Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 2007
мотивы богоборчества и попытка их преодоления
у поэтов Русского зарубежья
Полторы строки, вынесенные в название, принадлежат Сергею Маковскому. Издатель блестящего, внутренне и внешне, “Аполлона” (кто держал журнал в руках, тот меня поймет!), европейски образованный литератор, франт, когда-то заочно влюбленный в Черубину де Габриак, западник в России, почти славянофил в эмиграции, автор мемуарного двухтомника, в поэзии Серебряного века довольствуется вторым, а может, и третьим рядом. Однако аутсайдеры порой чеканят такие первостатейные афоризмы, которые годятся и для жизнеутверждающего застолья, и для торжественной эпитафии.
Да и что значит “рядность” в столь неуловимом, капризном, часто парадоксальном деле, как поэзия? Сочините по наитию несколько нетленных строк – и некая сила перенесет вас из последнего ряда или вообще с нулевого места в Царскую ложу… Кто написал “Чужой печали верьте, верьте!/Невечно пламя в хрупком теле./Ведь только после нашей смерти/Нас любят так, как мы хотели”? Мне известны по меньшей мере два претендента на авторство. Одного из них, Дона Аминадо, называет в своих воспоминаниях Александр Бахрах. Другого, на сей раз даму, Екатерину Галати, Роман Гуль (“Я унес Россию”). Речь – не об авторстве. Речь – о стихах, которые живут, не считаясь с тем, насколько имениты их создатели, по какую сторону географической или политической границы вдруг осенило песнопевца.
Точно выбитые на граните строчки: “Легкой жизни я просил у Бога –/Легкой смерти надо бы просить…” довольно долгое время приписывались Ивану Бунину. Только потом докопались: их автор – Иван Тхоржевский, один из лучших переводчиков Омара Хайяма.
Оба стихотворных примера – из области возвышенно-печальной. Как бы ни преуспевал в этой жизни человек, рано или поздно, как пыльным мешком по голове, его огреет мысль: а ведь это ненадолго, надо бы подготовиться. Но подготовиться – некогда! Да и непонятно, к чему: к уходу навсегда без надежды вернуться или к некоей трансформации своей личности, которая порой пугает даже больше небытия…
Смерть друга – частный случай смерти вообще, можно сказать, облагороженный случай. Не о своем изъятии из списка живых сокрушается поэт, а об утрате друга, о вечной, может быть, разлуке с ним. Правда, это не то, что “положить душу за други своя”, но тоже что-то хорошее. Традиция оплакивания ушедших друзей, что навсегда свили гнездо в нашем сердце, в русской поэзии богата: начиная с державинской оды “На смерть князя Мещерского” и кончая плачами ровесников по безвременно ушедшему Борису Рыжему.
В моей последней книге “Ум ищет Божества” я отметила поразительное сходство, не только смысловое, но и ритмическое, в двух реквиемах по дорогим друзьям – Державина и Цветаевой. Оба не верят в смерть как окончательный уход. Но это не утешает, так как за гранью жизни начинается нечто непостижимое…
У Державина:
Куда, Мещерской! ты сокрылся?
Оставил ты сей жизни брег,
К брегам ты мертвых удалился;
Здесь персть твоя, а духа нет.
Где ж он? – Он там. – Где там? – Не знаем.
Мы только плачем и взываем:
“О, горе нам, рожденным в свет!”
Полтора века спустя Марина Цветаева так же билась головой об стену (ритм передает эти удары), вопрошая пространство: “Где ты? Где сам? Где тот? Где весь?/Там – слишком там. Здесь – слишком здесь”.
Смерть близких – всегда трагедия. Но “восстать” за это на Бога? Не чрезмерно ли?..
Широко известно, что Достоевский выводил из веры в Бога веру в личное бессмертие. Не целокупное бессмертие мировой души, а души отдельной, неповторимой, любящей и любимой. Сколько бы ни спорили на эту тему его герои, выражая каждый со своей стороны внутреннюю многоголосицу их создателя, сам он никогда не отказывался от выстраданного им постулата: бессмертие души и Бог – это одна и та же идея. Если нет ни того, ни другого, для чего тогда жить? Ведь это “неестественно, немыслимо и невыносимо” (“Дневник писателя”).
