Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2007
Детей учат чему угодно, только не порядочности.
Блез Паскаль
Если к тому времени, когда эти записки выйдут в свет, еще будет кого воспитывать и кому воспитывать, то вот некоторые соображения с тем прицелом, чтобы труды не пропали зря.
А они легко могут пойти псу под хвост, ибо давно замечено: в одной и той же семье, при одних и тех же материальных условиях и способах воздействия на ребенка иногда вырастают два совершенно разных человека, скажем, тихоня и психопат. Также замечено, что у выдающихся художников дети любят хорошо поесть и спят до обеда, у педагогов – страдают уголовными наклонностями, у медиков – инвалиды с младых ногтей.
Видимо, дело воспитания – не наука, не искусство, а таинство, священнодействие, как посвящение в рыцари и гадание на бобах. Оттого, может быть, даже не сказки Пушкина, не “История педагогики”, не родительские наставления, а какая-нибудь тютелька, вроде вскользь сказанного слова, какое-нибудь дуновение, впитанное сознанием в пятилетнем возрасте, определяют строение личности и судьбы.
Однако что же это такое – хороший человек в понимании наших пращуров, людей моего поколения и вообще?.. Вопрос сей как минимум коварен по той причине, что вполне хорошие люди встречаются только в книгах, а в жизни они такой же уникум, как вдовец; впрочем, и в книгах воплощенная добродетель попадается редко и в сомнительном виде, взять для примера хотя бы князя Льва Николаевича Мышкина, который, действительно, вышел несколько идиот. Кроме того, большинство населения земного шара составляют такие особи, о которых говорят – ни то, ни се, ни богу свечка, ни черту кочерга, то есть люди, сравнительно добродушные по средам и сравнительно злые по четвергам. Наконец, прилагательное “хороший” во всех языках предательски варьируется и развивается, как наука, во всяком случае, еще двести лет тому назад, если кто представит по начальству голову поверженного горца, то это считалось, в общем-то, хорошо.
Кстати заметить, мы, русские, такая причудливая нация, что у нас даже отъявленный пройдоха и негодяй способен на нелепо-благородный поступок, так что призадумаешься: а точно ли он пройдоха и негодяй?
Следовательно, тут требуется найти какой-то общий знаменатель, дающий неопровержимое, единственное число.
Может быть, так: хороший человек – это собственно человек. В свою очередь, собственно человек – это культура, а культура – такая иерархия ценностей, которая адекватна замыслу божества. Понятное дело, мы, кроме всего прочего, еще мыслим, изготовляем орудия труда, ощущаем себя во времени, но прежде всего род людской тем неопровержим и единственен во вселенной, что он исповедует известную иерархию ценностей, которая в этом невероятно глупом и несправедливом мире дает ему силы как-то существовать. Мы давно утратили систему инстинктов, примиряющую животное с природой, включая инстинкт продолжения рода, но взамен приобрели культуру и будем ею живы до той поры, покуда в Московскую консерваторию еще ходит один-единственный меломан.
Дело в том, что Бог есть. Коли существуют культура и ее верноподданные, то, как ни разбирай наш материальный мир на кварки, сколько ни разоблачай чудо электричества и вещих снов, все разуму ясно, что без Вседержителя дело не обошлось. Человек слишком вознесен над природой, он чересчур прекрасен и загадочен как источник противоестественных побуждений, он чрезмерно похож на художественное произведение, чтобы оказаться всего-навсего следствием биологической эволюции, – этот всемогущий волшебник, способный на самые невероятные деяния с точки зрения муравья. Даже если Бога вовсе нет, ни как нравственного абсолюта, ни в четвертом измерении, ни в качестве метафизической силы, управляющей мирозданием, Он все равно есть хотя бы потому, что это у нас в крови: мыслить и поступать по-божески, именно вопреки очевидной выгоде и во вред самому себе. Если для человека нож острый написать праведный донос в жэк на спившегося сантехника или он не способен обобрать прикорнувшую бабушку, то как же Ему не быть?..
Впрочем, культура еще и горе. Вот волки метят территорию стаи, и поэтому у них не бывает войн. Человечество же, сколько оно себя помнит, не вылезает из кровопролитных междоусобиц, и потому только, что систему инстинктов заменяет у него иерархия ценностей, она же культура, неспособная вполне обуздать патологические страсти, как показала практика бытия; то есть культура – отчасти вредное обзаведение, сколько и насущное, но, во всяком случае, нечто, покорившее нас извне. Ведь эволюция есть высшее проявление целесообразности, а где же тут целесообразность, если люди режут друг друга примерно семьдесят тысяч лет…
Еще такое чудо, хотя бы и с точки зрения муравья: совсем маленькие люди, едва умеющие ходить, представляют собой идеал разумного существа. Если маленький устойчиво здоров в психическом отношении, он может и укусить, но никогда не ударит товарища по лицу, он больше улыбчив, чем плакса, доброжелателен, нежен, сочувственен, любвеобилен и прячется под стол, когда по телевизору показывают злобную ерунду. Наконец, дети все поголовно творцы в области прекрасного: все рисуют, ваяют, актерствуют, через одного сочиняют стишки, все – большие позеры на людях, хотя в то же время простодушны, как дикари. Это потом из них выходят бессовестные дельцы, девушки по вызову и национал-социалисты, а в первые годы жизни ничто так не изобличает торжество Вседержителя над биохимическими процессами, как эта таинственно несоразмерная голова.
Поэтому задача воспитания собственно человека, может быть, заключается только в том, чтобы защитить в нем образ и подобие, не дать им угаснуть в кутерьме жизни, среди мелочных забот, глупых устремлений и разных бессмысленных передряг.
Когда я был маленький, о Боге было как-то не принято говорить. Даже моя двоюродная бабушка Ольга Ильинична, такая древняя, что она девушкой угодила в давку на Ходынском поле во время московских торжеств по поводу коронации нашего последнего императора, которая не умела ни читать, ни писать и говорила “пельцин” вместо “апельсина”, так вот даже она отвечала на мои отважные расспросы о Боге так: “А кто ж его знает, может быть, Он только в пословицах и есть, а так ни синь-пороху нету, и все мы сироты, как один”.
