленными”.
Обрывок полетел на пол.
Девочка вздохнула и стала заметать его в совок. Посмотрела на меня: “Скажите тете, чтобы она не кидалась газетой. У меня руки устали”.
Еще обрывок.
“Грузинские коммунисты опубликовали Воззвание к грузинам и грузинкам Туркестанского края с призывом встать на защиту Великого Октября”.
Я подошел к стулу. “Гуля…”
“В Намангане создан профсоюз мусульманских женщин – ткачих и прядильщиц. Председателем союза…”
“Гуля, пойдем домой!”
“…избрана Тафахам Ахмат Хан-гизи, товарищем председателя…”
“Гуля, ты меня слышишь?”
“…Орнамуш Мигдуск Уганова”.
“Гуля!”
“Все члены президиума – неграмотные”.
Крык. Желтый обрывок падал на меня сверху.
“Гуля, зачем ты это делаешь?”
Она смотрела на меня сверху. На меня и на пыльную девочку.
Скомкала остатки газеты.
“Я боялась”.
Газетный комочек выпал из ее рук.
Покатился по полу.
“Чего ты боялась, Гуля?”
“Посмотри… Нет, вот сюда. Это же наш ребенок”.
Она показывала на девочку с золотистым веником.
“Дочка, обними своего папу”.
“Гуля!”
Девочка поднялась и отряхнула китайское платье: “Мой папа на кладбище заслуженный артист”.
“Заслуженный артист!” – восхищенно повторила Гуля.
Я уложил ее на железную кровать и накрыл одеялом.
Гуля спала. Лоб был горячим.
Девочка с веником следила за моими руками. Она хотела что-то сказать, но потом быстро, с детским остервенением обняла меня. И выбежала из комнаты.
“Уведи их! – кричал Яков. – Маленькими были, ты от меня их прятала, а теперь бери и ешь их обратно”.
“Прятала? – откликалась тетя Клава откуда-то с крыши. – Когда я тебе их маленькими тогда привела, ты что с ними устроил, а?”
“С ними в гражданскую войну играл”.
С крыши сыпались комки сгнивших виноградных листьев вперемешку с землей. Скелетик виноградной грозди. Еще один.
Собака, поиграв с гнилыми листьями, подошла к Якову. Яков плюнул.
“И собаку эту уведи! Я ее сейчас побью… Слышишь, я уже ее бью. Клава! Ну убери ты их, твой дом будет, твой. Клянусь тебе!”.
И почему-то подмигнул мне.
“Уходим, уходим, – говорила тетя Клава, спускаясь с крыши по лестнице. Ее бедра покачивались над двором, как колокол. – И не надо собаку бить, собака больших денег стоит”.
“А шашлык?” – разочарованно спрашивали дети.
“Дома шашлык!”
Подростки вздыхали и вытирали руки.
Я искал глазами девочку с веником.
Около валявшейся гармоники сидела собака и отбрасывала длинную тень.
Я закрыл глаза. Точно такая же собака могла сидеть на месте расправы Мадамин-бека с пленными. Именно такая собака. Может, только та не понимала команд на русском языке. Сидеть! Лежать! За годы советской власти в Средней Азии количество собак, понимающих русские команды, значительно возросло. А теперь их все меньше. На горизонте маячит тень последней собаки, понимающей “Сидеть!”. Старой, бредущей куда-то собаки с пушкинскими бакенбардами.
“Яшычка!”
Тетя Клава стояла в воротах, в холодном вечернем солнце.
“Яшычка, мы пошли. Следи хорошо за стариком, хотя дом все равно не получишь, понял? Я вон, видишь, с каким зверинцем в своей клетушке проживаю, или я домик не заслужила?”.
“Заслужили”, – сказал я.
“Четверо своих детей и еще двоих усыновила по глупости. Они выросли, тесно. А я не Жаклин такая Кеннеди, квартир двадцатикомнатных не имею. Сама – на трех работах, правильно? Спасибо, что правильно. В цирк приходи, у нас программа новая с собаками. Обхохочешься. Билет со скидкой организую”.
“А где девочка… с веником?”
“Какая?.. А, вот и Немезида”.
Собака стояла около тети Клавы и вытирала об нее слюни.
“Немезида, Немезидочка, – гладила ее тетя Клава. – Это собака моего адвоката. Я ее выгуливаю, а он мои права на дом доказывает. Немезида, дай лапку!”
Немезида дала лапку.
Я ткнулся губами в сухую апельсиновую щеку тети Клавы.
Елка. Сладковатая вонь манежа. Заслуженный артист республики, клоун Вовочка поет и пляшет в костюме Бабы Яги. Маленькие ладони дружно хлопают.
Я вернулся в дом. Нужно было забрать Гулю.
На плите извергался чайник. Я осторожно поднял крышку. Внутри, как большое жидкое сердце, шумела вода.
Крышка начинала жечь пальцы. Я бросил ее и вошел в комнату.
В центре, как и прежде, стоял высокий стул. Под ним ползали на сквозняке обрывки газет. В углу, на железной кровати, лежала Гуля. Над ней сидел Яков и дул на чашку с паром.
Он говорил на узбекском. Заметив меня, нахмурился и перешел на русский.
“Вот. Тогда приказ вышел, и нас, бородинских, стали в армию. Меня, как художника, долго не трогали, потом тоже. Край, говорят, в блокаде, не стыдно тебе тут кисточкой, когда товарищи там кровь свою? Побежал, с кем надо простился, родня слезу сразу, руки ко мне тянет. А я уже митинг стою, слушаю, потому что пригнали в Парк Свободы. За дело Ленина! За свет с Востока!.. На вот, попей”.
Яков понес дымящуюся чашку к Гулиному лицу.
Я слышал, как она глотала.
“Я потом тебе расскажу на ухо секрет этого чая, – сказал Яков, протягивая мне пустую горячую чашку. – На, унеси… Как тебя? Осип? Венька?”
“Яков”, – напомнил я.
“Да. И меня тоже Яков. Хорошее имя, революционное. Был такой Свердлов Яков Михайлович, человек с большой – да просто с огромной – буквы! Мы его именем паровоз назвали, я его революционными птицами по трафаретке, премию получил за это и паек с жирами. Яков Михайлович. И ты туда ж – Яков. Яков-Яшка, вот те чашка”.
Я нес чашку. На дне ее темнели травинки, веточки, соринки и муравьи.
На кухне кипел чайник, обливаясь горьковатым паром.
“…Стояли мы в трех верстах от селения Яга, такое название. Потом ему, кажется, другое дали, подходящее: имени Кирова или там Светлый Путь. У города и села должно быть такое название, чтобы душе приятно. Чтобы душа пела. А если живешь в Яге, что она тебе, душа, петь будет? “Фу-фу-фу”, – петь будет. Вот так. Фу-фу-фу. И голосую против. Против Яги и других таких вот. А тогда мы расположились около нее, и все лошади с нами. Вода в речке – стеклышко, а хлеба нет. Местные свое попрятали, запасы. Мы их так-сяк агитировали: проявите, дорогие товарищи сукины дети, солидарность. Не, ни в какую. Плачут, лицо царапают: нет ничего, сами умираем. И на землю ложатся, такие артисты. Там еще басмачи шалили, вот. Знаешь, что такое басмачи?”
“Да, – тихо пошевелилась Гуля, – у меня дедушка басмачом был”.
“А… Хорошо. Значит, знаешь. Вот они нас и разбили тогда, под Ягой. Мы-то голодные, только лошадей резали и с зеленым этим виноградом. Началась эпидемия поноса. И так бойцы от голода слабые, а тут еще виноград в кишках подрывную работу. А басмачи, они сытые. Вот и победили. Сытостью против голода. С гор спустились, морды – о!, давай нас, как мух. А я как раз в кустах страдал из-за винограда. Со спущенными штанами по этому поводу. Поднимаю голову: враги с лошадей смотрят. Кто такой? Я говорю: великий русский художник, умею звезды похоже красить. Они говорят: понятно. И взяли в плен. А могли секир-башка. Потом слышал, что у них учение такое есть: срущих не трогать, только в плен. Потому что когда Последний суд будет, то эти, убитые, так на корточках и воскреснут, со всеми этими. А ангелам смотреть каково? Хорошее, если разобраться, учение. В плену они меня в свою веру и сагитировали”.
“Пра, мы пойдем, – сказал я. – Гуле надо домой”.
“Никуда не надо”, – сказал Яков. И стал говорить ей по-узбекски.
Я вышел из комнаты. Под ногами трещали веники.
Жалко, что тетя Клава не успела сделать шашлык.
Наконец я споткнулся о гармонику.
Звук.
Я поднял ее. Гармонь была грязной, с листьями. Стал нажимать на кнопки и растягивать перепончатое тело. Вместо музыки лезла пыль.
Я чихнул и смотрел, как рассеиваются и опадают маленькие капли.
Гуля вышла тяжелым мужским шагом, уже одетая.
“Пошли, идем”.
Запах больницы снова вдавился в мои ноздри; я посмотрел на нее. Она держала в руке маленький веник.
“Как ты себя чувствуешь?” – спросил я.
“Если ты еще раз спросишь, как я себя чувствую, я тебя задушу”.
Я поднялся, положил гармонику на пол, натянул куртку, и мы пошли.
Несколько недель ее не было. Как назло, возникла пустая квартира: уехал брат.
Я поселился у него бесплатным сторожем.
Первые дни я обрастал пустыми бутылками. Пустые бутылки обрастали пылью. На десятый день, разглядывая свое стеклянное имущество, я увидел на дне паука. “Это к письму”, – сказал я, вытряхивая паука в ванну. Хотел вытряхнуть его в унитаз, перепутал место погребения. Из крана прозрачной палкой торчала и дергалась холодная струя.
Вместо письма зазвонил телефон.
Я стоял возле ржавой ванны с пауком и пытался угадать, кто звонит. Если звонили долго, то это родители. Они жили в соседнем доме и тихо радовались моему отсутствию. Питались одними сосисками, чтобы не отвлекаться. До сих пор влюблены. Когда я приходил по своим делам, разговаривали со мной из постели. Иногда – через закрытую дверь спальни. Иногда вообще молчали.
Поэтому мы договорились, что будут звонить. Когда они сосисок по рассеянности больше сварят. Приходи, поешь. Но только со звонком. Только со звонком.
Долго звонят. Значит, родители. Значит – сосиски.
Телефон стоял на пыльной вязаной салфетке. Я снял трубку, соображая, какое ухо подвергнуть истязанию: правое или левое? Трубка приближалась. Правое или левое?
“Алё”.
В трубке оказался одноклассник.
“Привет, как дела, – сказал он. – Деньги нужны?”.
“Нет”, – сказал я.
“Ха-ха-ха”.
Ухо разбухало, как пельмень в кипящей воде.
“Я сменщика ищу”, – сказал одноклассник.
Потом позвонили родители и вызвали на обед.
Я сидел за их столом и трогал ложкой суп. В супе отражалось мое лицо. Я зачерпывал лицо и отправлял по частям в себя.
Отец курил у открытого окна и стряхивал пепел.
Суп был пакетным, из прошлогодней рекламы. Там сначала едят, потом поют и танцуют. Я набрал полную ложку и втянул в себя.
Отец докурил и пошел в спальню, хлопая тапками.
Он не любил смотреть, как я ем. Ему казалось, я издеваюсь над едой, а не еда – надо мной, как в действительности.
“Ты поливаешь там цветы?” – спрашивает меня мама, как всегда, в ночнушке.
Нашли ослика-огородника.
Вслух говорю, что поливаю цветы регулярно. Слово “регулярно” произношу с нажимом, чтобы больше не вынуждали меня так мелко лгать.
Спрашиваю маму, как она относится к Владимиру Ильичу Ленину.
“Делом бы ты занялся”, – говорит мама и начинает мыть посуду.
Я давно заметил, что мытье посуды вселяет в женщин чувство правоты. Раковина кажется им маленьким алтарем, на котором они мокрыми руками приносят в жертву свои лучшие годы.
“С завтрашнего дня я выхожу на работу”, – говорю я, отодвигая тарелку.
Мама меня не слышит. Шумит вода, лучшие годы уплывают в канализацию.
“Мама, почему бы вам не завести кошку? Она бы доедала за вами лишнее. И вам бы не приходилось звать для этого меня”.
“У отца на котов аллергия”, – говорит мама, и ее голос пахнет средством для мытья посуды из еще одной рекламы, где тоже поют и танцуют.
Говорю спасибо за обед и ползу обратно в свою чужую норку. Проходя мимо спальни, вижу, как отец приседает перед зеркалом.
Вернувшись, иду поливать цветы. Все засохли, только кактусы похорошели. Начинаю все яростно поливать. Неожиданно вспоминаю Гулю. Останавливаюсь, наблюдаю, как из горшков вытекает вода и причудливо течет по подоконнику и обоям.
Расскажи, как ты был мусульманином.
Вначале увели в горы. Тяжело в горах. Жду все время. Когда убьют и каким способом. Тебя вот в мирные годы сделали, ужасов не знаешь. А я столько крови вот этими вот глазами, удивляюсь, как они у меня не это. Помню, был один набег, целую семью к сардобе привели. Сардоба у местных вроде колодца с каменной крышей, воду хранили. А эта сардоба, которая та, – пустая, только лужа, и все. Эта семья водой в сардобе руководила, и она с водой что-то такое. Или отраву бросила и бегом, или врагу продали. Ну, воды нет. Семью выловили, к сардобе, давай резать. Я говорю: “Может, пойду? Тяжело такое видеть”. Они мне: нет, нужно, чтобы зритель. Зрителя из меня хотят сделать. А сами детей.
Это когда ты в плену был?
Какая разница. Все тогда перепуталось. Это только на картинках война понятная, а я внутри был. Внутри войны. И детей резали. И кровь их в сардобу. А главу семьи не трогают, стоит вязаный, все на его глазах. Детей его на его глазах. И стекает все туда на его глазах. И эти глаза у него, вижу, сейчас выскочат и полетят. Потом стали из жен его и сестер кровь, в сардобу. И так всю семью. А его пока нет. Так сардобу и наполнили. Кровью. И местные вокруг стоят, нос зажимают и от мух отмахиваются. Потому что местных для агитации тоже привели. А глава семьи стоит и в сардобу смотрит, конец, думает. Так и есть. Бросают его со связанными руками в сардобу, в самую кровь, для того и старались. Он тонет, ногами дергает и крик поднимает. Люди ему: тони уже с Богом, не позорься! А он все орет и брызгается. Пока не захлебнулся. Видно, до последней секунды жизнь была ему это. Ну, потом все разошлись. Только два старика остались, говорят, колдуны, у них в таких местах свой интерес.
Вот я первые дни в плену об этом думал, какую смерть мне мои изобретатели изобретут. Они тоже не знают, как со мной. С одной стороны – убить руки чешутся, с другой стороны – художник. Как-то я на камне углем льва нарисовал. Честно скажу, на собаку получилось похоже. Ты не улыбайся, я ж до того по трафаретам все, а в горах какие трафареты? Только моим все равно понравилось, оценили, сволочи. Посмотрели на льва, пощурились: жить, спрашивают, хочешь? Этого, отвечаю, все очень хотят. Они говорят: правильно. И льва ты хорошо нарисовал, царский характер в нем правильно выразил. Так что давай-ка в нашу веру. И жизнь пока при тебе останется, и, как безбожников прогоним, уважаемым мастером тебя сделаем. Будешь наши дворцы львами украшать. И вера у нас самая правильная, станешь нашим – сам почувствуешь.
Я, конечно, схитрить хотел: дайте испытательный срок, товарищи! Они: вот тебе испытательный срок. И плетью по спине. По голой. Ладно, кричу, что размахались?
В общем, перешел. Прощай, думаю, святая Русь и сто грамм этого. Стал к их вере приглядываться. В душе, конечно, надеюсь, что Красная Армия отобьет. Но пока не происходит. Молюсь понемногу вместе с ними. Про себя иногда шепотом “Отче наш”, а то и к самому Владимиру Ильичу Ленину в уме обращусь.
А к Ленину зачем?
А для надежности. Я ж его именем столько раз паровозы подписывал, и еще халтуру брал транспаранты писать, спиртом рассчитывались. Молюсь ему: построй, сокол, скорее мировое государство справедливости и освободи меня. В горах-то не сахар. Ну, еще одного льва им нарисовал, на собаку уже почти не похожего. Так критики набежали, говорят: “Ты зачем русского льва рисуешь? Ты нам нашего льва рисуй”. А какой он, говорю, ваш лев, так его сяк? А они сами толком не знают, какой лев; ну, говорят, такой… потолще немного. Все-таки почтенный зверь, его надо с уважением.
Дулю вам в рот, отвечаю, а не зверя почтенного. Вы сначала условия обеспечьте. И плетку вашу уберите, нечего мне ею в нос тыкать. Если выпить не разрешаете, то хоть бабу организуйте. Человеческую. Чтобы я с ней понятно чего.
Они руками: да ты что, мастер, какие бабы в походе, мы тут сами скучаем. Вот когда твоих прогоним, будут тебе и бабы, и все такое с музыкой, а пока – совершенствуйся в рисунке.
А другой душегуб, который добрее, говорит: ладно, ты, говорит, слезой тут не это, придумаем кое-что. И бельмами загадочно вращает.
Ну, сижу ночью, льва нового обдумываю и их это кое-что жду. Тут тот, который добрее, из темноты на меня и еще что-то впереди подталкивает. Ну, говорит, на. Утешайся. Только потом в благодарность мой дом, в котором сейчас неверные свою проклятую школу устроили, львами и птицами разрисуешь.
Я говорю, подожди, дай ощупаю, что мне привел, – темно было. Тык-пык, все на месте, косы, брови намазанные, дыхание такое.
И вдруг, мать честная, понимаю, что парня они мне. Мальца даже, может, ему тринадцать или еще. Только в женский халат засунули и косы прислюнявили для порядка.
Это, говорю, что за шуточки? А мой этот: не шуточки. Это, говорит, война. Артиллерия и сам видел что. И настоящих женщин мы от этого всего оберегаем. Это ваши пери из пушек стреляют и с солдатами – я сам, говорит, видел. Вышли из вашего лагеря двое, около ручья встали и все такое. Не выдержал такого позора, говорит, пристрелил обоих. Поэтому вот, говорит, тебе Наргис: он подруга послушная, и танцует прелестно, если хорошего подзатыльника дать.
Да не нужно, говорю, мне мужских, говорю, танцев, мне баба нужна, а не вот это с косичками. Не привык, говорю, говорю, к такому, чтобы.
А тот мне: ну вот, говорит, снимай штаны и привыкай. Давай, Наргис, покажи мастерство.
Да, кричу, провалитесь вы с вашим мастерством!.. А он уже ушел и с чучелом меня наедине оставил.
Заплакал я тогда. Честно скажу. Лучше, думаю, сразу бы в крови утопили, я бы себя держал и ногами бы не это. Песню бы обо мне на нотной бумаге написали. А теперь – для чего я живой? Ни водки, ни бабы, ни советской власти, только чучело рядом ресницами длиннющими своими хлоп-хлоп.
Сидим вот так. Он – украшениями поблескивает, я – хлюпаю-сморкаюсь. В общем, взял себя в руки, слезы на щеках ликвидировал, спрашиваю: как ты, малец, до такой жизни докатился? Не стыдно перед товарищами?