Если бы озарение Достоевского осветило темные закоулки нашего мозга, может статься, и история пошла бы по-другому? Ведь бессмертие, согласно Федору Михайловичу, не падает с неба, – только от личных усилий человека зависит его посмертный удел, его место в вечности! Можно рискнуть коротким сроком земной жизни, отдав ее прикровенному злу или – чаще – злу, замаскированному под добро. Но поставить на кон вечность? Бр-р-р! Кто из мыслящих умов захотел бы за грехи свои в свидригайловскую баню с пауками или на кладбище, где и за роковой чертой, отделяющей бытие от небытия, вечно продолжаются земные дрязги и прочая пакость?..
Впрочем, оппоненты у Федора Михайловича находились всегда. Писатель и врач В.В. Вересаев писал: “Для Достоевского понятия “бог” и “личное бессмертие человека” неразрывно связаны между собою, для него это простые синонимы. Между тем связь эта вовсе ведь не обязательна…”
И в самом деле, логически одно из другого никак не вытекает!
Личного бессмертия жаждал Иван Бунин и… не мог в него поверить. Чрезвычайно целомудренный в отношении веры, он только стихам доверял сокровенное:
Наши знанья, судьбы и года?
Если сердце хочет, если верит,
Значит – да.
Вера Николаевна Бунина, жена, посланная ему, по его собственному признанию, Богом, в своем дневнике более открыто говорит на эту щепетильную тему: “Ян верит, что существует нечто выше нас, но после смерти не будет личного воскресения, хотя он страстно желал бы этого: “Ведь я не верю в смерть”.
Она же без комментариев передает его насмешливую реплику по адресу Дмитрия Сергеевича Мережковского, который был абсолютно убежден в своем бессмертии и как-то раз в общей беседе выразил уверенность, что “за миром явлений” его душа будет вместе с Лермонтовым: “…Ян, улыбнувшись, сказал: – У него плохой характер”.
Нет, в богоборцы великого писателя земли русской (Бунину эта пышная формулировка подходит, как мало кому!) решительно нельзя записать. И у него характер был не сахар, и он восставал против того, что считал античеловеческим, несправедливым, не соответствующим высокому призванию хомо сапиенс. Но у него было то, что можно назвать врожденным чувством иерархии. Его гнев и даже ярость могли обрушиться на любого двуногого представителя тварного мира – но не на Создателя.
В молодости он охотно делил простую веру, приятие христианского обряда, торжество церковного праздника с “усталым, кротким братом” – сельским крестьянином. Вот концовка стихотворения “Троица”:
Принес сюда в дары простые приношенья:
Гирлянды молодых березовых ветвей,
Печали тихий вздох, молитву – и смиренье.
В зрелости, пережив и утрату родного очага, и смерть близких, и горькую любовь, пересказывал, близко к тексту оригинала, Откровение Иоанна:
Ты, Господи, хвалу и честь и силу
Затем, что всё Тобой сотворено
И существует волею Твоею.
(“Из Апокалипсиса”)
В годы гражданской смуты под его пером рождается “Вход в Иерусалим”, где за отталкивающим портретом мстителя-калеки – символа “кровавого пира для всех обойденных судьбой” следуют почти евангельские строки:
Свете тихий, вечерний,
Ты грядешь посреди обманувшейся черни,
Преклоняя свой горестный взор,
Ты вступаешь на кротком осляти
В роковые врата – на позор,
На проклятье!
Вера его глубока, но стихам не хватает эффекта присутствия Высшей силы в жизни самого поэта.
Достоевского Бунин не любил, даже грозился разоблачить его, но, очевидно, высокие деревья, что далеко разошлись у корней, сближаются в вышине.
Одно из последних стихотворений Бунина (1952), при яркой изобразительности, вдруг проникается духом нелюбимого предшественника. Сначала оно может смутить будто бы утратой ценнейшего чувства: несоизмеримости Творца и твари:
(Он еще не стих).
