Повесть. Вступление и публикация Евгения Голубовского
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 2007
Манифест “примазавшихся”
Велика и обильна русская литература. Настолько велика, что и талантливый литератор может в ней затеряться. А уж сатирику, да еще и арестованному, а потом расстрелянному, словно сама судьба велела сгинуть, исчезнуть вместе с его героями…
Что сегодняшнему читателю говорит имя Леонид Грабарь? Ничегошеньки. Возможно, сам писатель – вольно или невольно – в том виноват. Ведь еще в своей первой повести “Лахудрин переулок” Леонид Грабарь, обращаясь к читателю, выкрикнул: “Если бы вы, дорогой товарищ, были не разморенная городская селедка, вымоченная в молоке для форшмака, то обязательно пошли бы как-нибудь на своих на двоих сначала по Дмитровке, потом по Долгоруковской, Новослободской – на Бутырки”.
И надо же было ему в 1926 году эти слова произнести! Как накликал – “на Бутырки!” – но самому себе, десять лет спустя.
А тогда, в 1926-м, о начинающем писателе заговорили. Сравнивали с Михаилом Зощенко. Известный литературный критик Михаил Левидов в книге “Простые истины” написал: “Леонид Грабарь – молодой писатель. И Леонид Грабарь – талантливый писатель. Совокупность двух этих качеств – весьма ценных, но не таких уж чрезвычайно редких, – вещь, конечно, приятная”.
Как и многие составители литературных энциклопедий и справочников, я, возможно, пропустил бы, не заметил из XXI века этого писателя. Но однажды в одном из питерских букинов мне в руки попала тонкая книжка (Грабарь писал небольшие по объему произведения) – роман Леонида Грабаря “Сельвиниты” (Москва–Ленинград, 1933). В книге я нашел автограф писателя: “Милому другу и приятелю Тимофею Ивановичу Бережному от автора, молчавшего три года. 9.1.33 г.”.
Признаюсь, что-то задело меня. Я открыл книгу на 36-й (опять удивительные “сближения”) странице и прочитал: “Много лет показывал я вам в своих книжках лишних, ненужных и вредных людей нашего времени.
Много лет знакомил я вас с моим зверинцем – растратчиками и примазавшимися, дрогнувшими интеллигентами, взбесившимися от сатириазиса уклонистами и фразёрами, перерожденцами и мещанами от коммунизма.
Делал я это весьма честно и старательно, наивно полагая, что тем самым помогу обществу, в котором живу и которому служу, очиститься от всей этой скверны.
Объективно – важно другое. Общественность восприняла мою работу не как попытку ассенизации, но как социальную клевету или в лучшем случае как близорукий скептицизм, не замечающий живых человеческих кадров пролетарской революции. А критика обвинила меня в стремлении изобразить наше общество сборищем недотыкомок и лишних людей…”.
Не знаю, как вам, но мне показалось, что передо мной не глава из романа, а объяснение, написанное в ГПУ…
Мне удалось разыскать несколько книг Леонида Грабаря – “Люди-человеки”, “Записки примазавшегося”, “Пинг-Понг”, “Жемчуга от Тет-а-Тета”. Читая их, я мог произнести вслед за Осипом Мандельштамом: “Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух…”. Было понятно, что Леонид Грабарь вдохнул – как и Зощенко, Замятин, Платонов, Пильняк, Булгаков – глоток ворованного воздуха, что он написал манифест “примазавшихся”, но о нем самом я еще почти ничего не знал.
И тут нельзя не сказать слова во славу Интернета. Именно здесь, на сайте “Электронная библиотека Александра Белоусенко”, я обнаружил краткие сведения о Леониде Грабаре, помогшие мне расставить все по своим местам.
Леонид Юрьевич Грабарь
(1896-1937)
Комитет
Государственной безопасности СССР
Управление по Ленинградской области
11 марта 1990 года
№10/28-517
Ленинград
Грабарь-Шполянский Леонид Юрьевич, 30 марта 1896 года рождения, уроженец Ленинграда, русский, гражданин СССР, член ВКП(б) с 1919 по 1922 год, механически выбыл в 1922 году, писатель (член ССП), проживал: Ленинград, Кировский пр., дом 35/37, кв.34
жена – Шполянская Ольга Михайловна
сын – Грабарь-Шполянский Юрий Леонидович, 1922 года рождения
сын – Грабарь-Шполянский Рем, 1925 года рождения
Арестован 3 июля 1936 года Управлением НКВД по Ленинградской области. Обвинялся по ст.17-58-8 УК РСФСР (пособничество в совершении террористического акта), 58-11 (организационная деятельность, направленная к совершению контрреволюционного преступления).
Приговором выездной сессии Военной Коллегии Верховного Суда СССР от 23 декабря 1936 года определено содержание в тюрьме сроком на 5 лет. Направлен в Белбалтлаг НКВД.
Постановлением Особой Тройки УНКВД ЛО от 9 октября 1937 года в Ленинграде определена высшая мера наказания.
Расстрелян 2 ноября 1937 года в Ленинграде.
Определением Военной Коллегии Верховного Суда СССР от 10 ноября 1956 года приговор Военной Коллегии Верховного Суда СССР, постановление Особой тройки УНКВД ЛО от 9 октября 1937 года в отношении Грабарь-Шполянского Л.Ю. отменены, и дело за отсутствием в его действиях состава преступления прекращено. Грабарь-Шполянский Л.Ю. по данному делу реабилитирован.
Почему из всех книг писателя, а их более десятка, для нового знакомства с читателем выбраны именно “Жемчуга от Тет-а-Тета”? Эта повесть, напоминающая в чем-то “Театральный роман” Михаила Булгакова (написанный почти десять лет спустя), как бы концентрирует своеобразную творческую манеру прозаика: изящество сюжета, легкость стиля, незлая ирония по отношению и к читателю, с которым автор состоит в постоянном диалоге, и к предполагаемым критикам, к которым Грабарь уже в посвящении обращается с просьбой “прочесть повесть прежде, чем о ней писать”.
Есть у Бориса Слуцкого стихотворение “Когда русская проза пошла в лагеря…” В посвящении к нему названы А. Веселый, И. Бабель и И. Катаев. Можно было бы добавить и имя Леонида Грабаря.
Евгений Голубовский
Моим критикам
Прочитайте эту повесть
прежде, чем о ней писать.
Автор
I
В нашем рукомесле самое тяжелое и затруднительное – первую буковку вывести. Сидишь это, сопишь, ручку грызешь – не выводится, окаянная! Это – первая буковка.
Уж ты и так, и этак… Вертишься, словно тебя клопы кусают… И с этой стороны подойдешь, и с этой попробуешь… Сколько одного чаю выдудишь за это время!
Ну а ежели уж вывел первую буковку – тут, конечно, пойдет. И искренность появится, и слеза в голосе, и людишки всякие смешные на страницы вылезут, и фабула навернется, и сюжетики поползут. Знай пиши.
Хотя один знаменитый писатель девятнадцати лет от роду на днях мне авторитетно заявил, что “все это не важно, а искренность – термин для меня и вовсе незнакомый”. Правда, одновременно эта роскошная знаменитость высказалась в том смысле, что вообще умеют писать только он да Виктор Шкловский…
Вот тоже и нынче: прелюбопытнейшую, надо вам сказать, историйку собираюсь написать. А с чего ее начать и даже в чем она заключается – и не знаю. “Я к ней голублюсь, а она от меня тетерится”, как сказано у писателя земли советской Евгений Ивановича Лескомятина в пьеске под заглавием “Клоп”. Многие в таких случаях рекомендуют заняться лирическим вступлением на тему о вечной любви, или там о погоде, или красотах природы. А то вступить с читателем в популярно-научную беседу по актуальным вопросам политической экономии, новой морали и быта. Или привести и прокомментировать какую-нибудь завалящую, еще не использованную Пильняком, цитатку из письмовника тысяча семьсот двадцать пятого года – “Обращения от потентата к потентату”. Так письмовника у меня под рукою нет – их всех Пильняк, говорят, скупил у букинистов. Беседовать по актуальным вопросам – это уж пускай другие желающие беседуют, а мне что-то не хочется сегодня. Лирика же просто надоела. Да и не ходкий это товарец – лирика. Залежалый. Опять же – Левидов. Он мне с читателем давно запретил беседовать. “Это, – говорит, – разврат”. Ну и Христос с ним. Я человек незлобивый.
Поэтому беру быка, выражаясь оригинально и не по трафарету, за рога и начинаю повествование с самого странного в наше время места – с начала. Хоть это нынче и не принято.
Воистину их было трое, не считая собаки, развалившейся в истоме на ковре у двери.
Двое сидели друг против друга у письменного стола, желтеющего под ласковыми и ленивыми лучами солнца, щедро заливавшего кабинет редактора.
– Я полагаю, что передовая следующего номера должна быть посвящена диким отрыжкам старого быта, царящим на нашей сцене! – воздев пенсне на мясистый нос, сказал один из двух, сидевших у стола.
– Не царящим, а кое-где проявляющимся! – поправил его другой, в пестреньком пятицветном заграничном галстуке и роговых очках.
– Ну проявляющимся, – быстро согласился первый. Сразу стало совершенно очевидным, что поправивший его человек в пестром галстуке был редактором.
– Проявляющимся, проявляющимся, про-яв-ля-ю-щим-ся… – на церковный манер, под “Господи, помилуй”, пропел третий и позвал собаку: – Гектор, иси! Посмотрика-ка, какой бабец пшеничный! Прямо – Венера малайская.
– Непотизм, протекционизм – вот наши язвы! – точно проспект статьи предложил первый, в синей толстовке.
– Угу! И еще онанизм! – отозвался тоном милой шутки третий, с собакой.
– Вы напишете, товарищ Оконцев? Или мне прикажете? – спросил в синей толстовке.
– У меня уже давно намечалась статейка на эту тему! – ответил Оконцев, приглаживая и без того гладко зализанные волосы:
– Я напишу. А вы, товарищ Авралов, дайте что-нибудь о нашем драматическом. Или о клубной сцене.
Мясистый человек в синей толстовке хотел поморщиться от последнего предложения: он считал себя крупным теоретиком театра, и писать о клубной сцене казалось ему несоответственным его достоинству. Он хотел поморщиться – и не решился из боязни обидеть редактора.
– О клубной сцене? С удовольствием! О клубной сцене всякий напишет! – И товарищ Авралов забарабанил коротышками своих толстых пальцев по столу.
Воцарилось молчание. Гектор, любовавшийся вместе со своим легкомысленным хозяином игривой гравюркой, скучающе зевнул и щелкнул зубами, поймав раннюю, ошалевшую от весеннего солнца муху.
Автор считает, что именно сейчас настало время распространиться на тему о бренности всего земного и о том, что такое человек – существо хоть и благородное, но хлипкое.
Вот, к примеру, товарищ Авралов. По старорежимной его профессии – быть бы ему вовсе упраздненным человеком. Ан смотришь, и он на что-то пригодился. А профессия у товарища Авралова действительно была хоть и чистая в свое время, но… – как бы это выразиться поделикатнее? – односторонняя несколько, что ли. Был товарищ Авралов педагогом по чистописательской части, то есть внедрял в умы учеников приготовительного и первого классов местных прогимназии, гимназии и реального училища первоосновы великой науки каллиграфии. С детства своего отличался Авралов Михаил страстью к означенной дисциплине и исписывал неисчислимое множество бумаги, писчей, линованной и в клеточку, иногда связными рядами букв. И, наверное, быть бы ему писателем, если б не надоумил в те времена бог местного учителя чистописания Александра Александровича Мохначова помереть, а директора прогимназии статского советника Лопашова – объявить конкурс на замещение вакантной кафедры каллиграфии во вверенном ему учебном заведении. Об этом так и в “Губернских Ведомостях” было напечатано.
Вот тут-то и взошла звезда товарища Авралова. Как говорится: “Гори-сияй, моя звезда!..”
Представленная им на конкурс работа на 120 листах роскошной бумаги оказалась настолько блестящей, что дальнейшее соревнование распоряжением попечителя учебного округа было прекращено, а Михаил Михайлович Авралов, ликуя, поднялся на кафедру каллиграфии.
Шестьдесят листов его работы, исписанные буквами российского, церковно-славянского и латинского алфавитов, были подклеены под стекло и вывешены в рекреационных и актовых залах прогимназии, гимназии и реального училища нашего города. Остальные шестьдесят листов, отведенные выпискам из катехизиса, Вергилия, Державина и брюсовского календаря, украсили собою стены кабинета попечителя учебного округа.
Слух о столь превосходном профессоре чистописания быстро прошел по всем учебным заведениям нашего города, и через каких-нибудь пять лет Михал Михалыч Авралов превратился прямо-таки в монополиста каллиграфии.
Здесь мы видим его звезду в зените своем.
И именно здесь случилось то незначительное происшествие, которое пробудило в Михал Михалыче дремавшую дотоле страсть. А эта последняя, и только она, спасла каллиграфа, когда его звезда стала меркнуть.
Автор должен оговориться, что под страстью он понимает нечто весьма высокое, страсть духовную, а вовсе не плотское, низменное вожделение. Оговорка эта необходима, ибо автор рассчитывает на широкого читателя.
Не знаю, известно ли широкому читателю, что наш город, город Очаруй, – не маленький город? И что помещается он на 79-й северной широте и 99-й южной долготе (с минутами) от Гринвича? И что в 1915 году весь Очаруй, невзирая на бури и грозы мировой бойни, справлял пятнадцатилетний юбилей сценического творчества знаменитой нашей дивы Ольги Николаевны Воркун-Талановой? И что все приветственные адресы ей исполнены были умелой рукою Михал Михалыча? И что адрес от педагогического, так сказать, корпуса (за неимением дипломатического в нашем городе) Михал Михалычем был не только исполнен, но и поднесен собственноручно?
Неужели же эти факты неизвестны широкому читателю?
А кто такой был Карл Маркс? Это тоже широкому читателю неизвестно?
Ай-ай-ай!.. Ну да ладно. Покачав с ласковой укоризной головою и поворчав на неосведомленность широкого читателя, автор продолжает.
Итак, юбилей Ольги Николаевны Воркун-Талановой и был тем неожиданным происшествием, которое разбудило дремавшую дотоле страсть Авралова.
Михал Михалыч попал за кулисы, Михал Михалыч вдохнул в себя смолистый запах свежей сосны, грима, вазелина и лака. Михал Михалыч жмурился от сверкающего света рампы. Михал Михалыч увидел зияющую черную пасть зрительного зала. Михал Михалыч увидел огненные блики на медной каске пожарного и узрел плотника, сморкающегося за кулисой в руку. Михал Михалыч столкнулся с бестолково суетящимся сценариусом. И наконец Михал Михалыч поцеловал ручку у дивы и сказал ей, падая в бездну: “Ольга Николаевна! Божественная!..”
Никогда прежде и никогда потом, вплоть до приобщения своего к числу постоянных и штатных сотрудников очаруйского журнала “Красный Театр и Кино”, Авралов не бывал за кулисами. Да и вообще театр он посещал не чаще шести раз в год. Поэтому Михал Михалыч стал конченым человеком. Если прежде, до юбилея Воркун-Талановой, на товарищеских вечеринках Авралов беседовал преимущественно о рондо и готике, то теперь его мысли и речи вертелись вокруг другого стержня.
– Когда был юбилей Ольги Николаевны…
– А вот когда я поднес Ольге Николаевне адрес…
– Когда Ольга Николаевна протянула мне руку…
– В шестнадцатом году, помнится, праздновали мы…
– Когда я столкнулся со сценариусом…
– На сцене такой ослепительный свет…
– Когда я был на подмостках…
На Михал Михалыча налетел шквал страсти, непреоборимой страсти к театру, к подмосткам.
На Михал Михалыча начали коситься не только товарищи-педагоги, не только патроны – директора гимназии, прогимназии и реального училища, но и сам Зевес-громовержец – попечитель учебного округа. Да и не мудрено. Ибо учеников своих принуждал теперь Михал Михалыч старательно выводить не отечественные мудрые пословицы и не вопросы и ответы из катехизиса, но изречения вроде следующих:
“Театр – краса жизни”.
“На сцене пахнет гримом”.
“Лучшая российская актриса – Ольга Николаевна Воркун-Таланова”.
И прочее в такое же роде.
Кафедру в гимназии Авралов потерял в декабре шестнадцатого года. Кафедру в реальном – в январе семнадцатого. В восемнадцатом году Михал Михалыч потерял бы и прогимназию, но здесь его выручила как раз вовремя подоспевшая Октябрьская революция, вообще упразднившая научную дисциплину каллиграфии и отменившая ее служителей и жрецов.
Восемнадцатый и девятнадцатый годы Михал Михалыч провел в борьбе с мужицкой стихией: ездил по деревням менять вицмундиры на пшено и картошку. В двадцатом – поступил на службу в гарнизонный клуб театральным инструктором. В двадцать первом – за неприспособленностью к непосредственной сценической деятельности, равно как и к другой какой-либо отрасли и специальности, прижился в редакции “Красного Театра и Кино”.
И наконец ныне мы видим его в кабинете редактора, товарища Оконцева, принимающим заказ на статью о клубной сцене.
К этому моменту повествования и возвращается аккуратно автор.
Итак, Гектор зевнул и щелкнул зубами, поймав первую весеннюю муху.
Товарищ Оконцев потянулся, греясь на солнце и явно выказывая тенденцию к моральному разложению.
– Кстати, Михал Михалыч, – сказал он. – Надо бы одну девушку куда-нибудь пристроить.
– А кто она?
– Да писал мне о ней приятель, директор пивоваренного завода. Хорошая девушка.
– Хорошая актриса?
– Нет, зачем. Актриса плохая! – Оконцев засмеялся. – А только уж очень он ко мне пристает: “Устрой да устрой”.