А он говорит: умерли товарищи. И отец-мать умерли. И братья умерли. И ты умер. Какая теперь разница?
Как же, говорю, я умер? Живой я, вот, пощупай. Нет, не здесь… Здесь щупай. И сердце вот потрогай.
А он мне: а, сегодня жив, завтра умер. И я умер. Какая разница?
Нет, говорю, разница бор. Огромная разница бор. Ты, говорю, молодой, к рабочему классу должен, с передовой молодежью.
А он отвечает: и рабочий класс умер. И передовой молодежь умер. Какая теперь разница?
Я даже рассердился: что заладил одно и то же? Кто тебя такому учил?
А он: трава научила. Дерево научило. Баранья кость научила.
Какая еще, говорю, баранья кость?
На дороге лежала, говорит, подобрал. Теперь с ней разговариваю. У нее голос моей матери. Она меня учит.
Тут на меня такая злоба напала, что, думаю, он мне тут сказки, а я потомственный рабочий, и грамотный.
А он отскочил от меня и стоит, боится. А потом… Потом руки свои поднял, и вот те крест: плясать начал, кругами так, кругами. И все зло во мне прошло, и слезы, которые не успели из глаз вытечь, прошли: сижу дураком, пляской любуюсь.
Дух у него в пляске был, дух, понимаешь? Никогда больше столько духа в пляске не видел. Другие – тело показывали, душу разливали, до духа не доходило. Я одно время к народным нашим артистам присматривался: тьфу эти народные рядом с дружком моим непутевым. В общем, простым словом это не сказать – я даже львов своих устыдился… Наплясался он, сел рядом, кашляет. Я ему говорю: вот лепешки кусок у меня есть, возьми. Он взял, отщипнул немного, остальное вернул: мертвые много не едят.
Вот, думаю, охота ему в мертвого поиграться! Подползаю к нему: слушай, как освободят нас, давай вместе держаться, я на гармошке буду, ты плясать, нас мастерами искусства оформят и такой паек назначат – в живот с трех раз не уместится.
Ты скажи мне, гармо-ника… Где подруга моя… А? Согласен, говорю, что ли?
Смотрю, а он уже спит, только кусочек лепешки изо рта выглядывает. Устал от плясок, сны теперь смотрит.
Положил я ему на живот голову, чтобы помягче было, и сам заснул.
Потом только пару раз его, Наргиса этого, видел. Издали. Из другой банды люди прибыли, он перед ними плясал. А потом они его… В нашей банде люди все-таки культурные были, меру в непотребствах знали, а те, видать, как с цепи. Кровь из него пошла, ну и… Медицины никакой, а тут еще обстреливать нас, то есть их, начали. Положили мы нашего танцора под куст, говорим: не скучай, может, еще выживешь. А он тихо так: а какая разница?
Так мы и ушли. Что смотришь? Холодно мне. Мерзну. Мне бы вот…
Работа, которую мне предложил Алиш, оказалась даже веселая.
Караоке.
Ставить населению любимые песни, давать ему в потные руки микрофон.
Алиш стал таким толстым, что я его не узнал. Объяснил, куда чего нажимать. Говорил про экран. На экране должны выскакивать разные картинки, стимулирующие процесс пения.
Вокруг нас вяло полз Бродвей. Время было раннее, только студенты-юристы с задумчивыми лицами будущих взяточников бежали на занятия.
“Понял?” – спросил Алиш.
Алиш меня любил со школы. Я давал ему списывать, хотя сам был троечником. Теперь, когда все одноклассники отвалились, как засохшая зубная паста, Алиш остался единственным другом.
Правда, для меня и этого слишком много. В детстве мне все внушали, почти гипнозом, что нужно дружить. Почему? Никто не объяснил, для чего это нужно. Для того, чтобы попить иногда вместе пиво, дружить, по-моему, не обязательно. Или эти прокуренные посиделки с лужами возле бутылок и улетающими куда-то пакетиками от сухариков и есть дружба? Может быть. Надо же как-то обозначить это размякшее состояние, которое между мужчиной и женщиной заканчивается постелью, а между мужчиной и мужчиной – еще одной бутылкой.
Я смотрю на Алиша. Хочется спросить, есть ли у него женщина.
Алиш сочно хлопнул меня по спине и ушел. Я остался один с песнями.
Ближе к вечеру я начинаю глохнуть. Наплыв подростков. “А-ы-у-ээээ!!!”, лезут губами в микрофон мои пубертатные соловьи. Большим спросом пользуются песни про безответную любовь.
Тогда приходит Алиш и сменяет меня.
Я ухожу неохотно: самое хлебное время, вечер. Вечером основная масса моих клиентов выплескивается на Бродвей поесть, попить, влюбиться. И прокричать свои “а-ы-у-эээ” в тяжелое, как нестираный халат, ташкентское небо.
У Алиша есть женщина. Она старше его на четыре года, у нее пацан от первого брака. Алиш любит детей, но с этим пацаном ему приходится быть строгим. Почему? Чтобы он ко мне не привыкал, говорит Алиш. Если он ко мне привыкнет, ему потом будет тяжело. Когда – “потом”? Когда я ее оставлю.
“Я ведь ее оставлю, – говорит Алекс, пересчитывая выручку. – Она русская, старше меня и с ребенком. Родители узнают – убьют. А зачем мне эти проблемы?”
Я хочу рассказать ему о Гуле, но подходит стайка вечерних клиентов и заказывает песню Чебурашки.
Я иду по Бродвею и для чего-то покупаю презерватив. Я такой же идиот, как и все. Вслед мне несутся вопли Чебурашки.
Внезапно мной овладевает страх смерти.
Холодеют руки.
Нет, только не сейчас. Только не на Броде. Только не под Чебурашку. Только не с презервативом в кармане.
Я покупаю пиво.
Пиво на Броде дорогое и кислое. Я его сознательно покупаю. Напиток Вечной Тупости. Тупость помогает растворить страх в желтой жиже с всплывающими пузырьками.
У входа в метро мне вдруг становится жалко женщину, с которой живет Алиш. Жалко ее ребенка. Жалко себя. Жалко милиционера, который плюет на асфальт. Жалко асфальт в серебряной чешуе плевков. Жалко нищенку, которой я сейчас не подам, потому что никогда не подаю нищим.
Я вхожу в метро.
Ненавижу слово пацан. После него язык и нёбо в мелких царапинах.
Горьковатый ветер метро треплет отросшие волосы, напоминая, что пора стричься.
Останавливаюсь возле старика. Он стоит возле мраморной стены и перебирает четки. Ладонь для подаяний качается, как лодка для переправы в царство мертвых.
“У меня нет мелких денег, – говорю, глотая пиво. – Только презерватив”.
И кладу ему на ладонь пакетик.
Старик, продолжая перебирать четки, подносит пакетик к глазам и по слогам читает надпись и инструкцию.
Потом кивает: спасибо, внуку дам, он образованный, ему будет интересно.
По-моему, он принял меня за иностранца.
Это хорошо. Люблю быть иностранцем.
Метро. Я вообще не поклонник метро. Некоторые самолетов боятся, а я, наоборот, в самолете чувствую себя хорошо и шучу со стюардессами. А метро, если вдуматься, большая электрифицированная могила. Мрамор, запахи. И ветер, свистящий сквозь залапанные створки “дохВ” и “дохыВ”.
Я вхожу в метро. В метро вхожу я. Этот “я” — уже не я. Как будто от меня остался контур, как на раскраске. И бездарный ребенок скребет карандашом, вылезая за контур и оставляя внутри меня белые пятна.
Ко мне подходит милиция и смотрит в лицо. Мое лицо раскрашено желтым карандашом, включая глаза и губы. Я вытягиваю из кармана паспорт. Милиция рассматривает мою фотографию, сверяя с моим неряшливо раскрашенным лицом, обведенным черным контуром.
Я тоже рассматриваю милиционера. Хорошо бы угостить его мороженым и расспросить о разном. Есть ли у него женщина. Старше она его или младше. О чем они говорят в тоскливые осенние вечера или просто обмениваются нечленораздельными звуками.
Милиционер читает мой паспорт, как детективный роман. Напряженно листает страницу за страницей: чем там все закончится?
Когда уничтожат всю литературу на земле, последней книгой останется паспорт. Пока его не заменят пластиковой карточкой или другой дрянью.
“Иди”, – говорит милиционер, начитавшись.
Мне не хватает воздуха.
Ташкентское метро – одно из самых красивых в мире.
Я, плохо раскрашенный контур, плыву по эскалатору. Ноздри и глаза залепило мрамором. Я открываю рот и шевелю бумажным языком. В руках трещит банка пива. Контур моей руки сжимает ее, выдавливая невкусные капли.
Сойдя с эскалатора, я смотрю на станцию.
Она пуста. Только в середине стоит большой черный казан. Из казана с любопытством выглядывает голый человек. Милиционер и уборщица пытаются развести под казаном огонь. Слышно, как они забавно путают русские слова. Человек в казане морщится, но не исправляет.
Яков сидел в холодном шатре и играл с лучом света. Луч был длинным и острым. Яков вытянул язык, пытаясь дотянуться до луча. Дотянулся; тысяча маленьких радуг возникла на кончике языка.
Яков улыбнулся деснами.
Но холод все равно не проходил. С высунутым языком стало даже холоднее.
Яков спрятал язык и вытер слюну, набежавшую на волосатый подбородок.
А ведь когда-то Яков был гладким, без этих отростков на щеках, похожих на сухих червей. Кожа была голой, светлой и излучала неяркое жидовское сияние.
Теперь он почти как брат его Исав, у которого даже на губах волосы.
Яков подумал о брате и посмотрел на луч. Вытянул ногу, пошевелил пальцами. Луч стекал по ступне, не согревая. Надо позвать собаку. Пусть оближет горячим, как летний дождь, языком.
В шатер вошел человек в одежде слуги. Человек был похож на собаку. Маленькие глаза, большие темные ноздри. Ходил почти на четвереньках.
“Господин, к вам пришел Ангел”.
“Зови”.
Слуга пошевелил ушами и выбежал.
Вошел Ангел в женском платье. Сел на край лежанки.
Яков приподнялся на локтях и попытался поцеловать гостя.
Ангел созерцал движения Якова с обычной, принятой у его сословия, улыбкой.
Яков заметил, что глаза Ангела постоянно меняют цвет. То голубые, то теперь – карие. Интересно быть ангелом!
“Постарел ты, Яков, – сказал Ангел слегка гнусавым, как пастуший рожок, голосом. – Как-то вы, люди, стареете быстро. Только подружишься с человеком, а его уже заворачивают и уносят”.
Яков присел под одеялом: “Не ангелы мы, мы стареем. Это вы все как огурчики”.
Глаза гостя стали серыми. “Мы тоже меняемся. С нашей первой встречи я стал старше на одну десятитысячную вечности”.
Яков закрыл глаза и стал представлять себе десятитысячную вечности.
“Люблю я тебя, Яков, – сказал Ангел, – за твою простоту. Что принимаешь меня просто как я есть и чудес не требуешь”.
“А кто их требует?”
“Пока никто, – сказал Ангел, – а потом начнут: и сияние, и музыку, и чтобы по воздуху летали”.
“Зачем по воздуху?”
Яков знал, что ангелы не любят вопросов. Но вопросы так и кололи ему язык.
“Сам не знаю, – сказал Ангел, – зачем по воздуху. Мы же не птицы. Птицы глупые, вот и летаю”.
“А вы – ангелы”.
“Да, – согласился гость, – ангелы”.
Вошел слуга с подносом. На подносе был наспех разогретый вчерашний ужин.
Ангел взял кончиками пальцев хлеб с мясом и поднес к правому глазу. Подержал возле глаза, бросил на пол. Потом поднял чашу с вином, поднес к левому глазу. Подержал немного – выплеснул.
“Вкусно живешь, Иаков, – сказал Ангел, смахнув набежавшую слезу. – И умирать тебе, наверное, не хочется”.
“Холодно мне”, – тихо сказал Яков.
“Да уж. Старость – холодное время жизни. Хочешь наше народное средство? Пусть тебе девицу приведут и рядом положат”.
“Стар я с девицами под одеялом играть”.
“А я не про играть. Ты-то, думаю, уже и помочиться без молитвы не можешь, а? Пусть просто по соседству с тобой лежит, девица”.
“Стыдно мне”.
Ангел встал с лежанки, отряхнул с платья перья и крошки. “Ну, пошел я. Весело с тобой беседовать. Но, сам понимаешь, не могу вечность на разговоры тратить. Я ведь что приходил? Сказать тебе одно слово… Умрешь ты скоро, Яков. Вот такие новости”.
Яков пошевелил сухими, как шкура ящерицы, губами и посмотрел на гостя.
“Ну, – усмехнулся Ангел, – что смотришь? Испортил тебе настроение, да? Извини. У меня вон тоже от твоего угощения изжога, и не жалуюсь”.
Яков смотрел, как гость надевает сандалии и исходит из шатра.
“Ты здесь?” – прошептал Яков.
“Ты здесь?!” – крикнул он со всей силы, так что упала чаща с вином и густая влага разбежалась по подносу, залив хлеб.
Из-за завесы показались широкие ноздри слуги.
“Вот что, – сказал Яков, глядя перед собой. – Нагонишь того, кто сейчас от меня вышел, и пустишь в него три стрелы – две в глаза, одну в губы. Понял? Потом найдешь для меня… Нет, об этом тебе позже скажу. Теперь догоняй того и возвращайся, ждать буду”.
Ноздри кивнули и исчезли за пологом.
Яков наклонился к подносу и погрузил лицо в разлитое вино. В глазах защипало. Размокший хлеб прилип к подбородку.
…Услышав шаги, он поднял лицо. Капли зависали на волосатых щеках.
Слуга держал перед собой поднос с тремя окровавленными стрелами. На конце одной стрелы висело, качаясь, глазное яблоко.
“Господин, я убил его, – сказал слуга. – Но он улетел”.
“Улетел?” – спросил Яков, вытирая вино.
“Улетел. Вылетел из мертвого тела на крыльях и поминай, как звали”.
“Странно. Птицы летают, они глупые… Но думаю, теперь он понял, как меня огорчил”.
“Да, – кивнул слуга, – теперь точно к нам не сунется”.
Яков посмотрел на слугу и швырнул в него подносом с мясом и вином.
Ему хотелось побыть одному.
Часть II. Слепой адвокат
Мое пребывание в раю с пустыми бутылками подходило к концу: возвращался брат. Я сонно собирал вещи, путая свои с чужими.
Я – яблоко, раздавленное бульдозером скуки.
Яблоко село на кровать и стало думать о Гуле.
Алиш не может жениться, потому что боится родителей. Я не могу жениться, потому что боюсь детей. Родители не при чем, они даже не заметят. Вылезут из спальни, послушают Мендельсона и обратно залезут.
В детстве они гнали нас с братом спать в восемь часов: режим! Голос отца: “Сейчас ремень сниму”; хотя был уже в трусах. Откуда ремень, если трусы? У него вообще не было ремня. Но мы с братом летели под одеяло, как торпеды. Через две минуты заходила мама, проверяла рукой. Брат спал. Я притворялся. “Ну что?” – слышал я сквозь влажное, надышенное одеяло. “Как мертвые”, – говорила мама и шла к отцу. А брат спал.
Сейчас у брата семья. Я сам слышал, как он обещает детям снять ремень. Ремень у него есть. Позорный ремень из кожзама. Но дети все равно боятся и исчезают.
Я учу узбекский язык.
Сижу на фоне убиенных растений, листаю школьный учебник. Натыкаюсь на Ленина. У него умные раскосые глаза.
Думаю о Гуле.
Один раз я слышал, как она говорила во сне. На узбекском. Разведчик выдал себя. Люди спят на родном языке. И видят кошмары на родном языке. И все эти порнографические фильмы, которые крутятся в ночных мозгах. Все на родном языке.
А я молчу во сне. Мой родной язык – тишина.
“Бу киши – ишчи. Этот человек – рабочий”.
Закрываю учебник и повторяю несколько раз.
Бу киши – ишчи.
Бу киши – ишчи.
Бу киши – ишчи.
Когда я звоню, она поднимает трубку. Молчим. “Гуля”, – говорю я.
Короткие гудки.
Бу киши – ишчи.
Рабочий в учебнике, жирный черный контур, сжимает гаечный ключ. Рядом нарисован другой человек, в галстуке и с телефонной трубкой.
“Бу киши – хизматчи. Этот человек – служащий”.
…хизматчи.
…хизматчи.
Учебник старый.
“Этот человек – рабочий” давно ушел с завода, потому что зарплаты стало не хватать. Он решил стать “Этим человеком – бизнесменом”. Покупал-продавал. Иногда сам не понимал, что. Просто какие-то люди что-то ему привозили. Пили с ним чай-водку, пытались его надуть. И он пытался. И надувал.
Одного из этих людей он знал и доверял ему больше остальных. Это был “Этот человек – служащий”, их когда-то нарисовали на одной картинке в учебнике. Встретившись после разлуки, они обнялись, как старые друзья. “Ташкент – большой город”, – сказал бывший сосед по учебнику. И, подумав, добавил: “Зеленый и благоустроенный”. “Да”, – согласился человек-бизнесмен. И разыскал свой ржавый гаечный ключ, чтобы вспомнить молодость.
Поговорив на тему “Моя семья”, друзья решили начать совместный бизнес. Бывший человек-рабочий купил мебельный цех, а человек-служащий – который, кстати, так и оставался служащим и теперь занимался озеленением “Ташкента – большого города” – стал выдавать разрешения на вырубку лишних деревьев и лишних ветвей. Отрубленные ветви и стволы везли в понятно чей мебельный цех, где из них производилась стулья, табуретки и другие хорошие предметы из темы “Моя комната”.
Правда, зелени в “зеленом и благоустроенном” становилось все меньше, а деревья с обрубленными ветвями выглядели так, что даже птицы от них шарахались. Зато два лучших друга, потягивая коньяк, делали устное изложение “Как я провел лето” (Майорка, Биарриц, Анталия…). “А хорошо бы часть древесины пустить на учебники для школ, – предлагал бывший рабочий, поигрывая платиновым гаечным ключом, усыпанным изумрудами. – Мы все-таки должны производить себе подобных”, – добавил он, вспомнив картинку в учебнике, с которой когда-то все начиналось… “Бу киши – ишчи!” – громко сказал он и ударил себя в грудь. Рюмка с коньяком опрокинулась, пятно расплылось по скатерти.
Сидевший напротив “бу киши – хизматчи” только тонко улыбнулся.
Смысл этой улыбки стал ясен через неделю, когда бывшего рабочего вызвали в первый раз в прокуратуру… А чуть позже мебельная фабрика перешла во владение к его прежнему партнеру по бизнесу. После чего человек с гаечным ключом исчез.
Впрочем, это исчезновение не было полным. На пожелтевшей странице школьного учебника он все так же гордо сжимает орудие производства, пока его сосед по картинке, располневший, с серебристым мобильником, повторяет спряжение глагола “брать” в прошедшем, настоящем и будущем времени…
Что я скажу Гуле? “Бу киши – хизматчи”?
Ничего не скажу. Не видимся уже месяц. Да, сегодня ровно месяц. Круглая дата, можно праздновать.
Швыряю учебник на пол.
Из него вылетает облачко пыли.