Мои расспросы и бабушкины ответы объяснялись тем, что старушка к месту и не к месту все повторяла пословицу “Бог-то Бог, да сам не будь плох”.
Между тем на дворе стояли самые что ни на есть религиозные времена. Огромная страна тогда горячо исповедовала учение об особой миссии промышленных рабочих, которые вот-вот должны были учредить царство Божие на земле. Оттого мученики новой религии, пришедшей к нам из неметчины, были так нетерпимы к прежней, пришедшей из Византии и привитой русакам, как оспу прививают, – казалось бы, навсегда.
Не тут-то было; молодые и не очень молодые люди, которых матери учили катехизису и по воскресеньям водили к обедне, наложили такое вето на наше исконнее православие, что верующие сами собой выделились в особою касту, вроде неприкасаемых, – их даже побаивались, но, в общем, относились, как к фижмам и напудренным парикам. Поэтому и учили нас совсем другому катехизису и как бы наоборот: де, нет никакого Бога, если не считать Иосифа Сталина, без воли которого ни один чирей не вскочит, ни один волос не упадет.
Вот какое дело: если принять в расчет, что самым ненавистным составным школьного курса была в наше время русская классическая литература, то вроде бы правильно делали, что учили наоборот. Равно как к нашей великой словесности следует приступать в зрелом возрасте, когда людей уже не учат, а они сами учатся, так нельзя посвящать начинающего человечка в Бога, неэвклидову геометрию и марксизм. С одной стороны, “Ученого учить – только портить”, а с другой стороны, в каждом ребенке живет протест против отвлеченного знания, который обостряется в тех случаях, когда оно навязывается извне. Оттого результаты такой агрессии бывают самыми неожиданными: если воспитывать ребенка на “Войне и мире” можно получить читателя женских романов, на “Капитале” – работодателя, на Библии – атеиста по всем статьям. Я в детстве, во всяком случае, читал Стивенсона, живо интересовался верующими и Сталина не любил.
У бытия Божьего есть только одно бесспорное доказательство, которое развернул в своем категорическом императиве родоначальник немецкой классической философии: человек. Все прочие ограниченно убедительны и отдаленно намекают на промысел божества. Например, хомо сапиенс явил такие чудеса управления природой, что сумел приручить множество животных, которые были гораздо сильней его; правда, муравьи тоже разводят тлю, но это не удивительно, а удивительно было бы, если б они разводили бабочек и ежей.
Когда вспоминаешь о первых годах жизни, сколько хватает памяти, то, в частности, приходишь к заключению, что люди не только из хозяйственных соображений одомашнивали животных, а словно они загодя проведали: ничто так не воспитывает в детях добрые чувства, как общение с “братьями нашими меньшими”, и это такая школа человечности, что эффективнее не найти. Помню, задолго до того, как пойти в первый класс, я подобрал котенка, белоснежного и ярко-голубоглазого, как все котята, и рыдал от умиления, когда мы оставались с ним наедине и заигрывались до самозабвения, как умеют заигрываться только дети и заядлые игроки. Я также водил отношения с мышонком, который крал у матери пшено, и одно время у нас жил кобель Джек, вывезенный отцом из Германии; он плохо понимал по-русски, но, когда меня ставили в угол за какую-нибудь провинность, предварительно осмотревшись, таскал мне в зубах баранки и ванильные сухари.
Этим животным я обязан тем, что во всю жизнь два раза ударил человека по лицу, застрелил с полдюжины воробьев из винтовки “маузер” и всякий раз огорчаюсь, когда насаживаю на рыболовный крючок навозного червяка, – вот полный синодик моих преступлений против природы, если не считать одной брошенной жены, адрес-календаря на 1856 год, украденного сдуру, и еще пары гадостей, о которых не говорят.
В последнее время на меня что-то бабочки садятся – вот до какой благостности можно дожиться на склоне лет.
Я, конечно, не такой Старый, какой была незабвенная Фаина Раневская, еще заставшая порядочных людей, но все-таки сильно немолодой. Я еще помню милиционеров в кубанках и с красными шнурками между шеей и кобурой, химические карандаши, многочасовые очереди за дрожжами, керосиновые лавки, нарукавники, молочниц, сторублевые купюры размером с носовой платок, управдомов на деревяшке взамен ноги, двухэтажные троллейбусы и коз, пасущихся по-над Яузой, которая чуть что выходила из берегов.
С тех пор многое, как говорится, кануло в Лету, включая детские игры и кое-какие странные забавы, вроде коллективных путешествий по чердакам. Даром что и я сам, и мои товарищи были глубоко демократического происхождения, наши любимые игры простонародными не назвать. Разумеется, мы играли в лапту, и в “чижика”, и в немецкий штандер, невесть каким образом затесавшийся в наш московский быт, и в дочки-матери, и в испорченный телефон, но никогда не играли в деревенские “бабки” и в пристенок, считавшийся увеселением неприличным, к которому могут быть пристрастны только хулиганы и дураки; были и совсем дедовские игры, вроде фантов или “флирта”, широко распространенные еще при стеариновом освещении, во времена извозчиков и крахмальных манишек на тесемках, но были и такие благородные забавы, каких до нас, кажется, не было никогда.
Например, мы играли в государство; эту игру выдумал детский писатель Лев Кассиль для маленьких героев своей книги “Кондуит и Швамбрания”, а мы перевели литературу в практическую плоскость и так увлеклись новым занятием, что мой товарищ Борька Миронов остался в пятом классе на второй год.