Авралов качнул головой в сторону третьего, в сторону владельца собаки:
– А вот давайте Ивана Никифоровича попросим. Ему и книги в руки. Он ведь…
Авралов сказал бы, кто такой Иван Никифорович, легкомысленный владелец Гектора. Но ему помешала скрипнувшая и широко распахнувшаяся дверь. В кабинет вошло новое действующее лицо, и даже не одно, а два.
II
Автор приносит широкому читателю свои извинения. Автор должен временно оставить широкого читателя в неведении – не только кем был Иван Никифорович, шутливый владелец собаки, но также и какие новые действующие лица вошли в кабинет.
Автор должен повести широкого читателя по главной улице Очаруя, по улице Розы Люксембург, мимо университета и портерной под вывеской “Уютный уголок” – прямо к Очаруйскому драматическому театру, с которого рвется в небеса позеленевшая от времени квадрига. Мимо проносятся звенящие трамваи. Гудят автомобили ответственнейших работников Очаруя.
А в тиши коврового кабинета директора драматического театра заседает внимательный совет.
Автор снова приносит широкому читателю свои извинения. Но, ей-ей, не его вина, что действие двух глав протекает в различных кабинетах. Ведь если прежде жизнь и литература были преимущественно альковными, то теперь они превратились главным образом в кабинетные.
Внимательный художественный совет слушает молодого, подающего надежды драматурга Горелкина. Горелкин читает свою переделку нашумевшего романа известного московского писателя Шершавого “Брезент”. Голос Горелкина уныл. Лоб его потен. Прочитано сорок страниц. Остается еще семьдесят. Члены совета грустны и внимательны.
Один из них, молодой режиссер-лаборант Кларк, несколько оживился. Быстро строчит он что-то на блокноте и передает соседу. Тот – важный, грузный, старый и талантливый актер – улыбается. Кларк написал эпиграмму:
Пред нами здесь интеллигент,
Скучнейший мямлит свой “Брезент”.
Хвала великому труду,
Но трудно слушать ерунду!
Сосед Кларка улыбается снисходительно: Кларк – надежда театра.
В поисках нового репертуара, в поисках нового, созвучного эпохе спектакля театр поставил шиллеровских “Разбойников” в обработке постоянных драматургов очаруйской сцены Николаева и Павловского. На афишах так и стояло: Шиллер, Николаев и Павловский.
Режиссура была поручена Кларку. Спектакль провалился.
Но Кларк стал явной надеждой театра, очевидно, потому, что он один не побоялся ставить пьесу таких авторов, как Николаев, Павловский и Шиллер. Поэтому Кларку можно шалить.
– Скоро ли конец? – шепчет Павловскому представитель политпросвета.
– Patientia, Patientia! – шепотом же отвечает Павловский, человек сугубо классических наклонностей, занимающий в очаруйских театрах примерно такое же положение, как в свое время Авралов в каллиграфии.
– Да ведь пьесочка-то больно паршивая! – жалобно стонет политпросветчик.
– Роман, знаете ли, и сам того-с. Неважный, откровенно говоря! – отзывается Павловский: он известный противник пролетарской литературы.
Уныл голос драматурга Горелкина. Унылы лица членов совета. Но все стойко выполняют свой долг: надо же искать современный, созвучный, идеологический репертуар!
В коридоре сплетничают две актрисы, из молодых:
– Небось в “Разбойниках” проваливаться нас заставили!
– Или Машу какую-нибудь в красном платочке играть. На это мы годимся!
– А вот “Стакан воды” или “Мадам Сан-Жен” старухе Талановой отдают!
– Ах, милочка, и не говорите! Гадкие интриганы!
– Вот и сейчас. Собрались, современную пьесу слушают.
– Наверно ерунда.
– А разве может быть современная – и чтоб не ерунда?
– А играть нас заставят!
– Слова в ней всякие неприличные. И как это так современные иначе не умеют писать, чтоб без ругани?
– Ах, милочка, и не говорите! И не говорите! Вы вот и на нашего Кларка посмотрите, он ведь тоже такой, из этих, из современных…
– Ужас, ужас.
Пока в коридоре тихо щебечут эти милые девушки, пока грустно и внимательно выполняют свой революционный долг члены художественного совета в ковровом кабинете, присмотритесь к режиссеру Кларку, который “тоже такой, из этих, из современных”…
Трудно представить себе более нелепую фигуру. Веснушчатое, бледное и курносое лицо. Не поддающиеся воздействию конской скребницы бесцветные патлы волос, слежавшихся, линючих, торчащих кусками в разные стороны. Серый кургузый пиджачок, широчайшие черные брюки, гармошкой спадающие на ботинки, в свою очередь глядящие носками внутрь. При всем этом великолепии – зеленый в белую полоску галстук и такой же платок, торчащий уголком из кармашка.
У всех людей при ходьбе ладони рук обращены к бедрам. У всех, но не у Кларка. Кларк ходит, выворачивая свои ладошки вперед и помахивая ими, как тюлень ластами, без ритма, без толку, вообще – так, по-чудному. Именно так, вывернув ладошки и неуклюже ставя вывихнутые ноги, шел Кларк к оврагу, что в двадцати верстах от Очаруя, в 1920 году.
Передвижная труппа политотдела Н-ской дивизии по пути в расположение 1-го полка нос к носу столкнулась со штабом атамана Почечуя. Батька Почечуй бился за “чистую советскую власть без жидов и коммунизмов”, за автономную Очаруйскую республику. К актерам он отнесся неодобрительно, но на всякий случай попросил для проверки спеть что-нибудь, “ну хоть – Боже, царя храни”.
Дрожащие голоса звучали тогда почти так же противно, как сейчас звучат радиопередачи. Но все-таки звучали.
Атаман подъехал к женской половине труппы, потом сумрачно, не слезая с коня, ощупал прелести каждой актрисы и кивнул:
– Сгодятся!
Пение кончилось. Атаман с задумчивым удовлетворением повел мохнатой бровью и спросил двух правофланговых:
– А вы хиба ж не спивали? Ай голос в штанах застрял?
Один из них, администратор труппы, коммунист, поправил остроконечный шлем, проглотил предсмертное волнение и выхаркнул в ответ многоэтажную вкусную ругань в христа, бога, богородицу, в гроб и в прочих святителей и великомучеников.
Атаман Почечуй не без зависти покосился на него.
– Ишь ты! – И обратился к другому: – Ну а хиба ж ты язык проглотил?
Другой помахал вывернутыми ладошками, замотал потуже вечно распускающуюся обмотку на правой ноге и вежливо ответил:
– А мне что-то не хочется петь “Боже, царя храни”, товарищ! Простите уж, обойдитесь как-нибудь без моего пения, знаете-понимаете.
И вежливость эта до того поразила Почечуя, что он не нашел ни слов, ни ругани для ответа. Атаман просто и нелепо почесал нагайкой переносицу, будто раздумывая, и сказал своим казакам:
– Христос воскресе! Пристрелите их, что ли, обоих…
И когда два казака повели правофланговых – администратора и актера – в овраг, когда один запел “Интернационал”, а другой, молча помахивая не в такт, без толку, вывернутыми ладошками рук, старательно ковылял к своей могиле, атаман Почечуй повертел толстой шеей и пробормотал, ни к кому не обращаясь:
– Здорово!
Автор весьма сожалеет, что ему неизвестно, к чему или к кому относилась эта похвала атамана. Но зато автор доподлинно знает, что вежливый и неуклюжий актер был Кларк. И хотя нито не информирован в точности, как выжил Кларк после доброй пули, полученной в овраге, но тем не менее именно Кларк, окровавленный и почти в бреду, приполз ночью из оврага в деревню и утром был подобран нашим разъездом второго кавэскадрона. Этот факт подтверждается и тем обстоятельством, что именно Кларк, а ни кто другой, присутствует сейчас на заседании художественного совета Очаруйского драматического театра и пишет легкомысленные эпиграммы на молодого драматурга Горелкина.
Даже, собственно говоря, уже не присутствует, так как заседание окончилось и члены совета облегченно и преувеличенно шумно обмениваются мнениями о только что заслушанном произведении драматургического искусства.
Кларк отделался быстро:
– Мое мнение? Да как вам, знаете-понимаете, сказать? С одной стороны, знаете-понимаете, плохо. А с другой – тоже плохо, знаете-понимаете.
И вышел в коридор.
Милые девушки, тихо щебетавшие в тот момент, когда читатель и автор принялись заниматься историческими изысканиями из эпохи гражданской войны, милые девушки, как два воробушка, разлетелись в разные стороны, оборвав свой щебет, тихий и нежный.
Кларк, задумчиво переставляя свои кривые ножки, спустился в вестибюль и задержался у кассы, просматривая репертуар текущей недели. Здесь его нашла высокая и ломкая женщина с коротко остриженными и гладко зачесанными на затылке белокурыми волосами. Легким движением длинных и точеных пальцев поправила она на Кларке зеленый галстук и тряхнула своей челкой, закрывавшей правую половину ее высокого лба:
– Когда ты, наконец, переменишь галстук, Кларк? – спросила она. – И когда и где мы обедаем сегодня?
– А? – оторвался Кларк от афиши. – Где обедаем? Да знаете-понимаете, это уж где Софья захочет.
Высокая женщина взяла его за воротник.
– Очнись, ты! Вот недотепа!
Кларк невидящими глазами посмотрел на нее, потом просветлел и беспомощно улыбнулся.
– Ах, это ты… А я и не разглядел. Где ты была, Софья, все время?
– Чудак! Да на репетиции. Где ж мне еще быть?
– Ах да, конечно, на репетиции! – Кларк все так же беспомощно топтался на месте. – О чем же ты меня спрашивала?
Можно было удивляться терпению этой женщины. Без тени раздражения, спокойно, и вразумительно, и ласково она повторила:
– Когда и где будем обедать, Кларк?
– Ах, обедать. Да мне все равно. Знаешь-понимаешь, мне Федор капельдинер говорил, тут наискосок чайная есть одна. И обеды подают. Тридцать пять копеек. Из двух блюд. Вот туда бы сходить.
– Катар нажить хочешь? Или денег нет? – серьезно по-прежнему спросила Софья.
– Да нет же. Просто – интересно: как там и что? Ну и вообще! – невразумительно сообщил Кларк.
– Ладно. Пошли! – быстро согласилась Софья.
Здесь следовало бы привести какую-нибудь завлекательную историю насчет этой высокой, красивой и ломкой женщины по имени Софья. Но автор уже вышел из того возраста, когда хочется все интересное рассказать поскорее. Нет. Хотя автору и самому любопытно узнать историю Софьи, но он призывает себя и своего читателя к терпению, оставляя эту интересную деталь на потом. Сейчас же автор вынужден закончить главу, оставив Кларка и Софью обедающими в третьеразрядной чайнушке, называющейся “Гостиница для приезжающих”, оставив буфетчика, половых и извозчиков в этой чайнухе – удивляющимися шелковому манто Софьи и зеленому галстуку Кларка.
Автор вынужден закончить на этом главу, ибо ему некогда – его самого зовут обедать.
III
Очаруй – как показывает его название – очаровательный город.
Одна речка Очаруйка чего стоит! Широкая и извилистая, спокойная и голубая, течет она, деля город пополам. На южном берегу – университет, театры, прогимназия, гимназия, реальное училище, командные курсы, прекрасные улицы и многоэтажные дома. На северном – копченое небо, фабричные и заводские трубы, тюрьма и пристань.
Отдавши, таким образом, традиционную дань ландшафту, автор должен огорчить широкого читателя: действие романа будет развертываться не только под голубым небом южного берега. Нет. Надо быть справедливым и отметить, что и под прокопченными насквозь, серыми, низкими облаками северной части Очаруя живет один из наших героев.
Его зовут…
Его будут звать – Митя. Таково совершенно категорическое требование малолетнего сына автора, заявившего свое непоколебимое желание:
– Пусть его зовут Митей.
Итак – его зовут Митя. Впрочем, только его жена, Марья Ивановна, так называет своего двадцатипятилетнего мужа. Товарищи же по цеху величают его Дмитрием Николаичем. В ячейке зовут его товарищем Чашкиным. А комсомольцы в клубе, в драмкружке – дядей Митяем.
Странная сложилась жизнь в семье у Чашкина.
Что несет в себе от своих двадцати пяти лет сам Дмитрий? Детство на Малой Извозной улице все в том же Очаруе. Детство между пьяными колотушками отца, старого слесаря, салазками – зимою; чахлой березкой на углу Пятиконечного переулка – летом. Картофельное детство без радостей, но с горестями, с картошкой вареной на завтрак, жареной на обед, толченой на ужин. Редкая и грустная, часто тоже пьяная, ласка матери. Грамота – урывками, в городской школе. Потом ученичество в слесарной, лудильной и паяльной мастерской у Онисим Григорьича Чичкина. Беготня по заказчикам. Тусклое и протяжное:
– А вот лу-у-дить, па-а-ять… Кастрюли, самовары, чайники чи-и-нить…
Подлинно – безрадостная улица. Автор даже с удивлением замечает, что, рассказывая об этом, он – веселый и жизнерадостный человек – теряет все свое легкомыслие.
Семнадцатый год застал Чашкина уже подручным слесарем на заводе. А в восемнадцатом надел Дмитрий Николаич шинельку, перекинул через плечо винтовку и вместе с сотней таких же, как он, слесарей, токарей и вагранщиков пошел отбивать свой Очаруй от батьки Почечуя, от генерала Россомахи, от атамана Переперченко – имена же их ты, господи, веси.
В двадцатом вернулся, взял было в руки напильник и зубило, даже успел жениться на Марье Иванне, но тут же снова пошел отбиваться все от того же батьки Почечуя: неугомонный был атаман. Был тогда Чашкин взводным первой роты первого полка Н-ской дивизии, той самой, где в передвижной труппе ходил в овраг расстреливаться смешной режиссер Кларк.
В двадцать первом родила Марья Иванна мужу сына. Перед польским фронтом понянчил Чашкин детище свое недельку – и ушел на Буг, в Пинские болота. Вернулся в двадцать втором – как раз к появлению на свет божий дочки. Вернулся, осел на Малой Извозной и принялся слесарить на заводе.
Марья Ивановна встанет чуть свет, мужа и детей накормит, напоит и побежит на постирушку. Работала поденно. Детишки – сами по себе, ничего, существуют. Днем забежит когда Марья Ивановна домой, детишек опять накормит, Мите на обед чего приготовит – и опять закатится, до позднего уже вечера.
Дмитрий Николаевич с завода придет, отпрысков помоет, поест, посидит, вздохнет – и направится в клуб. Там он и в стенгазете, и в стрелковом кружке, и в театральном.
И это – главное.
Марья Ивановна с поденщины возвращается поздно – шабашит когда в восемь, а когда и в девять. Мити нету, ребята спят. Вздохнет Марья Ивановна – и сама, не раздеваясь, прикорнет на постели: шутка ли – день-деньской, не разгибая спины, над корытом. Смаешься.
Из клуба тащится Чашкин на Извозную лениво и с неохотой: знает, что дома сонное царство, знает, что не проснется Маша, а если и проснется, то не заинтересуется его новостями – о новой декорации, написанной комсомольцем Томилиным, о замечательной пьесе английского известного писателя Вильяма Шекспира под заглавием: “Виндзорские кумушки”, что разбирали сегодня на драмкружке, о замечательной идее, пришедшей в чашкинскую голову насчет третьего акта пьесы, которую он сам давно уже пишет.
Поэтому и тащится Чашкин домой с неохотой. А войдет – засветит ночничок, тихонько присядет к столу и начнет скрипеть пером по бумаге. Поскрипит до трех часов ночи – и на боковую. А с утра – начинается сызнова.
Странная жизнь у Чашкина. Только и радости, что ночью: вот он, Онисим Чичкин, живой по бумаге ходит; вот он, старый слесарь Николай Чашкин, свои слова говорит; вот они, люди разные, виданные и невиданные. В цеху мечтает Дмитрий Николаич: как он пьеску свою кончит, как поставят ее на каком-нибудь театре, как сядет он, слесарь Чашкин, в первом ряду бельэтажа (о лучшем не мечталось) и будет слушать чужих людей, говорящих его, Чашкина, слова и делающих, что им он, Чашкин, велел…
А Марья Ивановна, склонясь над бадьей, мечтает тоже, но о другом – как бы дотянуть поскорее до шабаша, прибежать домой на Извозную, взглянуть на детей – и тыркнуться в постель: сил нет, поясницу ломит. Бывают, правда, дни – нету поденщины, сидит Марья Ивановна дома. Но от того не легче: квартира запущена, ребята в грязи заросли, пооборвались. Надо мыть, скрести, латать, штопать. Митя придет – ему с непривычки не сидится, тянет его в клуб. Известное дело – скучно. Ну какие у него, у бывалого человека, с Марьей Ивановной разговоры? Слов нет, добрый он мужик, старается не уйти. Да какое! Досидит до девяти: ежели сам не уйдет – явится за ним комсомол Томилин.
– Ты что ж это, дядя Митяй, саботируешь? Ведь репетиция ж у нас сегодня. Ай забыл?
Ну и утащит Митю.
А какая такая репетиция – и не знает про то Марья Ивановна. Известное дело – женское дело.
Открыл Чашкин как-то Томилину под большим секретом тайну:
– Пьесу я, парень, пишу, – и показал комсомолу объемистую рукопись.
Комсомол пришел в восторг:
– Знай наших! Вот это – да! Ай да дядя Митяй! Про что ж это ты там?
– Про наше. Про завод. Как поселок строили, как и что. Только ты, парень, никому ни гу-гу!
– Ну! Да ясное дело! Да разве я?.. А ты ж это, дядя Митяй, как – из головы или с натуры?
