Роман
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2007
О к о н ч а н и е. Начало см. «Октябрь», 2006 г., №3.
ВМЕСТО ПОСВЯЩЕНИЯ
Меня спасла рассеянность отца. Потому что, прибыв на дачу, он вспомнил, что оставил предназначенные мне деньги в запертом кабинете, и на другой день приехал меня выручать…
Я не помню сейчас, что следовало за чем, но знаю только, что, как водится, раньше “скорой помощи” прибыла милиция. В приемном покое отделения травматологии Первой градской на каталке у стены коридора лежала седая женщина, у которой было вдребезги разбито лицо. Здесь же сидел парень, то и дело наваливаясь на мать, которая выглядела деревенской старухой, хотя наверняка была не старше моей матери. Та поминутно стирала у сына со лба пенящийся кровавый пот. Стыдясь смотреть на чужие несчастья, когда сам оказался в беде лишь по собственному капризу, я вспомнил, как отец спас мне жизнь в первый раз.
Летом мы жили в палатках в расщелине на берегу моря неподалеку от Геленджика. Мне было пятнадцать, я перешел в девятый класс и томился от скуки в компании дядек-физиков, бегавших в трусах туда-сюда по берегу с подводными ружьями наперевес, их раскрасневшихся жен в купальниках, всегда варивших на костре уху с лаврушкой, всегда жаривших в сухарях на постном масле развалистые куски толстого лобана, всегда мывших эмалированные миски, и их слабовозрастных и малоразвитых для меня детей.
От безделья я днями плавал в море. Однажды меня напугал дельфин. Он неожиданно шумно вынырнул рядом со мною из пучины, играя и едва не касаясь моего тела, и это внезапное появление морского чудовища поначалу вызвало у меня панику. Наверное, дельфин понял, что имеет дело с пугливым идиотом, и исчез так же, как возник, а я, придя в себя, долго звал его и пытался отыскать в океане. Все было тщетно, и я поплыл, почувствовав себя ихтиандром, поплыл вдаль, пересекая бухту, туда, где в палатке с подругой и мужем подруги жила одинокая студентка из Иванова с большими бедрами и маленькой грудью, с которой я познакомился, когда мы с отцом и с его другом, свердловским физиком Кобелевым, ходили в поселок за продуктами. Поселок назывался мило – Криница.
Я хорошо плавал, к тому же на мне были ласты, но, преодолев эти пять километров, совсем выдохся и на берег буквально выполз – к ногам предмета подвига. Студентка из Иванова – что-то связанное с текстилем – несколько удивилась, но налила мне горячего супа, дала чаю и шоколадку. Больше не дала ничего, хоть мы и ходили вдвоем гулять в цепкие и колючие заросли дикого кизила. День клонился к вечеру, как сказал бы эпик, мне пора было домой, где меня, как я понимал, не представляя, конечно, всей картины, уже хватились. Но нечего было и думать идти босиком километров двенадцать по горячим и острым камням. Оставалось опять плыть.
Конечно, на этот раз я непременно утонул бы. Мы уже обменивались долгим прощальным платоническим поцелуем с текстильщицей, как появились мой отец и Кобелев, белые лица которых вмиг порозовели, когда они увидели меня живым. В руках отец нес мои тапочки. То есть он до последнего не верил, что меня поглотило море, хотя это казалось очевидным, к тому же тут сработала интуиция заправского холостяка Кобелева, который так и сказал: да нет, Юра, он хорошо плавает, просто пошел по девочкам… И был по-своему прав.
КАК КРУТИТЬ ЛЮБОВЬ
Звонок застал меня в квартире родителей случайно: я давно жил отдельно холостым нищим богемцем и приехал съесть тарелку борща и тайком от отца перехватить у матери червонец. Трубку снял я сам. Женский голос сказал: ни за что не угадаешь, это Оля Агафонова. И после паузы: давай повидаемся, я сегодня дома одна. Я даже не успел удивиться, что она помнит меня, ведь прошло так много лет. Но, странное дело, я терпеть не могу, когда мне так бесцеремонно назначают свидания дамы, лишая любовной инициативы. Выписывают, говоря циничным мужским языком. Я довольно грубо сказал, что рад, но сегодня занят. Положил трубку и тут же пожалел, что отказал ей. Хотя у меня действительно были на этот вечер другие планы.
Конечно же, я тоже сразу вспомнил ее. Последний раз мы виделись, когда ее семья уезжала из этого дома и из этого двора. Это было лет десять назад. Тогда, в свои шестнадцать, Оля Агафонова была уже вполне сложившейся женщиной. С тяжелым красивым неподвижным лицом, какие бывают у слишком сосредоточенных на своей вагине юных дам. С черными глазами вола, чуть навыкате, и с замечательной каштановой гривой. Но в те поздние школьные годы я редко сталкивался с ней. Так, мимоходом, встретившись во дворе, мог обронить какую-нибудь двусмысленность, намекая на наше общее отрочество, потому что, начиная с восьмого класса, учился в другой, специальной, школе, и у меня была уже другая компания и совсем другие интересы.
Теперь ее неожиданный звонок напомнил мне то время, когда нам было лет по двенадцать-тринадцать. Я выглянул из окна во двор. Там, внизу, на асфальте она когда-то прыгала через скакалку, а я вот так же подглядывал за ней и за стайкой соседских девчонок. Я не знал ее нового телефона. И позвонил в справочную. Агафоновых в Москве оказалось пруд пруди. Я знал ее полное имя и ее возраст, но ситуацию это не меняло: скорее всего телефон был зарегистрирован на ее отца-ботаника, профессора биологического факультета. Так что я бросил свои поиски, пожав плечами: что ж, жаль, но – не сложилось. А между тем у нас с ней было одно важное незаконченное дело, и, оказалось, она тоже жалеет об этом. А именно, мы с ней так и не переспали.
Сейчас я вспомнил, когда мы познакомились. Мы учились классе в шестом, наверное: Агафоновы приехали в этот дом позже, чем мы, переселившись из коммуналки в четырнадцатиэтажном – этот дом напротив кинотеатра Прогресс так и назывался в университетском фольклоре – в отдельную квартиру. Они появилась, когда наш двор уже зарос кустами сирени, прижились липы и тополя, несколько березок, были разбиты под окнами первого этажа цветники с золотыми шарами, а зимой каток на спортивной площадке, обнесенной стальной сеткой, почему-то бросили заливать. Что ж, катание на коньках было привычкой многих юных поколений, но наше, кажется, было едва ли не последним. И мы уже выросли из своих детских снегурок, которые приматывались веревкой прямо к валенкам, из фигурок, намертво прикрученных к подошвам высоких шнурованных ботинок, из гаг с выступающим передом, из высоких шикарных хоккейных канадок и даже из доставшихся по наследству от отцов с длинными лезвиями и острыми носами, опасных в спортивных схватках, беговых норвежек.
Никто не пришел нам на смену. Следующие генерации отчего-то отказались от радостей конькобежного спорта, когда на иллюминированном катке под звуки голоса какой-нибудь Далиды так ловко было приставать к девчонкам. Теперь в нашем детском дворе появились рядом с заброшенной спортплощадкой самостройные лавочки и стол для домино, за которым забивала козла компания, состоявшая из обслуживающего персонала: слесарь Витя, живущий в гражданском браке с нашей техником-смотрителем Валей, отец Филиппка, – он тоже был с автобазы, дворник Вася. Интеллигентные же жильцы, тогда еще кандидаты наук, уже не выходили, напялив линялые пузырящиеся на коленях треники, на апрельские ленинские субботники, как было поначалу, когда горячим еще оставался энтузиазм новоселов. Короче, жизнь наладилась и устоялась, подросли девочки, мои ровесницы. А ведь когда-то они играли на асфальте в классы, прыгали через веревочку, модничали, нося все как одна одинаковые кофточки и притворно воротя от нас носы. Среди них была и самоуверенная, неуемно болтливая, как бывают говорливы интеллигентные неумные женщины, красавица Таня Скокова, моя первая любовь, и ее фамилия гармонировала с семейным преданием, будто ее мать – внучатая племянница балерины Ксешинской. И плотненькая Люба Чернова, жившая на первом этаже, – вечером, уцепившись за решетку ее окна и подтянувшись, удобно было подглядывать, как она раздевается перед сном. И умница Лиза Каракозова, отличница с прямыми некрасивыми волосами и дурными зубами. Наконец, эта самая Оля Агафонова, которую создала природа не для любви, как Таню Скокову, но для страсти и похоти.
Она будто и сама это понимала. А потому не была романтична, ловко заманивала в свои сети, чаруя статью, формами, так странно развитыми у нее уже на тринадцатом году. В ней уже тогда была сонная нега восточной наложницы, ленивая поступь и равнодушная готовность себя дарить. Дарила она себя нам на пару с Серегой Гвоздевым – он уж как-то попадался нам на футбольной полянке за домом. Нет, это, конечно, не был групповой секс, мы все были малолетними девственниками, мы просто хором лапали и щупали ее, что, кажется, доставляло ей большое удовольствие.