Я быстро нагибаюсь к учебнику и глубоко вдыхаю эту пыль в себя.
Несколько таких ингаляций, и я усвою весь учебник. Жизнь станет радостной, и я стану разговаривать со смуглым Ильичом на родном для него хорезмском диалекте.
Я снова на Бродвее, кормлю население песнями.
Ноты черными головастиками лезут в уши. Присматриваюсь к поющим девушкам. Мысленно очищаю их от одежды и прислоняю к себе. На четвертой прекращаю, надоело.
Нет, правда, весна. Торговка сувенирами в соседнем ларьке ударилась в беременность. Как она умещается там со своим животом и грудой глиняных старичков на осликах? Старички блестят на солнце, но расходятся медленно. Некому покупать. Туристов не навезли, они пока греются у своих каминов в Европе, потягивая из кружек пенистую мочу ангелов.
Утро. Сувенирщица достает помаду и медленно красит губы цветом пожарной машины. “Бабайчики, бабайчики есть”, говорит она и смотрит на меня.
Чуть дальше, за стеклом, закружились куры-гриль.
“Бабайчики, бабайчики!”
Она возникает неожиданно, с детской каталкой. В каталке трясется круглый ребенок и дергает пуговицу на куртке
“Привет, – говорит Гуля и плюхается в грязноватое песенное кресло. – Вот, пришла попеть. Почем берешь за песню?”
“Откуда у тебя ребенок?” – я гляжу на каталку.
“Ребенок? Какой? А, этот… Да, ребенок. Нравится? Племянник. Мы гуляем. Рустам, скажи здрасте”.
Рустам вертит пуговицу.
“Я звонил тебе”, – говорю я.
“Слушай, я пришла петь… Поставь что-нибудь”.
“Что?”
“Не знаю. Выбери сам”.
“Ты это серьезно?”
“Что?”
“Ну вот это всё”
“Да. И скажи, сколько будет стоить”.
“Бесплатно”.
“Почему?”
“Сама знаешь”.
“За то, что была честной давалкой, да?”
“Гуля!”
Соседние лавки оживленно подслушивают. Продавщица бабайчиков выползает из своей норки и, маневрируя животом, проходит мимо как бы по делам.
Я называю сумму. Гуля достает кошелек, утыканный пионерскими звездами.
“Я пошутил. Я не возьму у тебя”.
Отсчитав, Гуля кладет купюры на колонку.
“Сейчас улетят”, – говорю я.
“Твои проблемы… Ну что, выбрал?”
“Что?”
“Песню. Песню выбрал?”
“Да пошла ты!”
Сувенирщица следует в обратном направлении, поглядывая на Гулю и бормоча: “У меня, кажется, схватки… Схватки…”.
Наконец, песня выбрана.
Гуля поет, как все: вцепившись в микрофон, фальшивя и путая слова. Деньги, которые она положила на колонку, действительно сдуло ветром. Их подобрал какой-то подросток и протянул мне, ожидая, что я от них откажусь.
Мы шли мимо выставленных на продажу картин. На картинах все, как всегда. Мечети с аистами и горные пейзажи, срисованные с фотообоев.
Остановились.
“Мне нужно срочно восстановить девственность, – тихо говорит Гуля. – Я выхожу замуж, а там семья… В общем, придумай, как снова сделать меня девушкой”.
Мальчик в каталке протягивал мне оторванную пуговицу.
Я беру ее, кладу в карман и говорю “спасибо”.
Когда я вернулся на свой музыкальный пост, там уже курил Алиш.
“Где гуляешь? Клиента теряем”.
Он был совершенно прав; от этого еще больше хотелось его послать.
Мы поздоровались.
Ладони у Алиша скользкие, будто только что чистил рыбу.
“Алиш, а когда ты будешь жениться, тебе нужна будет только девственница?” – спросил я.
“В смысле – целка?”
“Ага”.
Алиш задумался. Слышно, как трутся друг об друга его извилины.
“С одной стороны…” – начал Алиш.
“Понятно, – перебил я. – Традиции всех мертвых поколений тяготеют, как кошмар, над умами живых”.
Это была единственная цитата из Маркса, которую я знал.
Алиш посмотрел на меня и прогнал домой.
Кажется, я был уволен.
Надо было думать, где раздобыть деньги на возвращение невинности.
Почему-то захотелось купить бабайчика; у меня до сих пор нет ни одного. Но лавочка закрыта, на записке: “Ушла рожать”.
Вечером я сидел на кухне и слушал, как из крана капает вода. Вода капала так, как будто у нее тоже были какие-то проблемы. Хотя какие проблемы у воды? Теки себе, и все. Поддерживай жизнь на Земле.
Родители, как всегда, были в спальне.
За время моего отсутствия в квартире завелись два эротических журнала с мятыми страницами.
Пару дней назад я столкнулся в коридоре с голым отцом. В руках у него был один из этих журналов. Он неторопливо им прикрылся. “Я вам не мешаю?” – спросил я, глядя на журнал. На обложке поблескивала девушка с безобразно красивой грудью.
Отец посмотрел на меня. Так смотрят на ребенка, ляпнувшего что-нибудь взрослое.
“Ты понимаешь, старик, – сказал он, – мы терпели всю жизнь, всю жизнь себе отказывали…” И улыбнулся этой своей улыбкой.
Вообще-то, отец должен быть для меня образцом. Пятьдесят два года, выглядит сорокалетним. У него мало морщин и еще уйма волос на голове. По утрам он делает зарядку и бодро вскрикивает под контрастным душем. Иногда я спотыкаюсь и ломаю пальцы о его гантели.
По воскресеньям он долго стоит перед зеркалом и делает приседания. Я вижу, как сокращаются его мышцы. Отец замечает мое отражение в зеркале и посылает улыбку.
По-моему, он улыбается сам себе. Своему телу и тому, что он приседает восемьдесят два раза.
А денег на невинность я попрошу именно у него. Поймаю, когда он будет идти, прикрываясь девушкой, и попрошу.
Отец сидит напротив меня и извиняется.
Он только что сделал зарядку и умылся. Запах одеколона присутствует как бы третьим в нашем разговоре.
“Старик, разве ты не знаешь? Я без работы. Все мы сейчас у матери на шее”.
Он курит дорогие сигареты и разглядывает меня.
“Тебе жениться пора”, – говорит он наконец.
“Так ты мне не можешь одолжить?” – еще раз спрашиваю я.
Отец мотает головой: “Ты разве не видишь, какие тяжелые времена?”
Я не вижу, какие тяжелые времена. Я вообще ничего не вижу. Я только чувствую запах одеколона. Только вижу, как сигаретный дым растворяется в комнате, делая ее еще более серой.
“Всю жизнь горбатиться, – продолжает отец, – всю жизнь себе отказывать, чтобы к старости получить – что?”
И неожиданно добавляет: “А помнишь, как мы под столом целый год жили?”
Мы действительно жили целый год под столом, я и отец. Я уже не помню почему.
Жили мы в одной комнате, человек пять. Полкомнаты занимал старый стол, который кто-то постоянно требовал выбросить, а кто-то повторял: “Только через мой труп”. Вначале, поженившись, под столом стали жить отец с мамой. Кажется, из протеста. Молодых из-под стола выкурили и сказали жить нормально. Но нормально жить в комнате, где еще четыре человека и каждый с неповторимым характером, было невозможно. И родители стали жить в общежитии, где с потолка по ночам падали тараканы. Не в силах бороться с тараканами и вечной музыкой за стеной, они зачали брата. На какое-то время это помогло. Тараканы перестали падать; музыка – проникать через картонную стенку. В один тоскливый весенний вечер, дожидаясь отца, мама даже стучала в стенку и просила, чтобы сделали громче. Потом родился брат, были еще какие-то комнаты, и вторая беременность, мной. Но дважды фокус не удался. Жизнь не улучшилась. Я все время болел и царапал брата. Родители смотрели на наши бои с детским страхом. Только отец иногда вспоминал про воображаемый ремень. Потом они вдвоем запирались от нас в туалете и постоянно спускали воду.
Наконец, волной неустроенности родителей снова зашвырнуло в маленькую комнату со столом. Там жило уже не четыре, а три человека: кто-то предусмотрительно умер до нашего вселения. Нас кисло поцеловали, маму с братом определили на койку покойного, а мне с отцом постелили под столом. Почему нас разложили именно так, не помню.
Помню громадные ножки стола. Помню, как утром отец выползал на работу, и я натягивал на себя его одеяло. Оно пахло моим мужским будущим. Моим личным мужским будущим. “Этот стол надо выбросить”, – слышал я сквозь одеяло чей-то просыпающийся голос. “Только через мой труп”, – отвечал другой голос, зевая. “И через мой труп тоже!” – кричал я из-под стола, потому что жизнь под столом была интересной и полной приключений. Что такое “труп” я, правда, еще не знал. Думал, что это что-то вроде алкаша, который лежал возле дома, с лицом, напоминавшим мамин свекольный салат.
Особенно я любил вечер, когда комната садилась ужинать. Под столом появлялись ноги, и эти ноги жили своей уютной вечерней жизнью. У каждой пары ног был свой характер, свое отношение ко мне. Мамины ноги, например, меня не любили и дергались, когда я их гладил и щипал. В этом они полностью отличались от верхней мамы, ее ласковых рук и лица. А вот ноги бабушки (которая была нам тетей, но хотела зваться бабушкой) относились ко мне дружелюбно и даже радовались щипкам. “Массажистик мой, – слышал я сверху ее голос. – Потри мне около коленки, ой-ой, болит у бабушки коленка”. Я тер ее коленку – верхняя бабушка награждала меня довольным кряхтением. В остальное время она обо мне забывала, а когда вдруг замечала, то говорила родителям: “Вот к чему приводит половая распущенность”. С этого начинался новый красочный скандал, кончавшийся спором о столе и трупом. “Тише, здесь дети!” – кричала мама. “Это не дети, – отвечала бабушка с коленками, – я видела детей, дети такими ненормальными не бывают!”. Вечером во время ужина я снова превращался из ненормального в любимого массажиста; я почти не ел ужин, который мне спускали под стол в тарелке, и принимался играть с ногами. Особенно мне нравилось слушать, как смешно кряхтит бабушка, когда я дохожу до ее коленок, а иногда спускает мне под стол вкусные куски, которые я боялся попросить.
После ужина под стол залезал отец, и мы вместе смотрели из-под висюлек скатерти телевизор.
Так бы я и жил под столом, взрослея, поступая в институт и женясь на карлике женского рода, чтобы было не тесно. У нас бы завелись дети, потом внуки, и ни один дождь нам не был бы страшен.
Но однажды в комнату пришли гости.
Пришла тетя Клава с мужем-клоуном и двумя клоунятами, которые тут же залезли под мой стол и стали меня заставлять играть в свои игры. Этих детей я быстро вытеснил. В умении маневрировать под столом мне не было равных.
Пришли еще взрослые; запомнились смешные ноги в штопаных колготках.
Но главное – пришел Яков.
Пришел Яков и оглядел комнату. “Фу, какую тесноту развели, – сказал он и топнул ногой (я видел только эту топающую ногу). – Это что за стол? Выбросить надо”.
Я ждал, что сейчас все опять начнут пугать друг друга своим трупом. Но никто не начал. Чей-то голос стал тихо объяснять, что под столом живут люди.
“Кто это у вас под столом живет?” – удивился Яков и заглянул к нам.
Под столом сидели я и отец, которого попросили не занимать место: и так некуда гостей сажать.
“Здравствуйте, Яков Иваныч”, – сказал отец и ударился головой о перекладину стола.
“Здравствуй, Иваныч!” – заорал я, и помахал рукой.
“Так-так”, – сказала голова Якова и удалилась.
После этого ноги взрослых пришли в движение, стали топать и нервничать.
“…Я для того кровь проливал, – кричал Яков, – чтобы внуки мои под столом жили, так?”
“Дедуля, тут у некоторых тоже заслуги есть!” – дергались чьи-то толстые ноги в брюках.
“Молчать! – стучал кулаком Яков. – Знаю я ваши заслуги – начальскую задницу до сверкания нализывать. Вот все ваши известные заслуги. И стол держать посреди комнаты, чтобы под ним люди, как глисты…”
Он снова приподнял скатерть и заглянул под стол: “Малец! Тебе говорю. Как звать?”
“Яков”, – ответил я, поглядывая на отца.
“Фу ты, и меня – Яков, поздравляю. Ну-ка, вылезай, Яков, поздоровкаемся”.
Я выполз из-под стола, щурясь от света. Яков сжимал мою руку и продолжал кричать: “Опять от меня мальца скрыть хотели, взрослым мне его уже подсунуть? На кой мне ваши взрослые? Просил же вас – мальцов водите… Яков! Я же дедушка твой, прадедушка даже, а это поглавнее любого дедушки. Будешь ко мне в гости бегать?.. И ты, парень, вылезай, что сидишь, как красная девушка? Молодец, что такого сына стругнул, и нечего теперь под столом сидеть, не для того мы проливали…”
Так он вытащил нас с отцом из-под стола и попытался усадить рядом.
“Куда их сажать, все уже занято”, – говорила тетя-бабушка, раздвигая миски с винегретом, чтобы все казалось занятым.
“А вот сама и полезай под стол, деятельница”, – сказал ей Яков и наставительно ущипнул за локоть.
Сидеть за столом было непривычно, как держать вилку, я не знал, потому что под столом было все проще. А отец, выбравшись на свет, налегал на настойку. Под конец вечера он начал громко рассказывать, на какую золотую медаль окончил школу и какие надежды подавал по химии…
“Эх ты, химик”, – трепал его по макушке Яков.
А мы с братом снова сидели под столом и смотрели, как чьи-то руки тянутся к женским ногам в штопаных колготках и мнут их, и колготки не возражают. “Он ей делает массаж”, – шептал я брату.
Брат, старше меня на три года, загадочно улыбался…
Через месяц Яков выбил нам какими-то сказочными путями квартирку недалеко от себя.
Комната провожала нас с оркестром. “Приходи коленку мне массажировать”, – говорила мне бабушка. Стол нам хотели выдать с собой, на первое время. Но потом передумали.
Я сидел на жестком больничном диване и в десятый раз читал письма трудящихся.
Время остановилось. Я вообще не очень уверен в его существовании. Тиканье еще ничего не доказывает.
Вот я, например, про себя знаю точно: я есть. Только что сходил в туалет. Чем не доказательство?
А время? Я с недоверием смотрю на свои часы.
Полчетвертого.
Хорошо, примем это как гипотезу.
Час назад Гуля ушла на зашивание. “Посторонним нельзя”, – сказала квадратная медсестра, вертевшаяся вокруг Гули. “Это не посторонний, – сказала Гуля, – это человек, благодаря которому я здесь”.
Я снова уткнулся в книгу.
…Горячо любимый вождь, беспартийная красноармейская конференция Сыр-Дарьинской области сообщает, что молодое пополнение внесло новую струю бодрости в ряды Красной Армии!
…IV Всетуркестанская конференция горняков приветствует тебя. Горняки Туркестана бодро стоят на революционном посту, оберегая октябрьские завоевания. Твое выздоровление удвоило энергию туркестанского шахтера. Мощным ударом кайла мы будем продолжать бить разруху.
Да здравствует наш Ильич!
…Представители трудящихся Востока, собравшиеся на Андижанский уездно-городской съезд Советов, глубоко радуются выздоровлению своего великого вождя. Да будет у тебя множество хлеба и вина; да послужат тебе народы, и да поклонятся тебе племена; будь господином над братьями твоими, и да поклонятся тебе сыны матери твоей; проклинающие тебя – прокляты; благословляющие тебя – благословенны…
Гуля вышла после зашивания – тусклая, заплаканная.
“Получайте вашу девушку”, – сказала медсестра.
“Больно?” – спросил я почему-то медсестру.
“Нисколечко”, – ответила медсестра и ушла.
Гуля стояла, влажная, в черном, не шедшем ей платье. Пионерские звездочки она уже не носила.
“Больно, да?” – сказал я еще раз.
Гуля помотала головой.
Мы поймали машину и поехали к Якову.
Деньги на невинность достал откуда-то он.
В машине Гуля стала шумно рассказывать все детали операции; остановить ее было невозможно. Водитель дико поглядывал на Гулю и нарушал правила движения.
Гулина свадьба была назначена через неделю.
“Ты здесь?” – спросил Яков и проснулся.
Сверху на него падало что-то сухое и тревожное. Как если бы дождь пошел не каплями, а холодными женскими волосами.
Яков медленно открыл глаза. Светильник уже погас; слуга спал мертвым сном.
Над Яковом стоял Ангел, вычесывал из своих крыльев пух и, улыбаясь, бросал его в лицо Якова.
Пух был холодным и светился голубоватым светом.
Из глаз и рта слуги торчали стрелы. Одной рукой он сжимал оперенье стрелы, торчавшей изо рта. Видимо, пытался ее вытащить.
“Ну здравствуй”, – сказал Яков, приподнимаясь на лежанке и глядя на Ангела.
“Здравствуй”, – шепотом сказал Ангел и перестал бросать пух. Ощупывая перед собой воздух, обошел лежанку и сел.
Не считая нелепых птичьих крыльев, вид Ангела с прошлой встречи почти не изменился. Только исчезли глаза, менявшие свой цвет, и на месте рта темнела заплатка.
“Почему ты убил его, а не меня?” – спросил Яков, показывая на слугу.
“Потому что твое время пока не пришло”, – сказал Ангел тем же шепотом. Было видно, что говорить ему тяжело. При каждом слове заплатка на губах шевелилась, из-под нее появлялась жидкость.
“Прошлый раз ты обещал мне, что я скоро умру”, сказал Яков.
“Да. И был наказан. Буду теперь целую вечность слепым ангелом”.
“Неужто целую?” – спросил Яков, рассматривая лицо гостя.
“Да, целую. Пока ты не умрешь. Тогда я надену твои глаза. Я уже примерял их пару раз, когда ты спал. Они мне подходят”.
Яков потрогал свои глаза: “Разве до моей смерти будет вечность?”
Заплатка на ангеле улыбнулась.
“Не спрашивай меня, Яков, о том, сколько осталось до твоей смерти. Людям не разрешено знать о времени. Радуйся, что меня тобой наказали, а смерть твою отложили. Прошлый раз я нарушил запрет, сказав, что будет скоро. Хотелось показать, что мы, ангелы, знаем. Что мы знаем, чего вы, люди, не знаете. Вот это хотелось тебе показать”.
“Зачем?”
“Чтобы ты место свое знал. Человек, конечно, выше ангела, и мы это с радостью признаем. А кто из нас это не признал, тот сейчас сидит в черной дыре, то есть в космической заднице. А мы признали, что человек выше ангела. Но вот тут, Яков, и началась путаница. Ведь признали мы тогда абстракцию, идеального человека. Адама признали, который сам был абстракцией, пока у него со змеей не вышло. Эту абстракцию человека мы выше себя признали, а где она теперь, абстракция? Вот твой слуга валяется. Редкий при жизни подонок был, обкрадывал тебя, слабых обижал, вдову притеснял и страдал расстройством желудка. Скажи, неужели он ангела выше? С расстройством, и выше? А получается, выше. Или ты. Старый, беззубый старик… Тоже – выше меня?”
Яков смотрел на Ангела, не понимая его слов. Ему хотелось, чтобы Ангел убрал тело слуги, чтобы снова зажглась масляная лампа.