– И того и другого по малости.
Томилин удовлетворился:
– А-а. Вот-то здорово! И ставить будешь?
– Попробую. Только – смотри, молчи.
Томилин даже обиделся:
– Да чтоб я?.. А хочешь – я тебе в морду дам за такие слова?
И носил в себе комсомол Томилин чашкинскую тайну ровно неделю. На вторую – не выдержал и проболтался кому-то в клубе. Пошла по цехам ходить мораль: Чашкин сбрендил. Уборщицы – и те Дмитрий Николаичу не дают прохода:
– Писатель, а писатель! Скоро представлять-то тебя в театрах будут?
– Ты смотри, дядя Митяй, на спектакль пригласи!
– Денег огребешь, Чашкин, кучу. Пойду тогда к тебе в полюбовницы.
– Ну да, нужна ты ему будешь такая. Чашкин себе актерку взаправдашнюю заведет. Хурды-мурды всякие на ней.
В цеху повесили на стенке объявление:
“Соблюдайте тишину! Не мешайте писателю работать!”
Директор Чашкина к себе вызывал:
– Браку у вас, товарищ, много. Вы бы лучше, чем стишки да пьески писать, работали бы внимательнее.
Чашкин, однако, ничего. Существует.
Вот теперь автор считает, что можно с полным правом вернуться в редакцию Очаруйского журнала “Красный Театр и Кино”, к оставленным нами там товарищам Оконцеву, Авралову и третьему, неизвестному с собакой, вернуться к тому моменту, когда со скрипом распахнулась дверь редакторского кабинета.
Можно теперь туда вернуться, ибо в кабинет вошли известные уже читателю – ломкая женщина Софья и слесарь Дмитрий Чашкин.
IV
Оконцев встрепенулся и поправил свой пятицветный парижский галстук. Товарищ Авралов вздел на нос пенсне, чтобы показать себя во всем параде да и самому получше рассмотреть вошедшую. Третий, неизвестный, широко улыбнулся и застегнул свой плотный двубортный пиджак. Гектор залился приветственным лаем.
– Софья Павловна! Что долго не заглядывали? – не без радости сказал Оконцев.
– Как поживает товарищ Кларк? – спросил Авралов.
– Софка, обедать вместе будем! – категорически заявил третий, до сих пор читателю неизвестный.
Софья Павловна усмехнулась.
– Здравствуйте, господа! – сказала она. – Во-первых, ты напрасно, Дедушкин, пытаешься отбить меня от Кларка. Во-вторых, я уже обедала. С Кларком и с извозчиками. За тридцать копеек под гармошку. Теперь, после лапши и бараньего рагу, буду ждать катара.
– Это свинство, Софка! – Третий, с уютной фамилией Дедушкин, поднес тонкую и мягкую руку Софьи Павловны к своим губам. – Это свинство, Софка. А я рассчитывал…
– Мало ли кто и на что рассчитывает! Ты лучше не просчитайся с летними гастролями, как в прошлом году. Тоже – финансист!
– Как жизнь, Софья Павловна? – спросил Оконцев. – Принесли что-нибудь? Новенькое?
– Ерунда. Стишки. Фельетончик о премьере в оперетке. Есть более важное. – Софья Павловна опустилась в кресло и зажмурилась под врывавшимся в комнату солнцем. – Экая благодать! Ведь весна на дворе! Весна! Оконцев, вы понимаете, что такое весна?
Авралов почесал свой мясистый нос.
– Какая ж весна, товарищ Кларк? Начало марта.
Автора определенно возмущает толстокожее спокойствие этого действующего лица повести. Ну как не почувствовать весну в порывистом и свежем мартовском ветре? В неожиданно смелом и уже теплом мартовском солнце? В плотном, пахнущем летом и сиренью снеге? В бубенцах и лентах масляничных веек? А самое главное – ну как можно оспаривать приход весны, когда его утверждает такая женщина, как Софья Павловна Кларк? Ну как можно спорить с Софьей Кларк?
Автор должен сознаться, что в бытность свою в Очаруе он никогда не спорил с Софьей Павловной, не мог, не смел. Может быть, потому, что сам был чуточку, говоря откровенно, влюблен в Софью Павловну. И вечерами завидовал Кларку. И даже пытался посвящать Софье стихи. К сожалению, из этого никогда ничего не выходило. Ибо автор умеет многое делать – лудить посуду, писать повести, обжигать кирпичи (критики, да и сам автор, даже уверены, что последнее он умеет делать лучше, чем второе). Но вот стихи писать – это не получается. Даже любовные. Не умудрил господь. Как бы там ни было, автор был влюблен в Софью Павловну и, как сказано, безуспешно пытался писать ей посвященные стишки. Это обстоятельство можно, конечно, поставить в вину автору.
Но позвольте вас спросить, мой уважаемый широкий читатель, а кто в Очаруе не был влюблен в Софью Кларк? Кто не пытался посвящать ей стихи? Председатель Губсуда, суровый и пылкий товарищ Бахтадзе, – и тот, утверждаю, был грешен. Гарнизонный ветеринарный врач (за давностью времени забыл его фамилию). Секретарь ежедневной очаруйской газеты “Красная Молния”, образованнейший человек. Декан факультета советского права очаруйского университета, профессор Ляпин, – мировая величина. Любой ученик школы II ступени. Все. Утверждаю – все были влюблены в Софью Кларк.
Больше того. Вы сами, мой широкий читатель, когда попадете в Очаруй, не устоите, увидев Софью Павловну на сцене, услышав нежный и звонкий ее голос, удивившись обширности ее репертуара, почитав в “Красном Театре и Кино” ее бойкие фельетоны и стишки, увидев на страницах того же журнала ее смелые шаржи.
Поэтому понятно возмущение автора, вызываемое бесчувствием и толстокожим спокойствием товарища Авралова, решающегося спорить с Софьей Кларк.
Давно всем повивальным бабкам, чиновничьим вдовам, генеральшам, салопницам и профессорским женам не младше пятидесяти пяти лет от роду – им всем давно уже хорошо известно, что, “черт бы их взял, бог, видно, большевиков любит!”
Посудите сами: как какой-нибудь что ни на есть завалящий большевистский праздник – так солнце светит, точно жалованье ему совнарком за это платит. И вообще – погода прекрасная. Но этого мало. Видно, бог не только большевикам, но и большевистским прихвостням потакает.
Как же не потакает? Послал же бог режиссеру Кларку такую жену, как Софья! А уж если Кларк не прихвостень – тогда простите, пожалуйста! Его вон, слышно, и в “Руле”, и в “Последних Новостях” за надругательство над Шиллером так прямо и назвали. Дескать, “только большевистскому прихвостню может прийти в голову кощунственная мысль до такой степени изуродовать классического классика”.
Как же не потакает? Хотя это, быть может, только с нашей точки зрения Софья Кларк – почти что идеал. Может быть, салопницам и упраздненным генеральшам кажется, что Софья Павловна-то и не женщина вовсе, а черт в юбке?
И даже наверное.
Шестнадцатилетней девчонкой окончив в восемнадцатом году гимназию, Софья Кларк – тогда Софья Радзаевская – поругалась с отцом, крупным очаруйским инженером и сахарозаводчиком, собиравшимся эмигрировать от беспокойств советской жизни за границу. То ли искренно увлеклась эта девушка стихией революционной борьбы, то ли просто любопытно ей было: чем все это кончится? А может быть, в ней зазвучала струна авантюризма, свойственная поколению восемнадцатого года. Во всяком случае, Радзаевский перебрался через границу благополучно один, без энергичной и взбалмошной своей дочки.
Софья осталась в Очаруе и ударилась в революцию. Салопницы и упраздненные генеральши хорошо помнят ее, разъезжавшую по городу в солдатской шинели, в папахе, верхом на немыслимой, косматой, толстопузой лошаденке: Софья работала тогда в штабе формирований Красной армии.
Потом каждодневно видел ее в своих стенах политотдел Н-ской дивизии, приютившийся в тихих покоях архиерейского подворья. Еще в гимназии проявляла Софья любовь к театру и сценические способности. Политотдел поручил ее энергии театральную часть своего культпросвета. Передвижные труппы, пайки голодным актерам, красноармейские клубы, циркуляры, инструкции и, наконец, знаменитый скандал с Шаляпиным.
Федор Иванович проездом был в Очаруе, пел Бориса в городской опере и по мере сил и возможности подхалтуривал по заводам. Софья Радзаевская, начтеасекции подива N., пожелала заполучить народного артиста в свои красноармейские клубы. Народный артист запросил пуд муки, пуд масла, пуд рафинада и полпуда мяса за каждое выступление. Плюс, конечно, деньгами многозначную цифру тогдашних миллионов. Софья мрачно и сдержанно взбесилась. Потребовав двух красноармейцев от дежурной по гарнизону части, вместе с ними отправилась она в гостиницу “Советская Москва”, где остановился народный артист.
Введя в номер к Шаляпину своих красноармейцев, Софья затянула потуже пояс, перетягивавший ее шинель, вынула из кобуры наган и внушительно сказала:
– Если вы, гражданин Шаляпин, не отправитесь сейчас же добровольно в центральный гарнизонный клуб петь бесплатно, то я доставлю вас туда силой. Во всяком случае, имейте в виду, что вы арестованы.
Федор Иванович пожал плечами, мысленно выругался – и поехал в клуб петь “Блоху”, “Дубинушку”, “Клевету” и прочие свои шедевры.
На следующий день Софью вызвал к себе начподив товарищ Дедушкин (тот самый третий, с собакой, неизвестный), наорал, изругал последними словами, топая ногами, пообещал немедленно расстрелять – потом расхохотался и, сказав:
– Иди, Софка, на гауптвахту, отсиди трое суток! – прибавил: – Вот черт-девка! Молодец! Так ему, сволочи, и надо!
С Кларком Софья познакомилась, как следует быть, лишь после известной уже читателю встречи неуклюжего режиссера с батькой Почечуем, когда Кларк отлеживался в очаруйском госпитале. С тех пор они уже не расставались. Вместе ушли они из армии, вскоре после того как открылась на улице Розы Люксембург первая в Очаруе гастрономическая торговля Курочкина. Вместе поступили они в очаруйский драматический театр. Вместе и понемногу, незаметно сменили папахи и шинели, он – на кургузый пиджачок и зеленый галстук, она – на шелковое элегантное платье, губную помаду, ожерелье из искусственного жемчуга, заграничной модели туфли и батистовое белье.
Чтобы быть до конца справедливым, надо отметить, что перед этим Софья Кларк долго ходила скучная и тоскливая. Дедушкину она говорила тогда:
– Ну вот. И кончилось. Доборолись. Ты знаешь, в нашем гарнизонном клубе открыли игорный дом.
А в двадцать третьем году Софья Кларк впервые приняла денежный перевод из-за границы – двести долларов. До этого она передавала деньги, которые аккуратно посылал ей отец, в кассу соцобеса.
Вот кто такая Софья Павловна Кларк, принесшая сейчас в редакцию “Красного Театра и Кино” свой новый фельетон в стихах.
Слесарь Дмитрий Чашкин стоял тихо у притолоки, пока Софья Павловна разговаривала с Оконцевым и Дедушкиным, а мы с читателем любопытно знакомились с буйным прошлым самой очаровательной женщины Очаруя.
В конце концов Чашкин не выдержал. Ему, очевидно, надоело подпирать дверь, глядеть на оживленные лица беседующих и дожидаться, пока медлительный автор вскроет до конца прошлое Софьи Павловны. Чашкин кашлянул и хриплым от сдерживаемого волнения голосом спросил:
– Извиняюсь, граждане. Который из вас будет товарищ редактор?
Оконцев повернулся к нему:
– Это я. Только одну минутку повремените еще, товарищ. Уж простите.
– Ладно. Я погожу! – покорно вздохнул Чашкин.
Софья Павловна шептала о чем-то склонившимся к ней трем мужчинам. Гектор напрасно теребил Дедушкина за штанину, пытаясь привлечь к себе его внимание. Оконцев бормотал:
– Ага. Так-так. Это интересно. Угу.
Наконец Софья откинулась на спинку кресла и удовлетворенно сказала:
– Ну вот.
Оконцев снова повернулся к Чашкину.
– Пожалуйста, товарищ!
Чашкин подошел к редакторскому желтому столу и начал:
– Я к вам, собственно, уважаемый товарищ редактор, насчет своего одного произведения. Дело в том, что…
Оконцев улыбнулся:
– Пьеса. Называется “Зигзаги”. Знаю. Вот товарищ Кларк говорила, что интересная пьеса. По-моему – тоже. Только название слабовато. Ну да это ничего. Давайте, товарищ, рукопись. Будем читать, хоть это и не наше дело. А там посмотрим. Если неплохо – сведем вас с кем надо. Давайте рукопись.
Чашкин нерешительно достал из бокового кармана сверток.
– А как же… – начал он.
– Адрес ваш указан? – перебил его Оконцев. – Через две недели напишем открытку. Ждите.
– А как же насчет…
Оконцев выразительно показал на плакат, висевший над его головою:
“Здесь люди заняты. Кончил – и уходи”.
– Ну прощайте! – сказал Чашкин и вышел.
В кабинете заговорили о погоде и о том, сколько заплатил Оконцев за свой замечательный пятицветный парижский галстук.
V
Если вы не грешили, мой широкий читатель, изящной литературой, если вам не приходилось из рук в руки передавать суровому и занятому редактору свой первый opus, то вам не понять радостного и опьяняющего волнения, с которым шел из “Красного Театра” к себе на Малую Извозную слесарь Дмитрий Чашкин. Он прекрасно понимал, что длинный и, вероятно, трудный путь только еще начинается, что все препятствия еще впереди. И тем не менее он не мог не ощущать себя победителем, не глядеть гордо на прохожих: разве же может человек, передавший редактору свою первую вещь, смотреть на прохожих не гордо? Разве может он не чувствовать себя покорителем мира и центром вселенной?
Я знаю: если первая драма слесаря Дмитрия Чашкина не будет его последним произведением, через несколько лет он поймет тогда, что и он, писатель Дмитрий Чашкин, да и все его братья по перу – только навоз, обильно утучняющий жирную почву переходной эпохи, почву, из которой когда-нибудь подымется настоящий писатель. И нехитрыми нашими и Дмитрия Чашкина кропаньями воспользуется этот грядущий писатель, чтобы воссоздать наши веселые и страшные годы. И, когда поймет это Дмитрий Чашкин, ему станет грустно и больно, но пера уж он не бросит. Но это случится только в том случае, если первое произведение слесаря Чашкина не будет последним. Значит – через несколько лет.
А пока – ему весело, он опьянен и радостен.
Вечером Чашкин был, как и обычно, в клубе. Всю дорогу из редакции на северный, копченый берег, днем, он уговаривал себя
– Смотри, Митрий, не проболтайся! Только не проболтайся!
Однако в клубе не сдержался.
Когда Томилин случайно спросил его: “Ну а как твоя пьеска? Скоро ль окончишь?” – Дмитрий сделал таинственное лицо и, излучая радость, сказал:
– Передал уже редактору. Сегодня. Ей-богу.
Через полчаса весь клуб знал об этом достижении слесаря и выказывал горячее участие к дальнейшей судьбе работы своего драматурга. К Чашкину подходили ребята из фабзавуча, из драмкружка, из изо, из стенной газеты; востроглазые комсомолки в традиционных красных платочках трепали Дмитрия по плечу, тыкали его в бок, щекотали и дружески спрашивали:
– Верно говорят, у тебя в редакции пьеску приняли?
Чашкин сначала робел, смущался, чуть ли не краснел. Потом попривык, приосанился и отвечал небрежно:
– Да. Снес. Только еще не приняли, а читать будут. В редакциях пьес не принимают. В редакциях принимают только рассказы и романы. А пьесы и драмы принимают в театрах.
Комсомолки проникались уважением и почтительно интересовались:
– И твою тоже в театрах принимать будут?
– Как же! Обязательно.
Чашкин был героем дня. Чашкиным гордились. Чашкина уважили. Даже иронически настроенный красный директор товарищ Бляшин, случайно бывший в клубе, и тот подошел к Дмитрию и сказал:
– Слышал, слышал, браток! Поздравляю. Рабочее творчество… культурная революция… Это, брат, сам знаешь – великое дело. Великая музыка. Ну валяй! Только смотри, чтоб мне брак еще больше не увеличить в цехе. А вообще поздравляю.
Домой вернулся торжествующий Чашкин в первом часу ночи. И сразу померк, потускнел. Он увидел приткнувшуюся на кровати и спящую тяжелым сном Марью Ивановну, жену. Выцветшие ее редкие волосы спутались на лице, припухшем и влажном от пота. Сквозь них явно просвечивала кожа черепа, вся в пупырышках. Малиновая нижняя юбка задралась, обнажив ногу в спустившемся ниже колена грубом бумажном чулке грязно-белого цвета.
Чашкин вспомнил Софью Павловну почему-то с тоской, злобой и завистью. И сразу же устыдился: “Ходишь, сукин ты сын? Гордишься? Пьески пишешь? По редакциям носишь? Лодырничаешь? А жена за тебя день-деньской, не разгибая спины, как ломовая лошадь?.. Ах ты, сукин ты, Чашкин, сын… Может, еще влюбишься в кого-нибудь? В Софью Павловну, может, вам, товарищ Чашкин, влюбиться угодно? Писатель собачий…”
Автор со стыдом констатирует, что он вовсе не замотивировал шепот Софьи Павловны Кларк в редакции, поразительную осведомленность товарища Оконцева о названии пьесы и даже самое совместное появление Софьи Кларк и слесаря Чашкина в кабинете редактора оставил непонятным для широкого читателя.