У этой игры было два варианта; первый состоял в том, что каждый выдумывал себе собственную страну и олицетворял все признаки государственности от монархии до правил дорожного движения и от вооруженных сил до отрывного календаря. Так, в моей Кисляндии я исполнял должность президента республики, главнокомандующего, министра иностранных дел, равно как и всех прочих, выпускал свою валюту на тетрадной бумаге в косую линейку, изобретал ордена из картона и фольги от конфет “Мишка на севере”, сочинял историю государства, придумывал национальные праздники, которые шли у меня через день, издавал указы, обнимающие чуть ли не все случаи жизни, вел статистику и колонизировал близлежащие острова. Кроме моей Кисляндии, существовали по соседству еще Аэропландия, Отлантида, Пионерия Борьки Миронова и даже королевство под невозможным названием Ласточкино Гнездо. Все наши государства были изображены на большой карте, рисованной акварельными красками, и таким образом составляли отдельный мир.
Второй вариант этой игры отличался от первого только тем, что государств придумывалось всего два, допустим, это были Кисляндия и Отлантида; наша компания делилась поровну на две нации, и мы соперничали между собой самым жестоким образом, вплоть до подделки валюты и засылки лазутчиков в стан врага. Первый вариант все же был предпочтительнее второго, поскольку у нас постоянно выходили междоусобицы из-за дележа портфелей и должностей.
Другая игра, тоже захватившая нас с головой, как первая любовь, носила не такой глобальный характер и напоминала обыкновенных “солдатиков”, с той, впрочем, разницей, что была несравнимо интереснее, оснащеннее и сложней. Главное, что солдатиками мы играли не покупными, как большинство наших сверстников, а самодельными – из пластилина, фольги, крышек от молочных бутылок, дерева и разной мелкой поделочной ерунды. Мы их вылепливали высотой сантиметра в три, снабжали кирасами, шлемами на манер конкистадорских, палашами из спичек, крашенных серебрянкой, и миниатюрными мушкетами, которые стреляли самым натуральным образом, если набить их толченой серой, а также знаками отличия, смотря по цветам полка. Конница изготовлялась тоже из пластилина, а пушки из карандашей “Искусство”, если имелась в виду полевая артиллерия, и из катушек для ниток – если тяжелая, осадная, предназначенная для бомбардировки замков и городов. Стреляли они так: набьешь в жерло серы, закатишь туда пару-тройку спичечных головок, потом подожжешь с казенной части, имевшей вертикальное отверстие, и вот оно, счастье, – из ствола вырываются клубы игрушечного вонючего дыма, и крошечные бомбы летят в сторону противника, подскакивая и шипя. Поскольку замки и города мы строили из соломы, которая шла на каркасы, и папиросной бумаги, то зажечь любой населенный пункт было делом пяти минут.
Эта потеха опиралась на свод строжайших правил, который и делал ее несказанно привлекательной, а именно: пехота у нас передвигается по дорогам со скоростью двадцать сантиметров в минуту, по бездорожью – десять сантиметров, лесами – пять; кавалерия соответственно сорок и тридцать, а лесами, как мы условились, она не передвигается вообще. Если правильно рассчитать маневр, можно было зайти во фланг или в тыл к противнику, побуждая его отступать в направлении, противоположном углу атаки, прижать супостата к стенам горящей крепости, к лесу или к реке в том месте, где не имелось брода, и тогда, по правилам, он должен был сдаться в плен; офицеров безжалостно вешали, а для рядовых разбивались концентрационные лагеря.
Каждый их нас заведовал одним-единственным родом войск, например, кавалерией, которую он сам и мастерил долгими русскими вечерами на радость родителям, ибо не шлялся по дворам, где свирепствовали мат, табакокурение и дружки. Таким образом, на каждой стороне воевали четверо: выборный главнокомандующий, по совместительству отвечающий за гвардию, начальник пехоты, кавалерийский начальник и главный артиллерист. Мы выносили из комнаты стол со стульями, размечали мелом пол, обозначая дороги, реки с бродами, леса, возвышенности, и компоновали из готовых фрагментов замки и города. После мы размещали войска, стараясь прикрыть фланги лесом или рекою подальше от мостов и бродов, резерв занимал перекресток дорог в тылу, батареи полевой артиллерии усиливали центр, и потеха начиналась, иногда затягиваясь до первых угроз вызвать сразу милицию и пожарную команду, а то до окриков и шлепков. Главнокомандующий победившей стороны покидал поле брани, только что не заложа правую руку за борт шинели, даже если его сопровождали окрики и шлепки.
С тех пор во мне образовался прочный интерес к жизни и развились такие силы воображения, что мне ничего не стоит представить себя в гробу.
Как у кого, а мой детский опыт показывает, что половое влечение между мальчиками и девочками просыпается года в три. Кажется, года в три мы уже играли в дочки-матери, причем мальчишкам всегда отводились третьестепенные роли, и вообще эта игра носила сильно выраженный матриархальный характер и теперь наводит на один непростой вопрос. А именно: к чему бы это, что жизнь человека от рождения до кончины в точности повторяет историю человечества и даже предвосхищает такие этапы его становления, которые впереди, вроде этической зрелости старчества, когда соитие представляется столь же непристойно животным, как отправление прочих физиологических потребностей у первого попавшегося электрического столба…
Теперь уже не упомню, как именно строилась игра в дочки-матери, но время от времени меня, сидевшего на детском стульчике не при деле и в стороне, приглашали прилечь как бы с матерью семейства: мы ложились рядышком на постель, и я испытывал такое острое блаженство, что лезли на лоб глаза.
Между тем нам и в голову не приходило, что взрослые могли вытворять подобные пакости, которых мы потом стеснялись и списывали на детскую недоразвитость, на возрастную неполноценность формы и существа. Много позже, когда знакомые подлецы-подростки со злорадством открыли мне тайну деторождения, я долго был полон неверия и возмущен беспардонной клеветой на святость отношений между матерью и отцом.
Словом, дети гораздо лучше своих родителей, то есть совестливее, возвышенней, вообще ближе к Богу как заждителю нравственной чистоты. Они, конечно, могут соврать, украсть, по-разному набедокурить, но при этом отлично понимают, что – патология, а что – норма, поскольку им точно известно: красть не годится, врать не полагается, обижать слабых нехорошо.