“…И чтобы я наслал на тебя сон, – устало закончил Ангел, – вроде тех, которые ты видел в пору юности своей, да?”
Яков кивнул.
“Хорошо, – сказал Ангел, – покажу тебе сон про охранника мостов”.
“Охранника мостов?”
“Да. Всю ночь этот сон сочинял. Ты знаешь, что сны людям придумывают слепые ангелы?”
Тело слуги исчезло, и на его месте дремала собака, и шепотом рычала во сне.
“А за это дашь мне ее”, – закончил Ангел, подув на светильник, отчего тот загорелся.
Яков кивнул и на это, уже сквозь просвечивающее одеяло сна.
Такси остановилось, мы вышли в желтоватую лужу, в которой всплыло и расслоилось солнце. Я наступил на солнце и пошел дальше. Машина уехала. Навстречу нам двигался человек в темных очках. Рот его был заклеен пластырем. Увидев нас, он снял пластырь, шепотом поздоровался и снова залепил губы.
“Сосед?” – спросила Гуля, глядя ему вслед.
“Да нет”, – сказал я.
Калитка Якова была открыта.
На пустых ветвях сидели соседские дети и виновато смотрели друг на друга. Увидев нас, громко поздоровались и сели поудобнее. Они выросли с последнего раза. Детям, наверно, полезно расти на деревьях.
Я подошел к дереву и стал трясти его. Дети летели вниз и скрывались за забором.
Последним упал мальчик в странной пестрой одежде. На ушах у него болтались тяжелые серьги.
“Я – Наргис, – сказал он и нагло посмотрел на меня. – Я для дедушки Якова танец танцую”.
Гуля сказала ему что-то по-узбекски. Я понял, что она спросила, почему он одет, как девочка.
“Я же Наргис! – крикнул мальчик и вдруг заплакал. – Я же артист! Я будущий артист! Я – талант, меня в музыкальную школу по блату устроят! Я учиться буду! Учиться!”
Снова вышло солнце, и дерево, под которым плакал мальчик, наполнилось светом.
“Я – талант, мне конфеты за танец дают, шоколадный!”
Я закрываю глаза. Мне десять лет, я падаю с яблони. Ору. Ползу к Якову, сопливый, ободранный. Яков ставит меня на стул посреди комнаты и долго рисует на мне зеленкой. Я плачу и прошу нарисовать на кровавой коленке ракету. “Коленка, – говорит Яков, – место для ракеты непригодное. На коленке мы намажем красную звезду”. – “Пра, она же будет зеленой!” – “Она будет называться красной”.
Ракету он рисует мне на спине, и я верчу головой, чтобы увидеть ее. Потом он рисует на мне цветы, и я пытаюсь угадать их название. Потом на животе рисует льва. Мое тело, плоское и вызывающее жалость, превращается в праздник, в щекотное непонятно что. Я начинаю носиться по дому, подпрыгивая и зависая в воздухе. А Яков вечером говорит родителям, что меня надо отдать в танцевальную школу, чтоб талант не пропал. Родители соглашаются и никуда меня не отдают.
“Пра! – позвал я. – Пра!”
Веранда протекла мимо нас, вся в сушеных яблоках и бусах жгучего перца.
Коридор.
Дверь открылась, в глубине ветреной комнаты темнела фигура Якова.
“Павел? – смотрел он на меня. – Рустамка? Игорь?”
“Это я, Яков”, – сказал я.
“Яков? И я Яков… Зачем тебя так назвали? От моего имени отщипнуть хотели, да? Все вам молодым лишь бы от стариков отщипывать. Как будто мы вам хлеб какой-то. А мы – сами себе хлеб. И не идет такое имя адвокату. Яшкой задразнят”.
“Пра, я не адвокат…”
“Да, не адвокат, а вот только что адвокат приходил, адвокат-самокат. Ты-то не самокат, а он что здесь командует, скажи? Чем он меня главнее, что он адвокат? Я Клавдии скажу: бери, Клава, этот самокат и ездь на нем хоть голая. А мне его сюда с разговорами не подсылай, слышишь?”
“Это тот человек с пластырем на губах?” – спросил я, догадываясь.
“С пластырем! – вдруг вскочил Яков. – Дом они из-под меня вытаскивают. Все эти комнаты с садом, которые я своими руками… В сумасшедший дом ковровую дорожку! Вот зачем их пластырь. Все знают их пластырь! Яков, Гулечка, простите, что не узнал, так они меня заморочили, давление, сволочи, подняли. Всю жизнь они мою описали. Чтобы меня напугать, вот что хотят. Моей жизнью меня напугать, с показаниями. Что я со своей сестрой в молодости имел уголовное это самое. И ее показание, что я и куда ей чего. Откуда, говорю, собаки, у вас показания такие, а? Может, могилку ее разрыли и микрофоны туда понатыкали? Или, говорю, она привидением нашептала чего? Так это в судах не примут, над вашими суевериями только похохочут, и все… Я ведь тебе пересказывал это. Просто лежали, остальное ее фантазии. И запись у тебя на пленке есть, верно? Ты же с моих живых слов записываешь, а они – наоборот, с мертвых! Угрозы мне посылают… Холодно мне!”
Я подошел к открытому окну. Занавески взлетали и лезли в лицо. Стал закрывать.
Остановился.
По саду бродил человек в черных очках. Вокруг него бегала собака в вязаной кофточке. Увидев меня, человек помахал рукой и закурил.
Мы сидели на кухне и чистили бесконечную картошку. “На зиму”, – сказал Яков, вываливая мешок. От стучащих по полу клубней дымом поднималась пыль.
Для чего зимой нужна чищеная картошка, мы не знали. Может, из нее будет варенье или еще что-нибудь дикое.
Гуля дважды порезала пыльцы. Я смотрел, как обнаженные от кожуры клубни окрашиваются в красный цвет.
Не в силах смотреть, я взял порезанные пальцы и погрузил в свой виноватый рот.
К крови примешивался привкус крахмала и мокрой пыли.
“Ты вампир?” – спросила Гуля, слабо пытаясь освободить пальцы.
“Только учусь”, – ответил я занятыми губами.
Гуля засмеялась и выронила из другой, не порезанной, руки картошку.
Уронила хорошо, прямо в ведро. Там уже плавали голые клубни и отражалась лампочка в запекшейся паутине.
Мы ждали, когда остынет чай. Гуля сидела у меня на коленях и играла с растительностью на моей груди.
“А у моего жениха тут целая березовая роща”, – сказала Гуля.
“Откуда ты знаешь?”
“Подружка рассказала. Работала его первой женщиной”.
“Что значит – работала?”
“Ну, с ней договорились… Его старший брат”.
“Заплатили, что ли?”
“Да нет. Может, помогли чем-то. У нее как раз сестренка в мединститут поступала”.
Я ничего не понял и ткнулся носом в Гулину щеку.
Гуля отстранилась.
Она всегда отстранялась, когда хотела, чтобы я прижался к ней еще сильнее.
Мы замерли, не зная, что делать друг с другом дальше.
В конце концов мы оказались в позе “Осенние листья”. Гуля была кленовым листком, а я – упавшим сверху листком чинары.
Я попытался снять с нее свитер.
“Перестань! – прошептал кленовый лист. – Операция же…”
“Извините, девушка”.
“Надо было врачей попросить, чтобы тебе заодно рот зашили. Когда ты молчишь, ты…”
Лист чинары не стал дослушивать, и заткнул кленовому листку рот. Своими губами. К счастью, незашитыми…
И снова вспомнил этот пластырь на губах. Пластырь, темные очки, неташкентская бледность.
Когда я вышел во двор, их уже не было. Надо было, конечно, крикнуть сразу в окно. Эй вы, с собакой.
Когда я вышел во двор, на месте человека с пластырем располагалась подрагивающая пустота. Как будто кто-то вынес в сад прозрачный холодильник и включил на такую слабую мощность, которой не заморозишь даже залетевшую вовнутрь муху.
Мы шелестели губами. Я вдруг подумал о совете Эльвиры с Чарвакской платины, и поцеловал Гулю в закрытые веки. Целуя, чувствовал, как под веками шевельнулся ее зрачок.
Потом мы вспомнили про холодный чай. На его поверхности качалась радужная пленка.
Снова пошелестели друг об друга. Губами, носами, ушами. Закрывая глаза, я слышал тихий свист, с каким испаряется чай.
“Как же ты будешь с ним жить?” – спросил я, садясь на кровати и переставая быть чинарным листом.
“Первые два года буду закрывать глаза и представлять тебя. Потом рожу детей и привыкну”.
Я представил, как Гуля рожает и привыкает. Дети вылетали из нее сразу с шерстью на груди. Я совершенно перестал быть листком чинары.
В комнату заглянул Яков, замотанный в одеяло. “Что это у вас здесь огурцом на весь дом пахнет?”
Мы пожали плечами.
Я вспомнил, как Яков рассказывал мне анекдот про раввина, который шел по пустыне и молился об огурчике.
Моя голова лежала на коленях у Гули. Лицо ее плыло надо мной.
“Расскажи мне сказку”, – сказал я.
“Зачем?” – спросила Гуля.
“Не знаю”.
Ресница упала с левого Гулиного глаза и полетела на меня.
Почувствовал, как приземлилась на моей щеке.
“А потом, – сказал я, – я расскажу тебе про единорога”.
“У тебя ресница с глаза упала”.
“Не снимай. Это твоя. Только что видел”.
Гуля сняла ресницу и стала разглядывать.
“На мою не похоже, – сказала она, и положила ресницу обратно на мою щеку. – У меня ресницы падают, только когда я плачу”
“Надо было загадать желание”.
“А чего ты желаешь?”
Я мысленно пожелал, чтобы Гуля не выходила замуж.
“Хорошо, я расскажу тебе сказку про стеклянного человечка”, – сказала Гуля.
“Почему про стеклянного?”
Жил на свете обычный человек. У него была обычная квартира, обычная жена, и даже любовница у него была совершенно обычной. Не трехглазой или еще какой-нибудь.
И все продолжалось хорошо и обычно, пока этому человеку не рассказали о стеклянном человечке.
Мужчина вначале посмеялся и рассказал об этом любовнице. Любовница тоже громко смеялась, и из ее глаз от смеха текли слезы.
После этого человек решил рассказать эту историю своей жене. Он вообще всегда так делал. Рассказывал жене и любовнице одно и то же. Дарил одни и те же подарки и платья, как дочкам-близнецам, хотя близнецов у него ни в семье, ни в роду не было. Близнецы, особенно сиамские, – это все-таки аномалия, а он был обычным человеком.
Но, когда он рассказал историю про стеклянного человечка жене, она даже не улыбнулась.
Это очень удивило обычного человека, потому что раньше жена такого себе не позволяла. Если что-то нравилось любовнице, то нравилось и жене, и наоборот. И это мужчина считал своим маленьким, но достижением.
После этого он стал замечать, что жене перестали нравиться те обычные подарки, которые он дарил ей (и любовнице). Потом обычный картофель, который он приносил на зиму ей (и любо…). Наконец, ей разонравились те обычные контрацептивы, которые он использовал с ней (и с лю…).
Короче, в семейной жизни образовалась трещина, из которой посыпались разные предметы, раньше принимавшиеся благосклонно, а теперь рождавшие шипение, фокусы и отворачивание к стене со словами “давай лучше спать”.
При этом жена продолжала ничего не знать о любовнице, и это было особенно обидно. Потому что если бы знала, было бы хоть что-то понятно. Ревность, конечно, гадкое свойство, но зато она многое в семейной жизни делает понятным.
Мужчина уже собирался, как это обычно делается, сложить вещи и уйти туда, где не швыряются. Как вдруг произошла другая аномалия.
Он обнаружил, что его обычная любовница стала необычно его раздражать.
Его стало раздражать то, как она смеется. То, с какой идиотской нежностью принимает от него подарки, лук и картофель, и даже пустое ведро, которое он приносил, вынеся мусор.
Обиднее всего, что так все было и раньше. Только раньше это было нормально. А сейчас… Сейчас мужчина стоял около прилавка в обычном магазине и мысленно просил себе сил со всей этой кашей разобраться.
В Бога он не верил, поэтому обращался к Разуму Вселенной, о котором прочитал в научно-популярной книжке.
Но от Разума Вселенной никаких утешительных сигналов не поступало.
Тут случилось совсем неприятное. Мужчина заметил, что его рука, которой он ощупывает пакеты с макаронами, стала немного просвечивать. И что через руку видны эти макароны, как будто руки и не было. Как будто макароны стали реальнее его руки. И что когда он поднес ладонь к лицу, сквозь нее увидел и другие продукты на витринах, а также кислое лицо продавщицы. При этом сама рука продолжала существовать, шевелилась и реагировала на тепло и холод.
С этого дня у мужчины появлялось все больше и больше просвечивающих мест. Причем часть тела, прозрачная сегодня, на другой день могла стать обычной. И наоборот. Жена вела дневник наблюдений и беседовала с астрологами. “Я так нервничаю!” – говорила она.
Сам же мужчина, напротив, стал сонным и малоподвижным; полюбил разные кресла и слова “давай лучше спать”.
Наконец, он вспомнил про историю о стеклянном человечке, сопоставил факты и, слава Разуму Вселенной, догадался…
Хуже всего, что саму историю он уже совершенно не помнил.
Не помнили ее и две его близняшки, жена и любовница.
Не помнил он и того, кто рассказал ему эту историю.
Он не помнил ничего, потому что его голова со всеми извилинами теперь подолгу делалась прозрачной. Через голову можно было спокойно смотреть телесериалы, причем изображение было даже лучше. Этим иногда пользовалась жена, устав за день.
Сам мужчина от такого нецелевого использования своей головы, конечно, страдал. Но врачи только советовали оборачивать голову и другие стеклянные члены в двойной газетный лист или прописывали импортные моющие средства. “Чистота и гигиена, – говорили они, водя по стеклянной поверхности фонендоскопом, – гигиена и чистота”.
Наконец, выполняя какую-то сложную фигуру супружеского долга (а сложными теперь были все фигуры), мужчина разбился и рассыпался на кусочки.
Жена заплакала. Осторожно, чтобы не порезаться, она выползла из кровати и стала искать совок.
Склеивала мужчину она вместе с любовницей. Они познакомились незадолго до происшествия и даже сходили поесть мороженое.
Правда, клеился мужчина у них по-разному. У жены он получался невысокого роста брюнетом с маленьким шрамом на левой щеке, а у любовницы – блондином без шрама и двух передних зубов.
Склеив в итоге что-то компромиссное, они отвезли это в местный краеведческий музей. Проследили, чтобы витрина была хорошо освещена, написали в Книгу отзывов и разъехались по делам.
…Через полгода их обеих, таких же стеклянных и подклеенных, привезли в тот же музей. Причем жену привезли вместе с ее новым разбитым любовником, которому она поведала историю о своем стеклянном муже.
Новые экспонаты разместили в запасниках, как авторские повторения известной фигуры обнаженного мужчины, стекло, инвентарный номер 1270; поступило из частной коллекции.
Я приоткрыл глаза и усмехнулся.
“Слушай, Гуль… А помнишь, нам эта Эльвира говорила о каком-то стеклянном человеке. Ну, что детство он ворует, что ли”.
“Это, наверное, другой, – сказала Гуля. – Стеклянных много, Эльвира их как-то распознает. У нее самой что-то похожее начиналось. Ну, потом ей Ленин помог”.
“Ты что, серьезно?”
“Не знаю. Когда Петя… ну, ее муж, погиб, он водолазом был, она совсем плохая стала. Всем зачем-то говорила, что Петя с ней развелся. Даже несуществующую женщину придумала, к которой он будто бы ушел. Имя ей придумала, возраст, профессию. Макияж, прическу… Знаешь, страшно было. Я у Эльвиры оставалась ночевать, ну, когда мне родители из-за Ленина скандалы устраивали и называли ленинской шлюхой… Лежу я у Эльвиры, слышу, как она в соседней комнате с этой придуманной женщиной разговаривает. Вы, говорит, такая-то по фамилии, поигрались с ним, вот и верните. Ну и что, говорит, что вам его поцелуи нравятся, все равно ими подавитесь, он мой… Страшно было слушать. Мне кажется, Эльвира с твоим прадедом чем-то похожи”.
“Чем?”
“Не знаю. Он как бездна”.
Я вспомнил, как Яков спрашивал про запах огурца.
И только сейчас уловил этот колющий своей свежестью запах.
Он пробивался сквозь испарения картофеля, сквозь запах слез и лекарств, который, после возвращения невинности, шел от Гули. Сквозь пыль, которая обволакивала предметы в доме Якова. Сквозь запах листьев, перезревших плодов и мочевины со двора.
Покачавшись надо мной, запах огурца стал медленно тускнеть.
Мы заночевали у Якова.
Сам не понимаю, как это произошло. Все время собирались уйти, и внезапно заснули. Наверное, устали от картошки.
До этого я рассказывал Гуле про единорога, которого в средние века выманивали на девственницу. Запах невинности щекотал ноздри зверя, он выбегал из леса и клал голову ей на колени. Тут же, на коленях, его и ловили охотники.
Гуля слушала спокойно, не перебивая.
Она спала.
Я обошел ее, спящую, чувствуя, что вижу ее так в последний раз. Что она спит при мне в последний раз. Теплая и уже не моя.
Я положил голову ей на колени.
Складки черного платья расплылись вблизи и стали горами. На горах росли черные ворсинки и шевелились от моего дыхания.
Где-то в недрах спящей зрела яйцеклетка, которая через неделю будет оплодотворена не мной. Мысль об этом наполняла сознание загустевающей манной кашей.
Я закрыл глаза.
Белого единорога волокут в сетях охотники. Его ноги связаны; выпуклые глаза уже мертвы. Мясо – на шашлык, шерсть – на носки детям, рог – на сувениры. Дева поправляет складки платья, шлет охотникам готический поцелуй. Замирает в ожидании новой добычи. Красная улыбка на губах. Длинные уродливые пальцы. Черные холмы. Колеблющиеся ворсинки. Полевые цветы и веселый ручей.
“Ты здесь? Ты здесь?” – хрипит Яков из соседней комнаты.
Я вздрагиваю и засыпаю.
Проснулся от пустоты рядом с собой. Темно.
Провел рукой. Пустота. Вначале железная, потом матерчатая.
Гуля!
Приподнялся на койке.
Уставился в мутный кружок на запястье. Без четверти двенадцать.
Поднявшись, пошел на узкую щель света из коридора.
Коридор пройден на ощупь.
Потянул дверь.
Я тер глаза. Ничего не понимая, я тер глаза.
Свет торшера. В луже света стояла кровать.
Я тер глаза.
Я увидел одеяло, в котором Яков спрашивал про запах огурца. Одеяло белело, залитое гадким комариным светом.
Спящая голова Якова висела, как осиное гнездо.
Рядом с ним спала Гуля.
Я перестал тереть глаза и дернул. Одеяло мягким камнем свалилось на пол.
Морщинистый скелет Якова лежал возле Гули, как ребенок возле матери.
Они открыли глаза.
“Игорь? – закричал Яков. – Рустамка?”
Гуля поднялась. На ней была ночнушка, какую носили усопшие женщины Якова.
Я схватил ее за руку. И тут же отдернул – такой показалась горячей.
Гуля выбежала из комнаты.