Совершенно позорное упущение… Что бы такое придумать? Где бы столкнуть слесаря и актрису, прежде чем впустить их в редакцию “Красного Театра и Кино”?..
Вот. Придумал.
Вероятно, широкий читатель не запамятовал, что мы оставили в свое время режиссера Кларка вместе с Софьей в третьеразрядной чайнухе под вывеской “Гостиница для приезжающих” обедающими за тридцать копеек в обществе легковых и ломовых извозчиков в целях изучения быта этих последних. Так вот – в эту же “Гостиницу” забрел по дороге с завода в редакцию и слесарь Дмитрий Чашкин. Сразу после работы пошел он, не заглядывая даже домой на Извозную, в город – собственно, без определенной конечной цели. Просто – снести куда-нибудь и отдать сведущему человеку свою только что оконченную пьесу “Зигзаги”. Куда пойти и кому отдать, Чашкин твердо не знал. Но надеялся, что в редакции ежедневной очаруйской газеты “Красная Молния” ему все расскажут и наставят его на правильный путь.
Путь от чашкинского завода на улицу Розы Люксембург, средоточие очаруйской общественной жизнзи, – не близкий путь. Перейдя через мост, что соединяет северный и южный берега речки Очаруйки, Чашкин почувствовал голод и вспомнил, что он не обедал. В то же время непонятная робость и желание отдалить разговор о своем баловстве, о пьесе, с понимающим человеком охватили его и заставили зайти в “Гостиницу для приезжающих”.
Случай, слепой покровитель всех забывчивых авторов, усадил Чашкина за грязный столик как раз рядом с Кларками. Поэтому он хорошо слышал специфически-театральные разговоры режиссера с Софьей Павловной. А съев суп с лапшой, пересилил себя и обратился к ним за советом. Ибо общеизвестно, что в пивных и чайнухах люди легко знакомятся.
Узнав, в чем дело, Софья Павловна энергично взялась за Чашкина: велела ему пересесть к своему столу, заказала три бутылки пива и потребовала от Чашкина:
– Расскажите вкратце сюжет.
– Чего? – переспросил Дмитрий.
– Сюжет. Расскажите, говорю, о чем в пьесе у вас написано.
Чашкин рассказал. Софья повернулась к Кларку:
– Эту пьесу будешь ставить ты. А я хочу сыграть в ней Анну. Если не слишком литературно, надо будет отделать.
Потом расплатилась, отправила Кларка домой отдыхать, а сама вместе с Чашкиным появилась в кабинете у редактора “Красного Театра”.
Ясно?
Придирчивый читатель и в особенности критик скорчат обиженное лицо и проворчат: неувязка. У вас, автор, в третьей главе, когда Софья и Чашкин входят в кабинет, солнце светит ярко. Софья даже жмурится. А теперь выходит, что Чашкин и Софья пришли к Оконцеву гораздо позднее пяти часов вечера, ибо только в пять шабашат на заводах, а Чашкин еще валандался в столовке. Неувязка. Плохо, автор.
Так скажет придирчивый критик.
А автор ответит, снисходительно усмехнувшись: и вовсе не плохо. И никакой неувязки нету. Все очень даже увязано.
Когда заседает художественный совет в Очаруйском театре? Вам неизвестно? А автор знает: по субботам, раз в неделю. А в котором часу кончают на заводах по субботам? В два. Значит, когда появился Чашкин в кабинете Оконцева? Никак не позднее четырех.
А какой был месяц? Март. А может в четыре часа дня в Очаруе в марте месяце светить солнце, да так светить, чтобы Софья Павловна жмурилась? Ясно – может. Потому Очаруй – не Ленинград, а нечто более южное.
Ну вот, значит, все и в порядке. Увязано.
Читатель и автор довольны, а придирчивый критик посрамлен.
Прошло полторы недели. В свободный театральный день, в понедельник, вечером у Кларков собрались приятели и друзья.
Вы знаете, как проходят обычно такие вечеринки? Мужчины сначала ведут серьезные, деловые и интеллигентные разговоры: о новом назначении по актерам, о сборах в текущем сезоне, о плане летней гастрольной поездки, о новой пьесе Бабеля, о новом романе Малашкина, о последнем фильме Эйзенштейна. Дамы беседуют мило и ласково в таких примерно тонах (из какого-то обозрения в “Свободном” театре):
– Ах, милочка, какое миленькое, простенькое, дешевенькое и безвкусное на вас платьице!
– Да что вы говорите? А вы знаете, вам бы надо было обратиться к доктору: у вас прекрасный цвет лица, но вы отвратительно потолстели.
Софья Павловна беседовала преимущественно с мужчинами, по должности хозяйки дома посылая радушные и поощрительные улыбки дамам.
Когда первая, разговорная, так сказать официальная, часть закончена, все облегченно вздыхают и перебираются в столовую, где уже накрыт стол, шипит и фыркает в углу самовар и улыбаются откупоренные бутылки.
– Напрасно вы это, Софья Павловна! – скажет кто-нибудь по обязанности.
– Эх, давно я что-то ничего не пил, – заявит другой и прибавит юмористически: – Со вчерашнего дня.
Дедушкин легкомысленно и обрадованно заорет на всю квартиру:
– Софка, давай мне скорей бутылку водки, у меня горло пересохло, промочить надо!
Через четверть часа у всех развязываются языки, краснеют лица, становящиеся все более и более добродушными и ласковыми. Все начинают чувствовать, какие они в сущности добрые, милые и культурные люди. И от этого еще больше добреют и шумят.
И только один Павловский, председатель художественных советов всех очаруйских театров, хоть и добреет, но не забывает следить ревнивым оком за молоденькой и хорошенькой своей женой Женечкой, не имеющей ни к сцене, ни к театру никакого касательства. Павловский ретиво оберегает ее от наседающего соседа, уже подвыпившего и пытающегося к Женечкиному удовольствию целовать ей не только руки, но и шею и плечи. Павловский подбегает к ним, делает соседу умоляюще-укоризненные глаза и просит Женечку:
– Не пей, не пей так много! Вообще не пей! Тебе же вредно пить!
Женечка морщится и, фыркая, шепчет своему соседу:
– Вот хмыра!
Павловский вздыхает и подсаживается к Софье Павловне, беседующей с Оконцевым и Дедушкиным о новом явлении – о рабочем драматурге, появляющемся неизвестно как и неизвестно откуда.
– Ведь пьеса же явно интересна! Сознайтесь, Оконцев! – говорит она. – Пьеса этого, как его, Чашкина. Вы ее прочитали?
– Прочитал. И Дедушкин – тоже. Чего ж говорить: хорошая, интересная пьеса. Нужная. Немного подчистить надо.
Дедушкин ухмыляется:
– А вот Павловский. Он для этого и создан. Пусть чистит. А пьеса – замечательная. Грех на нашу душу ляжет, ежели не поставим.
– О чем речь? Новое пролетарское светило отыскалось? – недоверчиво и с легкой усмешечкой спрашивает Павловский. – Ваших рук дело, Софья Павловна?
Софья Кларк готова рассердиться:
– А вы попробуйте отнестись серьезно. Вот вам Оконцев даст эту пьесу. А Дедушкин, как заведующий зрелищными предприятиями, напишет отзыв. Прочитаете – тогда и поговорим.
– Ну что ж, почитаем. Поговорим. Ладно, – пожимает плечами Павловский и косится в сторону Женечки, готовой совсем пересесть на колени к своему расторопному в любви соседу.
Павловский кусает губы, потом подходит к Женечке, без церемоний подхватывает ее под локоток и уводит. В передней Женечка брыкается, топочет ножками. Она готова заплакать от злости и обиды. Но смиряется и покорно следует за уходящим решительно и мрачно Павловским. Усевшись на извозчика, Павловский сначала сурово отчитывает свою легкомысленную и пьяненькую супругу, потом обнимает ее: он чувствует, что Женечка начинает всерьез на него сердиться, а это грозит ему многими неприятностями для любви и неудобными в быту последствиями.
– Ну ладно! Оставим это, – говорит он и, устремляя взор в горнее звездное небо, на память читает Вергилия, полагая, что именно этот современник Августа, Мецената и Горация лучше всего способен утешить, и успокоить, и смягчить обидчивое Женечкино сердце.
– …Di patrii indigites et Romule, Vestaque mater… – декламирует он из “Георгик” засыпающей, склонясь на его плечо, супруге – и успокаивается своей классически настроенной душою сам.
А у Кларков в это время осиротевший Женечкин сосед подсел к пианино и надрывно, с обидой наигрывает:
– Ку-пи-те фи-ал-ки…
Бу-кет в де-сять су…
Уже одна пара не утерпела – и заходила в мерном фокстроте по гостиной. К ней, старательно работая ногами, присоединилась чарльстоном вторая. И вот все ходят, дрожат, приседают, шаркают, работают в поте лица. И даже никогда в трезвом виде не танцующий Кларк в объятьях энергичной гостьи помахивает вывернутыми ладошками – не в такт, без ритма, без толку.
Веселье – в разгаре.
VI
Старейший актер Очаруйского драматического театра – грузный, седой, лысый и морщинистый Владимир Владимирович Орлов, опытный и талантливый, – недоволен. Сегодня ему снова предстоит на художественном совещании слушать советскую белиберду. Пьеса какого-то Чашкина. Говорят – слесарь, рабкор. Ох уж эта идеология! Владимир Владимирович чует, чем она пахнет: публика на нее не пойдет, сборов не будет, касса опустеет. А субсидии – нету. Самоокупаемость. Хозрасчет. Режим экономии. Идиоты! Требуют идеологии и не дают денег. Владимир Владимирович знает, что такое “кассовая” пьеса. Владимир Владимирович знает публику, и публика знает Владимира Владимировича. А попробуй поставь “кассовую”! Попробуй сделай сбор. Заклюют. И газеты, и Дедушкин, и даже Оконцев из “Красного Театра” напишет: потрафляете-де на мещанина!
Кряхтит старый актер и со злостью нацепляет твердый крахмальный воротничок на упрямую запонку на затылке:
– А, черт бы тебя побрал! И придумали же люди этакую дурацкую сбрую.
Во Владимир Владимировиче борются два чувства: старику, с одной стороны, лестно: он один из всего актерского состава введен в художественный совет театра; ему одному оказано такое доверие, такая честь… С другой стороны – надоедно уж очень все это…
Орлов пришел на заседание последним. Прогулка пешком, мартовское обильное солнце, подтаивающий снег развеселили его. Отдуваясь в одышке, благодушно вплыл он в ковровый кабинет, уже знакомый читателю.
Все были в сборе. В уголочке за печкой, стараясь совсем врасти в стену, стать совсем незаметным, сидел слесарь Дмитрий Чашкин.
Орлов оживленно поприветствовал ручкой присутствующих, фамильярно чмокнул Софью Кларк в щеку и спросил:
– А читать кто же будет? Автор сам, что ли? Где ж он?
Софья Павловна показала на рукопись, лежавшую на ее коленях:
– Я буду читать. А автор – вот он! – И кивнула в сторону печки: – Познакомьтесь, Дмитрий Николаевич. Это – Орлов. Слышали, вероятно?
Чашкин встал в нерешительности, не зная, протянуть ли ему руку или это не принято. Он совсем потерялся в новой и странной обстановке и уже ругал себя мысленно за то, что бросил работу, пришел сюда, за то, что в этом месяце у него второй прогул.
Орлов повернулся к Чашкину и оглядел его с головы до ног.
– Чрезвычайно. Рад, – сказал он и почувствовал волну раздражения, снова заливающую его: Орлов увидел две лужицы от растаявшего снега, принесенного с улицы Чашкиным на рыжих своих сапогах. – Ну что же? Приступим? – предложил он желчно Павловскому.
– Одну секунду! – ответил тот и продолжал свою беседу с каким-то сценаристом, поймавшим его по дороге в театр и увязавшимся за ним (Павловский заодно руководил и Очаруйской кинофабрикой). – Так вот, я и говорю, что ваш сценарий прекрасен. Тема замечательная. Рационализация производства, бюрократизм, завод. Замечательно. Но сознайтесь – ведь это же скучно. Публика не пойдет на такую картину. Давайте, знаете, расцветим ее. На каждую часть – аттракциончик. Вот, например, со времен “Золотой серии” у нас не было катанья на тройках. Пусть у вас директор, разлагаясь, катается на тройках. Идет?
– Да, но общая установка сценария… – пытался возражать сценарист.
– Э, да плюньте вы на общую установку. А мы вам деньги заплатим. Ведь вы же не свое собственное, не от души пишете. А выполняете производственный заказ. Чего вы кобенитесь? Ну? Идет?.. И потом – драматичности побольше, накрутите, голубчик, трагедий. Публика – дура, любит мелодраму. И чтоб женщина была красивая. Идет? Подумайте сами: ну какая ж может быть кинокартина без красивой женщины?
Кларк помахал вывернутыми ладошками и нерешительно спросил:
– А может, вы о красивых женщинах в другой раз договорите, Павловский? А?
Началось чтение.
Оставим, читатель, членов художественного совета Очаруйского драматического театра слушающими мягкий, грудной голос Софьи Кларк.
Оставим Чашкина с его растерянностью и всеми противоречивыми чувствами. Оставим Орлова с его раздражением по поводу лужиц под ногами у Чашкина. Оставим Дедушкина, с явным сочувствием подмигивающего ободрительно Чашкину. Оставим Оконцева, пришедшего в театр отстаивать понравившуюся ему пьесу. Оставим Павловского с его плохо скрытым скептицизмом и легким презрением.
Оставим.
Несмотря на то что сам автор с удовольствием присутствовал бы на чтении, чтобы еще раз услышать милый его сердцу голос Софьи Павловны, чтобы еще раз услышать хорошую пьесу. Хотя – сознается автор – и плохую пьесу в чтении Софьи Кларк он слушал бы каждый день.
Оставим, как это ни трудно.
И, перейдя через мост на северный берег Очаруйки, посмотрим, что делается там, под закопченным небом, в слесарном цеху завода, где работает Чашкин.
К комсомолу Томилину подошел слесарь Шаповалов, грузный, усатый, в синем когда-то, теперь мясляном и потемневшем халате. Хитро поблескивая меленькими, заплывшими жиром глазками, Шаповалов полюбопытствовал:
– Слушай, парень, ты ведь писателю нашему приятель. Чего это он прогуливает? Пишет все?
Томилин нагнулся к уху низкорослого слесаря и таинственно прошипел:
– В театрах он сегодня. Там его пьесу сегодня рассматривают. Значит – как и что.
Шаповалов удивился:
– Да ну? Не врешь?
Томилин чуть было не перекрестился:
– Ей-бо, правда.
– А на какой же это предмет? Рассматривают-то?
Томилин превратился в сплошной символ таинственности:
– Чтоб представлять. Представлять будут чашкинскую пьеску. Только сперва должны рассмотреть: может, она вовсе дерьмо и театрам не подходит. Ну вот сегодня и рассматривают.
Шаповалов уважительно покачал головой, прошептал растерянно:
– Ишь ты! – И, заразившись от Томилина, на цыпочках пошел к себе.
В обеденный перерыв потрясающее известие о том, что “чашкинскую пьеску рассматривают седни в театрах и поэтому у дяди Митяя ноноче прогул”, – потрясающее это известие уже передавалось из уст в уста по всей столовой, которую содержит при заводе потребительское общество “Красный Очаруй”. Востроглазые комсомолки и солидные токаря, угрюмые молотобойцы и витиеватые фрезеровщики – все говорили только об одном: о славном будущем, ожидающем слесаря Чашкина, который заодно уж прославит и весь свой завод. Спорили о том, когда поставят пьесу, кто какие роли в ней будет играть, много ли и сколько именно денег огребет за это дело Чашкин, уйдет ли он с завода и что напишут о нем и о заводе, породившем его, в газетах.
А Шаповалов, хлебая щи, поставил еще один серьезный вопрос: бросит ли Чашкин жену свою, Марью Ивановну? И если бросит, то скоро ли?
Марья Ивановна, согнувшись над бадьею, достирывала шестую пару грязных пикейных панталон акушерки Пестиковой и, стряхивая обильную мыльную пену с багрово-красных своих рук, думала с тоскою: “Вот прогул у Мити сегодня опять. Два семьдесят пять да два семьдесят пять… Это сколько ж будет?..” И медленно и тяжело подсчитывала ожидающий Чашкина в получку вычет. “На работу не вышел. Не пивши, не евши, в город отправился. “Куда ты, Митя?” – спрашиваю. “В театр”, – говорит. Врет все. Какой же средь бела дня может быть театр? И чего там Мите делать? Ночами пишет чего-то. Днем – на работе или вона, как сегодня, прогуливает. Вечером в клубе торчит. Господи… о, господи…”
И даже в мыслях у Марьи Ивановны нету слов, не хватает их, чтобы выразить всю свою смертную, неуемную тоску. Не могла осмыслить Марья Ивановна, что именно такое страшное, подавляюще жуткое, надвигается на нее, но чувствовала тоску и томленье и страх.
Вечером в эту субботу Чашкин по обыкновению явился в клуб. В антракте между шестой и седьмой частями второй серии кинокартины “Бесстрашный авиатор с участием Гарри Пиля” Чашкина увидел Томилин. И когда в двенадцатой части Гарри Пиль поцеловал (в диафрагму) свою в двенадцатый раз чудом спасенную подругу, Чашкина обступила толпа.
– Ты где сегодня гулял?
– Верно говорят, что ты в театре был?
– И что, там твою пьеску разбирали?
– Ну и как?
– Когда ставить будут-то?
– Понравилось?
– Хвалили тебя? Или ругали?
– Как читали-то? Вслух? Или про себя?
– Да говори же ты, истукан!
Востроглазые комсомолки вертелись вокруг Чашкина и хором скулили:
– Дядя Митяй, миленький, ты уж нас пригласи, когда показывать пьеску будут!