Этот самый Гвоздев был ничем не выдающимся парнишкой. Разве что тем, что и учителя, и одноклассники никак не могли не скаламбурить, произнося его фамилию. А учитель физики так вообще начинал каждый урок с того, что тыкал в него пальцем: назвался Гвоздевым, полезай в кузов. А поскольку Серега был завзятый троечник, уроков не учил, а гонял в футбол, то по физике у него выходила за четверть круглая двойка. Это был худой, невысокий, темненький, с рано проступившим кадыком и темными пучками над углами губ мальчишка на пару лет старше меня. Но одна отличительная особенность у него все-таки была: половое созревание, период вообще мало приятный, томительный и хлопотный, давалось ему как-то особенно мучительно. Он, что называется, был всегда тревожно озабочен, никакой футбол не помогал, к тому же он был не просто некрасив, но неопрятен и физически неприятен, с плохой кожей и всегда слюнявыми губами, и девочки сторонились его. Он пытался подкатываться к взрослым теткам, однажды подстерег в темном проходе за гаражами какую-то маляршу-строительницу в заляпанном ватнике, возвращавшуюся, видно, с работы, наставил на нее пугач и отчаянно крикнул раздевайся. Она обернулась и устало сказала: а вот я тебе сейчас уши-то надеру, щенок. И Серега позорно бежал.
Был и другой случай. За нашими домами проходила железнодорожная ветка, по которой некогда от цементного завода возили бетон на строительство здания МГУ на Воробьевых горах. Университет давно построили, но ветку не сняли, как не упразднили и сам заводик. И пару раз в сутки по ней проходили несколько вагонов, которые тянул электровоз. На этой ветке однажды была построена декорация дореволюционного вокзала, и именно здесь, под наблюдением всей окрестной пацанвы, бросалась под паровоз Анна Каренина в исполнении любимой нами за Альба-Региа, где она изображала советскую шпионку, татарского шарма красавицы Татьяны Самойловой.
Так вот, на пересечении окончания Мосфильмовской улицы и железнодорожных путей был шлагбаум, а при нем будка смотрительницы – с ситцевой занавеской на единственном окошке, с зеленым цветком в горшке на подоконнике. Вот в эту самую будку с одинокой ее обитательницей как-то и постучался Серега. Ему открыли. И спросили, разумеется, что ему надо. Пусти к себе, попросил Серега жалобно, я ученик, мне надо… Его, конечно, прогнали.
Оля Агафонова, строго говоря, была моя пассия – это определялось по понятному признаку кто с кем целовался. Но старшему товарищу по футбольной площадке я не мог отказать и лишить его невинных удовольствий, которых он так алкал. Так что, когда старшие Агафоновы были на работе, мы после уроков заваливались к ней на пару. К тому же они, биологи, часто укатывали и с ночевкой на опытную станцую Чашниково по Октябрьской железной дороге…
Впрочем, Гвоздев оказался довольно галантным кавалером. Прежде чем начать нещадно тискать и зажимать хозяйку, он читал стихи. Отчего-то в его репертуаре решительно преобладал Маяковский. Причем целиком он знал лишь довольно пространное и отнюдь не революционное и даже не любовное стихотворение, а именно Невероятное приключение, случившееся с автором на даче, так приблизительно называется этот опус. Серега становился в позу и начинал что-то в духе:
– А за горою той дыра,
И в ту дыру, наверно,
Скрывалось солнце каждый раз
Медленно, но верно…
По мере чтения он распалялся и переходил на ор. Он с истинным героизмом и вызовом кричал солнцу:
– Чем так без толку заходить,
Ко мне на чай зашло бы…
Наконец, краснея и тужась, заканчивал победно, сильно жестикулируя, потея и крича:
– Светить всегда, светить везде,
До дней последних донца,
Светить, и никаких гвоздей –
Вот лозунг мой и солнца!
Увы, кажется, Оля Агафонова была глуха к поэзии, а любила мороженое и шоколад. Поэтому, несмотря на весь его раж, не давала Гвоздеву себя поцеловать. Так, пощупать. Причем она не стеснялась меня, показывая глазами, как противно ей даже подумать о поцелуях с другим. В ней уже тогда было всегда изумлявшее меня и свойственное многим недалеким девушкам разграничение: то-то и то-то они могут позволить любому, но какой-то один способ любви они сохраняют лишь для избранника. И считают при этом, что хранили верность любимому, у которого, верно, волосы бы встали на голове, узнай он, что за его спиной его избранница вытворяет с соперниками. Так вот, поцелуи в губы у Оли Агафоновой были зарезервированы за мной, а Гвоздеву было позволено лишь тыкаться слюнявым ртом ей в шею, шаря при этом у нее под юбкой дрожащими, жадными руками. Иногда – я слышал, не глухой – он прерывистым шепотом просил ее на ухо Оля, дай пое…ся, и тогда она отталкивала его и произносила вот еще, причем, трудно сказать, понимала ли она вообще в свои двенадцать с небольшим лет значение этого слова. Хотя сам звук, конечно же, был нам всем знаком – запретный, из срамного лексикона пьяных дядек-матерщинников. Взрослый же Гвоздев уже отлично понимал, что да как, его просвещали другие, еще более взрослые, футболисты, хваставшиеся половыми своими победами, и там, на футбольной площадке, часто можно было услышать загадочные, но интригующие фразы типа а что, Булкина, хоть и кривоногая, а хорошо подмахивает.
Однако я не ревновал: что бы ни стояло за гвоздевскими поползновениями, я был к Агафоновой сердечно равнодушен. Таня Скокова – вот был мой романтический идеал. И Маяковского я не любил – хотя бы потому, что нас принуждали его изучать в порядке внеклассного чтения. Что-то вроде я и Ленин на белой стене, скука смертная. Я больше склонялся к Шаганэ, ты моя, Шаганэ, и прилежно переписывал эти строки в тетрадку. Там содержались и другие хорошие стихи, скажем Когда фонарики качаются ночные, которые считались народными, причем столь любимыми, что автора, когда он в ленинградской пивной спьяну стал бахвалиться, что эти строки написал он, сильно побили. Переписаны были также те незабвенные песни, словам которых меня обучили во вшивом отделении кожно-венерологической больницы, когда я, шестилетний, лечился от лишая. А именно Из-за пары распущенных кос и сопутствующие произведения, изобретенные русским каторжным народцем…
Был томительный и жаркий июньский день. Кажется, именно тогда я готовился к отправке в пионерский лагерь, отчего-то недальновидно этому радуясь, предвкушая свободу от родительской опеки, ничего не зная еще о лагерной муштре. Вся мужского пола ребятня нашего двора, еще не развезенная по дачам и не распиханная по лагерям, толпилась вокруг стола для пинг-понга, а девочки играли в мяч на выбывание. И жизнь эта дивно отличалась от повседневной тем, что погода стояла летняя, летел тополиный пух, и не нужно было готовить уроки, потому что начались каникулы. Конечно же, появилась и Таня Скокова в милом сарафанчике, гордая, с индивидуальной скакалкой в руке. Мне она снисходительно кивнула, хотя мы с ней тоже уже целовались – на лавочке у подъезда, зимой на лестничной площадке последнего этажа перед дверью на чердак. И тогда мне, уязвленному, пришла мысль чем-нибудь ее сразить. Выкинуть какое-нибудь коленце, которое должно было бы ее бесповоротно уничтожить и окончательно покорить. Я повернулся к Оле Агафоновой и крикнул громко, по-хулигански:
– Олька, пошли е…ся. – И добавил уже шепотом: – За гаражи.
Двор затих.
– Пошли, – спокойно согласилась Ольга. А Скокова равнодушно бросила через плечо вот дурак, отвернулась и принялась скакать.
Ольга Агафонова пошла впереди.
Для меня это ее равнодушное публичное согласие стало большой неожиданностью. В конце концов, выкрикнув свой революционный для всей дворовой ребятни лозунг, к конкретным действиям я был никак не готов. Но дело в том, что я был старше и слыл заводилой. Я понимал со страхом, что ответственность, которую я взял на себя, для меня непомерна. И вот вам картина, нелепая и ужасная. Впереди идет Ольга Агафонова, гордо неся свою тяжелую голову, за ней плетусь я. А за нами идет ватага заинтересованных зрителей, заинтригованная и взволнованная столь неожиданным происшествием. Всем было любопытно, куда мы направились и что же произойдет, потому что обещанное таинственное и запретное действо грозило случиться прямо здесь и сейчас.