Откуда им это известно – вопрос темный, но вряд ли со слов родителей, хотя слово для русского человека, даже начинающего, значит порой больше, чем дело, хотя авторитет взрослых в его глазах огромен, хотя ему десять лет сряду твердят одно и то же: красть не годится, врать не полагается, обижать слабых нехорошо. Это потому маловероятно, что у взрослых слова постоянно расходятся с делом: то отец тебя отлупит как сидорову козу за полбанки варенья, противозаконно съеденного перед обедом, то мать говорит в глаза портнихе одно, а за глаза совсем другое, то двоюродный дядя притащит с завода мешок гвоздей. Однажды я нечаянно подслушал застольный разговор отца с его фронтовым товарищем, усиленный самым разнузданным матом, и меня обуяло такое чувство, словно мир перевернулся и ходит на голове.
Но ничто так не смущает нравственность маленького человека, как именно меры физического воздействия, особенно если его детская психика неровна. Во-первых, это больно, иногда нестерпимо больно, а телесная боль в эти годы развивает жестокосердие, какое-то онемение, прострацию в том секторе головного мозга, где предположительно теплится человеческая душа. Во-вторых, несправедливо, ибо не бывает таких детских преступлений, которые заслуживали бы пощечины или порки, как не гильотинируют шалопая, походя укравшего кошелек. В-третьих, оскорбительно, смертельно оскорбительно и даже непоправимо, потому что в ребенке по, мелкости форм донельзя обострено чувство человеческого достоинства и унижение насилием в худшем случае мало-помалу развеет в нем это спасительное благоговение перед святыней человеческой личности, а в лучшем случае не забудется никогда. Я, например, не помню, как звали мою первую любовь, горевал ли отец, когда умер Сталин, почему меня раньше времени приняли в пионеры, но, глядя на мать-покойницу, лежавшую на смертном одре, я никак не мог отделаться от воспоминания: вот я возвращаюсь домой со двора весь в слезах, и мать лупит меня по щекам за то, что мальчишки облили мне чернилами только что купленное пальто.
Разумеется, если кому желательно получить в итоге бойца ОМОНа или строительницу финансовых пирамид, то необходимо как можно чаще применять меры физического воздействия, и всего предпочтительней – по лицу.
…Между тем самое страшное наказание, из тех что я претерпел в детском возрасте, было вот какое: за черное слово, сказанное в адрес моей соседки по парте, меня с неделю не замечала наша классная руководительница Елизавета Михайловна Зимина.
Не знаю, как теперь, а во времена моего детства учитель стоял в глазах ребятни так же неприступно высоко, как пограничник Карацупа и члены Политбюро. Во всяком случае, я не мог себе представить, чтобы наша Елизавета Михайловна хлебала бы щи за обедом, как простые смертные, или стояла в очереди за ливерной колбасой.
Одета она была, по моим тогдашним понятиям, предельно изящно: строгие черные туфли на толстых каблуках, фильдеперсовые чулки темно-телесного цвета, простое черное платье с белым кружевным воротником, кружевными же манжетами и брошью вроде камеи из янтаря. Она была строга и любовна, как родная бабушка, никогда не повышала голоса и обладала таким даром внушения, что, если бы она объявила, что Коперник неправ и Солнце вращается вокруг Земли, я, наверное, до сих пор стоял бы на космогонии праотцов.
Наша Елизавета Михайловна была представительницей какой-то иной породы, насельницей какого-то другого мира, про который мы так и думали: это и есть настоящий мир. В нашем быту соседи крали друг у друга керосин, мужья били офицерскими ремнями строптивых жен, то и дело вешались старушки, изнуренные недоеданием, но все эти ужасы нами воспринимались как извращения, а нормой как раз была Елизавета Михайловна и ее лучезарный мир.
Учиться мы в большинстве своем не любили, поскольку у ребенка душа-то Божья, а ума, как у зайца, и, за исключением двух-трех отличников предосудительной национальности, все перебивались с троечки на четверочку и под разными предлогами прогуливали занятия почем зря. Тем не менее мы испытывали что-то вроде благоговения перед святостью знания, которое внушила нам Елизавета Михайловна, хотя и немели перед трудоемкостью этого процесса – постижения всех наук. Помню, мы с почтением смотрели на наших десятиклассников, тем временем рассуждая: как это они исхитрились постигнуть все и мимоходом не помереть…
Только в зрелые годы ясно, что нет увлекательнее труда, как учиться, что это еще заманчивей, чем играть. Положим, живешь себе на какой-нибудь Знаменской улице за тесовыми воротами, под пьяную гармошку и истошные возгласы “караул!”, в коммунальной квартире, пропахшей золой и кислыми щами, а того не знаешь, что угол падения равен углу отражения, что капитана Кука съели каннибалы из племени майори, что по-французски бабочка – рарillоn. И как было тогда хорошо выучить три-четыре языка, включая какой-нибудь экзотический, освоить неэвклидову геометрию Лобачевского, по-настоящему приобщиться к стародавнему романтизму, который, как легкий запах “Красной Москвы”, распространяла вокруг себя Елизавета Михайловна Зимина.
Выходит, когда мы росли по нашим городским окраинам, рабочим поселкам и деревням, это росло последнее поколение русских идеалистов, которые ставили возвышенную мысль и благородное побуждение превыше всяких житейских благ. Понятное дело, такая неимоверная позиция проистекала из нашей всегдашней бедности, из отсутствия этих самых житейских благ, и оттого вовсе не удивительно, что наши ненормальные родители шли на любые муки из отвращения к прибавочной стоимости, а мы, в свою очередь, мечтали “землю в Гренаде крестьянам отдать”, поскольку лакомились ливерной колбасой исключительно в дни родительской получки и до последней возможности таскали разбитые башмаки. Однако и того нельзя сбрасывать со счетов, что в нас еще жила великая нравственная традиция нашего народа, который со Владимира Святого не так радел о насущном хлебе, как о душе.