“Убью! – захрипел на меня Яков, поднимаясь с кровати. – Всех убью… Всех! Что тебе, как там тебя? Что встал? Что пришел, говори, убью… Ты холодом меня, говори? Ты меня, как тебя, холодом, родного? Верни, слышишь, встал!”
Красное яблоко орущего рта.
“Я – Яков!” – опрокинув торшер, я выбежал из комнаты.
Гули нигде не было.
На веранде горел свет, в огромном ведре желтела чищеная картошка.
Я пнул ведро; оно опрокинулось, клубни раскатились по полу.
“Гуля!”
Я вернулся в комнату Якова.
На кровати возле Якова сидел мужчина в темных очках и мерял ему давление.
“Умираю”, – хрипел Яков.
Человек посмотрел на меня и, не снимая пластыря с губ, сказал: “Ну, это еще успеется. Вы еще нам на гармошке поиграете”.
Яков лежал неподвижно и распадающимся на глазах взглядом глядел в потолок.
“Прекрасное давление, – сказал гость, складывая фонендоскоп. – Как у новорожденного”.
“Он умер?”
“Нет, уснул. Зря вы его растревожили. Пожилой человек все-таки”.
“Кто вы такой?”
“Я – адвокат лица, владеющего домом, в котором вы сейчас находитесь. Вашей родственницы, на которую дом был переоформлен три дня назад в соответствии с законом”.
Тишина.
“Это было сделано против его воли”, – сказал я.
“Нет, он все подписал добровольно. За что и получил отступные. Ну, те самые, которые вы потратили на возвращение невинности…”
Я очнулся глубоким утром. Дул, позвякивая, ветер. Тряпка, которой я был укрыт, освящалась солнцем.
Ничего не вспомнив, я провел рукой рядом с собой.
Под одеялом лежала раскрытая книга.
Я вытащил ее, потер глаза и уткнулся в буквы.
“…Якобинизм имел уже имя раньше того, чем главы заговора выбрали старую церковь монахов-якобитов местом для своих собраний. Их имя происходит от имени Якова – имени, рокового для всех революций. Старые опустошители Франции, создавшие Жакерию, назывались “жаками”
Философ, роковые слова которого предуготовили новые жакерии, назывался Жан-Жаком. В том самом доме на улице Платриэр, в котором умер Жан-Жак Руссо, была основана ложа теми заговорщиками, что со времени казни магистра ордена тамплиеров Якова Моле поклялись сокрушить государственный строй старой Европы.
Во время сентябрьских убийств какой-то таинственный старик громадного роста, с длинной бородой, появлялся везде, где убивали священников.
Он рубил направо и налево и был покрыт кровью с головы до ног. После казни Людовика XVI этот самый вечный жид крови и мести поднялся на эшафот, погрузил обе руки в королевскую кровь и окропил народ, восклицая: “Народ французский! Я крещу тебя во имя Якова и Свободы!””.
Ничего не понял, сполз с койки. На банках с огурцами дергались зайчики.
Кровавый старик.
Волоча за собой разрушенные тапки, я вышел в коридор.
“Гуля! Яков!”
Кровавый старик в венке из внутренностей.
“А еще был Яков Свердлов, – сказал я вслух. – Тоже революционер”.
В соседней комнате засмеялись.
Я зашаркал тапками в сторону смеха.
На веранде сидела тетя Клава и пилила тупым ножом картошку.
Смех оказался плачем. На ее мокром лице темнела смесь туши, помады и пудры.
“Уже увезли, – сказала она. – Такие деньги им сунула, вслух произнести боюсь”.
Куда увезли? Какие деньги?
“Большие деньги, Яшычка, большие. Лучше бы он умер, чем вот так заснул. И, между прочим, сон – твоих рук дело. Ты тут вчера ночевал не буду говорить с кем в обнимку, соседи показания дали. И о том, что ты старику ее в постель засовывал, чтобы он на вас домик переписал, а он – фигу, он уже на меня записал, как на более близкую. Хотя я с ним никуда не ложилась. И вообще в целой жизни у меня один всего был, артист заслуженный, ты знаешь. А ты еще когда под столом ошивался и нам юбочки будто случайно поднимал, я еще тогда поняла, что далеко мальчик пойдет. А только я дальше тебя пошла. Адвоката наняла и с ним советуюсь. Так что бери ножик и помогай мне картошку резать, я сама не справлюсь. Старику все равно не поможешь, так хоть картошку эту долбаную пожарим. А он, знаешь, еще и разговаривает во сне, слушать смешно, что он там такое под нос рассказывает. Он там все равно долго не проспит, с нашей-то медициной. Я потому его как в последний путь проводила и цветами обложила, пусть в цветах спит, так наряднее. Медсестры, конечно, все букетики растащат, но это уже их внутреннее. Зато все соседи видели, как я его в цветах везла, и какие у меня слезы были. Вот, кстати, ножичек, держи”.
И она протянула мне большой ржавый нож.
К Якову меня отвозил Адвокат.
У него была странная машина, “Жигуль”.
“Для слепых”, – объяснил он мне.
Внутренности салона были разрисованы глазами. Расспрашивать о том, как эти глаза помогают ему водить машину, было неудобно.
Я только спросил, как его зовут.
“Я же не прошу вас раздеться”, – раздраженно ответил он.
“Извините, а что оно у вас, смешное?”
“Имя-то? Смотря для чего. Имя всегда для чего-то нужно, правильно?”.
“Я сегодня утром читал книгу, – перебил я болтовню Адвоката. – Там было о моем имени. Что Яков – это имя всех революций”.
“Правильно, – кивнул Адвокат. – Так и есть. Это и в Библии написано, что Яков с Богом боролся. За то ему Бог имя поменял. С Якова – на Израиль. Потому что Яков – это борец; с братом боролся, и с тестем боролся, с Богом… Революционное имя”.
“Получается, что Ленина, по-вашему, тоже должны были Яковом звать”, – сказал я, вспомнив Гулю.
Глаза на обшивке смотрели на меня; вздрагивали на ухабах зрачки.
“Ленин? – Адвокат свернул в переулок. – Ленин был Ульяновым. То есть Юлиановым. Юлиан Отступник, слышали, который христианином был, а потом против христиан гонения начал? То-то. Но и Яковом он все-таки был, этот Ульянов, хотя и неявно”.
“Неявно?”
“Неявно. Как звали сына Якова, которого тот более всего любил и которому передал свое благословение? Иосиф. Яков, потом – Иосиф. А кто дело Ленина принял-продолжил? Иосиф…”
“Сталин?”
“Так что был, был Ленин Яковом…”
Машина притормозила. Глаза на обшивке закрылись.
“И написал Ленин письмо соратникам своим и сказал: соберитесь, и я возвещу вам, что будет с вами в грядущие дни. Сойдитесь и послушайте, сыны Иакова.
Троцкий, ты – крепость моя и начаток силы моей, верх могущества и самый способный человек в настоящем ЦК; но ты, чрезмерно хватающий самоуверенностью, бушевал, как вода, – не будешь преимуществовать.
Зиновьев и Каменев – братья, орудия жестокости – мечи их; в совет их да не внидет душа моя, и к собранию их да не приобщится слава моя; проклят гнев их, ибо жесток, и ярость их, ибо свирепа.
Бухарин, любимец всей партии, будет змеем на дороге, аспидом на пути, уязвляющим ногу коня, так что всадник его упадет назад, ибо никогда не учился и никогда не понимал вполне диалектики.
Пятаков при береге морском будет жить и у пристани корабельной; однако слишком увлекающийся администраторством, чтобы на него можно было положиться в серьезном политическом вопросе.
Иосиф – отрасль плодоносного дерева над источником; ветви его простираются над стеною; огорчали его, и стреляли и враждовали на него стрельцы, но тверд остался лук его, и крепки мышцы рук его. Ибо ты, сделавшись генсеком, сосредоточил в своих руках необъятную власть; и да будет она на голове Иосифа и на темени избранного между братьями своими.
И окончил Ленин завещание сыновьям своим, и положил ноги свои на постель, и скончался, и приложился к народу своему”.
Место это было где-то за Октепе. Зеленые ворота в незабудках ржавчины.
Из ворот выбежал мужчина и стал кричать: “Выпишите ее! Она не спит, она притворяется! Готовить плов не хочет, уборку делать не хочет, детей сколько надо рожать не хочет, притворяется. Она всегда притворяется!”
Адвокат сжал мою руку. Я повел его, не зная, куда идти. “Направо”, – говорил Адвокат. Я сворачивал направо.
Здание было двухэтажным и пахнущим мочой.
Школы пахнут чебуреками, поезда – курицей и мазутом, больницы – человеческой беспомощностью.
“ЛЕТАРГАРИЙ № 1”, – прочел я на вывеске у входа.
Мы вошли в пристройку с мраморным полом и голубыми масляными стенами. В слое краски были видны волоски от кисти.
Я остановился.
“Надо подождать сестру”, – сказал Адвокат.
Я читал стенды. Почти все на узбекском. Картинки с мытьем овощей и смертью микробов.
Один стенд был на русском.
Тоскливой гуашью нарисован человек с закрытыми глазами.
На стенде написано: “Летаргия”.
“При легкой степени летаргии глаза закрыты, больной неподвижен, мышцы расслаблены. Жевательные и глотательные движения, а также реакция зрачков на свет сохраняются. Возможно закатывание глазных яблок. Может сохраняться элементарный контакт больного с окружающими его лицами.
При тяжелой летаргии наблюдаются выраженная мышечная гипотония, арефлексия, реакция зрачков на свет отсутствует; кожа холодная и бледная; дыхание и пульс определяются с трудом. Сильные болевые раздражители не вызывают реакции. Больные не едят и не пьют; отмечается значительное понижение обмена веществ. Летаргия возникает в виде приступов с внезапным началом и окончанием. Продолжаются они в течение нескольких часов, дней или месяцев.
В последнее время в Средней Азии участились случаи тяжелой летаргии. С целью профилактики рекомендуется…”
Дочитать я не успел: передо мной стояла белая сестра и говорила сквозь меня с Адвокатом. “Палец”, – повторяла она. Потом принесла два противогаза и приказала надеть. На противогазах было выведено шариковой ручкой: “ВШЕЙ НЕТ”.
“Это чтобы не заразиться, главврач приказ издал, – говорила медсестра, пока я натягивал на лицо тесную и душную темноту противогаза. – Можем, конечно, прививку, но это, извиняюсь, за оплату. А то у нас персонал привитый, лекарство немецкое…”
“А разве летаргия – заразная?” – спрашивал я через пыльный хобот.
“Главврач издал приказ, что заразная… Ладно, идемте к вашему дедульке”.
Медсестра была до тошноты похожа на тетю Клаву.
Мы стали подниматься по лестнице; навстречу спускались люди в противогазах. В руках у них булькали банки с остатками серого куриного супа.
Над лестницей висела надпись: “В летаргарии не шуметь!”
Мы поднялись на второй этаж.
“Дедулька, – медсестра ввела нас в палату, – дедулька, переходим на открытую фазу, родственники прибыли”.
Яков лежал с закрытыми глазами. По одеялу были разбросаны хризантемки.
“Вы не волнуйтесь, все он понимает, только пошевелиться не может. Иногда говорить начинает, это когда открытая фаза. Такие истории рассказывает, обхохочешься, мы его тут слушаем иногда. Он вам, извиняюсь, кем приходится?”
“Прадедом”, – сказал я.
“Ответчиком”, – сказал Адвокат.
“Ну вот и забирайте вашего советчика поскорее, нечего ему тут коечку занимать. Или, если накладно, мы справку выдать можем, что умер, и вы его законно уже похороните, хотя похоронить сейчас тоже в копеечку вылетает…”
“Как похоронить? – пробормотал я. – Он же жив!”
“А некоторые родственники не выдерживают и хоронят. Потому что, извиняюсь, кому такая жизнь нужна, чтобы через зонд его кормить и белье заделанное менять. Это такие, извиняюсь, деньги, которые в наше время только незаконно иметь можно…”
“Что это?”
Я смотрел на руку Якова. На ней не было мизинца.
“Операцию проводили, – сказала сестра. – Чтобы выяснить, жив ваш дедулька или уже – там…” И медсестра показала пальцем на потолок в черных горошинах мух.
“…потому что других способов пока нет, бесчувственный он. Вот видите, щекочу его, а он и не засмеется”.
И медсестра стала скрести ногтями ребра и подмышки Якова.
“Не надо”, – сказал я.
“Да ему, может, приятно, – улыбнулась сестра. – Ну ладно, не хотите хоронить – мучайтесь. Заплатите в кассочку – и до свидания. И подумайте, как коечку освободить, в регионе вспышка, главврач за койкооборотом следит и всех матом. Счастливо вам, всего доброго”.
И занялась другим больным: стряхнув его на пол, стала менять простыни. Запах старых простыней пробивался даже сквозь противогаз.
Я смотрел на пустоту на месте мизинца. Пытался вспомнить, каким был раньше этот мизинец.
Дотронулся до лица Якова. Оно было холодным и бледным.
Яков…
Дыхание и пульс определяются с трудом.
Яков…
Сильные болевые раздражители не вызывают реакции.
Яков!
А Адвокат куда-то исчез. Вышел покурить, наверное.
Рот Якова открывался.
“Ты здесь?” – медленно вздохнули губы.
“Пра, Пра, я здесь!” – закричал я, хватая его за руку.
Яков смотрел на меня закрытыми глазами.
Сзади с шипеньем налетела сестра: “Тихо! Тихо вы! Сейчас своим криком всех усыпите, до закрытой фазы! Нельзя у нас кричать… Дедулька ваш в открытую фазу перешел, это когда спят, разговаривая. Сядьте и поговорите с ним лучше, успокойте”.
Я сел на край койки.
Противогаз сжимал лицо; в глазах качались медузы головной боли.
“Ты здесь? – повторил Яков. – Ты голыми руками хотел бы, а получилось, как мать родила. И еще местные. Местные, говорю, им польза. А на трамвае не доехать, бери ноги в руки и авоську, так что прощай…”
“Пра, я здесь”, – сказал я тихо.
“А они мне – ты производственник, и тебе камень на тарелку вместо борща не положь. Ты хоть не местный, а в трамвай не при. Каравай не прозевай, потому что вот. И раз жидом стал, терпи и ноги в руки. Под милашкину гармошку заведу я йо-хо-хошку. Вот и вам того же”.
Сбоку стояла сестра и тряслась. По бугристым щекам текли слезы смеха.
Мне десять лет. Ладони Якова, большие, как два древнеегипетских солнца, поднимают меня и сажают на ветку яблони.
Сидеть на яблоне неудобно и жестко. Но будущий мужчина должен лазать по деревьям. Или хотя бы терпеливо сидеть тощим и прыщавым задом на ветках. И я молчу.
Яков копает землю и рассказывает своей лопате. Меня он снова не видит.
“…вот. Бежать от басмачей не получилось, догнали. Ну и давай плеткой по мне. А потом взрыв помню, и всё. До сих пор не знаю, откуда взрыв был. А может, и не было взрыва, а просто в душе моей взорвалось. И ничего не помню.
Открываю глаза, а тут они сидят, с бородами. Все в черном, их родной цвет. Лечили меня, они ж все врачи. Я давно их нацию раскусил. Даже если кто из них инженером притворится или музыкантом, вот, даю руку на отсечение, врач, обязательно врач! О болезнях любит говорить и советы придумывать: покажите горло и остальное. Медицинский народ, и ум у него фельдшерский, точно говорю. За это я их веру тогда и принял, хотя ничего уже не понимал, каша у меня в голове из всех вер была. Но они меня тогда спасли, когда я между жизнью и смертью, как дерьмо в проруби, болтался. Говорю, спасибо вам, отцы. А они, евреи эти, говорят: тебе, пан, спасибо, ты у нас вестником был, мы через тебя херувимов слушали. Такие, ей-богу, смешные верующие. А кругом, смотрю, пустыня, жара, а они в своих черных пальто, и шляпы такие, чтобы человек на гриб был похож. А они говорят: мы сами из города Витебску, а сейчас в Ташкент по пустыне идем и на поезд садиться не спешим. Отчего, спрашиваю, не хотите поезда? Оттого, говорят, что в Писании ничего про поезд не сказано, а про что в Писании не сказано, то на самом деле туман. А сами меня на носилках тащат, вот какие люди. И ведь непонятно для чего. Ни денег у меня, ни силы. Ноги не ходили, руки не поднимались, только языком с ними все болтал. Так потихоньку в их веру и перебрался, из любопытства, ну и благодарность тоже. Вылечили они меня все-таки, шляпы-грибы. А когда молился с ними, все хотел или “бисмиллу” сказать, или перекреститься. Только когда в Ташкент пришел, дня через два, как с родней навидался, в церковь пошел, на исповедь, покаяться, в каких верах побывал. Только как дошел, смотрю, а церковь разбирают и листы кровельные с куполов тащат. Давай, кричат, Яшка, помогай народному делу. Я тырк-пырк и стал помогать. Тащу эти листы, а сам думаю: к какой же это я вере теперь с этими листами кровельными? Определиться бы. Только потом, когда меня по комсомольской линии двигать стали, прошли эти сомнения, как рукой сняло. А одного из богомолов этих, которые меня на носилках несли, я потом видел в самой обычной одежде. Зашли с ним на Воскресенский, выпили утешительницы. Да, говорит он, так вот нас жизнь и переделывает. Стал, говорит, я зубным врачом, а с Богом только по ночам под одеялом разговариваю. Вот-вот, говорю ему, помнишь, ты даже на поезд боялся сесть, а теперь – на современной бормашине… Попрощались мы и так больше не виделись”.
Лопата резала весеннюю землю.
Мне стало обидно, что Яков не замечает меня; я разжал пальцы и полетел вниз, на землю, в кусты смородины.
А-а-а!
Однажды, когда мы лежали в темноте с Гулей, я думал о раввине, который стал зубным врачом. О его пациентах, которые корчились в кресле, запрокинув голову к небу и распахнув в молитве гниющие рты.
“Боже, какой у нас кариес!” – говорит дантист и прикасается сверлом к зубу, похожему на крепость царя Ирода, I век до н.э.
А-а-а!
А у нас с Гулей был поздний вечер и шел дождь. Квадраты уличного света на стенах пульсировали от потоков воды, двигавшейся по стеклам.
Гуля спала. Я уткнулся в ее горячее плечо. И постарался забыть о раввинах, несущих через пустыню голого русского мужчину, говорящего во сне на древнееврейском.
Я сидел на койке и слышал, как чужая речь хлещет из Якова, как теплая ржавая вода.
Койка хрустела, как шоколад, когда с него снимают фольгу.
Расплатился с медсестрой остатком денег, и она перестала заполнять собой палату.
Ушел, забыв на тумбочке свои часы, Адвокат. Часы не шли, стрелки прилипли к циферблату. Внутри, однако, тикало. Значит, там было время. Просто оно было таким слабым, что не могло двигать стрелки. Я стал придумывать название для слабого времени, которое не может сдвинуть стрелки.
В окне из двора летаргария выруливал “жигуленок” Адвоката, разбивая мягкие зеркала луж.
Я позвонил из приемного покоя родителям и сказал, что остаюсь дежурить у Якова на ночь. Родители ответили невнятное. Их рты, как всегда, были забиты поцелуями.