Ольга направилась к железным гаражам, выстроившимся с краю двора. Я за ней. Толпа малолетних болельщиков – лет от шести до десяти примерно – за моей спиной неумолимо росла. Присоединялись все новые зрители. Эта масса дышала мне в затылок и, кажется, начинала роптать. Раздавались уже голоса в том смысле, что нечего тянуть и незачем идти так далеко. Ольга остановилась, обернулась ко мне и немо спросила: и что делать? Я было вознамерился шепнуть давай убежим, как произошло какое-то мгновенное изменение в воздухе, и двор потряс страшный удар, похожий на взрыв, и звук бьющегося стекла.
Оказалось, ушастый “Запорожец”, въезжая во двор, со всего маху угодил в фонарный столб. Удар был такой силы, что бетонный столб накренился, фонарь посыпался, и сам автомобиль странно сплющился и сжался, как маленькая гусеница. Из гаражей высыпали мужики и после немалых усилий достали из кабины и положили на брезент, который они расстелили на асфальте, бездыханное окровавленное тело. Правая нога была без ботинка, в одном сером носке с малиновыми ромбами на щиколотках. Вся ребятня, разумеется, повалила смотреть на столь редкую картинку. И мы с Ольгой, забыв про любовь, пошли смотреть на смерть.
КАК СЫГРАТЬ ПРИНЦА
Многие подростки, преодолевающие возрастную застенчивость, очень хотят, чтобы их увидели. Мечты сбываются. Оказавшись на период ремонта квартиры, отбитой у бедных Михайловых, в пионерском лагере в составе четвертого отряда, я, кудрявый, получил в тамошней самодеятельности роль принца в пьесе Золушка довольно ловкого драматурга и хорошего, судя по его воспоминаниям, человека Евгения Шварца. Это был тот самый автор, что сочинил очень унылую сказку Два клена, на нее меня водила бабушка в замшелый тогда Театр юного зрителя, и трудно придумать театру более глупое название. Я не плакал над судьбой деревьев, но печалился от скуки, и эта экскурсия надолго отвратила меня от театральных зрелищ. К тому же я уже начал томиться не по условным сценическим красавицам, а по всем земным более или менее складным девочкам старше себя – мои ровесницы, кроме разве что Скоковой и Ольги Агафоновой, были еще угловаты и плоски. Ко времени, когда приспело разучивать роль, я был бесповоротно влюблен в помощницу старшего пионервожатого, время от времени проводившую утренние линейки. В отличие от других вожатых она не была студенткой, но – девятиклассницей и пионеркой из первого отряда, а назначение свое получила за лукавую смекалку, таившуюся в ее шатеновой головке, за лучистую красоту темно-ореховых глаз, за миниатюрность и смуглую манкость. В те годы еще не знали английского слова эпил, но говорили сексапильность, образуя это выражение скорее всего от “пилиться”, одного из бесчисленных тогда в кругах передового юношества глагольных эвфемизмов для совокупляться. Только-только распустившаяся дивная семитская красота Гали Бебих, так ее звали, была именно сексапильна. В короткой синей юбочке, не скрывавшей и чудные ножки, и задорные коленки, всегда в белоснежной, с приколотым на ней пионерским значком, рубашечке, под которой притягательно торчала маленькая грудь, в задорно развевавшейся красной пионерской косыночке на смуглой шее, она безотказно действовала на воображение всего мужского контингента лагеря, вплоть до электромонтера.
Мне выдали уже на время репетиций золотую картонную корону, и я рассчитывал, что, быть может, в короне она меня наконец-то приметит, не может же она пропустить премьеру спектакля про настоящего принца, а принцем предстояло быть именно мне. Моя страсть была того градуса, что, будучи все-таки не робкого десятка, я прятался, едва видел ее в конце песчаной дорожки, обложенной по сторонам половинками поставленных торчком красных кирпичей. Из кустов я подглядывал, как идет она от спальных корпусов к столовой, будто что-то про себя напевая, помахивая в такт чуть отставленной, полусогнутой в локте смуглой правой рукой. Незнакомое прежде возбуждение охватывало меня. Как-то я даже вырезал перочинным ножиком на коре стоявшей на краю территории одинокой моложавой березы заветное имя, будто загадал. Я знал, что по вечерам она гуляет со старшим пионервожатым за костровой поляной, иногда следил за ними вплоть до отбоя, вожатый вел себя прилично, говорил, она слушала, клоня головку. Я потом ворочался в кровати, ревниво мучаясь вопросом, насколько они, едва отзвучали последние звуки трубы, углубились в лес…
Режиссер Анатолий был очень худ, будто истощен, высок, сутул. Студента-филолога, его держали в лагере на неясной должности художественный руководитель скорее всего из дружбы, мой соперник, старший вожатый, был его однокурсник. Кадыкастый Анатолий декламировал по-французски, всегда пел Окуджаву и был в меня влюблен. Он вступил в сговор с толстой добродушной вожатой нашего отряда и на время послеобеденного тихого часа брал меня купаться на Красновидовское водохранилище, светившее сквозь придорожные деревья в километре от лагеря. Это было совершенно беззаконно, купание пионеров было головной болью лагерного начальства, оно никак не хотело оказаться в тюрьме из-за какого-нибудь маленького обормота-утопленника. В жаркую погоду нас водили строем лишь окунаться в огороженном лягушатнике, так что большего знака внимания, чем разрешение вольно плавать, режиссер оказать мне не мог. Впрочем, он, конечно, всегда плыл рядом, но плавал он неуклюже, а я – хорошо, потому что еще девяти лет был отдан отцом в соответствующую секцию при университетском бассейне – параллельно с секциями волейбола и фехтования. Поскольку я уже имел опыт мужеложеских за собой ухаживаний, то не давал себя обжимать, когда на берегу Анатолий принимался пылко вытирать меня махровым китайским полотенцем. Он был неловкий и неопытный ухажер и испуганно отступал, когда я выворачивался из-под его рук. Чтобы его не обидеть и не лишиться запретных дневных омовений, приходилось просить его спеть ту или иную песенку, которые, впрочем, оставляли меня равнодушным. Он обрадовано голосил про синий троллейбус, наивно ухватываясь за эту соломинку, радостно убеждаясь, что все-таки мне нравится.
Но – текуча и мятежна созревающая душа – у этого платонического любовного треугольника был вопреки законам геометрии четвертый угол.
В третьем отряде состоял один паренек по имени Юрик, годом меня старше. Его мать была примой Театра кукол, красавицей неземной, на нее смотреть можно было только зажмурившись. На фоне ее роскошной дамской зрелости блекла даже девичья прелесть помощницы старшего вожатого. Актриса, как оказалось, когда-то и в кино снималась – по Гайдару, в роли как раз юной пионервожатой, то есть как бы уже миновала эту стадию женской прелести, возвысившись до совсем иных таинственных и ужасных высот, о которых невозможно было думать без головокружения. Она записывала время от времени на радио детские сказки про зайчиков, а по субботам навещала сына на пару с довольно сумрачного вида господином, но никак не отцом Юрика. Тот ждал ее у ворот, сидя за рулем белой Волги с открытой водительской дверцей, свесив ногу в желтой сандалии и нетерпеливо куря дорогие сигареты Друг, – Юрик потом подбирал окурки с золотым ободком, остававшиеся на месте парковки. Судя по их обилию, необходимость лагерных свиданий своей подруги с ее отпрыском его раздражала. Кто такой был этот богатый господин, не знал даже Юрик, наверное, режиссер, впрочем, у его красавицы-матери часто менялись поклонники, и специальностей их было не упомнить. Артистка привозила сыну гостинцы: конфеты, баранки и куски розового окорока, мы с ним сбегали в лес за той же костровой поляной, нарезали ветчину кубиками, нанизывали на прутья, разводили огонь и делали шашлык. Много лет спустя я случайно встретил этого Юрика на каких-то московских порочных путях, он выглядел значительно старше своих двадцати, был измочален, его руки были исколоты, но это позже. Тогда же это был ухоженный загранично одетый смазливый мальчик и совсем не пионер.
Конечно, я дружил с Юриком прежде всего из-за его мамочки, при одном взгляде на которую рот наполнялся слюной, а колени дрожали. Сам же он мало меня интересовал – был капризен и не играл в футбол. Но, с другой стороны, и дружить-то мне здесь было не с кем: в нашем отряде как на подбор были одни сявки да филиппки, филиппки да сявки, а у Юрика и фамилия оказалась на ский… Короче говоря, ко времени премьеры Золушки я жил в весьма возмущенном душевном поле, волны разных страстей омывали мою слабую душу. Заведомо недоступная, как ей и положено, мечта о неземной артистке, озвучивавшей зайчиков, совершенно естественно уживалась с плотской страстью к старшей пионерке Бебих, и эти безысходные желания лишь отчасти умиротворялись чувствами, что испытывал ко мне худой режиссер Анатолий, внимание которого, что, в общем-то, не странно, мне льстило.