…Правду сказать, русский идеализм входит в резкое противоречие с народным благосостоянием и процветанием экономики, но зато он открывает захватывающие возможности для тех, кто сызмальства начитался хороших книг. По крайней мере нам казалось, что жить благородным побуждением значительно интереснее, нежели заботами о хлебе насущной, хотя бы потому, что житейские блага – это, в сущности, проза и скукота. Практический, житейский идеализм – это наше, природное, чего ни у кого нет в Старом и Новом свете, как тройная уха, сны с четверга на пятницу и беспочвенный мордобой.
Теперь трудно утверждать наверняка, но, кажется, наши романтические настроения рождались и крепли в симбиозе наследственности, родовых преданий и русской народной сказки, которыми нас пичкали, как рыбьим жиром, с младых ногтей. Как-то так получалось, что эти самые сказки производили на нас по преимуществу обратный эффект, а именно мы сочувствовали неудачникам и простодушию и отнюдь не симпатизировали козням и хитрецам. Например, жалко было доверчивого волка, отморозившего хвост в проруби по наущению злой лисы, жалко было медведя, которого последовательно обманывал коварный мужик, но жальче всего было себя, поставленного в такое трудное положение, что непременно нужно было сочувствовать и страдать.
Вообще литература, чтение занимали чрезвычайно важное место в нашей детской жизни, и я отлично помню, какое несказанно сложное чувство, отдаленно похожее на смесь экзотического аромата с сердцебиением, обвивало меня всего, когда я брал в руки какую-нибудь замечательную книгу и заваливался с ней на бабкино канапе. Дело доходило до того, что у меня не вырабатывался желудочный сок, если мне не позволяли за обедом читать “Остров сокровищ” или “Детей капитана Гранта”, которых я хитроумно подпирал сахарницей и солонкой, удерживая в положении “на попа”.
Полагаю, что между нами, нашими отцами и дедами именно потому не было особенных расхождений по основным вопросам жизни, что книга – это самое надежное передаточное звено. Скажем, дед может быть конституционным монархистом и бессеребренником, отец – марксистом, скупердяем и несдержанным на слова, сын – либералом и бездельником, но всех троих неизбежно объединяет возвышенная мысль и благородное побуждение единственно по той причине, что они в детстве прочли “Остров сокровищ”, а в молодые годы “Войну и мир”.
Полагаю также, что помимо обиходной интеллигентности склонность к чтению развила во мне еще и разнузданную мечтательность, которая вообще очень свойственна культурному русаку. Представления не имею, о чем сейчас мечтают в детстве, вероятно, о всяких глупостях, я же мечтал о том, чтобы загорелся дом №17 по улице Лермонтова и я вынес из огня мою возлюбленную Лидочку Преображенскую, как я тайно проникну на территорию Соединенных Штатов Америки и подниму восстание в резервации для апачей, которое после выльется в социалистическую революцию, или как, войдя в настоящий возраст, я реконструирую городскую канализацию, и тогда из дополнительных кухонных кранов потекут для взрослых – пиво, для маленьких – лимонад.
Любопытно, что я и по сей день такой же мечтатель, каким был полвека тому назад. Нынче мечты мои все больше грустные: как бы на старости лет не впасть в нищету и не умереть страшной смертью, чтобы наследники навещали меня хотя бы время от времени и чтобы демографический кризис часом не обернулся китаизацией всей страны.
Вообще в последнее время стало что-то страшновато существовать.
В детстве, да и после – в юности и в зрелые годы, – я был весьма осмотрителен, или, сказать откровеннее, трусоват. Я обходил стороной бродячих собак, боялся отплывать далеко от берега, не лазил по деревьям с риском для жизни, не разбирал ручные гранаты, и когда провожал девочек после девяти часов вечера, то обмирал от страха за свою честь, ибо не был уверен в том, что смогу защитить подругу в случае нападения на нас архаровцев из банды местного заводилы по кличке Пирамидон.
Мой отец долго пытался воспитать во мне мужественность – и напрасно: сколько он ни сажал меня на парапет Крымского моста ногами в Москву-реку, я оставался под властью моих многочисленных страхов и по-прежнему чувствовал дурноту, если на меня ни с того, ни с сего пристально посмотрит Пирамидон. То есть усилия моего отца были в том смысле напрасны, что, видимо, не следует искоренять в детях природную боязливость, во многих отношениях спасительную, а также отвращающую от множества вредных дел. Разумеется, родине нужны воины, безропотно подставляющие башку под вражеские пули, но я исхожу преимущественно из того, что самые страшные люди – это как раз люди бесстрашные, которые ничего не боятся: ни тюрьмы, ни сумы, ни угрызений совести, ни тринадцатого числа.
Полагаю, что в случае настоящей необходимости в человеке обязательно сработает такое реле, которое на время отключает инстинкт самосохранения даже у самых робких людей, абсолютно неспособных на героические дела. Примером тому наши престарелые гуманисты, которые в октябре 1941-го года записывались в народное ополчение, получали японские винтовки без патронов и отправлялись на передовую убивать немцев, даром что по мирному времени благоговели перед Гегелем и не могли прихлопнуть самочку комара.
Сколько себя помню, мы жили бедно. Мы не голодали, не холодали, как наши отцы и деды, но справить новые ботинки взамен латаных-перелатанных – это уже было биографично и вроде дополнительных именин. Вместе с тем бедность наша была опрятная, чуть ли не благородная: всегда имелись наготове чистая рубашки, чулочки, заштопанные на коленках, и свежий носовой платок, слегка надушенный “Шипром”; мебель в нашей комнате была убогая, занавески ситцевые, бытовой техники никакой, если не считать радиоприемника “Телефункен”, вывезенного отцом из покоренной Германии, но полы драились проволочной щеткой в виде блина средней величины, и по субботам дом настолько прованивал стиркой, что дышать приходилось ртом.