Дождливый день облился закатом и погас. Запел муэдзин. Больной на соседней койке зашевелился, сполз с кровати и сжался на полу, качаясь в поклонах. Глаза его были закрыты, голые колени блестели выпуклыми линзами в лучах заката.
Мне не хотелось оставаться. С утра нужно было ехать на Брод, где у меня, кажется, еще теплилась работа. Женщина Алиша забеременела и намылилась рожать; Алиш кормил ее днем деликатесами, а ночью думал, как бы ее бросить или, может, не бросать, но как тогда с родителями. В общем, Алишу нужен сменщик. “Представляешь, – сообщал он по телефону, – вчера он у нее там в животе двигался, я сам видел”.
Я стянул с себя противогаз и стал раздирать ногтями кожу.
Запах ударил в лицо. Я зажал ноздри и стал свободной рукой открывать окно
Открылась только форточка. Я встал на край подоконника и стал дышать.
За больницей темнели глиняные дома с огоньками телевизоров.
А вдруг я действительно заражусь летаргией?
Я слез с подоконника и посмотрел на Якова.
Для чего он лежал с Гулей? Где теперь Гуля?
Я сел на раскладушку и стал есть остывший машевый суп. Раскладушку и суп принесла медсестра. Уже другая – тихая, как виноградные листья, как мышь, как остывший машевый суп.
“Раскладушка – три тысячи сум за ночь, – шелестела медсестра. – И еще тысяча – за ваш сон”.
“За мой сон?”
“Нима? А, да, за сон. Главврач приказал. А если во сне что-то увидите – это по отдельному тарифу. Свадьбу увидите – тысяча сум, рождение сына – полторы тысячи, работу в налоговых органах – две тысячи, трехкомнатную квартиру в банковском доме – три тысячи, похороны по всем правилам в святом месте – пять тысяч сум”.
“А откуда вы узнаете, что я увижу во сне?”
“А у нас все на честности”. Медсестра помазала ладонь Якова зеленкой и исчезла в коридоре.
Втянул в себя остатки машевого супа. Поставил касу на подоконник. Вылил водоросли холодного чая.
Мужчина с соседней койки, намолившись, так и остался на полу. Поднимать его я боялся. У него было счастливое лицо.
Я погрузился в раскладушку и закрыл глаза. Попросил, чтобы приснилось что-нибудь, не входящее в список платных снов. Пусть даже тот первый дурацкий вечер, когда мы с Гулей сидели в кафешке и пережевывали шашлык, а официантка водила по столу тряпкой и смотрела на дождь.
Глаза открывались медленно. Теперь они были заклеены безымянным клеем, который раньше стоял на советских почтах. Клей был желтым, тягучим и ничего не клеил.
Наконец я, рывком распахнув глаза, уперся взглядом в больничный потолок.
По потолку ползла световая отрыжка выезжавшей машины.
Который час?
Я сел на раскладушке и посмотрел на Якова.
“Пра, – сказал я и потер глаза, – может, тебе что-то надо?”
Он молчал.
Я покрутил головой, разминая затекшую шею.
“Может, ты хочешь пить?”
Тишина.
“Я тебе сейчас принесу попить”.
В действительности пить хотел я. Но надо было заполнить тишину, от которой закладывало уши.
Хуже всего, что в этой тишине существовали звуки. Прорастали в ней, как склизкие луковицы. Тяжело дышали матрасы. Слезились краны. Захлебывался ночным монологом унитаз. Двигались по коридору тапки, наполненные мозолями, ногтями и дырками в носках.
Стали постепенно просачиваться и голоса. Кто-то говорил сквозь одеяло, упираясь языком в мокрые ворсинки. Потом начинал течь женский смех. Смех этот тоже был придушен, утеплен стекловатой по самые дыхательные пути, но все-таки вытекал и вытекал маленькими пневматическими отрыжками.
Я толкнул дверь и вышел в коридор.
В коридоре стояла фигура в белом халате и приседала. В лысине отражалась единственная горевшая лампа. На меня она не обращала внимание. Халат был наброшен на голое тело. Она продолжала приседать; губы, которые то поднимались, то опускались вместе с телом, шептали: “Сто сорок девять… Сто пятьдесят…”
Я подошел. “Сто шестьдесят три…”
“Репетируем, – сказал он, не глядя на меня. – Готовимся к утренней гимнастике… Сто шестьдесят пять… Левой, левой… Уф!”
Он перестал приседать и провел ладонью по животу: “Каждое утро делаем гимнастику. Чтобы не заразиться”.
“Приказ главврача?” – спросил я.
“Тс-с… – сказал человек в халате, и, наконец, посмотрел на меня. – Зря вы без противогаза”.
“Вы меня не помните? Вы ставите диагноз с помощью губ”.
“Губ? Может быть. Иногда у меня бывает странное настроение. Иногда я гримируюсь под своих больных и заставляю их лечить себя. Но сейчас мне очень хочется приседать, приседать…”
“Где можно попить?”
“Везде. В любой палате. Берите у больных, они все равно ничего не понимают. Зачем им только воду приносят. Мусор один от этой воды”. Снова стал приседать: “Раз. Два”.
Я пошел по палатам. “Пять… Шесть… Кто идет?.. Мы идем… Кто поет?.. Мы поем. Двенадцать… Пятнадцать…”
В палате пахло кислым молоком.
Лежали двое мужчин и одна женщина с длинными, свисающими с койки волосами. Перед волосами сидела на корточках знакомая тихая медсестра и заплетала их в косички.
Лицо спящей женщины было тоже знакомым. На правой руке у нее не было двух пальцев, среднего и указательного.
“Почему они у вас вместе?” – сказал я.
“Нима?”
“Почему вместе они у вас, почему мужчины и женщины вместе?”
Сестра посмотрела на меня долгим медицинским взглядом.
“А какая разница… – сказала она, наконец. – Спящий человек одинаковый пол имеет. Ему разница нет”.
Я сел на край койки и вспомнил.
“Я знаю ее. Я ее один раз в метро видел. Она с парнем иностранный язык учила”.
Пальцы с желтоватыми ногтями быстро заплетали косы.
Сестра поплевывала на пальцы и снова заплетала.
“Нима? Да, язык учила. Ночью учила этот язык, во сне через магнитофон. Замуж за этот язык хотела и уехать в него насовсем. Потом один раз не проснулась, такой случай был. Сюда на “скорой помощи” приехала, во сне язык повторяет. Потом мужчина-учитель, который языку учил, сюда пришел, говорит, должен целовать. Мы тут так смеялись, говорим: наука не справляется, вы лучше что-нибудь другое поцелуйте. Короче, не пустили. Нима? Не пустили, говорю…”
Я вспомнил пустую станцию метро и вывески, качающиеся на подземном сквозняке.
“Я попью?”
Я поднялся и подошел к тумбочке, на которой стояла бутылка.
Около бутылки лежала кучка пестрых пакетиков.
Они были надорваны. Неряшливо и торопливо.
“Откуда здесь презервативы?”
“Нима? Что, опять их оставили? Ой, бесстыдники, сколько их ругала, сколько ругала, сколько главврачу пожаловаться обещала! Вы же, говорю, будущие врачи, вы и заразиться можете, и случай беременности был. Молодые совсем, в голове пыль. Раньше разве так было? Раньше если практиканту кто из больных нравился, он ухаживать за ним начинал, белье чаще менял, дефицитную капельницу ставил. Даже свадьбы были, скажу. И семьи крепкие у них были. А теперь им семья не надо. Просто придут, дело сделают и еще мусор на прощанье оставят”.
Я тупо разглядывал пакетики.
Рука, вспомнив о чем-то, потянулась к бутылке с водой. Отвинтила крышку, взяла бутылку за теплую пластмассовую кожу и поднесла к губам.
Я почувствовал, как открывается мой рот, как губы соприкасаются с горлышком.
“Ну все, – сказала сестра, заплетя последнюю косичку. – Теперь тебе, доченька, хорошо будет. Голове легко будет”.
Достала из кармана ножницы, поплевала на них. Стала быстро отрезать косы.
Косы с шелестом падали на линолеум.
Сестра собрала их и завернула в газету.
“Завтра волос продам, внукам конфет куплю, давно просят. Зарплата у нас маленькая”.
Положила газету в сумку.
Концы кос торчали из сумки, как укроп.
“Такая маленькая зарплата, как жить? Иногда сама заснуть хочу…”
И, повернувшись к обстриженной, поклонилась: “Спасибо тебе, доченька. Ты ведь мне как дочка… Я ей колыбельную иногда пою. Кугирчогим, кугирчок… Сенсан менга овунчок… Сенла доим вактим чог!”
Сестра напевала и бодала тощим бедром койку. Спящая тряслась, правая рука ее свесилась и коснулась линолеума, где еще недавно валялись обрезанные косы.
“Кугирчогим айлаё… Овунчогим айлаё!”
Я чувствовал, как мои ноги наливаются стеклянной тяжестью. Как постепенно обрастает изнутри сном мое тело. Как я жду того, чтобы медсестра со своей песней ушла и я остался бы один с девушкой без двух пальцев.
Дверь палаты приоткрылась.
Заглянула лысина с бегающими глазами: “Вы с ума сошли! Главврач ночной обход делает, а у вас тут песни и посторонние без противогаза!”
“Ой-ой-ой-ой-ой, – зашептала медсестра, – ой, сейчас ругать будут! Беги в туалет быстро прячься, что стоишь, главврач будет, главврач…”
Выбежать я не успел. Коридор уже шуршал шагами; поскрипывало. Толпа подошла к двери. Медсестра спрятала лицо. То же самое сделал и лысый.
Дверь открылась.
В коридоре стояла каталка.
Около нее стояли два врача с марлевыми повязками на глазах.
На каталке лежал человек в белом халате. Судя по строгому выражению спящего лица, это был главврач.
Мне удалось вырваться. Хотя никто не держал. Но было чувство, что я вырвался.
Каталка с главврачом осталась позади. Я летел по коридору, поднимая и опуская тяжелые стеклянные ноги.
“Просыпайтесь, люди! Подъем! Подъем!”
Я залетал в палаты, сдергивал сырые одеяла, тормошил прилипшие к простыням тела. Закрытые глаза смотрели на меня с ужасом.
“Вставайте!”
Последнее, что я помнил, до того как сон сожрал меня…
Мужская фигура, та самая, что лежала в одной палате с Пра. Она стояла в коридоре и блестела открытыми глазами.
“Два часа ночи, – сказала фигура. – Не стыдно так кричать, а?”
Сказав это, фигура ушла в палату. Сквозь приоткрытую дверь я видел, как она ложится, опускает на лицо тюбетейку и замирает.
Мои стеклянные ступни перестали удерживаться в воздухе. Они упали на ковровую дорожку и разбились. Я полетел лицом в осколки моих ног.
“И пришел он на одно место, и остался там ночевать, потому, что зашло солнце. И взял один из камней того места, и положил себе изголовьем, и лег на том месте.
И увидел во сне: вот, лестница стоит на земле, а верх ее касается неба…”
“И боролся Некто с ним до появления зари…”
Часть III. Сон Якова
Ребенок бесшумно ест конфеты. Снегопад поглощает звуки. Медленно, на ощупь, едут машины. Когда дуешь в ладони, становится еще холоднее.
Яков в военной форме дует в ладони. Ладони из стекла. В животе тикает будильник, второе сердце мужчины; оно гонит по артериям и капиллярам время. Маленькие серые хроноциты.
Он дует в ладони.
Яков охраняет мосты. В его ладонях все мосты города. Еще в них несколько воспоминаний, которые он не любит хранить в голове. В ладонях их держать тоже неудобно, мнутся. Но в голове – еще хуже.
В голове должен быть порядок. Когда заведуешь мостами, в голове должно быть чисто. Снег вреден мостам. Люди, лошади, машины начинают скользить и задыхаться. Грифоны на Саларском мосту, сделанные из песка, мокнут. Мокнут и наклоняются к воде. И Яков тут бессилен. Он дует в ладони.
Воспоминания колеблются. Сегодня они похожи на лепестки студня. От них идет пар. Температура воспоминаний выше температуры воздуха.
От каналов тоже поднимается пар. Пар шатается, как пьяный, ощупывает что-то, как слепой. И исчезает, съеденный воздухом.
Ребенок внутри воспоминаний снова ворует конфеты. “Без зубов останешься”, – говорит ему Яков. Мальчик быстро прячет обертки. Что-то дожевывает.
Яков погружает ладони в карманы и идет осматривать мосты.
“Темно, – плачет ребенок в кармане, – мне темно. Не наказывайте меня, Яков. Я не дотронусь больше до ваших противных конфет”.
Хлопоты с этими воспоминаниями. То им темно, то жарко. А в голове держать не хочется, в голове должно быть чисто, как в тумбочке. Голова должна содержаться в образцовом виде. Потому что голова всегда на виду у начальства.
В пустой будке звонит телефон. Яков идет к будке.
Ладонь Якова вылезает из кармана и берет трубку.
“Яков?” – спрашивает трубка, не успев прижаться к уху.
“Это ты?” – спрашивает Яков.
“Это не я”, – говорит трубка.
“Тогда зачем звонишь?”
“Предупредить. Мост взрывать будем. Один из десяти. Сегодня”.
“Еще не надоело? Вон какой снег”.
“Нет, будем взрывать”.
Яков вздохнул. Придется усиливать охрану. Брать двойной обед, надевать две пары нижнего белья. Леденцы из пистолета вытряхивать.
“Яков…” – сказала трубка.
“Ну что еще?”
“Яков, это я”.
“Да я уж понял”, – обиделся Яков и повесил трубку.
Жители стеклянного города и их дети здоровались с Яковом. Все-таки единственный военный. Когда Яков погибнет, защищая что-нибудь, из него сделают чучело для местного музея. Чучельщик уже приходил с тортом к Якову, снимал мерку.
Но сейчас редкие жители, идущие по снегу, желали Якову здоровья. Кто-то заметил, что у него открытое горло, и посоветовал срочно приобрести шарфик.
“По уставу не полагается”, – сказал Яков.
“Ваше горло принадлежит нашему городу!”
“Да”, – согласился Яков, вспомнив чучельщика с тортом.
Через два тупика начиналась набережная.
Собственно, весь город состоит из тупиков. Если долго идти, упрешься. Даже главный проспект весь состоит из тупиков. Нужно просто вовремя сворачивать. На вопрос: “как пройти?” – старожилы прислушиваются к своему внутреннему будильнику и говорят: через две с половиной минуты повернете направо… потом через семь минут налево.
“Яков, я уже исправился”, – говорит мальчик в кармане, икая от конфет.
“Молодец, – хвалит его Яков, – еще посиди. Сегодня опасно”.
“Вы жестокий, – говорит мальчик и начинает бить кулаками в пачку сигарет. – У вас вместо сердца часики тикают, да?”
“Не вместо сердца, а где положено. И вообще не очень-то. Сидишь в кармане и сиди согласно уставу. Вырастешь, я тебя из кармана в рюкзак пересажу и еще посмотрю на поведение. И так весь карман загадил”.
“Но ты же сам хотел, чтобы с тобой всегда был маленький ребенок. Ведь ты же меня заказывал! Маленький, карманный, удобный. А как я танцую? Как я прыгаю, ты же сам хвалил”.
“Хвалил”, – хмуро повторяет Яков.
Яков выходит на набережную. Слева сквозь толпу поблескивал Мост в будущее.
Мост в будущее был самым некрасивым мостом в городе. Даже путеводители советовали его не посещать.
Обиднее всего, что этот мост был самым древним. На месте моста когда-то жила девушка. Недалеко жил дракон, и что-то между ними было. А вокруг копошились горожане, их интересовали подробности. Одни болели за девушку, другие – за дракона. Старики говорили, что придет рыцарь, и поможет кому-нибудь из двоих, дракону или девушке. Но когда пришел рыцарь, оказалось, что помогать уже некому. Дракон умер от истощения, девушка – от свинки, которую тогда не умели лечить. Рыцарь уныло слез с коня, посмотрел на горожан, доедавших плов из остатков дракона, и повелел построить на этом месте мост. И с рыданиями удалился. Горожане мост построили. Правда, долго пользовались им как городской свалкой, потому что река протекала в другом месте. Но потом река поменяла русло и мост пригодился.
Правда, пригождался мост только до тех пор, пока реку не начали очищать. Вначале очистили от мусора, потом от химических примесей. Вода стала дистиллированной; рыба, умерщвленная гигиеной, исчезла, зато по реке поплыли тетки в купальных шапочках. Наконец, реку очистили от самой реки. Теперь ее остатки текли где-то под землей, по трубам. Только под мостами были оставлены небольшие пруды, в которых резвились декоративные головастики.
Яков подошел к мосту; вокруг улыбались японцы. У них шла экскурсия; экскурсовод пересказывал историю про дракона по-японски. Иногда закатывал глаза и хохотал, изображая то ли дракона, то ли девушку.
Экскурсовод закончил рассказ; замерзшие ладони похлопали. Туристы разбрелись фотографировать. Сыпал снег.
“Яков, вы опять обо мне забыли, – пожаловались из кармана. – Когда мы отправимся на карусели?”
“Когда перестанешь конфеты воровать”, – сказал Яков, разглядывая японцев.
“Значит – никогда”, – вздохнул мальчик.
К Якову весело подошел экскурсовод. На нем были красные вязаные перчатки и красный шарф; и вообще он был красный. Снег таял в его бровях, и Яков подумал, что и его собственные брови сейчас в снегу, и провел по ним пальцем. Палец стал мокрым, и Яков быстро вытер его об шинель.
“Привет, когда мосты взрывать будут?” – спросил экскурсовод.
Яков улыбнулся: “Когда надо, тогда и будут”.
Закурили.
“Жалко, что ты не глухонемой, – сказал экскурсовод. – Намечалась группа глухонемых туристов, а я их языком не владею”.
Наконец Яков высмотрел то, что ему было нужно.
Японец отлетел на снег, Яков заламывал ему руки.
Вокруг стояли туристы; кто-то фотографировал.
“Отпусти, больно, – прохрипел снизу турист. – Ты, Яков, полномочия превышаешь”.
Подбежал экскурсовод: “Яков, опять ты мне бизнес портишь! Ну и кого ты поймал?”
“Да… все того же… – тяжело дышал Яков. – Полюбуйся”.
Пока шел этот разговор, тот, кто лежал на снегу, освободил руку… Осторожно нащупал уплотнение на животе у Якова. Уплотнение тикало. Ладонь стала медленно сжимать его.
“А-а!” – закричал Яков.
Туристы перестали фотографировать.
Ладонь сжимала часы в теле человека. Последние секунды серыми хроноцитами гасли в кровеносной системе.
Часы остановились. Яков лежал на утоптанном экскурсионной группой снегу.
Убийца поднимался, отплевываясь от снега.
“Скажите нашим гостям, что солдат Яков не умер, а просто перешел из нашего времени в другое”, – сказал он экскурсоводу.
Экскурсовод перевел.
Японские туристы понимающе закивали.
“А что, – спросил убийца у экскурсовода, – они у себя в Японии часы не заглатывают?”
“Не-е, – сказал экскурсовод и нахмурился. – Надо сообщить родным, близким и чучельщику”.
Яков лежал на снегу; из кармана у него выглянуло что-то розовое, вроде носового платка.
“Ладно, пойду”, – сказал убийца, приглаживая волосы.