Эта напряженная внутренняя жизнь никак не гармонировала, конечно, с интересами моего непосредственного окружения. Впрочем, я стоял на воротах за отряд, что было почетно, прыгал барсом, не жалея коленок. Проявил немалую отвагу в коллективном походе к душевым кабинкам для обслуживающего лагерь персонала, где в щелку в задней стенке можно было по очереди наблюдать, как моет наша повариха свои мясные телеса. А вот назначение на роль принца уважения у моих соотрядников не вызвало. И моя корона, которой я дорожил, пробуждала в них скорее нехорошие чувства. Это можно назвать и завистью, ведь не могли же это быть чувства антимонархические. Откуда они в дворовых мальчишках, воспитанных на фильмах про американских шпионов? Но завистью это не было – скажем мягко, это было раздражение. Чтобы примириться с ними, моими соседями и по столовой, и по линейкам, и по спальне, я рассказывал им на ночь страшные, как водится, сказки – так делала, помнится, воспитательница детского сада, в котором я получал некогда первые уроки общинного быта. Я повествовал с продолжением про какой-то автономно летающий страшный палец, перст, так сказать, возмездия, и прочую, невесть где подслушанную, галиматью. Это был мой, еще не до конца, конечно, осознанный, долг интеллигента, призванного время от времени творчески обслуживать благодарные народные массы, прислушивавшиеся к моему голосу в ночной пионерской тьме.
Между тем нашлась и Золушка. Ах, если бы на эту роль определили помощницу старшего пионервожатого Галю Бебих! А феей оказалась бы неземная мать Юрика. Но, увы, такой расклад был несбыточен, как любой сладкий сон. В партнерши мне – уж не из ревности ли – режиссер-ухажер назначил зачуханную девчушку из нашего же отряда по имени Тамара, замухрышистую, но бойкую, к тому же уже сделавшую себе в наших узких кругах громкое имя тем, что умела есть живых дождевых червей. Черви сами в больших количествах выползали на асфальт после дождичка, и болельщики подбирали пожирнее. Танька широко, картинно, как истинная прима, разевала рот, медленно клала червяка на язык, закрывала рот и принималась жевать. Потом делала глотательное движение и разевала рот обратно, чтобы зрители убедились, что там пусто, срывала аплодисменты. Короче, она была в своем роде артисткой, умела овладеть вниманием публики, это, должно быть, и повлияло на выбор режиссера. Вот только по внешним данным она подходила лишь для экспозиции, когда Золушке приходилось колоть дрова, топить печку и заниматься постирушкой. Во второй части она была неубедительна, и покорить принца ей никак не удавалось. К тому же возникли сложности с башмачком, потому что никак не подходили ни китайские кеды, ни разношенные сандалии, в которых тогда щеголяли пионерки, так что туфельку пришлось одолжить у толстушки вожатой, и она оказалась на пару размеров больше Томкиной ноги. Режиссер распорядился натолкать в туфлю ваты, и Тамара в роли Золушки, собиравшейся с помощью волшебной феи на бал, вышла уморительна: худая, нескладная, в туфлях не по размеру. Она оказалась так неуклюжа, что не могла сделать на балу и двух па, чтоб не сбиться с ритма: как видно, талант к поеданию червей не всегда идет об руку с танцевальными способностями. Запоздало режиссер решил искать замену, но репетиции шли без перерыва, даже в тихий, купальный для нас с ним час, время поджимало, и премьера близилась.
Я старался вовсю, выходил на авансцену, когда этого еще не требовалось, задорно кричал свои реплики, корону нося по-свойски, принимал позы. Анатолий любовался мною, тая любовь, но подчас, когда я совсем уж невозможно пережимал и зарывался, делал-таки замечания – я полагал, для отвода глаз и конспирации. Ближе к премьере, когда я стоял на сцене в своей короне и наблюдал, скучая, как Анатолий в сотый раз показывает Золушке ее путь из поломоек в принцессы, случилось невероятное. На сцену вытащили широченный медный то ли котел, то ли таз, позаимствованный в столовой, который, как выяснилось, должен был изображать карету, сделанную, сами понимаете, из тыквы. Пока все пялились на это средство волшебных перемещений, послышался голос Анатолия: Галочка, тебе будет удобно, как ты думаешь? Ответом был такой знакомый мне по командам на линейке странного смешанного тембра, грудной, со звенящей нотой, голосок: не волнуйтесь, Толя… Конечно же, кто ж еще мог в нашем лагере сыграть роль феи, волшебницы, рассыпающей вкруг себя одни прелестные улыбки и как бы обещая подарки? Мои кудри мигом взмокли под моей короной, которая разом показалась неудобной и тяжеловатой.
Машинерия была такова: днище посудины было натерто маслом, и она прекрасно скользила по неровному полу нашей самодеятельной сцены. Тащил его, спрятавшись за кулисы, крупный пионер, причем так старательно и резво, что Гале Бебих в первый раз пришлось мигом присесть и ухватиться за края, чтобы не полететь вверх тормашками. Впрочем, после нескольких упражнений оптимальная скорость движения была установлена, и уже готовая ударить по чурбану топором Тамара вдруг слышала за спиной характерный стук и скрежет, с каким всегда и появляются перед бедными девушками добрые феи в медном тазу. В своей роли Галя Бебих была невозможно хороша, поскольку ей очень к лицу пришлось почти прозрачное одеяние из крашеной марли, под которой можно было разглядеть белые трусики. Я бы репетировал и репетировал, тем более что мог, не отвлекаясь, подробно наблюдать свою любимую из-за кулис – она действовала лишь в первом акте, а я появлялся в жизни Золушки только во втором. К тому же, когда мы оказались членами одной труппы, Галя Бебих стала обворожительно улыбаться и мне, и то, что происходило со мной после того, как я ловил ее улыбку, нынче я назвал бы прозаически – повышением кровяного давления. Беда была в том, что точно такой улыбкой она одаривала и своего начальника, и режиссера Анатолия, и даже пионера, таскавшего ее в тазу по сцене.
Я плохо помню сам суматошный день премьеры. Была толкотня и бестолковщина, режиссер Анатолий метался и стенал, но улучил-таки момент и перед моим выходом ухитрился чмокнуть меня в щеку, что вовсе не прибавило мне настроения. Фея удалась на славу, зал рукоплескал ее обворожительной улыбке, Золушку подбадривали, и, будем справедливы, Томка держалась молодцом. Чего нельзя было сказать обо мне. По-видимому, актерское тщеславие решительно возобладало во мне над чистым вдохновением, к тому же я как мог старался произвести впечатление. Выход был удачен, раздались даже хлопки, потом наступила тишина. Я и сейчас помню весьма неприятное чувство, когда ты одиноко смотришь со сцены в зал. Отдельных лиц не разглядеть, но эта дышащая и пялящаяся на тебя толпа только и ждет, кажется, когда ты оскандалишься. Разумеется, так хорошо отрепетированные фразы стали путаться у меня в голове, и Анатолию пришлось из первого ряда, шипя, подавать мне реплики. Окончательно я оконфузился, когда вдруг встретился глазами с Галей Бебих, которая уже переоделась и оказалась сидящей рядом с Анатолием. Тут я споткнулся, причем не фигурально, но самым натуральным образом, чуть не упал, и корона покатилась с моей головы. И молчавший до того зал вдруг взорвался шиканьем и свистом. Особенно старались члены моей футбольной команды, мигом забыв и мои сказки, и мои подвиги на поприще разглядывания в щель статей голой поварихи.
Перед сном в палате мне сделали темную. Накрыв одеялом, мои товарищи по пионерским каникулам били меня старательно, с толком. Как если бы мачеха, не зная еще ничего об ее светлом будущем, охаживала Золушку за непозволительные амбиции. Больно не было, поскольку избиение носило ритуальный характер. Было чувство несправедливости, и был, что самое неприятное, страх. Каким образом об этом стало известно наутро – не знаю, но после завтрака меня вызвали к старшему пионервожатому, он о чем-то спрашивал меня с отвратительно сочувственной интонацией, но я, конечно, все отрицал и, вопреки очевидности, поскольку синяки все-таки были, ничего не рассказал и не проговорился. Я уже тогда знал, что доносить на товарищей дурно, потому что тебя назовут ябедой, а что может быть дороже в лагере, чем незапятнанная репутация.
Здесь была такая традиция: после отбоя совершался обход. Иногда его осуществляли старший пионервожатый с вожатой отряда на пару, иногда он приходил со свитой, в которой подчас бывала и Галя Бебих. И вот через два дня после моей неудачной премьеры, обернувшейся боевым крещением, состоялся такой обход, после чего мои товарищи заснули мирным сном. Сказок я им больше, понятно, не рассказывал, да они от меня их и не ждали теперь. Палата спала, я лежал на спине, смотрел в открытое окно на далекие силуэты темных деревьев, на черное небо, чуть подсвеченное луной откуда-то сбоку, и мечтал о том времени, когда меня отсюда, наконец, заберут. Под полом скреблись мыши, в небе мерцали смутные звезды. Я почувствовал ее присутствие, ведь услышать ее шагов никак не мог – она передвигалась бесшумно. Я закрыл глаза и притворился спящим. Она подошла к моей кровати, и в тишине я расслышал ее дыхание. Она постояла молча несколько секунд, потом наклонилась и поцеловала меня. И так же неслышно вышла. Я открыл глаза. Нет, я не спал, и мне это не приснилось: фея поцеловала меня наяву.