Вижу в окна блеск и даль
Гор, холмов нагих.
Золотой недвижный свет
До постели лег.
Никого в подлунной нет,
Только я да Бог.
Знает только Он мою
Мертвую печаль,
Ту, что я от всех таю…
Холод, блеск, мистраль.
Бунинские стихи не нуждаются ни в моей, ни в чьей-либо еще защите. И все-таки выскажу свою точку зрения: 82-летний писатель, нобелевский лауреат, эмигрант, исторгнутый на всю вторую половину жизни из родной стихии, мысленно был, когда подступили к горлу эти стихи, уже в иных сферах, у престола Всевышнего. Один шаг оставался до перехода туда, до страшного судилища Христова, до личного бессмертия, в которое он не верил, но жаждал поверить… Вот откуда это “только я да Бог”…
Пожалуй, самый тревожащий воображение представитель младшей послереволюционной эмиграции Борис Поплавский – в большей степени сам герой Достоевского, чем многие его коллеги. Мир, где он обитает, подобен тонущему “Титанику”:
Волны хлестали, смывая шезлонги и лодки.
Мы целовались, корабль опускался во мрак.
В трюме кричал арестант, сотрясая колодки.
Несколько лет назад найдены были стихи и поэмы Поплавского, которые считались пропавшими навсегда. Если раньше этим сверходаренным поэтом и мыслителем занимались только зарубежные исследователи и издатели, то теперь он возвращен, наконец, России. “Автоматические стихи” Б.П. вышли в 1999 году в Москве, в издательстве “Согласие”. Автор вступительной статьи Елена Менегальдо, прослеживая путь поэта от футуризма к сюрреализму, погружается сама и нам позволяет войти (или выйти) в открытый космос его визионерского мира. Нет, в нем не только причудливые, изломанные линии, как будто перешедшие с его же ранних живописных работ. Не только отражения отражений. Тут есть кое-что и по нашей теме:
Где лежат огромные книги
В них открыты окна и двери
На иные миры и сны
Глубоко под склепом, в тюрьме
Под землею служат обедню
Там должно быть уж близок ад…
Что это? Новые “Записки из подполья”? Репетиция скорого собственного ухода?..
Еще цитата:
Не читают писем и газет
Смотрят на таинственную лодку
Отвечают голосам
Умершим сияющим часам
Время яркий подымает флаг
Над темным камнем –
Река лазури
Не надо счастья
Я все забыл.
Обычно по ступенькам подымаются куда-то. К новому смыслу. К новому ассоциативному повороту. Читая “Автоматические стихи”, каждой ступней и корпусом тела чувствуешь спуск. Все ниже и ниже:
Забудь, забудь
Христос, к Иуде
Склонись на грудь
Лето проходит
Сумрак дождя
Сон о свободе
А погодя
Песню о чуде
Забудь, забудь
Сдайся Иуде
Иудой будь.
Это уже очень серьезно. Впрочем, у Поплавского все серьезно. Он не играет. Не подыгрывает. Через него говорит нечто огромное, неподвластное людской воле. Он бы и хотел не поддаться этой темной мощи. Не-воз-мож-но! Приходится уступить…
“Я никогда не сомневался в существовании Бога, но сколько раз я сомневался в моральном характере его любви, – цитирует А.В. Бахрах в своих мемуарах “По памяти, по записям” дневник тридцатидвухлетнего поэта, посмертно изданный за границей друзьями. – Тогда мир превращался в раскаленный, свинцовый день мировой воли, а доблесть в сопротивлении Богу – в остервенение стальной непоколебимой печали”. Автор воспоминаний, признанный дока в литературе Русского зарубежья, с трудом может поверить, что в свой последний вечер (дальше цитирую А.В.Б.): “…в дрянненьком парижском отеле он мог еще думать о Кириллове из └Бесов“”.