Этой обстановке всяческой опрятности, которая сопровождала меня все детские годы, я обязан кое-какими хорошими привычками, например: я ни за что не выйду из дома в нечищеной обуви, соблюдаю геометрический порядок на моем рабочем столе, не бросаю окурки куда попало и до странного люблю утюжить свои рубашки, брюки и пиджаки. Правда, сморкаться я предпочитаю по-русски, двумя пальцами, но это больше из фронды второй буржуазной революции 1991 года, а не от дурного воспитания и патриотизма, хотя я по-своему пламенный патриот.
Однако бедность первых лет жизни сказалась на мне не так благотворно, и даже она уготовила ряд подвохов, весьма неожиданных, например: мне нельзя доверить никакой суммы денег; дай мне хоть миллион целковых на непредвиденные расходы, к ближайшему понедельнику мне будет не на что купить порцию табаку. Кроме того, я не завистлив, уважаю одежду как институт и страстно люблю детские игрушки, что не совсем прилично в мои лета. Хотя иначе и быть не могло, потому что в первые годы жизни не было случая узнать цену деньгам, которых не было в заводе ни у кого. Завидовать кому бы то ни было тоже не приходилось, поскольку бедность тогда стояла всенародная, ровная, как тундра, и настоящие завистники были наперечет. Игрушек же было мало и все какие-то нелепые, вроде пищалок из папье-маше, фанерных кинжалов, крашенных серебрянкой, или ватных помпонов на резинке, которыми удобно было лупить по лбу. Единственный заводной автомобильчик, трофейный, венского дела, водился у мальчика с Большой Черкизовской, как раз против дровяного рынка, – им ходила восхищаться вся окрестная ребятня.
Кстати припомнить, одно время я взял было моду оставлять после себя игрушки разбросанными где попало, пока мать молча не собирала их в специальный ящик, где также хранились мотки разноцветных ниток и бабушкино лото. Но мало-помалу до меня дошло, что порядок в доме – это норма, которую должен блюсти всякий порядочный человек. Что трудиться, то есть выводить буковки пером № 86 и убирать за собой игрушки, – это естественно и тоже норма, хотя бы потому, что наша школьная уборщица тетя Клава с утра до вечера мыла полы в коридорах за триста рублей в месяц, на которые можно было купить разве что рукав от прорезиненного плаща. Мать с отцом тоже зарабатывали сущие гроши, даром что являлись домой под вечер едва живыми, из чего я делал скоропалительное заключение, что, видимо, работать так же физиологически естественно, как дышать.
То есть не исключено, что взрослые люди, и прежде всего родители, предстают в глазах ребенка носителями высшей истины, чем-то вроде живой ипостаси Бога, очевидного и понятного, которому хочется подражать. Но то-то и оно, что, как правило, подражают они доброкачественным деяниям, а не злокачественным, которые различаются маленьким человеком инстинктивно и от рождения, как цвета. Во всяком случае, мы в детстве видели столько насилия и несправедливостей, что по логике вещей из нас должны были выйти злодеи большой руки. Между тем, когда слесарь Самсонов бил смертным боем свою жену, с его малолетним сыном и моим товарищем делался припадок и его приводили в чувство нашатырем; после из него вышел гинеколог и безобиднейший из тихонь.
Похоже, что истина уже заключена в ребенке и тем вернее себя окажет, чем меньше ее тревожить и понукать. Я в детстве был отчаянным лентяем, несмотря на все усилия отца пристрастить меня к работам по кровельному железу, и в результате теперь я только не могу без омерзения прикоснуться к любому металлическому предмету, от канцелярской скрепки до гаечного ключа.
Или возьмем любовь к родине; ты родился в шестиметровой комнате, видел шоколад четыре раза в году, отец у тебя отсидел ни за понюх табаку и мать всю жизнь работала на двух работах, самого, что называется, на ровном месте выгоняли из комсомола и чуть не упекли за 101-й километр, и всю молодость проходил ты в латаных штанах, а поди ж ты: от всего, что ни есть, русского, отечественного вокруг сердце обмирает как-то сладостно и щемит.
Взрослые люди, конечно, знают о бытии гораздо больше, нежели дети, но и ребенку известно нечто такое, что человеку взрослому невдомек.
Когда мне было лет пять-шесть, матушке вздумалось повести меня прощаться с одной старушкой-покойницей, ее крестной, которая, впрочем, умерла сравнительно молодой. Тогда вообще умирали рано: моя бабка по матери скончалась, не дотянув до пятидесяти, а дед что-то пятидесяти с небольшим.
В затемненной комнате с низкими потолками, на раздвинутом столе лежало очень продолговатое тело, задрапированное до подбородка простыней, с подвязанной челюстью и посему зловещим бантиком на затылке, двумя еще царскими медяками на веках, по виду весьма тяжелыми, что, в общем, придавало усопшей жутко-комичный вид. Понятное дело, что зрелище смерти, впервые открывшееся передо мной, произвело на мою детскую психику такое сильное впечатление, что я до сих пор отчетливо вижу эту картину в фигурах, предметах, запахах и цветах. Но уж слишком была противоестественна эта каменная неподвижность, эта безнадежная непробудность, и я подумал: что-то тут не то – либо старуха притворяется, либо меня морочат, преследуя какую-то злую цель.
Любопытно, что этот случай нисколько не поколебал мою веру в то, что сам-то я вечен и бесконечен, даже если кто-то взаправду умирает, несомненно и навсегда, что по крайней мере в моем частном случае смерти нет. То есть любопытно, откуда у детей берется это предчувствие вечности? На что оно намекает? Мы ли, взрослые, закосневшие в материализме, ближе к истине, или это наши дети знают о смерти все? Тут, как говорится, бабушка надвое сказала, и скорее доверишься детскому инстинкту, если возьмешь в предмет, что детей не надо учить дышать, глотать, улыбаться, плакать и самый трудный язык на свете они одолевают в невероятно короткий срок. Во всяком случае, похоже на то, что они первоначально владеют неким абсолютным знанием, которое люди со временем утрачивают, пообтеревшись в нашем мире, поднаторев в своих нелепых занятиях и опростившись, сколько можно опроститься, не впадая в идиотизм. Это не удивительно: люди вообще стремятся к простоте по мере взросления, как человеческие общества стремятся к все более упрощенным формам организации бытия, и оттого давненько не слыхать, чтобы где-нибудь объявился новый Моцарт, ибо без него все же спокойней и на ночь глядя не так кружится голова.