КАК ЖИЗНИ НЕ ЖАЛЕТЬ
Быть может, родители чувствовали себя виновато, когда забирали меня из лагеря. Я стал худ, обветрен, руки в цыпках, коленки ободраны, в облике моем проступило, наверное, нечто отчетливо шпанское, и они поглядывали на меня с жалостью и долей опаски. Конечно, родители могли бы догадаться, что со мной произошли – помимо внешнего опрощения и обретения вполне дворовой внешности – и кое-какие внутренние изменения, но откуда им было знать – какие именно. Что ж, побывав в пионерах, я поднабрался кое-какой мудрости и сноровки, как то: научился плевать на два с лишним метра в длину, узнал, как выглядят со стороны развалистые груди поварихи, поросшие будто прозрачным мхом, мог теперь, сжав зубы и затаив обиду, перенести унижение, а также познал разнообразную любовь, пусть и платоническую. И зря моя мать смеялась над моим вкусом, показывая бабушке конверт, который уже через несколько дней после моего возвращения под отремонтированный отчий кров обнаружился в почтовом ящике. На обратной его стороне наискось было написано жду ответа, как соловей лета, – моя былая партнерша Томка, даром что Золушка, была с манерами. Но я не стал оправдываться и объяснять, что любовь у меня была в другом месте, а эта корреспондентка – всего лишь мой товарищ по искусству сцены.
Было решено в целях окультуривания ребенка обратно, возвращения, так сказать, в интеллигентское состояние, отвезти меня на Рижское взморье: кафе с ароматным кофе, ренессансный костел с высокими темными витражами, с полом из каменных плит и резной деревянной беседочкой слева, высоко прилепленной к колонне, винтовая лесенка к ней, ряды почти школьных парт, а там то камерные, то духовые концерты на открытой сцене в городском саду, от звуков которых томило душу, и необходимость как-нибудь поехать в Ригу, чтобы в Домском соборе послушать его орган, – интеллигентская повинность.
Рассчитали так: дети с матерью едут вперед, отец дочитывает курс и принимает экзамены, потом нас догоняет. Прибыли на поезде с занавесками, на них были изображены синие якоря и парус. Мать с сестрицей и со мной поселилась в Яун-Дубултах в пристойной комнате с комодом и двумя кроватями на втором этаже ветхого деревянного дома – кухня, сортир и умывальник были на первом. Я спал на раскладушке, которую нам принес необщительный хозяин-латыш, делавший вид, что не понимает по-русски, тогда как хозяйка, сама наполовину русская, из Даугавпилса, напротив, была приветлива, а по-русски говорила с милым акцентом. Пока дамы вечерами болтали на кухне, мы, уже уложенные в постель, были предоставлены самим себе. Я заползал под кровать сестрицы, страшно рычал, утробно вещал. Катька пугалась, но молчала, лишь иногда, как мышь, тихо попискивала.
С хозяйкой мать сошлась настолько, что скоро стало известно: хозяйкин муж после войны сидел в сибирском лагере, но не совсем слишком, говорила латышка, пять лет. Имелось в виду, наверное, что многие сидели и дольше, а кто-то и вовсе не увидел больше своей родной маленькой земли с озерами и соснами в прибрежных дюнах. По субботам хозяин напивался, сидя на первом этаже на кухне на своем табурете, накрытом кокетливо вышитой подушечкой-думкой, курил – по лагерной привычке, наверное,– папиросы Беломорканал. Набравшись, он принимался громко разговаривать сам с собой по-латышски, перемежая длинные спичи русским матом, который извергал почти без акцента, и стучал кулаком по столу. Без перевода было понятно, о чем он, – о том, какие русские свиньи. И, кажется, грозился дожить до времени, когда немцы русских из Латвии выкинут.
Утром хозяйка приносила извинения. При Сталине он молчал бы, бормотала мать беззлобно, но и без особого сочувствия – впрочем, за такие речи могли и при Хрущеве по головке не погладить. Тем более что в те времена где-то в прибалтийских лесах еще гуляли лесные братья, и русские курортники опасались ходить за грибами. Но скорее всего это были лишь легенды, питавшиеся запомнившимися с послевоенных времен страхами. К тому же в конце концов хозяин имел в виду собирательных русских, а к нам здесь относились вполне прилично, разрешали пользоваться кухней и угощали вареньем из кислых желтых слив, что созревали и падали в траву в маленьком садике за домом.
Отец прибыл-таки, когда на него уж не было надежды. Без сюрпризов ему было трудно жить семейной жизнью, потому с собою он привез своего приятеля-физика, за которого, как с раздражением говорила мать, вспоминая, должно быть, рыжую аспирантку Лилю, опять написал диссертацию. Отец возражал, что Спартак очень способный, но тугодум. Был у матери и еще один повод для недовольства – почти сорокалетний Спартак был хронический холостяк и жил с нежно обожавшей его и обожаемой им матерью в том самом кромешном коммунальном доме на Манежной площади, напротив библиотеки, что и мой случайный дружок по деревне Андреевка – вот как тесен этот мир.
Спартак был тучен, косолап, смешлив, беззлобен, потлив. Он поселился неподалеку от нас, сняв себе довольно милую светлую, совсем девическую, комнатку с прозрачными тюлевыми занавесками, с окошками, смотревшими в жасминовый сад. И все бы ничего, его, безобидного, терпели бы, кормили бы завтраками и ужинами, мать шутила бы над его никак не идущим смирному еврею героическим римским именем, отец беспрепятственно играл бы с ним в шахматы на его территории, но одно качество Спартака приводило мать почти в бешенство – тот был отпетый, хоть и простодушный, женолюб и волокита.
Это свойство в нем пробуждалось всякий раз, когда в зоне видимости оказывалось одинокое лицо дамского пола. Иногда мы всей компанией ходили завтракать в очаровательное маленькое кафе с чистыми, народной выделки, рушниками на столиках, стоявшее на пути на пляж. И, пока мы глотали здешние вкуснейшие взбитые сливки, Спартак не спускал глаз с официантки-латышки. Не стесняясь нашим присутствием, он пытался брать ее за руку, потея и бормоча косноязычные комплименты. Потом мать выговаривала отцу, что на это просто противно смотреть, отец только улыбался и утверждал, что Спартак всего лишь безобидный оптимист и жизнелюб и это он так шутит. А у нее, у нашей матушки, воспаленное воображение. Это у меня-то?! – восклицала мать в гневе.
Но латышские официантки, как и продавщицы и кассирши, на контакт не шли, отказываясь понимать комплименты Спартака и принимать его ухаживания, так что единственным его шансом оставались русские курортницы, и уже на третий день он продемонстрировал нам какую-то бывшую танцовщицу народных танцев с перекаченными мышцами ног – из Нижнего Новгорода, дамочку далеко за сорок и довольно жалкую, провинциальную, с редкими волосиками на голове, как-то слишком заметно одинокую. Пока это было все, чем одарило его побережье, поскольку на данном чинном отрезке буржуазного курорта отдыхали преимущественно семейные пары, а ночная разгульная жизнь шла в другом месте взморья, где-нибудь в Майори или Дзинтари. То есть Спартак попал за компанию совсем не туда. Но и платного разврата он не искал, хотя бы потому, что был робок и беден, а также страдал фобиями: он как-то при мне повествовал отцу, что всегда надевает два презерватива, один на другой, на что отец откликнулся, сбивая его с темы и кося на меня глазом, что, мол, в воланы для бадминтона надо бы класть для веса сосновую шишечку. К тому же, что вовсе не странно для ловеласа в летах, страдающего одышкой, Спартак в то лето на самом деле алкал не случайного разгула, но решил жениться: собственно, с этим напутствием и отправила его мама одного на курорт, снабдив некоей долей суммы, скопленной в семье на черный день, то есть на ее собственные похороны, и мог ли выпасть в жизни этой маленькой семьи день чернее. Его мама, как Спартак рассказывал за завтраком, каждый день обещала скоро умереть, чем повергала сына в уныние и страх. Говорила, хотя это ей и будет очень тяжело и она этого не переживет, но жениться ему необходимо, потому кто будет следить за бедным мальчиком, однако, как любая женщина, тут же выдвигала и встречный мотив, в том духе, что, может быть, умирать она еще подумает и успеет увидеть внука, маленького такого Спартачка.