Шаповалов прикрикнул:
– Да тише вы, дьяволы! Разорались. Дайте в себя прийти! Разгалделись, как на вербе!
Восстановив порядок, он обратился к Чашкину:
– Ну теперь говори. Что и как. Видишь – всем интересно. Вроде как наше общее дело получается. Потому – пролетариат. Плоть от плоти.
Чашкин устало махнул рукою, помолчал и попытался пройти к выходу. Уже в дверях, в проходе, он обернулся:
– Кто со мною в пивнуху, товарищи?
Чашкин никогда прежде не пил. Поэтому его взялась сопровождать и составить компанию целая гурьба народу. Слесаря, токаря и фрезеровщики пропьянствовали под странный пивной оркестр из скрипки, гармошки и пианино вплоть до закрытия.
Пьяненьким пришел Чашкин домой, с трудом стянул, усевшись на кровать, сапоги и, взглянув на спящую Марью Ивановну, покрутил головою и тяжело и горестно вздохнул.
Широкий читатель, вероятно, заинтересован – чем же кончилось заседание художественного совета? Приняли пьесу Дмитрия Чашкина к постановке? Или отвергли?
Автор честно сознается – он и сам не знает. Еще не придумал. Не решил. Ведь именно здесь – переломный момент всей этой повести. И дальнейшее развитие действия зависит как раз от того, принял или отклонил пьесу “Зигзаги” художественный совет.
Автор еще не придумал.
Погодите, мой широкий читатель, не торопитесь: вот автор попьет чайку, крепкого, ароматного, в прикуску; потом сходит на кухню, посмотрит, как моют авторовых детишек, и придумает чего-нибудь. Потерпите, широкий читатель. Автор придумает. Обязательно придумает.
VII
“Кружок” – самое фешенебельное и дорогое место для кутежей в Очаруе. Для кутежей, конечно, вполне интеллигентных и культурных. Для кутежей, когда мужчины – в тугих воротниках, дамы – в бальных крепдешиновых платьях. Для кутежей под хороший, настоящий джаз-банд. Для таких кутежей “Кружок” – единственное, незаменимое место.
А “Кружком” в просторечии именуется литературно-художественный кружок артистов, писателей, музыкантов и художников города Очаруя. По своей программе, по своему уставу – это организация, “ставящая своей задачей изучение и пропаганду классического и современного искусства, для каковой цели…” и так далее. Однако сильная материальная стесненность вынудила это симпатичное общество – в целях создания денежной базы для своих дальнейших культурных начинаний – в первый же день существования открыть в своих стенах ночной ресторан.
Прошел год, а материальное положение общества не улучшалось. По крайней мере это можно заключить из того, что и посейчас никаких других культурных начинаний, кроме создания фешенебельного кабака, оно еще не предпринимает. Поэтому-то и именуется dansing в помещении этого общества в просторечии “Кружком”. Первое время вход туда был стеснен обязательным требованием рекомендации. Затем этот вульгарный обычай забылся. Сейчас от посетителя “Кружка” требуется только одно: расписаться у входа в толстой книге и внести целковый. После этого каждый может делать, что ему заблагорассудится.
На этом основании очаруйские драматурги усвоили привычку собираться еженедельно в этом злачном месте, чтобы под батареей из дюжины пивных бутылок обсудить свои делишки, покалякать о какой-нибудь новой пьесе, просто посплетничать наконец.
Администрация ресторана к этим сборищам относится весьма одобрительно и даже на большую задолженность драматургов снисходительно смотрит сквозь пальцы: писатели, конечно, народ аховый, наедят, напьют на три червонца, а вместо уплаты – подмахнут своими роскошными фамилиями счет и скажут хором:
– Подождите до завтра!
Но в то же время именно эти аховые писатели своими собраниями накладывают интеллигентный литературный отпечаток на ресторан “Кружка” и поселяют уважение в сердце обыденного посетителя, не позволяя ему забыть, что он находится в обществе “артистов, писателей, музыкантов и художников города Очаруя”.
Прежде, несколько лет тому назад, собрания очаруйских драматургов происходили по квартирам – то у одного, то у другого, по очереди. О выпивке и не вспоминали. В лучшем случае на столе кипел самовар. Тогда, несколько лет тому назад, очаруйские драматурги только еще начинали робко свой блистательный путь. Они читали свои пьесы, до рассвета ругались, обсуждая их или составляя “платформу Очаруйского Союза драматургов”. Молодые, начинающие, они жались тогда друг к другу, как впервые выпущенный на луг табунок жеребят.
Прошло несколько лет. Молодые, начинающие вышли в люди. Каждый из них написал и поставил по нескольку пьес. Правда, почти все они шли не больше десяти раз, а затем бесследно пропадали из репертуара. Но очаруйским драматургам стало уже скучно вариться в своем собственном соку. У каждого появились свои интересы, отличные, а иногда и прямо враждебные интересам остальных. Еженедельные собрания хирели, пока не пришла кому-то в голову блестящая мысль – перенести их в “Кружок”: “Там люди, оркестр, шумно и весело”.
С тех пор так и пошло.
Вот и сегодня очаруйские драматурги собрались в ресторане “Кружка”. Сидя за двумя сдвинутыми вместе столиками, лениво тянут они пенистое пиво, слушают джаз-банд и досадливо придумывают: о чем бы поговорить? Говорить не о чем. Все давным-давно высказано. Не рассказывать же, на самом деле, Иванову о том, что его пьеса “Бубенцы” принята к постановке? Когда Иванову доподлинно известно, что Петров написал пьесу “Колокольчики” на ту же самую тему и хочет просунуть ее в тот же самый театр? Поэтому очаруйские драматурги сплетничают. Сплетничают о том, с кем живет сейчас певица Ковицкая. О том, сколько и где получает жалования Павловский и как ревнует он свою жену. О том, что отсутствующий драматург Сидоров – пьяница, плагиатор, дурак и развратник. О том, с кем изменяет своему мужу Софья Кларк.
Иванов уверенно заявляет, доливая себе пива:
– Конечно же, изменяет с Дедушкиным. Недаром так дружны.
Петров готов возмутиться:
– Что вы, Иван Иванович, врете? Не с Дедушкиным, а с Орловым. Что вы, не знаете, что ли? Они даже целуются публично при встречах.
Степанов солидно разъясняет:
– Вы же заблуждаетесь, господа. Софья Кларк – лесбийка и живет с актрисой Бубликовой. Знаете, такая черненькая?
– Все может быть… – недоверчиво пожимая плечами, говорит Иванов. – Только не думаю…
– О чем речь, товарищи? – спрашивает только что появившийся Сидоров.
– О Софье Павловне… – разъясняет Петров.
– Ах, о Софье… Так ведь она же уже второй месяц живет с этим, как его, ну с пролетарием… ну еще пьесу-то написал недавно! – оживляется Сидоров.
– С Чашкиным?
– Не может быть!
– Захотелось бабе чернозему!
– После скобели топором…
– Это уж не Кларк ли, по-вашему, скобель?
– А почему ж она его так и рекламирует?
– Это верно.
– Только о Чашкине и разговаривает.
– Кларк, слепой дурак, тоже.
– Восхищается!
– А что, какова пьеса-то?
– А вы разве не читали?
– Нет.
– Я тоже не читал. Говорят – ерунда.
– Эх, господа, драматургия требует громадной культуры, запаса знаний. Ну что может накорябать полуграмотный мастеровой, между нами говоря?
– Графоман, чего толковать!
– Товарищ, еще дюжину пива!
– А мне захватите графинчик маленький и селедочку.
Однако довольно томить читательское любопытство и болтать о пустяках.
Автору уже стало известно, принял или не принял художественный совет пьесу слесаря Чашкина к постановке. Пока очаруйские драматурги заседали в “Кружке”, автор, слушая их, сообразил: не может этого быть, чтоб пьесу отклонили. Иначе не злобствовали бы на Чашкина и Софью Кларк заседающие за дюжиной пива. А раз так, то автор совершенно ясно представил себе ход заседания художественного совета очаруйского драматического театра и даже может поделиться своими сведениями с широким читателем.
Не стоит рассказывать о том, как вели себя во время чтения Оконцев и Дедушкин. Это всякому ясно. Ибо давно известно, что им пьеса понравилась. А вот последить за Владимир Владимировичем Орловым, за Павловским, за Николаевым, даже за Кларком – небезынтересно.
Слушая грудной и мягкий голос Софьи, Кларк глядел в потолок. В его голове носились неясные обрывки самых разнообразных мыслей. Например: “Софья – золотая женщина… А вот этот эпизод здорово закручен… Надо подумать об установке для первого акта… показать горячий цех… огненные блики… полуголые фигуры, мускулы. Какой голос у Софьи приятный… а я не замечал. Как вскрыть намек на чубаровщину? Кажется, нашел…”
Николаев честно и внимательно слушал. Ему было немножко обидно: “Этакий богатый сюжет! Ведь на земле валялся прямо. Подбери его и пиши… Видно, нас слепота одолевает. Или трусость. А этот вот, слесарь, взял и написал. Ему плевать. И хорошо. Вот тут только немножко натянуто получается. Эх, опыта у него нету…” И в то же время с лаской, непонятной для себя самого, посматривал он на поминутно вытирающего потный лоб Чашкина: “Вот они, те, которые лезут из медвежьих углов… Привет вам, милые. Привет вам, завоеватели…”
Павловский слушал и чувствовал, как бегают у него по спине мурашки: “Ну разве ж можно так: красный директор у него вконец разложился… Комсомолы хулиганят… Анна – скучная начетчица… Быт – звериный какой-то. Да это контрреволюция какая-то! Никакой гублит не разрешит… А все-таки интересно, чем же кончится эта история у Анны, директора и Павла? Интересно, надо сознаться… Только – до чего ж неграмотно!”
Владимир Владимирович скучающе рассматривал все, что можно рассматривать: письменный прибор, портреты и фото по стенкам, узор ковров и мудреных гобеленов, лица присутствующих. Но все это было уже давным-давно рассмотрено и изучено. Делать нечего – Орлов стал слушать пьесу. “Ставить придется. Современная. Завод… режим экономии… проблемы… Пусть Кларк на ней проваливается… публика не пойдет. Не заставили бы меня в ней… С ним станет. И этот дурак, кузнец, что ли, тут сидит… Потеет, как ломовая лошадь. Попотей, попотей, голубчик! Это тебе не подковы ковать… Ох, кончит он под занавес “Интернационалом”… как пить дать, кончит. Разложить бы его да всыпать: “Куй подковы, луди посуду, а пьес не пиши, не занимайся чужим делом… Придется ставить… вижу, что придется. Ишь, Дедушкин сияет. Нравится ему. Прогорим мы, видит бог, прогорим…”
А Чашкин, виновник всех этих дум, сначала сидел как потерянный и проклинал себя и свою глупость. Потом, случайно, прислушался к голосу Софьи и понемногу забыл, где, зачем сюда пришел, что здесь такое происходит.
Он даже потеть перестал. Он забыл о коврах, о лужицах, которые распустились под его ногами, о насмешливом и толстом старике Орлове, о всех и обо всем он забыл. Он слушал Софью – и ничего не слышал. Он видел Софью – и никого больше. Он глядел на ее высокий лоб, слушал хватавшие за сердце нотки в ее голосе и с изумлением чувствовал – подымается в нем, видавшем виды слесаре Чашкине, небывалое и непонятное желание: быть с этой чужой женщиной нежным, ласковым, как с ребенком, целовать ее руки, вот эти длинные пальцы, лежащие на какой-то рукописи; носить ее на руках и говорить что-то трогательное, грустное и покорное.
Этого никогда с Чашкиным не бывало.
Ведь давно уже известно, если герой – пролетарий, то: никогда он не целовал женщинам рук. Да и никогда не ощущал такого желания. Никогда не был с женщиной, как с ребенком. Наоборот, решительным и быстрым, быть может, грубым. И никогда не говорил он женщинам трогательных и грустных слов…
И эти ощущения были так новы и необычны для Дмитрия Чашкина, что – когда наступила тишина, чтение окончилось, и он очнулся, – он был недоволен: “Скорей бы она опять заговорила”.
Несмотря на то что все, кроме Орлова, высказались за принятие пьесы “Зигзаги”, спорили много.
Павловский требовал коренной переработки пьесы, введения новых, нескучных действующих лиц, вообще настаивал на необходимости взять тему, а пьесу – пьесу писать наново.
Николаев решительно заявил, что пьеса ни в чем, кроме литературных подчисток, не нуждается.
А Кларк помахал руками и сказал:
– Я и без подчисток готов поставить эту пьесу.
Кончили на том, что поручили Павловскому отредактировать рукопись Дмитрия Чашкина, а автора поздравили с хорошим началом драматургического пути.
Чашкин ушел, как пьяный. Он чувствовал усталость, как будто неотрывно проработал две смены.
Вот почему в ту субботу пьянствовали вместе с Дмитрием в пивнушке, что около клуба, токаря, слесаря и фрезеровщики.
VIII
Ах, любезный и достоуважаемый мой читатель! Автор вот пишет, а вы вот читаете. Хорошо ли пишет – автор не знает. А что вы читаете отлично – в этом-то уж он уверен. Зато не уверен автор в своих критиках, должен сознаться. И очень его это обстоятельство смущает. Да и как не смущаться? Автор – человек одинокий, с читателем своим говорит по душам, потому с другим с кем разговаривать ему по душам – не с кем. И вдруг, представьте себе, просовывается в эту сердечную беседу этакая, в другой обстановке и специальности симпатичная, личность – востороносая, молодая, даже юная по возрасту, но в очках, с плешью и почечуем, – просовывается этакая личность и начинает, прорабатывая автора, зарабатывать себе кусок хлеба: “Обратите внимание: автор хочет своим серым языком спасти свою серую тему. Автор-де мистик и клеветник. Обратите-де внимание: у него какой рабочий выведен! Обратите внимание: у автора усталость и упадочные настроения. Обратите внимание: автор не ищет нового героя современности, а занимается мелкими людьми и мелкими происшествиями. Обратите внимание: авторова тетка с жениной стороны покупает контрабандную пудру “Коти” и на прошлой неделе купила себе новые зеленые подвязки. Я спрашиваю: почему у авторовой тетки с жениной стороны подвязки зеленые?”
Так что автор, право, уж и не знает, как ему быть? Писать ли дальше? Случай, описываемый в нехитрой этой повести, произошел с беспартийными людьми, действительно с незаметными.
Насчет социальной значимости дело тоже обстоит слабо: ну какая же может быть социальная значимость в жемчугах и в актерах? А авторова тетка с жениной стороны действительно на прошлой неделе купила себе зеленые подвязки…
Ну вот допишет, скажем, автор эту повесть до конца, ну соберутся странные люди, именуемые критиками, чай пить с венскими сухарями и клубничным вареньем и начнут.
Один, заметьте, скажет:
– Ну я тебя, братец, как писателя похороню. Прямо у “Истоков пролетарской литературы” похороню. Вот ты с тоскою все пишешь. А разве сейчас можно с тоскою писать? Время у нас сейчас самое веселое. Нужна бодрость, бодрость и бодрость. Оптимизм, оптимизм и оптимизм. Скучать, братец, сейчас не полагается. А у тебя, братец, вон Софья – скучает. И чего, спрашивается, она скучает? Я, правда, вещички твоей не читал, но наверное знаю: от половой неудовлетворенности тоскует. А что такое половая неудовлетворенность? Так, голая физиология, натурализм. Это, братец, только одному Малашкину можно. Ему все можно. Ему даже “Две войны и два мира” написать было можно. А почему? А потому, что Малашкин закаленный, чистой воды пролетарий. А ты что? Так, интеллигентишка.
Другой критик, изволите ли видеть, автору скажет:
– Какая же это литература? Здесь и проблемы-то никакой нету. Так, росчерк пера о мелочи… А разве можно о мелочи писать? Писать нужно о крупных людях и великих событиях. Уж я, так и быть, когда буду писать новую свою книгу “Двенадцать лет литературной революции”, про эту твою обывательскую канитель умолчу. В виде товарищеского одолжения.
Третий критик выскажется так:
– Рассказы печатаете? С психологией? С подходом? А кому ваша психология нужна? Кому вообще литература нужна? Мне она, например, совсем не нужна. Простая истина. Меня мемуары графа Витте и “Подарок молодым хозяйкам” Елены Молоховец вполне удовлетворяют. Простая истина.
Четвертый критик, и хороший критик, скорбно усмехнется:
– Стараетесь? Ну старайтесь, старайтесь. Все равно стоящие на посту легко и свободно прямо с поста отправят вас на литературную съезжую. Я вот тоже хотел, чтоб редакция “На литературном посту” коленопреклонила передо мною свою бездумную и востроносую голову…
Вот как все это будет, любезный и достоуважаемый читатель.
Автор и смущается: стоит ли дальше писать, а?
Впрочем, автор – человек нахальный, не из робкого десятка, а потому и решается: все равно, половину повести он написал, будет оканчивать.
Что же касается до будущей критики, автор заранее ее извещает: авторова тетка с жениной стороны действительно купила себе на прошлой неделе зеленые шелковые подвязки.
В чем автор и кается честно.
Итак, пьеса была принята к постановке. Казалось бы – и все тут. И писать больше не о чем.
На самом же деле есть еще о чем писать. Больше того, именно теперь-то и начинается главная, так сказать, суть измышления, именуемого повестью “Жемчуга от Тет-а-Тет’а”.
Началось с того, что Павловский решил: пьеса в этом сезоне не пойдет. Не может пойти. Во-первых, ее обработать надо. Это займет немало времени. Во-вторых, репетиции. В-третьих, художнику работать над ней. Не в мае же месяце, под конец сезона, к шапочному разбору ее ставить?