Правду сказать, и в зрелом возрасте человек никак не может смириться с этим величайшим из чудес – превращением самочувствия в органическое вещество, но при этом и молодые, и преклонные его годы отравлены знанием о неизбежности и всеобщности смерти, о конечности всякого, в том числе и личного бытия. С одной стороны, это знание держит культурного человека в струне, потому что какая уж тут ипотека, если впереди у тебя в лучшем случае пять-шесть миллиардов лет вращения костей во вселенной, а в худшем случае Страшный суд. С другой стороны, довольно затруднительно существовать, сознавая, что со временем в твоей квартире поселится невесть кто, что за пять-шесть миллиардов лет на Земле произойдет множество интересных событий, которые теперь трудно предугадать; впрочем, по этому пункту можно быть совершенно уверенным в том, что лучше не будет, даже когда воплотится во всем своем блеске коммунистический идеал.
Или того пуще: в другой раз так призадумаешься о вечности, что идешь по Малой Бронной, а навстречу все покойники с подвязанными челюстями и восковыми масками вместо лиц. И себя жаль, и прохожих жаль до слез, словно назавтра обещали распустить Россию, потому что ведь люди-то все хорошие: милые, добродушные, душевные, – главное, душевные, – каких не найти в чужих палестинах, а уж собственно в Палестине решительно не найти.
Соображение обиходное до смешного: хороших людей на Земле огромное большинство. Вот почему самая продолжительная война в истории человечества длилась всего сто лет, а не четыреста, католицизм с небольшим опозданием раскаялся в своих неправдах, по тюрьмам в России сидит всего один человек из ста. Отсюда добродетель – норма, а злодейство – выпадение из нормы, аномалия роста, которой страдают по преимуществу умалишенные и те бедолаги, которых было некому очеловечить, которые, едва родившись, окунулись в мизантропию и разбой. Ведь сколько младенец ни будь просвещен свыше, даже начальная человечность не прорежется в нем без участия взрослого, уже поднаторевшего в практическом гуманизме, как без него он ни за что не научится ходить, пользоваться туалетом и говорить. Так сразу не приберешь, почему это такое, но почему-то человечное в человеке, заложенное Создателем наравне с основными инстинктами, проявляется исключительно через общение по душам; положим, ребенок еще в материнской утробе знает, что воровать не годится, но он скорее всего кинется в эту практику, если его вовремя не уведомить, что брать чужие вещи – нехорошо; почему именно нехорошо – объяснить, а тем более доказать невозможно, поскольку это очень даже выгодное занятие, но такова уж сила взаимодействия природной добродетели, инстинкта и живого слова, что впредь он артельного гвоздика не возьмет. Видимо, оттого и собака почти всегда похожа на своего хозяина, что он постоянно говорит ей таинственные слова.
Будучи человеком слабохарактерным, подверженным разным влияниям, я потому по малолетству не сел в тюрьму, а после не пошел по торговой части, что меня с младых ногтей окружали хорошие люди, то есть понимающие разницу между добром и злом, хотя и способные на предосудительные дела. Мать с отцом были безупречно порядочны, даром что моя родительница никогда не читала книг, а родитель был большой ходок по женской линии, обожал Сталина и не любил возвращать долги. Мой крестный отец был жила и драчун, однако он научил меня мужской должности – в частности, все брать на себя, покровительствовать слабым, благоговеть перед женщиной и не горячиться по мелочам. Моя няня Ольга, уже старушка, отличалась чрезмерной строгостью, не знала грамоте и за один раз выпивала по восемнадцать стаканов чая, но добрее ее не было никого. Моя дальняя, нежинская бабушка русско-украинского-польско-шведского происхождения, которую я еще застал в живых, была фантазерка с детской душой, говорила “сидай, дитятко”, закармливала малороссийскими яствами, но шила бюстгальтеры и таскала меня торговать по базарным дням. Мой первый друг, рыжий грузин по фамилии Капанадзе, был, вероятно, княжеского происхождения, поскольку лет в девять–десять уже вел себя, как депутат Государственной Думы, и не понимал значения матерных инвектив.
Хороший человек – как правило, человек слабый, и посему его слабости следует уважать.
В первый раз я напился четырнадцати лет отроду. Дело было на даче у моего деда Григория, которого я считал настоящим дедом, хотя он был родным братом моей бабки по матери, а эти обе, в свою очередь, происходили от моего прадеда-осетина, и славянского в их внешности не было ничего.
Дело было так: на танцы, которые у нас устраивались по субботам вокруг единственного на весь дачной поселок электрического столба, деревенские притащили четвертную бутыль самогона, несколько отдававшего в синеву; деревенские выпили больше половины бутыли, и дачной молодежи досталось примерно по две рюмки на нос этого излюбленного российского напитка, который появился в наших пределах даже не при Иване Грозном, а только в империалистическую войну; следствием первой рюмки было то, что вторую я решил выпить с риском для жизни, как молодой князь Курагин из “Войны и мира”, а именно – сидя верхом на двухметровом заборе из силикатного кирпича; выпить-то я выпил, но слезть с забора уже не мог. Так я и просидел чуть ли не до утра и даже исхитрился прикорнуть, пока дед меня не снял при помощи приставной лестницы и не прогнал домой, в Москву, с письменным донесением моей матери насчет подросткового алкоголизма и невменяемых повадок в состоянии “подшофе”.