Была и еще одна загвоздка. При всем том, что Спартак убыл из материнского дома с брачными напутствиями, ему было велено быть постоянно настороже, потому что мама знает нынешних женщин, и всегда найдется желающая бедного мальчика окрутить. При том, что бедный мальчик занимался теоретической физикой, этот логический лабиринт повергал его в растерянность: куда ни поверни, везде маячил тупик и любой вариант выходил клином. Моя легкомысленная мать говорила, посмеиваясь, что просто-напросто твоя мама, Патрик, так его звали по-домашнему, вовсе не хочет тебя женить. И что добропорядочные женихи его происхождения и его лет подбирают себе невест из далеких родственниц, живет же где-нибудь в Херсоне или Днепропетровске – семья имела корни на юге – какая-нибудь кузина Каля, старая дева, которая с удовольствием составит ему партию. Эти шутки Спартаку не нравились, он очень не любил, когда ему напоминали о его происхождении из бывшей черты оседлости. К тому же это было бестактно, потому что, как было известно матери, многие члены его семьи во время войны погибли в гетто. Так что Спартак краснел, потел, грустнел, возражал, что родился вовсе не в Херсоне, а в Марьиной Роще. А мой отец смотрел на жену укоризненно, хотя понимал, конечно, почему она Спартака дразнит.
Вторым заходом была довольно смазливая, хоть и неуместно спортивная, миниатюрная молодая женщина – дочь, как выяснилось, провинциального актера-трагика, из Рыбинска, кажется. Поскольку трагик был народным, то играл в своем театре кроме Отелло еще и роль Ленина, а на городских праздниках носил во главе колонны трудящихся красное знамя: разумеется, дочь трагика таких-то голубых кровей не могла не быть самонадеянна и высокомерна и к Спартаку относилась свысока. Моя мать, узнав от самой новой пассии о ее происхождении из семьи исполнителя роли казанского стряпчего, декламировала, потешаясь и показывая на плешь на голове Спартака, когда был мальчик маленький с кудрявой головой… Но недолго ей было смеяться: пусть не с первого, но со второго взгляда дочь провинциального Штрауха – и это было неотвратимо – влюбилась в моего папашу.
Возникла неловкость и заморочка, как говорят нынче, и Спартаку было опять отказано от стола. Мать стала чаще вспоминать Лилю, отец выглядел смущенно и на пляж один не ходил, только с детьми, шахматная доска была заброшена, но дело разрешилось в течение двух-трех дней: рыбинская прелестница Спартаку решительно отказала и сгинула куда-то по более перспективному направлению. Надо отдать Спартаку должное, он совсем не кручинился, не без удовольствия, кажется, сложил с себя полномочия жениха и опять за обе щеки уплетал взбитые сливки за семейными завтраками, на которые вновь был допущен ввиду обнаружившихся в нем зачатков нравственности и умеренности.
Я тоже не терял времени даром и в очередной раз влюбился.
На той же улице, на которой Спартак снимал комнату, но ближе к дюнам, стояла роскошная по тем временам дача, принадлежавшая какому-то рижскому сановнику. Там, за оградой, стояла на гравийной площадке бежевая Волга с оленем на капоте, совсем такая, на какой подъезжала к воротам пионерского лагеря небесная кукольная артистка, там цвели розы и зрели большие красные яблоки – может быть, штрифель, а может, апорт, там был теннисный корт белого песка, там была тенистая беседка с резными балясинами – в ней громко пили чай с нездешним бальзамом, там через открытое окно проигрыватель Юбилейный оглашал темнеющий сад звуками чужеземного фокстрота, короче, там шла невообразимого шика жизнь советской имперской буржуазии, и посреди этой роскоши жила и цвела плотненькая, с ножками-бутылочками, сановная дочка в немыслимой красоты панаме с цветком, которую она носила с шиком, то есть набекрень. Всего этого было вполне достаточно для крупного курортного чувства, тем более что старше она меня была всего лишь года на два-три. Впервые, впрочем, я увидел ее не из-за забора, а на пляже и проводил, незамеченный, до ворот ее соловьиного сада, вечером же отправился в городской сад, сидел на скамейке в кустах, слушал звуки заморского Гершвина, доносившиеся из-за ограды открытой эстрады, декламировал тихим шепотом многим ты садилась на колени и немножко плакал от переизбытка невыносимого горького сладкого счастья новой любви и юной жизни.
Меж тем Спартаку, наконец, повезло. Все дело в том, что несмотря на свое неспортивное сложение он моря не боялся и вполне прилично плавал, пусть и по-собачьи. Плаванье было, конечно, каботажным, но он – не как мой отец, не умевший плавать вовсе и плескавшийся у берега, зайдя лишь по колено,– входил в воду и упорно шел по мелководью, и его поросшая черным волосом спина только в полукилометре от берега скрывалась из виду: это означало, что, дойдя-таки до относительного глубоководья, Спартак пускался вплавь. И однажды случилось чудо: мы все были на берегу, я с матерью и сестрой – мой отец испытывал к азартным играм почти такую же брезгливость, как к курению, – пытались, лежа на одеяле, играть в пьяницу, ловя перемазанные в песке карты, которые то и дело подхватывал ветер, когда нам открылась картина. Вдалеке от берега постепенно обрисовалась, плывя в полдневном мареве, фигура Спартака, который нес на руках кого-то, будто ребенка. Постепенно обозначались безжизненно свешивавшиеся тонкие ноги, а голова загадочного существа лежала на плече спасителя. Мы наблюдали завороженно, как тот шел по воде, медленно приближаясь. У него были стать и походка усталого героя. Наконец, он ступил на берег и положил бездыханную добычу на песок. Мы скучились. Это была отнюдь не малого размера немолодая женщина с темными от влаги разметавшимися волосами и в очень открытом тесном купальнике, из-под которого выступали складки. Спартак, чуть робея, делал ей искусственное дыхание, и только теперь я увидел, какие у него маленькие руки. Наконец, спасенная женщина открыла глаза и произнесла с хрипотцой хрестоматийное где я…
Позже моя мать утверждала, что вовремя начать тонуть – это самый распространенный дамский прием завлекания, но говорила все-таки в отсутствии Спартака. Впрочем, это давалось ей тем более легко, что его присутствия после этого случая не наблюдалось вовсе. К нему, как и ко мне, пришла любовь. Разница была лишь в том, что он был счастлив в этом своем новом чувстве, счастлив настолько, что, выходя на пляж часам к двенадцати вместе с обретенным наконец близким существом, не шел к нам, а, завидев и придерживая пассию за обнаженную пышную талию, лишь махал рукой издалека. Все-таки стало известно, что дама – из Пензы, бухгалтер, разведена, один ребенок, но ему скоро в армию. Получив эти неутешительные сведения, отец с матерью, как сговорившись, временно перестали о Спартаке вспоминать…
Грустя и томясь перед дачной стеной ее сада, наблюдая что ни день, как выходит она из ворот в своей лихой панаме и идет к морю, я вынашивал план. Потому что усвоил урок, который преподал мне Спартак: только истинному герою в наши дни может улыбнуться удача. Другого пути, как рискнуть жизнью, у меня не оставалось: я должен был спасти Ирму – этим именем, я слышал из-за забора, родные звали мою избранницу к завтраку. Странным образом, мне не приходило в голову, что удобного случая может и не представиться и тонуть она не будет вовсе, но человек, решившийся на последний подвиг, не должен предаваться столь убогой рефлексии. Не останавливало меня и то соображение, что ее, спасенную, я смогу на руки и не поднять. Не останавливало потому, что, приняв решение, я почувствовал прилив сил и ловкости. И в душе моей появились та смелая легкость и бесшабашность, с какой только человек, уверенный в победе, может идти в бой… Стоит ли говорить, что вышло все вовсе не так красиво, как предполагалось? Нет, скандала не было, но какой же прозой все обернулось! Я подстерег момент, когда она поплыла, – это было недалеко от берега, там нам обоим было воды по пояс, – и решился. Я вошел в воду, дрожа от страха и азарта, предвкушая, как она благодарно обнимет меня за шею, и подступил к ней. Я уже приготовился взять ее на руки, глотнул воздуха и изловчился, как она встала на ноги и удивленно, на плохом русском спросила тебе что хотеть, малчик.