Чашкин упал духом. Он уже был уверен, что пьеса его вовсе не пойдет, ни в этом сезоне, ни в будущем. Еще смущала его им самим не осознанная боязнь: а вдруг кто-нибудь другой успеет еще лучшую пьесу о том же, что и “Зигзаги”, к осени написать?
Как видит читатель, слесарь Дмитрий Чашкин уже заразился частично типично-профессиональными писательскими мыслями и настроениями. Это объясняется тем, что Чашкин вовсе не был коммунистом, и индивидуалистические тенденции поэтому не могли ему быть вовсе уж чужды.
Отшумела полыми водами очаруйская веселая весна.
Драматический театр уехал на летние гастроли по области.
Чашкин с тоской и нетерпением ждал его возвращения. И не столько, пожалуй, из-за своей пьесы, сколько из-за Софьи Павловны Кларк. Чашкин успел привыкнуть уже чуть ли не ежедневно слушать ее, и без ее милого голоса ему было скучно.
Вечерами Чашкин частенько захаживал теперь уже не в свой клуб, а в театр, за кулисы; рассказывал Кларку и Софье в антрактах всякую всячину: о фронте, о заводе, о рабочей своей жизни. И слушал поучения Софьи и несвязные речи Кларка о театре, о сцене, о драматургии. После отъезда труппы на гастроли Чашкин снова зачастил в свой клуб, пользуясь там неизменно почетом и уважением.
Наконец в июне месяце на Извозную почтальон принес открытку: Павловский извещал уважаемого Дмитрия Николаевича, что с завтрашнего дня он принимается за редактуру пьесы Дмитрия Николаевича и поэтому покорнейше просит Дмитрия Николаевича пожаловать к нему, Павловскому, на квартиру для участия в этой работе.
Марья Ивановна совсем сбилась с панталыку: Митя забросил клуб, это она доподлинно знала от комсомола Томилина, Митя возвращался домой в третьем часу ночи каждодневно, Митя совсем перестал разговаривать с Марьей Ивановной и даже не заходил домой после работы помыть и накормить ребятишек, Митя обедал бог знает где, Митя жил – бог знает чем. А главное – Митино писанье оказалось кому-то нужным. Томилин даже говорит, что дядя Митяй – писатель и что пьесу дяди Митяя осенью будут показывать в театре.
Ничего не понимает Марья Ивановна.
Павловский начал работу над “Зигзагами” с усмешечкой и будто не всерьез.
Первые дни он не столько занимался пьесой, сколько присматривался к ежедневно приходившему к нему Чашкину: что за чудо-юдо такое? Потом со скучающим видом сказал:
– Вот у вас тут начинается с того, что две бабы проходят по сцене и разговаривают. Плохо это. Придумывайте что-нибудь другое.
Перечитывая вторую картину, вдруг замолчал, чуть заметно улыбнулся и сказал:
– А вот это у вас хорошо. Живой человек тут встает.
На третьей картине обрадовался:
– Знаете, Дмитрий Николаевич, а ведь, пожалуй, пьеса-то неплохая получится.
И влез в работу с головой: нещадно подчеркивал, вымазывал, требовал замены эпизодов, новых реплик, днем звонил к Чашкину на завод, вызывал его к телефону и говорил:
– Вы знаете, какая мне мысль пришла в голову? Хорошо бы, знаете, так сделать: пусть Анна…
Иногда случалось и наоборот: Чашкин вдруг бросал напильник и бежал в контору к телефону:
– Товарищ Павловский! У меня там в четвертой картине директор уезжает в Москву. Не надо этого. Я вот что думаю: пусть он…
Павловский кричал в ответ оживленно:
– Хорошо! Кончайте скорее работу, приходите.
Чашкин смеялся:
– Да уж скорее-скорого все равно не кончить. В пять, как полагается. Ну домой зайду, пообедаю. Часов в семь приду.
– Плюньте вы на обед. У меня пообедаете. Приходите скорее.
– Неудобно мне, товарищ Павловский! И то уж, почитай, у вас кормлюсь…
Прерывали работу они только во втором часу ночи. Павловский с неохотой отпускал Чашкина и, проводив его, снова принимался обдумывать положения пьесы.
В июле, в самый разгар буйного лета и работы, вернулась с гастролей труппа.
Узнав от Павловского о приезде Кларка, Чашкин со злостью почувствовал, как забилось его сердце и перехватило дыхание. А назавтра, придя к Павловскому и увидев у него Софью и Кларка, Чашкин совсем смутился, забормотал что-то радостное и несвязное, поздоровался с Кларком и, подойдя к Софье, вдруг поцеловал у нее руку, покраснев при этом и лицом и шеей.
Софья сделала большие глаза, еле заметно улыбнулась и спросила:
– Ну а как пьеса?
Кларк забеспокоился, вскочил, потоптался и принялся излагать, что он придумал за поездку относительно постановки “Зигзагов”.
С этого дня над пьесой Чашкина они работали вчетвером.
А в ближайшее воскресенье случилось так, что Чашкин, придя утром к Павловскому “дочищать” последний акт, нашел там одну только Софью: Павловский уехал на дачу к своей Женечке, а Кларк, оказывается, решил погулять, чтобы на воздухе обдумать какую-то гениальную мысль.
Что произошло между Софьей и Чашкиным в этот день, автор пока не сообщает, предоставляя читателю поломать себе голову над этой проблемой. (Вот, кстати, и проблемка нашлась, на утешенье критики!) И делает это злокозненный автор не только с явной целью – затормозить развитие действия и, отвлекаясь в сторону, настрочить лишнюю четверть листа, которая тоже денег стоит, – но и потому, что этого настоятельно требует сама истина: ведь автор не присутствовал при том, что произошло между Софьей Кларк и Дмитрием Чашкиным.
Так как же он будет писать об этом?
Первого августа начались репетиции.
Владимир Владимирович Орлов ходил темнее тучи, мрачный, злой и насупленный: Кларк добился-таки передачи роли красного директора Орлову. Чуяло сердце старого актера такую неприятность! Ни на кого не глядя, бормотал по тетрадке Орлов слова своей роли на репетициях, путал реплики, сбивался сам и сбивал других. После репетиций он ходил к директору театра и ворчал на весь свет: и пьеса плохая, и текст идиотский, и Кларк дурака валяет, и сборов не будет, и критика загрызет насмерть. А на второй неделе репетиций объявил себя заболевшим.
Дело встало.
Чашкин обедал в заводской столовке, когда из конторы за ним прибежал рассыльный:
– Тебя к телефону требуют.
Говорил Павловский:
– У нас несчастье.
– Что такое случилось?
– Сгорела декорационная мастерская. Эскизы к “Зигзагам” пропали, и что успели уже приготовить – тоже.
Премьера задерживалась.
В сентябре, после открытия сезона, когда Орлов, занятый почти во всех спектаклях, уже не мог больше “болеть”, захворали две актрисы, те самые милые девушки, что щебетали тихо в коридоре перед ковровым кабинетом, где читал драматург Горелкин. Одна из них должна была играть Дарью, жену директора. Другая – комсомолку, жертву хулиганов.
Премьера задерживалась.
А очаруйские драматурги, снова собравшись в “Кружке”, пили пиво и спорили, у кого украл тему и сюжет своей пьесы Дмитрий Чашкин.
– Ведь это же явный плагиат! – уверял Иванов.
– И притом плагиат наглый! – присоединялся Петров.
– За это морду бьют! – заявлял Сидоров.
– Под суд! Под суд! – требовал Степанов.
Слушок этот подхватил какой-то досужий репортер и тиснул в “Красной Молнии” в театральном отделе две строчки о том, что “в среде наших драматургов назревает скандал, ибо существует уверенность, что одна из предполагающихся к постановке в этом сезоне пьес является плагиатом”.
Казалось, действовали незримые силы. Впрочем, Чашкину ничего не казалось. Он просто ждал первого спектакля и ничего не замечал.
Зато Софья Кларк почувствовала, что творится что-то неладное.
– Кларк, которой по очереди предполагалось поставить “Зигзаги”? – спросила она мужа.
– А? Которой? Кажется, первой.
– А сейчас как?
– Сейчас? В плане ее перенесли на третью очередь.
– Это значит, на вторую половину сезона?
– Да. А что?
Софья покачала головой:
– Ничего. И ты спокоен?
– А что? Ерунда. Вот, знаешь-понимаешь, лучше послушай, что я еще придумал. Понимаешь, весь просцениум в третьей картине будет…
Премьера задерживалась.
IX
Эту главу автор со спокойной совестью может начать с небезынтересного разговора, происшедшего еще летом между Софьей Кларк и Дмитрием Чашкиным, с разговора, опущенного в предыдущих страницах. Чего ради испытывать автору читательское терпение? Тем более что этот разговор важен для окончательной обрисовки героя и героини нашей повести.
Так как автор (об этом уже было сказано) не присутствовал при беседе Софьи и Чашкина, то ему придется восстановить ее путем здравых и доступных широкому читателю рассуждений. Совершенно бесспорно, что во время объяснения с Софьей Чашкин говорил о своих чувствах или о чем-либо другом. Возможный случай разговора не о чувствах, но о любом ином предмете приходится откинуть, ибо ни читателю, ни автору, ни самой повести это не нужно и не интересно. Следовательно, слесарь Чашкин говорил Софье именно о своих к ней чувствах.
Тогда остается невыясненным, как отнеслась Софья Павловна к такому признанию Чашкина. Упала ли она в его объятья, прошептав:
– Милый… Я вся твоя… Я так ждала… – и выложив еще целый ворох слов, подобающих в такую минуту.
Эта версия, вероятно, весьма обрадовала бы образованных критиков из “На Литпосту”, ибо она окрасила бы финальные страницы повести в бодрые, розовые тона и спасла бы повесть от упадочных тенденций. Автор, однако, склонен придерживаться иной версии, тем паче что отношения его с журналом “На Литпосту” все равно достаточно кислые и неожиданным послушанием и оптимизмом автору их не исправить. Да и исправлять-то не очень хочется.
Поэтому автор, приготовясь принять упрек в пессимизме и плохом отношении к рабочему-драматургу, герою своей повести, со всей решительностью заявляет: Софья Павловна Кларк не упала в объятья слесаря Чашкина и не прошептала ему: “Да… я люблю тебя…”
И хотя автор и не присутствовал при их объяснении, автор тем не менее предлагает и читателю, и критику признать, что беседа Чашкина и Софьи протекала следующим образом:
– Вот, Софья Павловна… – закончил Чашкин. – Зачем я вам все это наговорил, сам не знаю. Но только и молчать не мог. Конечное дело, я понимаю, что все это ни к чему… Разных мы пород звери. – И, помолчав немного, неожиданно спросил: – А все-таки какая ж ваша, Софья Павловна, резолюция на всем этом будет?
Софья Кларк сидела в кресле у открытой двери балкона, понурившись.
В свое время Салтыков-Щедрин высказывал сожаление, что он не женщина-романист.
Автор тоже жалеет об этом, ибо именно это обстоятельство мешает ему написать о Софье Кларк следующие строки: “Она сидела понурившись. Июльское утреннее солнце золотило ее волосы, и под его лучами просвечивало и розовело левое маленькое ухо Софьи. На ее губах мелькала грустная и ласковая улыбка. Длинными и тонкими своими пальцами Софья теребила бахрому шелкового шарфа, окутывавшего ее плечи. Дмитрий подошел к окну и отвернулся. Его могучие плечи и высокая мужественная фигура согнулись от стыда и боли…”
Автор не может написать такого о своих героях. Автор просто приведет их диалог.
– Так как же? А? Софья Павловна? – повторил Чашкин.
Софья посмотрела на свои отлакированные розовые ногти, увидела царапину на мизинце, подумала: “Надо будет сделать маникюр” – и медленно и спокойно сказала:
– Все это очень грустно, Дмитрий Николаевич. Но естественно. Что мне сказать вам? Сами вы заметили, что мы разных пород. Но, конечно, не могу же я запретить вам относиться ко мне так, как вам хочется!
– Да… это действительно, – протянул Чашкин; почему-то в глубине души он надеялся на иной, совсем иной ответ.
– Только знаете что? – вдруг улыбнулась Софья. – Давайте сделаем так, будто вы ничего не говорили. И пусть это не мешает нам работать. Ладно?
– Ладно… – Чашкин вздохнул.
Софья встала.
– Подумайте только, Дмитрий Николаевич, что бы это было, если б и я в вас влюбилась. У вас дети. Нянчить их я бы не стала. Не умею. Да и не люблю. Обед вам варить, пока вы на заводе? Я плохая стряпуха. Вечером вы возвращаетесь. А меня нет дома. В театре. Возвращаюсь под утро. “Где была?” “Ночевала у Кларка”. Потому что все равно без Кларка я не могу.
– Да ладно уж, Софья Павловна. Не ругайтесь. Чего там…
– Я не ругаюсь.
Вот и все.
И никаких трагедий не произошло. Только Чашкин познал сладкую грусть ненужной любви. И с трудом, видя жену свою Марью Ивановну, подавлял раздражение и злобу.
Закончив этот эпизод, автор должен напомнить читателю, что действие повести во времени продолжает развертываться осенью и что премьера пьесы Чашкина “Зигзаги” по плану перенесена на третью очередь.
Если читатель помнит все это, то автор спокойно может снова привести его на завод, где работает, продолжает работать слесарь Дмитрий Чашкин. Все чаще и чаще спрашивают Чашкина и Томилин, и Шаповалов, и востроглазые комсомолки:
– Когда ж представлять-то будут, дядя Митяй?
– Скоро. Приняли. Репетируют, – отвечал первое время уверенно Чашкин.
Потом, после пожара в декорационной, после повальных болезней, охвативших труппу театра, уверенность потерял. Доканал слесаря штатный сотрудник очаруйского “Красного Театра и Кино” товарищ Авралов. Встретивши Чашкина на улице, Авралов взял его за пуговицу и спросил:
– Вы заметку в “Молнии” читали?
– Какую заметку?
– Да о “Зигзагах”.
– Нет. А что такое?
– Пишут – плагиат.
– Чего такое? – не понял Чашкин.
– Плагиат. Ворованное, значит! – И Авралов старательно объяснил Чашкину, что такое плагиат.
Чашкин, уразумев, в чем дело, хотел было идти в редакцию “Молнии” объясняться. Но через минуту удивил Авралова, неожиданно успокоившись:
– А ну их к черту. Не буду я возиться.
– Как же так? Марают ваше доброе имя, а вы…
– Черт с ними. Плевал я и на них, и на имя.
Авралов пожал плечами:
– Ваше дело, товарищ.
Однако спокойствие слесаря было окончательно нарушено. Дмитрию очень хотелось пойти посоветоваться к Софье Павловне, заодно повидать ее и вспомнить старую свою грусть, такую нежную и необычную. Но с июля месяца, с того момента, как была окончена их совместная работа над пьесой, как-то случилось так, что они почти перестали встречаться. Изредка сталкивались только в театре, на репетициях.
Сомнения одолевали Чашкина, и он чувствовал: ими надо с кем-нибудь поделиться. Вечером Чашкин в клубе отозвал Томилина, сел с ним в шахматной комнате за столик и рассказал о препонах, которые неизвестно кто ставит его пьесе.
– Понимаешь, парень, я спервоначалу-то плюнуть хотел, черт, думаю, с ними. А сейчас боязно стало – а вдруг не поставят пьеску?
Томилин сразу решил, в чем тут дело:
– Ты, дядя Митяй, знаешь, что это такое? Контрреволюция это. Форменная контрреволюция.
– И что тут нужно предпринять – уж я и не знаю. Знаю, что-то делать надо. А что именно – и не знаю…
Умение Томилина хранить чужие секреты читателю уже известно. Поэтому не покажется удивительным, что на следующий же день весь завод был информирован о чашкинских злоключениях, обсуждал их, соболезновал своему писателю.
А в ближайшую среду – комсомольский день в Очаруе по средам – ячейка комсомола чашкинского завода в текущих делах заслушала сообщение Томилина о “саботаже в очаруйском драматическом театре”. Давно уже не помнили заводские комсомольцы столь оживленных прений. Все хотели высказаться, всем хотелось посоветовать “своему парню”, все восприняли это дело, как свое собственное. Постановление, принятое по вопросу о “саботаже”, гласило: “…Приветствовать пьесу рабочего драматурга и нашего товарища Чашкина как пролетарское произведение и завоевание рабочего класса. Ввиду наблюдающегося злостного саботажа со стороны неизвестно кого, предложить Чашкину обратиться в редакцию “Красного Театра и Кино” и просить редактора оного принять меры.
Поручить товарищам Томилину и Ефремовой написать письмо в редакцию нашей комсомольской газеты “Очаруйская Молодая Смена” об этом вопиющем факте с нашим рабочим писателем и заявить, что помянутая пьеса написана им из его собственной головы и ближайшего быта, а вовсе не уворована, за что клеймим позором…”
Автор просит широкого читателя не сетовать на слепой случай, снова столкнувший Чашкина и Софью Кларк в стенах редакторского кабинета товарища Оконцева. Автор не виноват, что Чашкин, пришедший туда вместе с Томилиным и резолюцией, снова застал там, кроме Оконцева, и Софью Павловну, и Дедушкина, и добермана Гектора, значительно выросшего за полгода и превратившегося из щенка, веселого и добродушного, в злого и сварливого пса. И не от авторовой злой воли зависит тот факт, что к моменту прихода Чашкина в кабинете говорили о “Зигзагах”.
– Я удивляюсь вашему спокойствию. – Софья Павловна была решительна. – Неужели не чувствовали вы до сих пор, что об этом надо заговорить? И заговорить громко, полным и рассерженным голосом! Или вы забыли о Чашкине, о пьесе, которую вы же хвалили в прошлом году, об отсутствии репертуара?
