(Владимир Шпаков. Год петуха)
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 2007
Владимир Шпаков. Год петуха. – СПб.: Алетейя, 2006.
Книга рассказов Владимира Шпакова “Год петуха” разделена на два имеющих самостоятельные названия цикла. И хотя на первый взгляд сами названия лишь щегольски и броски, однако на взгляд более зоркий – они не праздны и отчетливо ироничны, а то и гротескны. Только первое – “Год петуха” – иронично весело и гротескно почти шутовски, а второе – “Via dolorosa” – иронично горько и гротескно почти трагически.
Иначе говоря, книга разделена надвое не только по приметам жанровым или прихотям композиционным, но и по сокровенному составу смысла своего философского целого, щедро отраженного писателем в разных гранях и образах. А целое, по Шпакову, – это добровольно или поневоле, но всегда непреложно – даже при тихой душевной погоде – уже раздвоенный или еще раздваивающийся человек. Двойственный или двоящийся что в открыто обыденном поведении, что в потаенно претерпевающей сути. Именно это парадоксальное допущение о не сберегшем охранную свою целостность (а потому на редкость уязвимом) человеке и делает верным тон и – почти без потерь – плодотворным самый способ шпаковского письма. Письма, при котором многие рассказы книги словесно просты и незамысловаты, а вслед звучным оборотам незатейливо смачной разговорной речи еще и приметно уподоблены устным. Однако происхождения их грубоватая “изустность” или немудрящая простота кройки и шитья не обычного, а, так сказать, особого – “мордовского”.
Поясню, о чем речь. В одном из поздних рассказов Куприна, вскользь поминающем мордву и мордовские ремесла, сказано: “Народ туго понимаемый и языческий. /…/ Мордовские цветные вышивки до сих пор известны всей России, так же как мордовская упряжь и мордовская обувь. В Рязанской губернии до сих пор еще говорят о человеке скрытном и лукавом: “Прост-то он прост, да простота-то его, как мордовский лапоть, о восьми концах”.
Именно в попытке понять “туго понимаемое”, то есть не только описать человека, но и проникнуть в сердцевину загадки его двойственности, и написана эта книга. А еще она написана в попытке освоить и суметь вглядеться в отнюдь не лапотную, но впрямь-таки полновесно “восьмиконечную”, мнимую “простоту” человека внешнего и человека внутреннего, человека резвящегося и человека скорбящего.
Оттого и представляется читателю эта книга неким путевым дневником (или судовым журналом), что ведет алчный до событий, дотошно любопытный жизнелюб, неуклонно двигаясь в пути-дороге от внешнего к внутреннему. От смеховой, бесшабашной пестроты и забубенности жизни веселого бродяги (“Капитанский чай”) к отмытому от этой самой пестроты, чистому внутреннему одиночеству блаженного странника – человека прикровенной души, тайной мелодии и закрытого сердца (“Лестница в небо”). Однако эти два рассказа – коли не брать в зачет коренной философской проблемы книги новеллы “Мыльная опера” и “Снежная королева”, намеренно исполненных в умышленном русском жанре “записок сумасшедшего” – суть крайние точки названного пути.
“Капитанский чай” – это рассказ о плавучем балагане разудалой, безалаберной и, по обыкновению, безжалостно шальной русской жизни, чужаком-свидетелем, а после и свояком-участником которой становится рассказчик. Питерский студент, ринувшийся за длинным, как Енисей, рублем в плаванье на малом каботажном судне по тому же Енисею. Написанный свободным, трунящим стилем, рассказ движется такими же внезапными рывками, как и бедняга-пароход “Композитор Калинников”, мало-мальски плавный ход которого целиком зависит либо от количества выпитого командой в целом, либо от числа стаканов “чая”, сиречь доброго коньяка, выпитого капитаном в одиночку, либо от силы бурного натиска “левых пассажиров”, либо от залихватски смелого браконьерства некоторых матросов, либо от незапланированных, на мели, стоянок, либо – “коли нет причины” – “так без причин”. Енисей же, обилием пароходов у причала Красноярска поначалу напомнивший герою родную Неву, уже в конце рассказа, то есть спустя долгое, обыденно гротескное плавание по-русски, оказывается сообразным разве что известному присловью: “Мы все пропьем, но флот не опозорим”.
В своем философском остове и психологической плоти, неторопливо созидаемой мастерскими “народными” диалогами, рассказ “Капитанский чай” (как, впрочем, и вся первая часть в целом) выдержан в духе своеобразного “романа воспитания”. Притом, что сам герой гораздо охотнее и задорней проходит курс этого самого воспитания в духе романа плутовского, а его матросский быт и душевное бытие пребывают меж собой в совершенном ладу. И оттого, несмотря на откровенную, говоря по-старинному, “развязность” и особую, питерскую, иронию (вспомним Конецкого и Довлатова), рассказ написан с такой плотной правдивостью, будто слышишь хмельную “родную речь” не только с собой рядом, но и – в таком же расхрабрившемся говоруне – себе самом. Именно так, согласно автору, и научается первый из двух главных философских героев книги – человек внешний – непростому уменью: хождению на “пьяном корабле” по Енисею и самостоятельному плаванью по речке жизни.