“Ну, счастливо, – сказал экскурсовод. – Подождите, а мост? Вы ведь хотели взорвать мост?”
“В другой раз, в другой раз”, – отмахнулся преступник и пошел прочь.
Экскурсовод посмотрел на следы, оставляемые уходящим, и замахал флажком:
“Минасама! Делаем фотографии, быстро делаем фотографии! Посмотрели на его следы, все посмотрели! Видите, следы в виде циферблатов? В виде циферблатов с двумя стрелками? Это был главврач! Только он оставляет такие следы! Делаем снимки!”
Отпечатки циферблатов темнели на снегу и тянулись за удалявшейся фигурой. Было видно, как по мере удаления перемещалась секундная стрелка. Туристы шуршали вспышками.
Когда они сели в автобус и уехали к следующему мосту, шинель Якова пошевелилась. Из кармана вылез мальчик, вытирая об себя липкие от конфет руки.
“Яков, – сказал мальчик, – мне хочется сладенького”.
Помолчав, сам себе ответил голосом Якова: “Хочется-перехочется. Перехочется”.
Прошелся вокруг тела, скользя чешками по снегу.
“Если бы попросили бессмертия, ходили бы сейчас, охраняли свои мосты. И не надо было просить себе детство. Взрослый человек не должен быть стеклянным. А вы просили детство, вот и радуйтесь. И вы тут непонятно чего, и я без конфет”.
И, надев кепочку, стал перепрыгивать по следам-циферблатам.
Делать это было непросто, потому что с каждым прыжком менялись освещение, место и время года. Прыжок – весна. Прыжок – еще что-то, догорают листья.
Там, где следы пересекали дорогу, мальчик остановился и стал ждать свадебную машину.
“Что-то разбилось?”
Гуля, в жутком свадебном платье, смотрела на жениха.
Они ехали в машине.
“Что?” – спросил жених.
“Звук был такой, как будто разбилось”.
“Тебе идет это платье”, – сказал жених.
Гуля отвернулась к стеклу. За стеклом приближались и уносились низкие деревья. Над ними неподвижно висели горы. Свадебный кортеж двигался к Чарваку. По плану, первую брачную ночь молодожены должны провести в “Пирамидах”, наслаждаясь видом на водохранилище.
Гуля слегка опустила стекло. Ледяная струя заиграла цветами в венке.
“Жопу простудишь”, – сказал жених.
“Ты раньше не был таким грубым”, – ответила Гуля, все так же глядя в стекло.
“Я не грубый, киска, я заботливый, запомни”, – улыбнулся жених и подмигнул девушке, сидевшей слева от него на сидении. Девушка сделала гримасу и покачала красиво завитой головой. Она играла роль свидетельницы со стороны невесты.
На переднем сиденье сидел свидетель со стороны жениха и с помощью зубочистки занимался исследовательской работой во рту. Компания по пути закусила шашлыком; поле деятельности для зубочистки было широким.
Жених широко зевнул. У него были ровные зубы, красивый мускулистый язык и рельефное влажное нёбо. “Музыку сделай”, – сказал он свидетелю.
На капоте болталась белая кукла с раздвинутыми руками и ногами. Когда ехали по городу, кукла сидела смирно, но за городом что-то ослабло, и куклу мотало, как пьяную женщину. Это очень смешило жениха и свидетелей с обеих сторон.
Загремела музыка. Гуля еще сильней прижалась к стеклу.
Дорога пошла наверх.
“Прошлой зимой на серпантине две машины сорвались!” – крикнул свидетель, повернувшись. Из-за музыки это все равно никто не расслышал.
В лобовом стекле появилось покатое тело плотины.
“Здесь остановите!” – крикнула Гуля.
Свернув с дороги, машина остановилась. Водитель убавил музыку.
“Сколько тебе нужно, киска?”, – спросил жених.
“Я уже говорила, сколько”, – сказала Гуля и стала выходить из машины. Свадебное платье, широкое, как наполненная пеной ванна, с трудом вываливалось наружу.
Наконец Гуля вышла и пошла вдоль дороги. Мимо пролетали машины.
“Сейчас все платье ей заделают”, – сказала свидетельница.
“А куда она пошла?” – спросил шофер.
“Ей попрощаться надо”, – сказал жених и нахмурился. Хмурость ему тоже шла. У него был широкий лоб, какой бывает у ученых.
“С кем прощаться?” – спросил свидетель со стороны жениха, водя зубочисткой по лобовому стеклу. Кружочек, кружочек. Животик. Ножки.
“С детством”, – ответил жених.
“Взвейтесь, кострами, синие ночи!” – запищала свидетельница. Заметив взгляд жениха, замолчала. Улыбнулась. Несмотря на съеденный шашлык, ее улыбка пахла мятой и как бы говорила: покупайте жевательную резинку “Мятный бриз”.
Снова застучала музыка. Жених посмотрел на часы и, откинувшись на сидение, закрыл глаза.
Гуля остановилась и тоже посмотрела на часы.
Свадебное платье шевелилось и шумело от ветра. Теперь оно было похоже на огромный сухой торт, с тысячей розочек и других радостей. Или на парашют, не способный спасти, но способный доставить падающему последнее эстетическое удовольствие. Поблескивали жемчуг, бисер, стеклярус, осколки чего-то и бутылочки со слезами уважаемых невест прошлого. Чуть ниже болтались лоскутки из тех самых простыней, на которых кричали в свою первую брачную ночь три прабабки и две бабки. Лоскутки были обшиты по кайме жемчугом, к одному лоскутку была приколота медаль “Мать-героиня”, которая до этого успела принести счастье на двадцати свадебных платьях. У самой прабабки-медалистки было десять сыновей; все занимали хорошие должности.
В общем, обычное свадебное платье.
Стрелка часов показывала без десяти двенадцать.
С горы, кашляя дымом, съезжал мотоцикл. Остановился недалеко от Гули. С него спрыгнула Эльвира.
“Ой, красавица какая, сахар-мед! – закричала она на Гулю, подбежав. – Обнять тебя хочу”.
“И я тебя хочу обнять”, – улыбнулась Гуля.
“Давай, подруга, обнимемся. Только платье твое помять-попачкать боюсь. Я-то – рабочая”.
Гуля сама обняла Эльвиру.
“Молодец, Гулька, что решение приняла. Ладно, по пути скажу все, что наболело, поехали”.
Эльвира вцепилась в руль; Гуля пристроилась сзади, обхватив подругу за пояс.
Мотор закряхтел и снова запнулся.
“Не могу тебя так везти, – сказала Эльвира. – Платье твое запачкаю. Ты перед ним в чистом платье должна быть. Иначе белая дыра тебя не примет. Давай, я тебя на руках отнесу”.
“Не надо. Там отмоюсь”.
“А то – давай, – Эльвира снова завела мотор. – Я – сильная, булыжники таскаю. Ладно, подол задери, чтоб не цепляло”.
Мотоцикл рванул вперед.
“У наших я тоже узнавала, – кричала вдова, отплевываясь от ветра. – Они говорят, буржуи такое часто делают, чтобы наших отбить. Подсылают им своих людей, оформляют через загс, а потом развращают материальным благополучием…”
Мотоцикл подпрыгивал, рыгал дымом и летел рывками наверх.
И снова застыл.
Эльвира обернулась к Гуле и посмотрела на нее железным взглядом.
“Платье твое тоже ведь… чьей-то кровью ткалось!”
Гуля стала молча срывать с себя оборки.
“Подожди! – остановила ее Эльвира. – Это я просто мысль свою тебе сказала. Не рви себя. Пусть это проклятое платье сейчас на тебе будет, так лучше. Я другое спросить тебя хотела: ты ради него сюда пришла или ради своего рыженького, чтобы оживить?”
“Не рыженький он совсем”, – сказала Гуля.
“Скажи, я дура, да?”
Гуля погладила правую щеку Эльвиры; мотоцикл снова зашумел и понесся вверх, к месту, где из горы торчал бетонный квадрат.
Они стояли перед квадратом, на котором раньше была голова, а теперь – дыра. Бетонные стены были расписаны именами и символами.
Эльвира достала ведро с красной краской. В ведре качалась кисть.
“Не запачкайся, подруга”, – сказала Эльвира.
Гуля взяла кисть. Жирная красная капля упала на траву в двух сантиметрах от платья.
Краска ложилась неровно, оставляя серые зерна стены.
Эльвира стояла спиной и кусала губы. Смотреть на возникающее имя ей не полагалось.
“…ов”, – дописала Гуля и положила кисть в открытую ладонь Эльвиры.
“Написала имя? – спросила Эльвира, все так же не поворачиваясь. – Ну, теперь дороги назад нет. Идем, дева”.
Гуля посмотрела вниз, пытаясь разглядеть свадебную машину.
Дул ветер. В воздухе качались стрекозы.
Имя “Яков” горело на солнце, отражаясь в выпуклых глазах насекомых.
Они стояли над обрывом.
Под ними, поблескивая, темнело озеро.
“……..”, – читала ровным голосом Эльвира речь Ленина к молодежи.
Гуля стояла у самого обрыва.
“…….., – продолжала Эльвира, борясь с ветром, который пытался листать книгу по своему произволу. – …….”.
Гулины губы повторяли: “……”
Наконец, Эльвира прочитала: “Аплодисменты, все встают”, – и посмотрела на Гулю.
Та все так же стояла спиной. Ветер то рвал фату, то снова бросал ее Гуле в лицо. Шумело свадебное платье.
“Дева, – сказал голос Эльвира. – О ком думаешь, дева?”
Гуля молчала и смотрела в озеро.
“О Яшке своем думаешь?” – продолжал голос за спиной.
Гуля кивнула.
“Или о женихе своем думаешь?”
Гуля снова кивнула.
“Или об старике этом думаешь?.. Да что ты киваешь все, кивальщица?! Ты о нем должна думать, о нем! Думаешь о нем?”
Гуля задумалась на секунду. Озеро росло под ней, расплывались горы, куда-то вытягивалось небо.
Зашумели кусты. Эльвира обернулась.
В кустах запутался и бил тонкими ногами барашек.
“Пошел, пошел отсюда!” – замахала на него Эльвира.
Животное смотрело на нее и дрожало.
“Пошел, говорю…”
Эльвира вытянула зверя из куста, поставила, как ребенка, на землю. Барашек заковылял прочь.
“Я не могу”, – сказала Гуля.
“Что? – переспросила Эльвира, снимая с себя налипшие колючки. – Не можешь? Ну… ладушки. В другой раз. В другой раз… В воскресный день с сестрой моей мы вышли со двора…”
“Я не могу!” – крикнула Гуля.
Ветер приподнял ее над землей и, задержав на секунду, для того чтобы Гуля успела увидеть протянутые к ней руки Эльвиры, понес вниз.
В воскресный день с сестрой моей мы вышли со двора.
Фата развернулась, швырнула сама себя вверх, размокла в яростном, кусками, солнце, посыпались снизу вверх жемчужины, пузырем всплыло в воздухе платье,
“Я поведу тебя в музей”, – сказала мне сестра.
одним краем прижатое ветром к левой, свободно парящей ноге, другим, разорванным краем взлетая почти к груди, к бушующим оборкам, где раскрылись пальцы, ловя убегающий воздух, где негодующе шумели лоскутки от простыней святых бабок и
Вот через площадь мы идем и входим наконец
в большой красивый красный дом, похожий на дворец.
прабабок, честным ором расстававшихся со своей невинностью, где во встречном потоке снизу вверх летели красноватые горы в пятнах кустарника и только озеро никуда не летело и ждало…
Из зала в зал переходя, здесь движется народ.
Вся жизнь великого вождя передо мной встает…
Машина с белой куклой стояла в тени боярышника.
В ожидании Гули народ расположился в разных позах.
Жених открыл глаза и посмотрел на часы.
“Дай сумку”, – сказал он свидетельнице, рассматривавшей свои ногти.
Свидетельница нащупала сумку и протянула жениху.
Пальцы жениха нырнули в темноту, набитую деньгами на мелкие расходы, визитными карточками.
Нашли.
“На, поставь”. Жених вытащил кассету и протянул свидетелю.
“Это что?”
“Гулька просила сейчас поставить”.
“Ой, – зашевелилась свидетельница, – давайте не надо, потом, а? Задолбали эти ее пионерские песни. Мне уже ночью пионеры снятся, честно. Давайте потом!”
“Ладно, – кивнул жених, – поставь нормальную музыку… Только, как Гулька возвращается, поменяете сразу, чтобы она не…”
Свидетель пошуршал в кассетнике, нашел нужное.
“Бух-бух-бух”, – заиграла нормальная музыка. Свидетельница стала размахивать в такт руками; поблескивали ногти, шевелились локоны в прическе, сделанной в салоне красоты на Дархане, если выйти – слева…
Кассета с Гулиным голосом так и осталась лежать на выгорающей траве.
В суматохе о ней забыли.
Потом, недели через три, жених вспомнил о кассете.
Он лежал, похудевший, с песком небритости на щеках. Рядом, в скользкой нейлоновой ночнушке, лежала свидетельница.
Она тоже похудела, превратившись из свидетельницы на свадьбе в свидетельницу в идиотском уголовном деле. Кроме нее, в деле была еще одна женщина, которая называла себя “товарищ Эльвира” и произносила зажигательные речи о борьбе и о том, что низы не хотят. Товарища признали невменяемой и отпустили прямо из зала суда. Какие-то люди в карнавальной пролетарской одежде встретили ее на улице аплодисментами и ведром красных гвоздик.
Бывший жених потрогал свою любовницу: “Спишь?”
“Разве я могу заснуть?” – сказала она, целуя его куда-то в темноту.
“Я что вспомнил, киска… Гулька кассету просила тогда поставить”.
“Ну просила”.
“Потом ее, блин, потерял… Тупо получилось”.
“Да, тупо”.
“Может, поищем? Ну, кассета такая… Можно поискать на всякий случай”.
“Я хочу спать!”
Она вообще-то любила Гулю. Просто она боялась мертвых и смерти, и любила спать, и чтобы рядом был теплый мужчина, хранитель ее сна.
Еще через месяц кассету нашли дети, ехавшие в летний лагерь и выпущенные из автобуса для мальчики направо, девочки налево. Вставили потом в мафон, но там вместо музыки какая-то женщина все время объясняла и плакала. Кассету использовали на лагерном празднике “Костер знакомств”. Размотали пленку, бросили в костер. Горящая пленка летела в небо. Получился классный салют.
Дождь был недолгим – как будто сверху отжали белье и успокоились. Ветер распахнул окно и забрызгал комнату солнцем.
На большом матрасе лежал мужчина. На нем был больничный спортивный костюм и волосатые носки.
Еще у него была длинная борода, отливавшая рыжим.
Не открывая глаз, мужчина провел рукой по матрасу.
Солнце дрожало на щеках, животе и носках.
На полу валялось одеяло.
“Где книга?” – сказал мужчина и открыл глаза.
Цветовые пятна хлынули в его зрачки, расталкивая друг друга, вытесняя и превращаясь в потолок, окно и занавески. В полку с огурцами и спинку железной кровати с кругляками. В пестрый матрас и спортивные штаны, протертые на коленях до марли.
Мужчина поднял голову и пошевелил носками из верблюжьей шерсти. Медленно поднялся, привыкая к пространству, и пошел к двери.
В соседней комнате за столом сидел лохматый белый старик.
“А, проснулся! Проснулся, внучок-говнючок? А я знаю, как тебя зовут, видишь. Ты – Яков, вот так. Другие имена тебе не подходят, я давно это заметил. А меня ты как звать помнишь?”
Мужчина на пороге медленно построгал бороду, потер ее между пальцами.
“Откуда у меня борода?”
Старик вдруг тоже уставился на бороду и засмеялся.
“Да, богатая борода, можно париков нарезать… А-ффф!”
Из смеющегося рта вылетела конструкция.
Старик поднял ее, подул и пристроил на место.
“Это не челюсть, это моя мучительница”.
“…а тетка твоя Клавдия, ну, ты помнишь, принцесса цирка, всё пасть свою на дом разевала. Да, так вот она самая. Раззвонила всем, умер, говорит, наш кавказский долгожитель, добро пожаловать на похороны. А я это лежу и все слышу, только шелохнуться не могу, понимаешь? Ну, ты понимаешь. А она там соловушкой трещит, приходите, последний путь и всякую такую, извиняюсь, белиберду в телефон. Потому что дом уже в своем кармане чувствует. Так ей того мало, стала родне пыль пускать, позвала священников с трех, понимаешь, разных вер. И христианского, и мусульманского, и иудейского разом. Это же вообще… А она плачет, и говорит, раз покойник за свою долгую трудовую жизнь в трех верах побывал, пусть, говорит, они его в последний путь каждый своим макаром. Ну, для чего же ей это было, глупой, а? Ведь дура такая – троих священников за один присест, сама же себе и навредила. Понимаешь?”
Мужчина кивнул. Он уже успел умыться подгнившей водой из умывальника и отстричь бороду, засыпав волосами все пространство под зеркалом.
“Ну эти, церковники, тоже обиделись. У них же и костюмы разные, и всё. А циркачка им: ну раз так получилось, быстренько спойте, автобус ждет. И тут я уже не выдержал и голову поднял. Что, говорю, тут, а? Что, говорю, тут водой расплескались?”
“Водой?” – спросил мужчина, почесывая обстриженные щеки.
“Да, водой… Не знаю, почему про воду подумал. Показалось, что-то рядом в воду упало. Может, цветы какие упали, цветов много было, Клавдия уж расстаралась, ей, понимаешь, красоты еще сверх всего хотелось. Ну вот и дохотелось. Такая дурость началась, одни от меня пятятся, другие, наоборот, тискают меня, как подушку. А я сам еле на ногах стою. Вот тут Клавдия вся и проявилась. Как заревет, паровоз настоящий. Я, говорит, тут, да я вас, да откуда ж такие неподыхающие люди берутся… Гудит вся и руками вокруг себя работает. Вот посади ее на рельсу, пинка дай – точно, паровозом поскачет. Так и тронулась умом. Детей своих по подругам распихала, сама теперь у меня на крылечке обитает, зернышки клюет”.
“Кто обитает?”
“Кто – Клавдия, о ком я тебе рассказываю? При всех накричала, что смерти теперь моей будет официально ждать, вот сидит и ждет. Я ее не гоню, пусть, на здоровье. Не веришь – поди ей хлеба снеси, она из моих рук есть отворачивается”.
Он вышел во двор. Двор за время болезни весь наполнился жарой, покрылся листьями, виноградными усами, взлетающими и садящимися птицами.
На приступке сидела полная женщина и смотрела в голубые дали.
“Тетя Клава…”
“А, – обернулась женщина, – проснулся, странник?”.
И запахнулась в халат, как будто ей было холодно.
“Я хлеба принес, тетя Клав, – сказал мужчина. – Вот”.
“Вижу. Положи на стол, нечего мне тут тыканье своим хлебом. Я, между прочим, тут не задаром, я работаю. Я тут, видишь, детей отгоняю, чтоб по деревьям не рассаживались”.
“Тетя Клава…”
“Ну что тебе?”
“Вы бы домой зашли”.
“Сам туда заходи. Мне и здесь прекрасно. Раз сказала, что буду на этой приступочке смерти его ждать, так и сделаю. Вот так. Пока он точно не помрет и это через лабораторию не подтвердят”.
Взяв со стола лепешку, стала быстро ее кусать.