Два неприевшихся выражения останавливают внимание читателя в признании Поплавского: “раскаленный, свинцовый день мировой воли” и “доблесть в сопротивлении Богу”…
В Евангелии слово “мiр” (через “и” с точкой) – место мало почитаемое. “Не любите мира, ни того, что в мире: кто любит мир, в том нет любви Отчей; Ибо все, что в мире: похоть плоти, похоть очей и гордость житейская, не есть от Отца, но от мира (сего)”, – говорит апостол (I Ин. 2, 15-16).
Это, безусловно, программа-максимум, и следовать ей могут только святые. Но совершенно сбрасывать ее со счетов не стоит. Индикатор истины, встроенный в человеческую душу, делать этого не велит.
Раз есть Божеская воля, значит, есть и мировая воля, и они противостоят друг другу. Эпитеты Поплавского к дню мировой воли: “раскаленный, свинцовый” не оставляют сомнений в его внутреннем отталкивании от знакомого многим утонченным натурам властного наваждения. В эмиграции, где на каждый квадратный метр свободной интеллектуальной площади приходится слишком много пришлых насельников, бытие раскаляется и утяжеляется, знаю по себе.
Судя по всему, в “дрянненьком парижском отеле” поэт совершил над собой то же, что помянутый выше Кириллов – сначала в воображении автора “Бесов”, а потом – в романе… Самоубийство – тоже восстание против Создателя. Возможно, самая изощренная форма хулы на Бога.
Вообразим весы. На одной чаше то, что поэт называет “доблестью сопротивления” Высшему началу. Крайняя и бесплодная форма выражения своего несогласия с уродствами мiра давно и талантливо романтизирована и в чаду “болей, бед и обид” (как тут не вспомнить Маяковского!) может предстать затуманенному взору “доблестью”. А что же на другой чаше? Что способно перевесить первую?
Может быть, усилие веры? “От дней же Иоанна Крестителя доныне Царство Небесное силою берется, и употребляющие усилие восхищают его” (Мф. 11-12). Слова эти цитируются редко. Они как бы противоречат принципу свободы, от которой все мы без ума. Мне кажется, из поэтов первой волны русской эмиграции последовала им не на листе бумаги, а на своем персональном листе в Книге Судеб Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева, мать Мария, чей подвиг защиты гонимых ценой собственной жизни увековечен в Яд-Вашеме, израильском музее Холокоста. Ее вера не была столь безукоризненной, как может показаться. Есть немало стихов, где она вопрошает Бога, как же Он допускает такой разгул зла на земле, чего ждет от предавшихся Ему, если их вера бессильна: “Что ответим? – Что можем ответить?/Только молча мы ниц упадем/Под ударом карающей плети,/Под свинцовым, смертельным дождем…”
Опять “свинцовый”! У Поплавского “день”, у Кузьминой-Караваевой “дождь”. Эпитет один, а векторы судеб расходятся на все сто!
Если поэт не впитал веру с молоком матери, если, не будучи тверд духом, разменял ее на разные “но” (“я верую, но…”), его подстерегают всевозможные чудища духовных соблазнов. У каждого поэта свои соблазны, однако наличествуют они обязательно: ведь темные духи любят податливую, рафинированную материю, предпочитая ее непроницаемой для них, как выразился священник Александр Ельчанинов, телесности…
И мать Мария, поэтесса-монахиня, не избежала соблазнов. Но в свой Судный час отдала жизнь не на потеху бесам (так люди верующие аттестуют самоубийство), а подарила ее другому человеку. Она не обобщала в поэзии свои религиозные эмоции, потому что была гением поступка, а не слова. А вот Борис Пастернак, побывавший коротко в полуэмиграции, прорепетировавший ее, как в юные годы любимую девушку – всю “от гребёнок до ног”, – уже дома, давным-давно вернувшись из когда-то любимой, но неузнаваемо новой Германии, ненасильственно вплел в стихотворение “На Страстной” (1946) евангельское слово “усилье”:
Усильем Воскресенья.
Думаю, Достоевский согласился бы с этими строками родившегося через девять лет после него великого русского поэта (“русскоязычного” – здесь звучало бы бездарно!).