Воплощением противоположной точки или, если угодно, иного предела человеческого существования является рассказ “Лестница в небо” – повествование, где быт и бытие героя – даже не чужаки и недруги, а непримиримые враги.
Оттого и становится определяющей, задающей пронзительный тон всей мелодии рассказа его первая фраза “Там всегда было безлюдно”. “Мелодия” упомянута нами не для украшения фразы, а для уточнения смысла некоей “постоянной величины” рассказа. Ибо именно одинокая мелодия и обнаруживает себя перед читателем как подлинная “постоянная” отдельного бытия героя и – отъединенного от мира – его блаженного сознания. Единственно верная мелодия свободы и вожделенного одиночества, что в разных вариациях звучит ушибленному жизнью герою рассказа Гоше, – это знаменитая песня “Лед Зеппелин” “Лестница в небо”. Именно ее он и уезжает слушать в недальнее, но заветное городское предместье. Слушать и благоговеть у самого края пустынного поля, не смея своим вторжением нарушить его чистую тишину. “Пустынное” в ткани рассказа значит “свободное”. Поле, заповеданное не только от непогоды и ненастья, но прежде всего от непогожих, сумрачно злых людей и непригожей, невольничьей доли гонимого юрода. Таким предстает читателю со страниц второго цикла рассказов “человек внутренний”, то есть человек не бытовой, а бытийный.
Бегло обозначив рубежи основной идеи книги “Год петуха”, вернемся все-таки к ее протяженности, течению и переходам. Рассказ-монолог “Черные глаза”, как кажется, являет своего рода точку замедленного перехода, перетекания и замещения обширно внешнего глубоким внутренним. Пограничную точку, за которой шумная, многолюдная дорога поступка, жеста и жадного напора необратимо и безвозвратно превращается в одинокий путь рефлексии, покаяния и преображения. Рассказ представляется средоточием и встречей двух направляющих общую мысль книги линий. Встречей, которая, будучи обреченно короткой, равнодействующей в такой системе координат жизни так и не становится. Да и стать не может, ибо человек внешний и человек внутренний совпасть могут разве что в неподдельной любви к Другому. А такая любовь – событие, как известно, редкое и требующее труда самоотречения, а коли заставит нужда, то и покаяния.
Зачинается этот рассказ-исповедь сообщением о вроде бы совсем иной – а по началу так просто уличной – любви. Но продолжается, длится и завершается историей любви трагически преображенной – источившей в тяжкий труд скорби, просветленное одиночество и истовое самоотречение; любви, обернувшейся покаянием и своего рода схимой – правда, ценою жизни одного из влюбленных.
Сюжет “Черных глаз” тяжко обыден и бесхитростно прост. “Бывший человек”, а теперь бездомный житель подвала рассказывает историю своей по всем привычным канонам “роковой” любви младшему спутнику по общей дворовой юности. Спутнику, давно в родных местах не бывавшему, да вот случаем их навестившему. Рассказывает по-свойски, не подыскивая слов и за них не прячась.
Испытанный и вполне традиционный сюжет осложнен важной особенностью: центральной в нем ролью “подвала”. Иначе говоря, основная тема или, скажем так, основное метафизическое соотношение книги (человек внешний – человек внутренний) решается в ипостаси физической: подвальный быт медленно и неизбежно превращается для героя в добровольное, вдохновенное почти молитвенной любовью бытие.
Молитвенной, помимо силы и страстности, еще и оттого, что переживает он свое состояние не только во внутренней благости и – благодаря планомерному умерщвлению плоти – не только в заново обретенной верности умершей Единственной. Но еще и в постоянном созерцании своеобразной фрески с изображением возлюбленной, хитроумно сохраненной им на одной из подвальных стен. Так – парадоксально, – опускаясь все ниже и ниже в чрево подвала как пристанища и на самую глубину “подвала” в себе, человек внешний прорывает заскорузлую оболочку житейской своей бестолковщины и, уверовав в любовь, пробивается сквозь земную муку к себе внутреннему. А пробившись и пребывая – по всем людским меркам – на самом дне, на деле подымается и над “подвалом”, и над безобразием жизни в чистое созерцание ее (жизни) чистейшего образца – любви.
Исповедальность рассказа не украшена ни жесткими фигурами самолюбия, ни тонкими узорами самоумаления. Это правдивая (даже если выдумана) история о том, что умершее втуне зерно плодоносит в духе обильно и щедро. Неумершее же и упрямо пребывающее в суете докуки, мести и обид так и остается в тощем от досады по несбывшемуся, неплодородном одиночестве.
Писатель старается разглядеть среди многих возможных наиболее безопасный, но при этом и наиболее трудный и предельно напряженный путь к человеку внутреннему. Именно в таких стараниях и написана эта по видимости легкая и словоохотливая, а по сути – веская в мысли и слове книга Владимира Шпакова. Книга живая, то есть верная и доброй сложной мысли, и отзывчивой на всякий клик жизни душе.