Дедушкин улыбнулся:
– Крой его, Софка, крой. Пусть не забывает, что он – пресса. Что он должен стоять на страже.
– Ты, Дедушкин, тоже хорош. Болтать о культурной революции ты умеешь. А делать ее – ау, где ты? Да в конце концов имей в виду: я хочу, слышишь, хочу играть в этой пьесе. Хочу играть Анну.
В этот-то момент и вошли Томилин и Чашкин.
Дмитрий услышал последние слова Софьи Павловны, и в груди у него что-то екнуло.
Томилин быстро ориентировался в обстановке и обратился к Оконцеву:
– Вот, товарищ, я по постановлению нашей ячейки привел к вам нашего товарища Чашкина. Вот наша резолюция. Ячейка поручила мне просить вас принять меры и выяснить, в чем задержка, почему таковое произведение нашего товарища подвергается саботажу.
Дедушкин подмигнул:
–Держись, Оконцев. Это тебе не с нами лясы точить. Держи ответ рабочему классу.
Оконцев пригладил свой зализанный затылок.
– Видите ли, товарищ, мы как раз до вашего прихода говорили о “Зигзагах”. И я готов поместить какие-нибудь материалы по этому вопросу.
– Я напишу! – решила Софья.
Чашкин стоял сзади нее. Ему хотелось наклониться и поцеловать ее шею. Но он сказал только:
– Спасибо, Софья Павловна.
Дедушкин погладил Гектора и задумчиво вымолвил:
– И мне раскачаться, что ли? Лень, откровенно говоря…
Выйдя из редакции “Красного Театра и Кино”, Томилин первым делом спросил Чашкина:
– Что это за баба? Откуда она? Ну и баба же! Вот это баба, а? Дядя Митяй?
Автору велено издателем обязательно уложиться в четыре листа. Автор попробовал было заикнуться:
– Боюсь, выйдет пять.
Но издатель благодушно успокоил автора:
– Не волнуйтесь и пишите, сколько выйдет. А мы сократим.
Автор предпочитает сам сократиться. Поэтому он вынужден взять своих героев за рукав и силком тащить их прямой дорогой к финалу. Если бы не это обстоятельство, то автор обязательно уделил бы одну-другую главу (или, как теперь принято говорить, пару глав) пейзажам, эпизодам, еще ярче характеризующих героев повести, и обязательно заставил бы действующих лиц произнести несколько философских и глубоко-психологических монологов.
К сожалению, бумажный кризис мешает автору это сделать. Тем более что автор обязан познакомить хотя бы бегло широкого читателя еще с одним персонажем – директором очаруйского драматического театра, Николаем Гавриловичем Осиповым.
Да не подумает читатель, что, если Николая Гавриловича Осипова до сих пор не было в повести видно, значит-де, его и вовсе в Очаруе не существовало. Напротив, Николай Гаврилович существовал и существовал весьма деятельно. Только за перегруженностью своей он и не удосужился до сих пор попасть на страницы нашего романа.
А перегруженность у Николая Гавриловича – действительно! Вот это уж перегруженность, так перегруженность. Товарищ Осипов ведет при райкоме агиткурсы. Товарищ Осипов по путевкам райкома выступает на фабриках и заводах с докладами на темы ударного порядка. Товарищ Осипов председательствует в правлении очаруйского спирто-водочного треста. Наконец, товарищ Осипов директорствует в драматическом театре.
Пусть широкий читатель судит сам, мог ли товарищ Осипов до сих пор, при такой своей перегруженности, вырвать минуту своего драгоценного для республики времени и явиться на страницы этой книги? Автору думается, что читатель должен быть благодарен товарищу Осипову даже за столь позднее появление, ибо товарищ Осипов имел полное право совершенно безнаказанно плюнуть и на автора и на читателя, заявив: “Мне, товарищи, не до пустяков. Уж вы как-нибудь без меня… сами, так сказать. А мне в губком надо…”
Хотя, с другой стороны, читатель не ошибется, если подумает по поводу столь значительной занятости товарища Осипова: “Врет все автор. Забыл просто об Осипове раньше написать. Вот теперь и клеплет на него, и придумывает, мотивирует: и занят-то, и перегружен, и на докладах. Все врет”.
Но это автора не касается.
Итак, товарищ Осипов – занятый товарищ. Это – основное в его существе. Наружность же его автор описывать не будет, предоставляя читателю самому выбрать Осипову наружность наиболее симпатичную с точки зрения читателя. Ибо до наружности ли человеку, и какая может быть вообще наружность у человека, который встает в восемь часов утра, с половины одиннадцатого до без четверти двенадцать решает основные вопросы спирто-водочной промышленности, с двенадцати до часу, до хрипоты надрывая голос, рассказывает уплетающим котлеты пролетариям о Чемберлене и смысле последнего советского займа, с часу до двух ругается в райкоме, с двух до четырех спорит в губкоме, с четырех до пяти должен обедать, но, забывая об этом, доказывает редактору “Красной Молнии”, что заметка рабкора Зоркого во вчерашнем номере – клеветническая заметка, а сам рабкор Зоркий – вовсе не рабкор Зоркий, а сокращенный со службы счетовод Кругляшкин. С пяти до шести он сидит в своем кабинете в драматическом театре, выслушивает доклад администратора Орлова, Павловского, пишет в то же время тезисы или статьи, говорит им: “Хорошо. Согласен. Утверждаю”. К половине седьмого едет на курсы, где читает до девяти, в девять едет на какой-нибудь завод, где собравшиеся в клубе слушатели ждут его к восьми часам, извиняется так ласково и устало, что его нельзя не извинить, и наконец докладывает им до одиннадцати, а то и до двенадцати, о чем-нибудь остром, жгучем и современном.
Домой возвращается Николай Гаврилович к часу ночи, удивляется: как это так он опять забыл пообедать и куда пропал его былой аппетит? Он выпивает стакан чаю, с трудом съедает холодную котлету, до трех часов ночи читает газеты, в три ложится спать, охает, ворочается с боку на бок и – в пятом часу – засыпает, взяв в руки толстый том Юрия Либединского, который он начал читать еще в прошлом году после того, как на собрании получил записку с вопросом: “Как вы смотрите на пролетарскую литературу?”
Выражаясь красочным и образным языком современности, ко всему вышеизложенному автор может добавить, что: когда Николай Гаврилович в тресте – к нему звонят по телефону из театра, когда Николай Гаврилович в театре – к нему звонят по телефону из треста, когда Николай Гаврилович в агитшколе – к нему звонят из завода, когда он в губкоме – его ловят и театр, и школа, и трест, и райком, и завод.
Если какой-нибудь работник треста случайно поймает Николая Гавриловича около треста, то Николаю Гавриловичу некогда, он едет в театр. Если актер поймает Осипова у театра – Николаю Гавриловичу некогда, он едет в губком. Если работник губкома, имеющий дело к Осипову, поймает его у губкома – Николаю Гавриловичу некогда, он едет в трест.
Теперь читатель сам понимает, какая наружность может быть у товарища Осипова.
Известно какая: затырканная. Чахоточная.
В квартире этого-то затырканного человека и зазвонил неугомонный телефон в два часа ночи. Николай Гаврилович только что улегся в постель, развернул “Правду” и, вооружившись синим карандашом, совсем было уже принялся за директивную передовицу. Он поморщился, чертыхнулся, но покорно спустил ноги с кровати и прошлепал босиком, волоча за собой тесемочку у левой кальсонины, к телефону.
– Слава богу, вы не спите, Николай Гаврилович! – передала ему мембрана хриплым басом.
– Да, как видите, товарищ. Не сплю. А собрался уже спать, – удрученно ответил товарищ Осипов, забывая о том, что ему пришлось бы еще два часа читать газеты – даже лежание в постели считал он за сон.
– А я вас весь день с утра ловлю! – хрипела мембрана.
– Простите, пожалуйста, а по какому вопросу? Может быть, можно завтра утречком? – робко спросил Осипов.
– Совершенно неотложное дело. Да вы меня не узнали, Николай Гаврилович? – встревожился телефон.
– Нет, – простодушно молвил Осипов. – А вы кто будете?
– Орлов я.
– Орлов? Простите, а какой Орлов? – поинтересовался Осипов.
– Да из театра. Неужели не узнаете?
– Ах, из театра. Помню, помню. Так вы насчет чего, товарищ Орлов? Я вас слушаю, – обязательно сообщил Осипов.
– Вы читали сегодняшние газеты, Николай Гаврилович? – прохрипел телефон.
– Нет. А что?
– И “Красный Театр и Кино” вам не попадался?
– Нет. Я вообще читаю газеты ночью. Вот только собрался, а вы, товарищ, как раз и позвонили. – Осипов поджал под себя босую ногу и поежился: ему было холодно.
– То-то вы такой спокойный, – сообразила мембрана и залаяла: – Сегодня в “Молодой Смене” и в “Театре и Кино” статьи против нас появились. Безобразие. Называют нас старорежимными бюрократами, затираем-де мы рабочего драматурга. Ссылаются на “Зигзаги”. Помните, пьеса такая есть, Чашкина?
– “Зигзаги”? Нет, не помню. Знаете – перегружен! – откровенно сознался товарищ Осипов.
– Ну как же не помните? – обеспокоилась мембрана. – Я же вам докладывал насчет трудности постановки, нерентабельности. Вы еще, помните, согласились отложить постановку.
– Согласился? Все может быть. Только не помню. Хоть зарежьте, товарищ. Перегружен! – сознался печально товарищ Осипов.
– Как же не помните. Я вам ведь не с глазу на глаз докладывал! – обиделась мембрана.
– Да я не отрицаю. Все может быть.
– Так вот, там комсомольцы резолюцию приняли, нас саботажниками называют. Ужасно неприятно! – сообщил хрипло телефон.
– Действительно, неприятно! – согласился Осипов: – Как же это мы так? А? Надо будет постараться… побыстрее…
– При чем тут мы? – возмутилась мембрана. – Это же газеты, а не мы. А мы, что ж мы – тяжелая постановка, дорогая, денег нету, нерентабельно.
Осипов почесал лодыжку, зевнул и сказал:
– Нет уж, товарищ, вероятно, и мы тут чего-нибудь напутали. Зря писать так не будут. Ну да вы не волнуйтесь. Завтра выясним. Покойной ночи.
– Покойной ночи, – разочарованно чавкнула мембрана.
Назавтра, вместо губкома, Николай Гаврилович поехал к Дедушкину, главе управления зрелищными предприятиями Очаруя.
– А! Пожаловал! – иронически встретил его Дедушкин. – Вот как, значит, с вашим братом надо! Обухом по темечку. Только тогда вас проймешь. Что же это ты, брат, а? Я тебя просил, чтоб ты это гнездо порасчистил, я на тебя надеялся. А ты? А? Полгода тебе телефонограммы шлю – “пожалуйте, товарищ Осипов, ко мне для совещания, пожалуйста, товарищ Осипов, доложите, как у вас и что” А ты? Ну вот и дождался. Организованная ты, выходит, сволочь, и больше нет ничего.
Николай Гаврилович несмотря на всю свою затырканность и чахоточность не выдержал и обозлился:
– Сам-то ты сволочь! – заорал он. – Говорил я тебе, что я перегружен? Говорил я тебе, прохвосту, что ничего в этом деле не понимаю? Говорил, что вряд ли что-нибудь смогу сделать? А ты, сукин сын, теперь на меня валишь?
Скромный секретарь, стоявший около Дедушкина с папкой бумаг к докладу, тихонько ретировался: он предпочитал не слышать, когда его непосредственное начальство облаивают таким непочтительным тоном. При этаких разговорах спокойнее не присутствовать.
Дедушкин стукнул кулаком по столу:
– Ах ты, гадюка ответственная! Перегружен он! А я не перегружен? А все мы не перегружены? Ты что же думал: театр принял – и ничего больше от тебя и не потребуется? Само все уладится? Иван Иванович Иванов будет за тебя, за черта перегруженного, работать?
Осипов затряс головою и завизжал:
– Давай мне сегодня же заместителя! Сегодня же давай! Не согласен я больше!
– Не дам я тебе никакого заместителя! Изволь поработать, коли согласился! – закричал Дедушкин.
– Отставку!
– Не дам!
– В губком напишу!
– Хоть в Цека телеграфируй!
– Не хочу! Не понимаю!
– Ничего, научишься!
– Некогда мне, Ванька!
– Найдешь время, саботажник!
Они наскакивали друг на друга, как два боевых рассерженных петуха, потрясали руками в воздухе, издавали воинственные крики и явно собирались подраться.
Потом вдруг прервали свой боевой рев на полуслове, вытерли потные лбы, посмотрели друг на друга – и неожиданные улыбки поползли по их лицам. Улыбки превратились в смех, смех – в хохот.
– Где у тебя тут вода, идолище? – спросил Николай Гаврилович.
– Взмок? – осведомился дружески Дедушкин, налил в стакан воды, выпил сам; налил второй и протянул Осипову: – Пей, чертушка!
Вода освежающе булькала в горле Николая Гавриловича. Он щелкал острым своим кадыком и думал: “А и славный же парень Дедушкин!..”
Дедушкин с лаской смотрел на давно знакомое усталое лицо Осипова и думал: “Эх, хороший Осипов малый. Золото!.. С таким легко!”
А в это время скромный секретарь остановил в приемной главбуха, собравшегося идти к Дедушкину с докладом.
– Не ходите. Не советую.
– А что?
– Ругается там с Осиповым. Злой.
– А-а… Ну я тогда потом зайду… – И главбух на цыпочках вышел из приемной.
Дедушкин и Осипов сидели на диване и курили, отдыхая после боевой схватки, называемой в общежитии “согласованием вопроса”.
– Ты пьесу-то читал? – спросил Дедушкин.
– Нет. Да некогда же мне, ей-богу, некогда! – пожаловался Осипов. – Я бы и рад, да перегружен. Газеты и то по ночам просматриваю
– А ты прочти. Хорошая пьеса. На самом деле зря маринуете! – наставительно сказал Дедушкин.
– А ты-то ее читал? – недоверчиво осведомился Осипов.
– Читал.
– Ей-богу? Не врешь?
– Честное слово, читал. Хорошая пьеса!
– И как это ты успеваешь? – завистливо потряс папиросу, сбивая с нее пепел, Осипов.
– Ты тоже прочти. Сам увидишь.
–Я уж лучше потом… посмотрю ее у себя в театре, – вздохнул Осипов. – Да я разве тебе не доверяю? Раз говоришь – хорошая, значит – хорошая. Рабочий писал?
– Ну да. Слесарь.
– И как это так я проморгал? – пожалел Николай Гаврилович. – Ну да я подтяну. Пусть скорее ставят.
– Подтяни, подтяни. Их, чертей, обязательно надо жучить. Богема. Неорганизованность.
– Ишь ты! – не то спросил, не то подтвердил Осипов. В голосе его звучала полная, откровенная и простодушная неосведомленность.
Прощаясь, Дедушкин спросил уходившего Николая Гавриловича:
– Здоровье-то как?
Тот махнул рукою:
– Да ничего. Здоров. Вот только, говорят врачи, язва желудка у меня. Ну да я думаю – врут они. Пугают.
– Лечиться тебе надо!
– Где тут! Сам видишь… Я уж потом как-нибудь… Ничего!..
Владимир Владимирович Орлов, старый, опытный и талантливый актер и администратор, супился, нервничал, рвал по утрам воротнички и проклинал человека, выдумавшего запонки.
Репетиции пьесы Дмитрия Чашкина шли полным ходом. Костюмерная подгоняла костюмы. В декорационной малевали холст и строили из фанеры удивительные сооружения, придуманные Кларком.
Николай Гаврилович в памятный день “согласования вопроса” с Дедушкиным прямо из управления приехал в театр, вызвал Орлова, Кларка, потребовал план, перечертил его вдоль и поперек и вежливо сказал:
– Тут у вас на первую очередь намечена к постановке “Игривая хлопотунья”. Это что такое?
– Переводная, Николай Гаврилович. С французского. Сборы обеспечены! – ответил Орлов. – Хорошая пьеса.
– Угу… – промычал Осипов. – Так вы будьте уж так добреньки, товарищи. Снимите ее пока.
– А что же вместо нее? – спросил Орлов скептически.
– “Зигзаги” вот тут у вас на второй половине сезона. Их придется поставить! – извиняющимся голосом молвивл Осипов.
– Николай Гаврилович! Помилуйте, да ведь!.. – возмутился Орлов.
– Нет уж, товарищ. Придется поставить, – упрямо повторил Осипов. – Когда можно будет дать премьеру?
– Да не раньше, как через два месяца.
Осипов помолчал и заметил:
– Придется объявить премьеру через две недели.
– Невозможно, Николай Гаврилович. Что вы! – категорически заявил Орлов и затрясся от возмущения.
– Придется объявить через две недели!
И старый актер услышал в тоне Николая Гавриловича что-то такое, чего никогда прежде ему слышать не приходилось. Что-то такое, что заставило его развести руками и сказать покорно:
– Хорошо, Николай Гаврилович. Постараемся.
Осипов оживился и ласково обрадовался.
– Вот отлично. Пьеса отличная. Вы сами увидите. Вам самому понравится. А вы, товарищ Кларк, справитесь за две недели?
– Что за вопрос? Конечно, справлюсь! – помахал Кларк своими ладошками.
– Ну и отлично. И замечательно. Уж вы не подведете. Раз решено – значит решено! – все так же ласково радовался Николай Гаврилович.
Репетиции шли полным ходом. Осипов каждый день справлялся у Орлова, заезжая на полчасика в театр:
– Ну как “Зигзаги”? Смотрите, не опоздайте с премьерой!