Странно устроен человек: мне совершенно не понравилось, как она это сказала. Во-первых, как-то не по-русски. Но главное, я не то чтобы почувствовал себя отвергнутым, а испытал разочарование. Как всякий фантазер, достаточно долго живший одной мечтой, я был уязвлен будничной и участливой интонацией, с какой она обратилась ко мне. К тому же вблизи, вся в воде, моргавшая, веснушчатая, что я не мог разглядеть прежде под полями ее панамы, она не показалась мне хороша. Дальше было еще хуже: тебе плохо, малчик? – с безучастным любопытством спросила она. Спасибо, пробормотал я и с постыдной поспешностью ретировался. Мне было очень стыдно и обидно за себя, я почти бежал по мелководью. Вот если бы она сейчас стала тонуть, спасать ее я бы не стал. Или стал бы – из чувства долга. Как любой на моем месте. Когда я обернулся, она уже плыла прочь от берега, скорее всего забыв обо мне…
Спартак заявился к нам ранним утром. Бросилось в глаза, что он был не в спортивных штанах и майке, но в костюме. На крыльце стоял чемодан. Нет, он не пришел к нам жить – он пришел прощаться, хотя билеты у нас были на один день, уезжать мы должны были вместе и только через неделю. Заспанные родители решили, что ему отказали от комнаты, но, когда он принялся неумело и неубедительно врать, что, мол, мама неважно себя чувствует, а он сам, мол, соскучился по работе и что ему нужно быть в Москве, стало ясно, что просто-напросто он позорно бежит с поля боя. По причине раннего времени моя мать удержалась от комментариев, однако предложила ему кофе. Спартак решительно отказался, хотя этого никогда с ним не случалось, коли речь заходила об угощении. Он выглядел озабоченным и даже напуганным, сказал, что очень спешит. Отец предложил проводить его, но от этого он отказался тоже, пробормотав что-то уж вовсе несусветное. Позже, когда мы видели его пассию, вплоть до самого нашего отъезда одиноко кружившую по пляжу и будто искавшую своего спасителя, стало ясно, что просто-напросто в то утро он боялся погони. Торопливо заверив, что, мол, будет ждать нас в Москве, что было тоже ни к селу ни к городу, – зачем ему надо было нас ждать? – он попятился, подхватил свою ношу и заспешил прочь.
Я и сейчас вижу его фигуру. Он уходил – косолапый, в вислом пиджаке, со старомодным потертым чемоданом, тяжело дыша от ноши и торопливости, скособочившись влево, уходил, и видны были его шея и затылок борца – столь неуместные при его простодушном и робком характере, он то и дело вытирал их носовым платком, зажатым в свободной правой руке. Нет, его было уже не догнать… Он уходит. Он исчезает вдали. И я грущу о том, что он ушел тогда с тем, чтобы больше никогда не появиться на страницах этой книжки.
КАК ГРИБЫ СУШИТЬ
Посреди деревни цвел широкий пахучий пруд с карасями и пиявками. Возле него, на некотором расстоянии от берега, стоял столетний дуб в дуплах и морщинах, единственный в селе, хотя в округе шумели дубовые рощи. Дуб помнил, как некогда под его сенью крутили любовь еще бабушки и прабабушки нынешней зеленой молодежи. Это было своего рода священное дерево, молодожены приходили к нему после регистрации – венчания тогда еще не были в моде, а игрались комсомольские свадьбы. Здесь же был и колодец с подгнившим срубом. Из колодца для повседневных нужд воду не брали, только для ритуальных омовений на Ивана Купала.
Под дубом летними вечерами устраивались танцы под патефон. Верховодила товарками не самая красивая на деревне, но самая бойкая девка по имени Наташка пятнадцати лет от роду, с ровным носиком, веснушчатая, со всегда приоткрытым влажным ротиком, будто всякую минуту готова была рассмеяться. Я, тринадцатилетний, тоже танцевал. Наташка меня, городского, приметила, ее внимание, конечно же, мне льстило. В ходу тогда был репертуар, строившийся вокруг шлягера А у нас во дворе есть девчонка одна. Для меня эти слова звучали актуально, истинная лирика пронизывала строки этой песни. Как у Есенина, которого, впрочем, ценю и поныне, но теперь у меня с ним другой репертуар, тогда же мне особенно близкими, я уже говорил, казались такие строки – до слез восторга перед высоким: многим ты садилась на колени, а теперь сидишь вот у меня…
Деревня называлась волшебно, язычески, будто некогда здесь обитали волхвы: Велигож. Она стояла на правом берегу Оки. Река текла слева направо под крутой горой, за санаторием, там же, внизу, была и одноименная пристань. Не знаю, что заставило моего отца снять на это лето избу именно здесь, на границе Тульской области, за полторы сотни верст от столицы, – быть может, его привлекли поленовские виды. С собой, помнится, было привезено очень много скарба, едва поместившегося в кузов грузовика, нанятого на все той же университетской автобазе. И доставлены были, разумеется, все домочадцы, включая уже очень постаревшую бабушку.
Женщин, естественно, отнюдь не радовал этот выбор, но в семье еще теплились остатки патриархата. Мать предпочла бы снять на лето что-нибудь поближе к городу, поскольку выбраться из Велигожа в Москву было героическим предприятием: часа два на катере до Серпухова, там от пристани автобусом до железнодорожной станции, потом два с половиной часа электричкой. Но отец утверждал, что если ближе, то там не будет Оки, грибов и настоящих сенокосов: бог его знает отчего, но он любил, не умея этого делать, косить, задирал нос лезвия, пятку вел неровно, ручку держал неверно. Однако любил, что твой граф Толстой. Помню, крестьяне на время перекура ненадолго одалживали ему инструмент, предупреждая лишь, чтобы коса не нашла камень, и это было отнюдь не фигурально. Они устало щурились, глядя на упражнения барина, папаша же детски радовался, махая в середину стеблей, высоко от корня, портя покос. О его подвигах на этой стезе ничего больше не скажу, но что правда, то правда – грибов в то лето было много. Очень много. Иногда набредешь на широкую поляну среди дубов, а белые стоят тут и там, и от этого обилия пропадал грибной азарт.
Деревенский наш день строился так. По утрам вся семья пила парное молоко. Мать тут же бралась за готовку, бабушка у светлого окошка принималась за письма Тютчева – настольная книга, – сестра егозила на улице с деревенской ребятней, но строго в поле материнского зрения, мы с отцом, запасшись бутербродами и термосом с чаем, отправлялись в леса. Сразу за деревней начинались роскошные светлые дубравы: дубы стояли широко, а между ними почти не было подлеска. Это было именно что собирание грибов, – так собирают как попало разбросанные вещи. Но грибы мы брали лишь на возвратном пути, чтобы не идти в поход, как говаривал батюшка, нагруженными.
Вовсе не странно, что этот термин из военной лексики, поход, прочно вошел в мирный речевой обиход милитаризованного народа, воспитывавшегося на книжках красноармейца Гайдара. Как не странно и то, что в послевоенной стране, где была катастрофическая нехватка жилья и жизнь многих людей из-за скученности превращалась в повседневный скандал и кошмар, такой популярностью пользовался туризм: что бы под этим словом не понимать, но это всегда был рывок к свободе. Это были годы настоящей мании туризма, который стал как бы самостоятельной формой культуры: с песенным фольклором и ритуалами. Туристический поход становился легальной формой побега, не преследуемой властью партизанщиной – побега от невыносимого коммунального житья и идеологии, побега на волю, в леса и на горы… Отцовские походы тоже были этого рода, пусть и не принимали радикальных форм: палатку отец все-таки не разбивал, а к ужину возвращался к семье под крышу. Хотя, подозреваю, не без удовольствия заночевал бы у костра, а не в одной горнице с тещей, которую определил за печку.
Мы уходили далеко, кружили, спускались в распадки, взбирались на косогоры, выходили на яркие поляны, потом опять погружались в тень и все же брали те боровики, перед мощной красотой которых было уж никак не устоять. После полудня мы делали привал, ели свои бутерброды с чаем, а потом опять шли неутомимо. Во время этих дальних прогулок мы никогда ни о чем не говорили, обмениваясь лишь самыми необходимыми репликами: видимо, отцу, и в быту человеку неразговорчивому, нужна была прежде иного именно тишина. По его лицу, даже по движениям плеч, было видно, что он сосредоточен. Быть может, в его крупной голове, под шапкой перепутанных дремучих волос, беспрестанно кипела математическая каша, выскакивали формулы и образовывались неравенства. Но скорее он все-таки отдыхал, а этот вид сосредоточенного думанья был просто привычным выражением его лица, если только лицо это не озарялось несколько туманной рассеянной улыбкой, которая кружила головы женщинам. Впрочем, те, кто склонен к размышлениям, знают, что на самом деле одно другому не мешает: можно одновременно и думать, и отдыхать.
Поворачивал назад, к дому, отец не без усилия. Я чувствовал, что он так бы и шлялся по лесам, и это заставляло волноваться. Потому что если у него не было в деревне важных дел, то у меня-то были – и самые неотложные. Я должен был, вернувшись, переобуть кеды, нацепив парадные сандалии, напялить чистую рубашечку и, дожевывая на ходу, бежать к пруду, под дуб, к патефону. Я принимался ныть, обманывая отца, что устал и проголодался, он же, видя меня насквозь и отлично понимая мои настоящие мотивы, поддразнивал меня, норовил дать кругаля, тихо надо мной потешаясь. Однако у меня был его характер, я, как и он, был вспыльчив и нетерпелив, а потому вопил, что если так, то пойду сам, отец ухмылялся и сдавался. Мы возвращались, причем я от нетерпения шел впереди в пяти шагах от отца, припрыгивая, то и дело озираясь с негодованием, мол, нельзя ли побыстрее. Но отец шагал ровным шагом, тихо улыбаясь.