“Тетя Клава, вы что, действительно ждете его смерти?”
“А что, по закону не положено?”
Мужчина пожал плечами.
“Я, Яшычка, все по закону делаю. Я закон своим сидением не нарушаю. Я после этих похорон, которые он в такое ха-ха-ха превратил, что перед людьми стыдно, клятву при всех дала. Я тогда во все эти смеющиеся хари свою клятву дала, и вот пусть все видят. Так и буду сидеть и ждать этого”.
“Нехорошо…”
“Что ж нехорошего?”
“Ну трех этих пригласили, служителей”.
“Вот заладили! Да не звала я их. По книжке телефонной всех обзванивала, может, номером ошиблась. Ну, а когда они появились со своими этими, я, конечно, – не выставлять же их за порог, пусть быстренько помолятся, раз пришли… А уж как я, Яша, старалась! Каких цветов купила, хоть бы кто мне за всю жизнь один такой букетик. Да я бы… я бы не то что за такие цветы – за одну от них оберточку растаяла. А могилку я ему на каком элитном кладбище достала, самое экологически чистое место нашла… Деревья! Птицы! Пальчики оближешь. Что еще человеку нужно?! Лежи себе и молчи. Так нет же! Хорошо еще утопленницу какую-то на свадебных машинах привезли, хоронить негде, потому что к свадьбе готовились, а получилось шиворот навыворот… Так я им сунула эту могилу, готовую, облизанную, букетов им науступала, ты бы слышал, как они мне благодарны были. Могут люди добро ценить. Так что иди, Яшычка, буду я здесь сидеть, как сволочь, смерти его дожи…”
Сняла мизинцем слезы, стряхнула, снова посмотрела вдаль.
Зазвонил мобильный. Достала, приложила к уху.
“Да. Нет. Нет, Славочка, нет, мой сладкий. Нет, еще не умер. Да, сижу жду. Не надо, Славонька. Не надо про родного прадедушку такие слова. Какой еще киллер? Ты совсем головой стукнулся, он тебе родной прадед, несмотря ни на что… Да. Вот сколько надо, столько и буду сидеть. Хоть до посинения буду, не твое дело… Что – по химии? Почему по химии? Какое еще родительское собрание – недавно же только было? Вот и попроси тетю Веру на это родительское, а мама, скажи, ра-бо-тает. Да, у прадедушки твоего работает, на тяжелой работе. И сколько надо, столько буду. Ну, давай-давай, предавай мать. Все меня и так предали. И адвокат меня предал, и…”
Мужчина еще раз посмотрел на свою тетку, кричащую в мобильник, и вернулся в дом.
Остановился, потер виски.
“Я чего-то не помню. Я что-то забыл”.
Вспомнил вдруг, как умывал свое лицо. Оно оказалось таким грязным, что не хватило умывальника и пришлось доливать из ведра, в котором плавал шмель.
Его пальцы выловили шмеля за желтое пузо.
В потревоженной воде качались лицо, шея и плечи. Потом все это перелилось в умывальник. А шмель остался лежать на земле.
Потом поднял ладонь. На ней не хватало среднего пальца.
Сквозь отсутствующий палец был виден кусочек окна с садом. Сад качался, расслаиваясь на большие зеленые мазки. Вот в проеме между пальцами показалось лицо тети Клавы с мобильником. Пошевелив губами, тетя Клава скрылась за указательным пальцем.
“…А книгу, которую ты о моей жизни хотел писать, помнишь? – спрашивал старик, разливая чай. – Что ж ты тогда помнишь?”
Мужчина молча смотрел в чашку. Вращаясь, оседали чаинки.
Потом посмотрел на картину на стене.
Мальчик. Конь. Круглая зеленая вода.
У коня было мужское лицо.
“Сон свой помню”, – сказал он вдруг.
“Сон?” – спросил старик.
Носик чайника застыл над пустой чашкой. Только одна капля упала на дно и исчезла.
“Будто хожу и мосты охраняю. А во мне идут часы. И в кармане ребенок постоянно просит угостить его конфетами. А потом меня убивают, только мне почему-то это совсем не обидно, и все время снег”.
“Уф”, – сказал старик.
Из носика снова полился чай. Третья, непонятно кому назначенная чашка была наполнена.
“Уф, напугал меня, Яшка-букашка, аж сердце зашлось. В последнее время, знаешь, снов стал бояться. Не знаю, отчего. Всю жизнь любил вкусно поспать, а теперь не знаю, откуда такое ко сну предубеждение. Кончилось чем у тебя там все?”
“Проснулся…”
“Вот хорошо. Молодец. Моя мать говорила: иди, воде сон расскажи. Вода его от тебя унесет, и будешь свеженький. А лучше писателю расскажи, он в рассказ это обстругает. У меня тут Писатель гостит, бывший Клавдиев адвокат, а оказалось, что не адвокат, а вот этой самой другой профессии. Мы с ним в шашечки и книгу обо мне пишем. С Клавдией он не общается, она ему собаку запортила. А со мной – так целую неделю, пока ты тут дрых… Сам он тоже дрыхнуть любит, профессия такая. Сейчас позову, сам просил к чаю его растолкать, чай для него – всё…”
Сделав ладони рупором, старик крикнул:
“Писатель! Тут-ту-ду-ду! Тошкендан гяпрамыз”.
Где-то заскрипела дверь.
“Эй, Пушкин! Пошли к нам чай пить!”, кричал старик.
Дверь открылась, в комнату вошел человечек в темных очках.
Оба Якова глядели на него из-за накрытого скатертью стола.
Под скатертью просвечивала газета с какими-то древними новостями.
Посмотрев на Писателя, Яков-младший выпустил из рук чашку.
К счастью, она не упала на пол. Разлилась на столе.
Скатерть сразу намокла, и газетные листы проступили во всем великолепии. Ближайшая статья рассказывала о семье водолаза с Чарвакской плотины и его жене, секретаре местной комсомольской ячейки. Супруги, накрытые мокрой, в чаинках, скатертью, весело улыбались.
“Эх ты, Яшка, руки дырявые, – говорил старик, глядя на своего бледного, облитого чаем правнука. – Разучился чашку держать, а? Вон тряпка, возьми, протрись…”
“Да нет, – оправдывался правнук, водя по руке полотенцем, – просто чувство такое…”
“У вас, молодых, всегда чувства. Чашек на ваши чувства не напасешься. Хорошо еще, целая осталась!”
“…такое чувство, что я это уже когда-то видел”, – договорил мужчина и положил полотенце поверх мокрой скатерти.
И тут в беседу вступил Писатель.
Он уже успел сесть, поднести к правому глазу чашку с чаем, словно проверяя, хорошо ли она наполнена.
“Значит, вы это уже видели? – спросил он, ставя чашку на стол. – Интересно. Это для меня интересно. Я ведь сейчас как раз об этом пишу повесть. И эта повесть о вас”.
“Обо мне? – переспросил Яков-младший и снова начал вытирать мокрым полотенцем сухие руки. – Спасибо, но я… Я не просил. Пра сказал, что там… что-то про него”.
“И о нем там будет тоже, – сказал Писатель. – Вы не волнуйтесь. Это будет совершенно безболезненная повесть. К тому же она уже написана”.
“Где?”
“Вот здесь, – сказал Писатель и похлопал себя по желтому, с залысинами, лбу. – Что вы так смотрите? Вы знаете другое место?”
“В шашечки, может, сыграем?” – предложил старик, которому этот разговор за мокрой скатертью стал надоедать.
Писатель улыбался, правнук нервно щипал себя за оставшиеся на щеках рыжеватые клочья.
“А на бумаге? Как насчет повести на бумаге, чтобы прочли?” – спрашивал он, морщась и вспоминая то какую-то машину с глазами внутри, то еще что-то.
“А на бумаге ее запишите вы, – сказал Писатель. – Я писать не могу, дефект зрения. Те глаза, которые я выловил со дна Чарвака, мне, увы, подошли не полностью. Слишком большие и наивные. Вижу я в них еще туда-сюда, а вот писать никак. Поэтому запишите вы. По мере вспоминания, естественно”.
“Ну, одну партию, – стучал по столу старик. – На победителя…”
Сыграть не получилось: в комнату, взявшись за руки, входили родители.
“Ой, похудел-то как… – сказала мать, глядя на сына, выглядевшего старше нее. И, посмотрев на мужа, добавила: – Я тебе говорила, что он похудеет”.
Муж, он же отец, он же седеющий подросток в джинсах, пожал плечами.
“Как ты, дедулечка? – Мать подошла к старику и поправила на нем воротник, отчего воротник стал еще кривее. – Как там порох в этих самых? Молодец, дедуля, всех нас еще переживет! Видела сейчас Клаву, ну, о здоровье спросила… По-моему, ей просто нужен мужчина…”
“Черт лохматый ей нужен, – сказал старик, обиженно прихлебывая чай. – Был у нее и Клоун этот, царство ему небесное, и Писатель вот сидит который. Все – интеллигенты. И все от нее кто в гроб, кто в дверь. Потому что у нее, как у моей покойной сестры, которой она внучка, – неправильное мышление. Вот, помню, сестра ко мне как-то пришла: обними ее, и все тут. Честно. Я ей говорю: конечно, время тяжелое, Туркестан в кольце, тут еще мятеж осиповский…”
Заметив, что его не слушают, старик стал усиленно громко кашлять.
Но гости уже разбрелись по комнате, словно одетые в непроницаемую одежду из невнимания. Писатель стоял около картины с красной лошадью и созерцал. Родители, соскучившиеся по сыну, но все такие же замурованные в свое семейное счастье, сообщали ему разные домашние новости. Вроде того, что они решили читать молодежную литературу, одолели Мураками и созрели для Пелевина.
“Я уже лично созрел, – говорил отец. – А Мураками, старик, – это круто”.
Мать кивала и смотрела сквозь сына, чтобы не встретиться лишний раз глазами со своим возрастом.
“Яш, – сказала она, наконец. – Мы с отцом должны сказать тебе одну новость. Можно, да? (Посмотрела на мужа.) Спасибо. В общем, мы в положении. То есть, я. Но мы с папой… Да? (Посмотрела на мужа.) У тебя будет, кажется, сестричка. Ты рад?”
Сын кивнул и испуганно улыбнулся.
“Моя улыбка, – сказала мать. – У него моя улыбка. Жалко, что не твоя, да?”
И снова посмотрела на мужа.
“Будешь сестричку нянчить, – продолжала мать. – И назовем ее – угадай как?”
Сын начал угадывать. Когда по второму кругу пошла “Катя”, мать нахмурилась:
“Да нет… Ну, я думала. Мы ее назовем Гулей. Гуленькой”.
Лицо сына стало еще более испуганным. Только губы улыбались.
“Почему… Гуля?” – медленно спросил он.
Родители переглянулись.
“Ну, в честь и… имя красивое”, – бормотала мать.
“Интернациональное”, – быстро добавил отец.
Родители засобирались домой.
“Вы знаете смысл этой картины? – спросил Писатель, подводя все еще испуганного правнука к репродукции на стене. – Вы знаете ее смысл?”
Мальчик на красном коне.
“Нет”, – говорил правнук и смотрел на повязку, прикрывавшую писательский рот.
“Зря. Почти у всех картин есть смысл. Картины без смысла – это самое страшное. Их, насколько я знаю, вешают в аду. А эта картина… Знаете, почти в одни годы с ней была написана другая, и другим художником. Но с тем же смыслом. Девушка на большом быке, на спине, и этот бык так же вот на нее смотрит. Так же глазом косит… Называется: Похищение Европы, художник Серов, помните? А вот эта картина, Купание красного коня, только какое здесь купание? Это похищение, видите, конек на отрока как смотрит? Да… Похищение России, 1912 год. Потому что Россия – это не вот эта баба, не бронзовая самка, как на ваших монументах… Вот она, Россия, – мальчик, бритый подросток, скользящий по мокрой конской спине. Куда его унесет красный конь? Может, к синим ветрам Атлантики… Может, в Сибирь. А может, и сюда, в самую Среднюю в мире Азию. Мальчик лениво соскальзывает с коня и падает в горячий песок. Погружает в песок пальцы… Вы вспоминаете, Яков? Мальчик смеется, и от его смеха в песке выдувается ямка, а упавшая на песок слюна тут же обрастает тысячей песчинок… Яков…”
Молодой человек стоял на коленях у дивана. Руками он пытался зажать уши и при этом раскачивался. Лицо его уже не выражало ничего, кроме родовых мук вспоминания. Его прадед, обидевшись на невнимание и упущенную партию в шашки, забился в угол с гармошкой. “Ты скажи мне, гармоника, – осторожно напевал он, боясь выронить челюсть, – где подруга моя… Где моя сероглазынька, где гуляет она-а-а…”
Насладившись этим зрелищем, Писатель вышел из комнаты.
Как видите, я записал эту странную повесть.
Именно в том порядке, в каком она мне вспоминалась.
Не отделяя и не раскладывая по разным полочкам сны и все остальное. Просто нашел магнитофонные записи, нашел ту книжку с письмами к Ленину, нашел нашу фотокарточку с Гулей. Правда, про карточку писать не стал. Тогда бы пришлось прикладывать, а зачем?
В конце я уже даже не мог писать от своего лица, такое проснулось отвращение к своему “я”. Захотелось выпрыгнуть из этого первого лица, со стороны с собой разобраться. Вот как сейчас, когда смотрю на себя на фотке и думаю: какой я все-таки чужой себе человек… А вот Гуля получилась хорошо. Классно получилась.
Вспоминать все пришлось одному, расспросить оказалось некого.
Пра вскоре умер. Не от старости и не от холода, на который все больше жаловался. В молоке, которое он пил, оказались зерна граната. Попали не в то горло. Всё. Пока я метался над ним, тетя Клава радостно вызвала “скорую”. Потом ездила в морг и умоляла о вскрытии. Хотя стариков не вскрывают и на нее смотрели как на помешанную. Она и была ею. На похоронах она подходила ко всем в короткой юбке и говорила: “Ну поздравьте же меня, что ли”. Некоторые поздравляли.
Теперь она живет одна в огромном прадедовском доме. Дети к ней не приезжают, боятся. Она их, кажется, не сильно зовет. Чтобы соседская детвора не обирала деревья, она вырубила все под корень, а потом еще и подожгла пни. Я пришел туда, когда она ходила среди дымящихся пней и кашляла. “Яшычка! – обрадовалась она мне. – Я построю здесь фитнес-клуб. Современный фитнес-клуб, Яшычка…” Я не осуждаю ее. В том, что дом достался ей, есть и моя вина.
Никаким фитнес-клубом там до сих пор не пахнет. Только пеплом. Соседские дети смотрят из-за забора, как живет русская баба-яга, и пугают ею друг друга.
Конечно, ни о чем тетю Клаву я расспросить уже не мог. Пришел к ней один раз с тортом, и ушел с тортом на голове. Все потому, что спросил о завещании Якова.
Кстати, незадолго до смерти Яков часа два сидел с Писателем. Или с Адвокатом. Или не знаю с кем. Вот кого стоило бы разговорить. Но после того он исчез. Тетя Клава, выпив, жаловалась, что он был скучноват как любовник. “Ты думаешь, я с ним что там делала? Я зевала!”
Не мог расспросить и родителей. После рождения сестренки у них все начало расползаться. Они постарели, стали хлопать дверьми и жаловаться. Один раз – мама стояла с орущей сестренкой – отец обматерил их и заперся в ванной. Когда я вошел туда (крючок был слабым), он листал порнографический журнал и всхлипывал. Сестренку, кстати, назвали не Гулей. Не знаю, почему. В последний момент сделали Катей.
Теперь Катя в круглосутке. Так решили родители, чтобы сохранить семью. После этого семья действительно стала склеиваться. Мама удачно уничтожила живот и покрасила волосы, отец снова стал приседать по утрам. Они забирают Катю на выходные. С Катей приходится сидеть мне, она все время плачет, но родители где-то восстанавливают семью, и я их не дергаю. Я здорово наловчился менять памперсы, хотя мама и называет меня памперсным транжирой.
Когда я окончательно уйду из дома, я заберу из круглосутки Катю, сделаю ее обратно Гулей и мы будем жить вместе. А может, и не буду ее переназывать. Катя –вполне нормальное имя.
Эльвиру тоже найти не удалось. Говорят, она в России. Недавно по ящику показывали какую-то коммунистическую тусовку, и камера долго кушала Эльвирино медное лицо с раскосыми глазами. В том, что это именно ее лицо, сомнений нет. Как и в том, что она скоро станет известным лидером, душой озабоченных масс. На Чарвакской плотине, где я побывал, Эльвира уже сейчас обросла легендами. Рассказывают, как она два раза спасала Ташкент от наводнения.
С Гулиными родителями я встречаться не стал; встретился с ее несостоявшимся мужем. Он оказался умным, меланхоличным бизнесменом. Мы проговорили целый вечер и расстались с желанием никогда больше не видеться. Рядом с ним сидела его новая жена и бросала на меня влажные взгляды. С ней я встретился еще один раз. Попили кофе в “Демире” (платила она), поносились по ночному Ташкенту. Начиная рассказывать о Гуле, она переходила на себя, сбить ее с этого было уже невозможно. Когда через пару дней я потерял ее телефон, почувствовал облегчение.
Что касается Летаргария, то такого места в Ташкенте не оказалось. Ни за Октепе, нигде. Хотя во время поисков я нашел несколько очень похожих больниц, с теми же запахами и лицами. В одной с меня даже потребовали оплатить какой-то сон со свадьбой и службой в налоговых органах. На худой конец – про охранника мостов.
Закругляюсь. Повесть дописана, я снова на свободе. Память моя опять пуста, и даже Гуля, о которой я думал все время, пока писал, теперь отдалилась. Хотя не знаю. До сих пор, когда я слышу в городе имя “Гуля”, вздрагиваю и вспоминаю, как мы идем по высохшему дну Чарвака.
В последнее время стал часто молиться. Вообще думал уйти в монастырь. Не могу оставить Катю. С Катей в монастырь, конечно, не примут. А мне нужен монастырь, где с детьми.
Еще учу узбекский. Кажется, делаю успехи. Мен узбек тилини урганяпман.
И последняя новость: я снова работаю на Броде. Да, снова в караоке. С килограммом ваты в ушах, хотя все равно не помогает. А что? Наши песни – ваши деньги. Главное – накопить на квартирку для себя и Катьки. За это и “я тебя люблю-ю-ю” потерпеть можно. В последний месяц мне это даже стало нравиться. А один раз родители пришли, у мамы, оказывается, хороший голос, а отец ей подпевал… Потом пошли, шашлык там поели… Еще что-то… Фанту… Кажется, или… А отец еще смеялся… На второе заказали… а я завернул это для Катьки… только пережевывать хорошо… Посидели…
И остался Иаков один. И боролся Некто с ним до появления зари; и, увидев, что не одолевает его, коснулся состава бедра его и повредил состав бедра у Иакова, когда он боролся с Ним. И сказал: отпусти Меня, ибо взошла заря. Иаков сказал: не отпущу Тебя, пока не благословишь меня. И сказал: как имя твое? Он сказал: Иаков.
…И нарек Иаков имя месту тому: Пенуэль; ибо, говорил он, я видел Бога лицем к лицу, и сохранилась душа моя.
Ты здесь? Ты здесь?..
Ташкент, июнь – ноябрь 2006