Вызывал Кларка:
– Как ваша постановка? Вам ничего не нужно?
А Владимир Владимирович рвал по утрам воротнички.
X
Генеральная репетиция была назначена на понедельник, в двенадцать часов.
Кларк с раннего утра бегал по сцене, проверяя свет, машины, вообще – лотошась. С десяти он уже начал волноваться: почему не собирается состав, занятый в “Зигзагах”?
Он бегал по уборным, махал ладошками и кричал:
– Свинство это, знаете-понимаете. Одиннадцатый час, а никого еще нет!
Он, очевидно, полагал, что актеры, так же как и он сам, должны забраться в театр с восьми часов утра.
Софья Павловна приехала без десяти минут в одиннадцать.
– Что за безобразие, Софья! Знаешь-понимаешь, так нельзя. Просмотр, а ты спишь черт знает до какого времени! – набросился на нее Кларк. – Что за распущенность!
Софья Павловна поправила мужу съехавший на сторону галстук и спокойно сказала:
– Не волнуйся зря, Кларк. Все равно опоздают. А я – не задержу.
К двенадцати все актеры были в сборе.
Кроме Орлова.
Кларк бегал к Павловскому, к Осипову, приехавшему на премьеру, к Дедушкину, к Софье, звонил Орлову по телефону домой – тщетно. Станция спокойно отвечала:
– Там трубка снята или временное повреждение на линии.
Орлова не было.
Слесарь Дмитрий Чашкин сначала толкался за кулисами, пытался, чтобы унять свое волнение, заговорить с Кларком – напрасно. Кларку было не до него: где Орлов? Куда делась эта старая обезьяна, которая должна играть красного директора?
Чашкин пошел в зал. Собравшиеся уже на просмотр представители губполитпросвета, губкома и печати нетерпеливо поглядывали на часы и вели разговоры о своем, о не понятном Чашкину.
Чашкин посидел от нечего делать в партере, пощупал тронутую молью плюшевую обивку кресла, попытался определить, какое количество материи понадобилось, чтобы обить весь зал. Сбился со счета. Потом снова пошел за кулисы. Никто не обращал на него никакого внимания. Только молоденькая актриса спросила его на ходу:
– Волнуетесь? А вы не волнуйтесь.
И убежала куда-то по своим делам.
Тогда Чашкин вступил в беседу со словоохотливым пожарным:
– Тяжелая ваша служба…
– А?
– Служба ваша, говорю, тяжелая.
– А, да… Посторонись, раздавят!
– Спите-то вы когда?
– Чего?
– Когда, говорю, спите?
– А, спим когда? А когда как придется. Посменно.
Но и этот душевный разговор не удовлетворил мятущуюся душу Дмитрия Чашкина, не унял его волнения. Автор “Зигзагов” забился тогда во второй ярус и притулился где-то на галерее, закусив губу и раздумывая: как все это так случилось, что вот сейчас поднимут занавес и покажут его, Чашкина, пьесу?
А генеральная все еще не начиналась.
Владимир Владимирович Орлов встал в десять часов утра, разорвал два воротничка, сломал одну запонку, выпил стакан какао и в одиннадцать вышел из дому, ломая себе голову: как он будет играть?
Как он будет играть, когда не видит он этого самого красного директора! Не знает его, не чувствует, не понимает! Не видит той спасательной точки на лице его и черточки в его душе, которые сразу оживили бы фигуру этого самого красного директора…
И Владимир Владимирович шел к театру вдвое медленнее, чем обычно. Все раздражало его. И дождь, моросивший лениво и нудно пополам со снегом; и сивая кобыла извозчика, развязно предложившего свои услуги:
– Пожа, пожа, мы вас катаем…
И давно знакомый нищий, выводивший на углу свою постоянную песнь:
– Дарагие братцц, дарагие сестрицц, памагить нисчастному, ни аставть меня в моем убожстве…
Не дойдя одного квартала до театра, Владимир Владимирович вдруг остановился на углу Часовенной и Коммунарной, около часового магазина Копфиша. Владимир Владимирович сдвинул на затылок свою серую фетровую шляпу и уставился невидящим взором в заснеженную тумбу. Он вспомнил Николая Гавриловича Осипова, вспомнил обычную его мягкость и податливость, вспомнил неожиданные ноты в его голосе, когда Николай Гаврилович предложил: “Придется через две недели назначить премьеру”.
Вспомнил Владимир Владимирович и себя, сначала негодующего, возмущающегося и готового бунтовать, потом неожиданно покорно сказавшего: “Хорошо, Николай Гаврилович. Постараемся”.
Вспомнил Орлов и детскую радость директора, что вот все так просто и хорошо уладилось. Вспомнил эту радость, сопоставил ее с неожиданно только что звучавшим металлом в голосе мягкого Николая Гавриловича, вдруг приобретшем и твердость и спокойную, повелительную уверенность; сопоставил ее с обычной перегруженностью, затырканностью и торопливостью директора театра – и прошептал:
– Ничего не поделаешь. Через два месяца, говорите? Не раньше? Придется через две недели, товарищи!
Тут Владимир Владимирович улыбнулся, расстегнул пальто и повернул домой, обратно, шепча:
– Вот оно! Вот же он, красный директор! Ах я ж, старый дурак. И до сих пор не разглядеть! Ах, старый дурак.
Орлов взял извозчика, посулил ему на чай и подгонял всю дорогу:
– Да что ты, стервец, воду везешь?
И приехав домой, через две ступеньки, невзирая на свою тучность, поднялся к себе, бегом пробежал в кабинет, уселся за письменный стол и принялся заново читать роль. Каждое свое слово теперь осмысливал он совсем иначе, каждую фразу, раньше казавшуюся странной, скучной и ненужной, расценивал наново, за каждой репликой видел уставшего, запутавшегося, твердокаменного, ничего не понимающего, умного, от занятости одуревшего – в каждую минуту разного и в каждую минуту одного и того же – живого человека.
Вся пьеса теперь вставала перед Владимиром Владимировичем в другом свете, положения ее не казались больше надуманными, а люди, действующие в ней, незнакомыми марсианами.
В половине второго Владимир Владимирович встал, выпил стакан воды и щелкнул крышкой золотых карманных часов:
– Ждут, наверное, – пробормотал он. – Черт с вами, подождете.
Однако с лестницы спустился бегом, снова нанял извозчика и через пятнадцать минут подымался уже в свою уборную.
У самых дверей его настиг взбешенный Кларк:
– Владимир Владимирович, это, знаете-понимаете, у меня слов, знаете-понимаете, нету, чтобы сказать – что это такое!
Орлов отмахнулся:
– Отвяжитесь. Роль переучивал. Знаете ведь, что только дома могу работать.
И перед самым носом у Кларка захлопнул дверь уборной.
Кларк побежал на сцену, рассерженно бормоча под нос что-то невнятное, когда Орлов высунулся уже в одном белье из своего места и крикнул:
– Кларк! Подите сюда! На минутку!
– Чего вам? Знаете-понимаете, свинья вы!
– Не сердитесь, лапушка! – сказал Орлов и чмокнул Кларка в ухо.
По всему театру затрещал звонок.
По сцене прыгал сценариус и орал:
– К началу! На места!
В антракте между третьим и четвертым актом Осипов поднялся к Орлову.
– Видите, товарищ, как замечательно, – ласково констатировал он. – А вы – так прямо великолепны. А еще не хотели играть! Только – больно уж вы мне кого-то очень знакомого напоминаете. Знаю я такого. Вот только кого – припомнить не могу.
Владимир Владимирович вытирал со лба пот и разнеженно и хитро улыбался.
Софья Павловна сидела у себя в уборной, курила и не без грусти вспоминала двадцатый год, штаб формирований Красной армии, себя, разъезжающую по городу верхом на пузатой лошаденке, Шаляпина, под конвоем доставленного в красноармейский клуб, и думала: “Вот и я была бы, как Анна, которую я играю. Радовалась бы отремонтированным квартирам в рабочем поселке, урезонивала бы пьяных мужей, говорила бы об индустриализации, забывала бы себя в работе. Если бы не…”
И не знала Софья Павловна, что “если бы”, в чем это самое “если бы не” заключалось. Не могла Софья Кларк сообразить, что же именно помешало ей стать или остаться Анной до конца.
Когда в последний раз опустили занавес, просмотровая комиссия зааплодировала – небывалый случай. Ведь на просмотрах полагается сидеть чинно и никак не проявлять своего отношения к тому, что делается на сцене. Осипов пошел за кулисы поздравлять актеров с удачей.
– А где же наш автор? – вдруг вспомнил он.
Софья побежала разыскивать Чашкина и еле нашла его на галерке, притулившегося у барьера, в задумчивости.
– Вот вы где, Дмитрий Николаевич! А мы вас ищем по всему театру! – сказала она. – Ну спасибо вам, родной! Поздравляю. Хорошая пьеса.
И неожиданно Софья Кларк поцеловала слесаря Дмитрия Чашкина.
Тот почему-то всхлипнул и прижался лицом к ее плечу.
– Софьюшка, родненькая! – прошептал Чашкин.
Софья погладила его всклокоченную голову и нежно и ласково спросила:
– Что, милый?
Автор уже указывал на бумажный кризис и на твердую волю издателя, ограничившего авторовы возможности четырьмя листами. Поэтому автор должен опустить картину всеобщего ликования, похвал, поощрений и поздравлений, свалившихся на голову слесаря Чашкина, приведенного Софьей Кларк на сцену. Автор должен умолчать и о трогательном эпизоде, в котором Николай Гаврилович Осипов обеспокоился о материальном положении слесаря:
– Вам, товарищ, вероятно, деньжонки нужны? Вы ничего еще у нас не получали? Выдайте, Владимир Владимирович, сделайте милость, товарищу Чашкину авансом!
Автор не имеет возможности упомянуть и о забавной гордости редактора “Красного Театра и Кино” товарища Оконцева, ходившего по артистическому буфету и заявлявшего всем самодовольно:
– А ведь это я открыл Чашкина!
Все эти бодрые, торжественные и оптимистические картины автор предоставляет нарисовать самому читателю.
Вечером Кларк, Софья и Дедушкин пошли “разлагаться” в “Кружок”.
Неумело проглатывая водку, Кларк возмущался:
– И как это так можно? Роль, говорит, переучивал! А ведь хорошо ее отделал старик. А? Вообще, кажется, недурной спектакль получился.
Дедушкин поглаживал локоть Софье:
– Ах, Софка, Софка! И талантище же у тебя!
В перерыве между двумя фокстротами к ним подошел Иванов, очаруйский драматург. Поводя пьяными, покрасневшими глазами, он икнул, покачнулся на нетвердых ногах и сказал Софье:
– Это ты плагиатора поддерживаешь? Это ты с плагиатором живешь? А? Ах ты, сволочь ты, а не баба! – И пошел прочь, бормоча: – Такое дерьмо, да еще ворованное, ставят, а у меня пьесу забраковали! Сволочи!
Кларк замахал ладошками:
– Да что это такое? Что это он позволил себе?
А Дедушкин, изрядно уже выпивший, встал, догнал Иванова, взял его цепко за шиворот и, внушительно поднеся к его носу волосатый кулак, привел к Софье:
– Извиняйся, сукин сын.
– Оставь его, Дедушкин! Пьян человек! – спокойно сказала Софья.
На заводе во вторник с обеденного перерыва началось волнение, делегаты разыгрывали по цехам двести билетов, полученных на премьеру “Зигзагов”. Судьба любит шутить шутки. И в слесарном цеху одним из выигравших билет был сам Чашкин, которого второпях забыли вычеркнуть из списка.
Перед шабашем к Чашкину пришла культкомиссия в полном составе.
– Как ты, наш дорогой товарищ и писатель Чашкин, сегодня именинник, то культкомиссия приглашает тебя после спектакля закатиться в клуб на предмет твоего чествования и распития в тесном кругу дюжины пива.
Даже сам красный директор навестил слесаря Дмитрия Чашкина, сообщил:
– Пойду сегодня, обязательно пойду. Посмотрим, чего это ты там нацарапал!
И поинтересовался:
– Волнуешься, небось?
Марья Ивановна сегодня не ходила на постирушку. Подавленная двадцатью замусленными червонцами, принесенными ей вчера мужем, с утра бегала она по базару, выторговывая детишкам шубки, ботинки и валенки.
Вернувшись с работы, Дмитрий предложил ей:
– В театр-то пойдем вечером?
Но Марья Ивановна затрясла головой:
– Отроду там не бывала. Чего там делают-то?
– Сидят и смотрят.
– Нет. Не пойду. Боюсь.
Так и не пошла.
Зал был полон. У кассы висел аншлаг. В каждом антракте чашкинцы выли от восторга, стучали ногами и до пота ревели.
– Автора! Чашкина! Дядю Митяя!
Им вторил зрительный зал.
Но Чашкин не выходил. Он забился в комнату Кларка, стучал зубами и, чтобы согреться, пил водку.
За этим занятием его застала Софья.
– Уже? Как не стыдно, Дмитрий Николаевич! Перестаньте сейчас же, милый! – сказала она и отняла у Чашкина сороковку. – Идите на сцену, вас вызывают.
– Не пойду. Боюсь, – решительно ответил Чашкин и вспомнил Марью Ивановну.
Софья положила ему руку на плечо.
– Твердо усвойте первое правило, товарищ писатель! Не пейте! – И прибавила: – Поцеловала бы я вас, да губы накрашены. Каиново пятно останется.
В последнем антракте прибежал, отдуваясь и фыркая, Владимир Владимирович Орлов.
– Сидите? Ну сидите. Герой!
И убежал, похваставшись:
– А губпрофсовет у нас двенадцать спектаклей купил!
Николай Гаврилович Осипов сидел в первом ряду, выл и топал вместе со всем залом, требовал автора, восхищался Орловым и Софьей и мучительно вспоминал: кого напоминает ему так сильно Орлов? А уходя со спектакля пешком (для моциона) домой, думал: “И что это за народ такой странный? То играть не хотел, то вдруг так разыгрался, что любо-дорого? Прав Дедушкин: богема”. И это словечко как будто объяснило ему все.
– Чудак! – прошептал Николай Гаврилович и с сожалением вспомнил, что из-за этих чудаков вчера он не был в губкоме, а сегодня – на агиткурсах.
XI
Итак, наша повесть кончается. Автору остается сказать очень немного.
“Зигзаги” шли не сходя с репертуара. Новый зритель заполнял зрительный зал, заставлял кассиршу каждодневно вывешивать аншлаги о том, что на сегодня-де все билеты проданы; новый зритель топал сапогами в буфете, дымил не только скверными папиросами, но и махоркой в курилке, после понравившихся ему эпизодов и реплик хлопал и кричал почему-то: “Бис!”
Владимир Владимирович ходил каждый день на доклад к Осипову, сокрушался и каялся:
– Старый я дурак! Ей-богу, Николай Гаврилович. Ничего не понимаю! Пьеса-то, оказывается, кассовая!
Осипов кивал головою и ласково успокаивал:
– Ничего, дорогой товарищ! Ничего. Не волнуйтесь. Ведь поставили же мы ее?
– Эх, надо бы еще такую же пьеску! На нового зрителя. С “Интернационалом” и всеми онерами!
– Ну уж и с “Интернационалом”! – улыбался Николай Гаврилович.
– Да ведь, оказывается, “Интернационал”-то ваш – штука кассовая! – недоуменно заявлял Орлов и снова начинал каяться.
Кларк опять принялся таскаться по третьеразрядным столовкам, по рабочим клубам и по пивнушкам – в поисках материала.
Чашкин по-прежнему работал на заводе и предавался в рабочие часы мечтаниям о новой пьесе. По ночам он плохо спал, ворочался с боку на бок, вспоминал Софью и отодвигался на самый край двуспальной кровати – подальше от Марьи Ивановны.
Первую неделю после премьеры Чашкин приходил на каждый спектакль. А в воскресенье не выдержал и заявился к Софье в уборную.
О чем и как говорили они там – неизвестно.
Но с тех пор Чашкин прекратил свои хождения в театр.
Как знает читатель из газет, пьеса Дмитрия Чашкина “Зигзаги” имела хорошую прессу. О ней одобрительно отзывались не только газеты города Очаруя, но и центральные, московские, похвалили ее после состоявшейся в одном из больших московских театров ее премьеры.
И только один товарищ Авралов в “Красном Театре и Кино” напечатал желчную заметку об идеологической невыдержанности, упадочничестве и даже клеветническом характере пьесы Дмитрия Чашкина. Но, вероятно, читателю известно, как хорошо разнес его сам Оконцев в ответной статье.
Ну вот.
Пожалуй, на этом можно и кончить.
Ибо о дальнейшей судьбе Дмитрия Чашкина говорить еще рано. Канет ли он в неизвестность, ограничившись одними “Зигзагами”? Или будет успешно писать дальше? И если будет писать, то не бросит ли он завод и не сопьется ли вдрызг с непривычки?
Рано еще говорить об этом.
Зато автору хорошо известна последняя беседа Дмитрия Чашкина с комсомолом Томилиным, которому Чашкин жаловался на тяжелые и нудные отношения с Марьей Ивановной и неизбежный как будто развод.
XII
– И это все? – спросит широкий читатель.
– Все! – ответит автор честно.
– А при чем же тут название вашей повести? При чем же тут “Жемчуга от Тет-а-Тета”?
– Очень даже просто! – скажет автор. – Чтоб привлечь ваше внимание, любезный читатель. “Название должно быть звонким и заманчивым”, – пишет ученый критик Левидов. Ему и книги в руки. Сами ведь знаете, какой нынче читатель пошел.
А впрочем… если вдуматься…
Хотя не стоит об этом писать.
Догадайтесь сами.
Публикация Евгения ГОЛУБОВСКОГО