С тех пор я пью более и менее регулярно и поминаю добрым словом моего деда Григория, царство ему небесное, которого мне еще потому жаль, что борьба с подростковым алкоголизмом у него точно не задалась. Впрочем, самое неблагородное действо, на которое я способен в нетрезвом состоянии, таково: посреди пирушки я могу отпроситься спать.
Видимо, существуют в человеке такие прорехи чисто национального характера, которым противостоять невозможно, потому что не нужно, потому что из этого противостояния выйдет только лишняя нервотрепка и маета. Известная доля распущенности тут, конечно, имеет место, но и то нужно принять в расчет: русский человек испокон веку бытует так, что время от времени остро встает вопрос о самоизоляции от российской действительности, когда становится совсем уж тягостно и невмочь. “Отсюда питейное!” – как говорит Мармеладов в застольной беседе с Раскольниковым, и, право, в этом не видно большой беды, если вы – существо положительной психики и четыре стакана водки не сделают из вас злобного дурака. Недаром мы с Владимира Святого уже второе тысячелетие спиваемся и все никак не сопьемся, потому что жила у нас крепка. Недаром в России говорят: “Кто пьян да умен – два угодья в нем”, и вообще если русский народ когда-нибудь прекратит свое существование, канет в Лету, как древние хетты и финикийцы, то не по пьянке, как говорится, а исключительно по той причине, что мир перевернулся и, в частности, наши женщины ведут себя противоестественным образом, а именно: все метят в адмиралы и под эту дудку отказываются рожать.
Как всякий простолюдин, я знаю своих предков только до четвертого колена: отец – авиатор, дед – проводник поезда Москва–Киев, умерший вроде бы от чахотки, прадед Тарас работал на винокуренном заводе и погиб, свалившись в чан с водкой, тогда уже приготовлявшейся по Менделееву: сорок на шестьдесят.
Дальше потемки; это еще хорошо, что я воспитан на благородной литературе и сразу после “Записок охотника” уже был неспособен вытащить у матери десятку из кошелька. Тем не менее я, наверное, не понаделал бы и половины тех гадостей, в которых повинен перед совестью и людьми, кабы знал свою родословную, что называется, “от и до”.
Вообще: насколько наша жизнь была бы благопристойней, имей мы полное представление о деяниях наших предков, каким владели выходцы из наших боярских семей, знавших свое генеалогическое древо, как “Отче наш”. Ну какой отчаянный балбес пойдет в наемные убийцы, если у него прапрадед по женской линии брал Измаил и его сам Александр Васильевич Суворов как-то потрепал за молодечество по плечу? Какой потенциальный карманник покусится на кошелек ближнего, если его прапрадед по мужской линии служил в опричниках у царя Ивана Грозного и посетил с посольством датского короля?
То есть хочешь не хочешь, а надо держать ранжир. Оттого сейчас мечтается, чтобы мои отдаленные потомки говорили на сей предмет: дескать, как ни сомнительны заслуги нашего пращура перед отечественной словесностью, а все-таки он, черт такой, завтракал с министром иностранных дел во дворце на Спиридоньевке, ужинал с французским послом в резиденции на Якиманке, обнимался с главкомом ВВС и даже как-то сгрубил самому президенту, правда, будучи несколько не в себе.
Моя бабушка по матери, Евдокия Васильевна Черкасова, наказывала моей родительнице, тогда еще девочке: когда встретится хороший человек и придет время зачать, то на последних месяцах беременности нужно постоянно смотреть на какую-нибудь красивую картинку, и тогда ребенок родится хорош собой; уж не знаю, придерживалась ли мать этого наставления, но я вышел ни то, ни се. В свою очередь, крестная моей матери, так напугавшая меня в детстве, советовала во время беременности постоянно слушать благородную музыку, поскольку-де в этом случае ребенок непременно родится отзывчивым, возвышенного направления и что самое главное в жизни, – не грубиян.
Опять же не знаю, последовала ли мать этому совету, но музыкой я был зачарован сызмальства и даже немного ее боялся из-за непреодолимой силы влияния, которая меня сковывала, лишала воли и вгоняла в состояние, похожее на столбняк. А тут еще отец только придет со службы, как сразу откроет трофейный патефон и заведет, например, “Октябрь” Чайковского: моментально на меня накатят волны, волны, и к горлу подступит спазм.
Общеизвестно, что высшее в человеке, указывающее на происхождение от Отца нашего Небесного, и неизменное, животное, иначе называемое дьяволом, только два раза за жизнь вступают в противоборство промеж собой. В первый раз, когда человечку бывает лет пять-шесть и когда он беспрестанно капризничает, своевольничает и хамит. В другой раз, когда ему стукнет тринадцать и он вдругорядь принимается капризничать, своевольничать и хамить. У японцев в обоих случаях ребенка жестоко жучат и нагружают до такой степени, что ему продохнуть некогда, не то что изрезать материно пальто или распатронить пивной ларек.
У нас… ну у нас, положим, все не как у людей, и мы бываем одиноки и беспомощны в эти грозные годы, когда речь идет в буквальном смысле о жизни и смерти, о том, выйдут ли из человека образ и подобие или то, что ходит на двух ногах. Тем не менее и у нас в огромном большинстве случаев верх берут образ и подобие, и в человеке только то остается от дьявола, что он отправляет свои физиологические потребности по общеприродному образцу. Вот уж чудо из чудес: выгодно хищничество, а бескорыстие глупо и накладно, естественно шагать по трупам к заветной цели, и противоестественно самопожертвование из высших соображений, проще простого зарезать разлучника, а ты сочиняешь лирические стишки. Между тем все, за исключением прямых олигофренов, бывают бескорыстны, способны на самопожертвование, а кое-кто даже пописывает лирические стишки.
Я человек, в общем-то, нехороший: зловредный, ругатель и злостный эгоцентрист. При этом жизнь, люди, предание, культурная традиция воспитали меня в таком светлом убеждении: счастье – нормальное состояние человека и заключается только в умении наслаждаться каждой минутой бренного бытия.