Как-то само собой получалось, что за день мы набирали по две больших корзины отборных белых, и мать стонала зачем столько, куда вы все это несете и несете, и ее можно было понять – обрабатывать нашу добычу предстояло именно ей. Потому что у бабушки после второго инсульта почти бездействовала левая рука, сестрица была еще мала и принимала такое серьезное дело, как обработка грибов, за игру, отец считал свое дело сделанным, я же спешил под дуб.
И недаром спешил: мое дело продвигалось.
Наташка была ласкова со мною, приглашала на белый танец, который сама же и объявляла, мы топтались в обнимку, давя желуди, считалось – мы танцуем танго. Это было время перед приходом твиста, во всяком случае, в сельской местности. Твист, как танец масс, на пространствах социалистической родины появился двумя годами позже, и молодежью оказалась решительно отринута летка-енка, внедряемая по домам отдыха массовиками-затейниками. Впрочем, нам с Наташкой никакой раздельный твист был не нужен, иначе мы не смогли бы обниматься в танце и тереться бедрами до изнеможения. Она была чуть выше меня, я вытянулся только следующим летом, очень плотная и жаркая, но гибкая, и отчего-то мы поначалу не целовались – из моей робости, наверное, и по неумению…
Так бы и текло это дивное неспешное лето, если бы не страшное происшествие, случившееся именно на берегу пруда. Однажды на эту импровизированную танцплощадку пришли парни из соседнего села. Причем были они отчего-то крупнее и наглее наших деревенских парней. Я видел их лица – это были лица безжалостных захватчиков, не имеющих, впрочем, отчетливых целей. Это были лица скучающих людей, которые во что бы то ни стало решили развлечься. Девки их не интересовали – так, задрать походя подол. Их интересовала хорошая драка. Для нее на свежем воздухе погожим летним вечером повода искать не нужно. Очень скоро пришлые сцепились с нашими, причем по всему было видно, что соперники давно знакомы, притерты в стычках, как две давно конкурирующие команды. Это была бы драка как драка, до первой кровянки, если бы вопреки всем правилам один из чужаков в азарте не вынул нож. Потом, когда он пырнул этим ножом светленького и мирного нашего паренька, выяснилось, что этот тип недавно вернулся после отсидки и в лагере, видно, позабыл о традиционном деревенском вегетарианстве. Парень, под визг девок, обливаясь кровью, упал на берегу пруда. Драка мигом иссякла, чужаки исчезли, а Наташка, тоже визжа, потому что не визжать было не принято, прикрыла меня собой, прижимая обеими руками, вцепившись в мои бедра, к своей спине. Тогда я понял, что она меня любит.
Умные и опытные женщины не ошибаются, когда избегают слишком явно предъявлять мужчинам свою любовь. Потому что те слишком быстро начинают принимать эту привязанность как должное. Несмотря на мои ранние годы точно так было и со мной. Избалованный и капризный, сделав свое открытие тем вечером под дубом, я распоясался. Я стал вести себя с Наташкой небрежно, отклонялся, если она хотела погладить меня по волосам, как от матери в минуты ее ласки, мотал головой, когда она хотела меня поцеловать, – мы уже стали целоваться,– в то же время обмирая внутренне от гордости и счастья. Я мог ни с того ни с сего отвернуться от нее, дожидаясь, пока она не спросит взволнованно что с тобой. Я куксился и кобенился. Я вел с ней себя, как с бабушкой, когда та настаивала, чтобы я все съел, притом что аппетит у меня был самый здоровый, как у любого растущего организма. Дело дошло до того, что я стал приглашать на танец ее подруг, и – я краем глаза видел однажды – Наташка плакала в сторонке, а ее товарка гладила ее по спине. И испытал замечательное чувство удовлетворения, убедившись, что взрослая девушка так меня любит и так ревнует.
Между тем слух о поножовщине на пруду достиг ушей моих родителей. Придя в ужас, они настрого запретили мне даже думать о том, чтобы ходить под дуб по вечерам. То есть меня попросту подвергли домашнему аресту. А поскольку лето шло на убыль, то родители надеялись додержать меня на привязи до отъезда, день которого уже был назначен и заказана в сельсовете подвода. Днем-то я мог передвигаться свободно, но как мне было найти Наташку? Даже если бы я определил ее дом на краю села, днем я бы ее одну не застал – она с семьей до вечера занималась хозяйством. Видя, как я душевно занедужил, забросил книжки и с неохотой плелся с отцом в лес, мать придумала мне по вечерам занятие: я должен был помогать ей сушить грибы.
Как ни странно, от безделья и от поруганной любви я увлекся этим делом. Вы наверняка никогда не сталкивались с технологией, которую я тогда изобрел. Дело в том, что, когда нанизываешь крупные сочные куски на нитку, а нитку вешаешь перед печкой, верхние куски съезжают на нижние и не дают им сохнуть, и все они неминуемо слипаются. Так вот, между кусками следует прикрутить спичку. Тогда все пойдет как надо, и грибы отлично припекаются. Было и еще одно изобретение: поскольку грибов было много, а голландка одна, то я приспособил для сушки электроплитку. По краям табуретки я набил гвоздиков, цеплял на них нитки с грибами, а табуретку ставил так, чтобы плитка грела снизу. Это было хоть и пожароопасно, но эффективно, и вся изба дивно пропиталась грибным духом, который напоминал запах сушащихся сырых портянок.
Однако грибы не могли заполнить все мое бездельное время, поэтому я повадился в сарайчик для дров, пристроенный к избе сбоку. Потому что нашел там сущий клад: старые письма. Кажется, писала их сестра хозяйки, жившая в другой области. Как я теперь понимаю, это действительно был бы сегодня бесценный документ военных лет. Но тогда по младой дурости меня привлекало вовсе не содержание, довольно печальное, а, так сказать, стиль этих бесхитростных и безграмотных посланий. Деревенская женщина писала другой деревенской женщине о корове, детях, дровах что-то вроде карова занидужила мы ни знаем что и делать так страшно остоваться без малака и нее… И вот однажды, наткнувшись в очередной раз на подобный перл, я решил его обнародовать и, ерничая и похохатывая, прочел вслух семье за ужином. И надо было видеть, в какую ярость пришел мой отец. Я не понимал причин его гнева, и он, смягчившись, объяснил мне, что я не должен никогда, никогда смеяться над людьми, которые, может быть, и не переходили в седьмой класс с двумя тройками за год, одна из которых как раз по русскому языку, но тем не менее много умнее некоторых сопляков. И это было хорошее назидание.
Перед отъездом, когда все мои были заняты сборами и паковали вещи, я ускользнул-таки вечером на танцплощадку. В этом месте надо бы сказать, как дрожало и билось мое сердце. Патефон играл А у нас во дворе. Под дубом не было свободного места – так хорош был этот августовский вечер. Девки, которых не пригласили, хрумкали яблоки – яблоками были завалены здешние сады. Я встал в сторонке, ища глазами Наташку, и вскоре увидел ее. Она танцевала со взрослым и грубым парнем, в котором я узнал одного из давешних налетчиков из соседнего села. Он, будучи много крупнее ее, крепко прижимал к себе ее бедра, то и дело опуская правую руку на ее зад. Она, было видно, оставалась этим вполне довольна, тоже прижимаясь, клоня русую головку партнеру на грудь.
Это была воплощенная измена. Это было уму не постижимое женское коварство. Меня охватила даже не ревность, а ужас при виде рушившегося на глазах мироздания. Ведь она меня любила. Кому теперь я смогу поверить, кому? Мне как-то не приходило в голову, что, вообще-то говоря, это я завтра уезжаю, покидая ее навсегда, а она остается. Не было иного выхода – я решил утопиться. Ей и миру назло. Я представил себе горе родителей, их горькое раскаяние. Ведь это они заставляли меня сушить грибы, вместо того чтобы позволить танцевать с Наташкой под патефон. И тогда не случилось бы страшного.
Я спустился с косогора, обогнул санаторий, подошел к берегу. Наверное, в верховьях прошли дожди, потому что Ока текла очень быстро, неся какие-то ветки и палки. Вода в потемках была темно-серой и страшноватой, и от реки несло сырым холодом. Я был легко одет и продрог. Топиться решительно расхотелось. Я решил отложить это дело до другого раза, сообразив, что топиться в таких условиях совсем неуютно. Ведь можно и в самом деле запросто утонуть и простудиться, и невесть когда и где найдут твой синий труп. Когда я представил себе свое прекрасное любимое тело распухшим и посинелым, то и тени сомнений в том, что топиться не следует, у меня больше не было…
Наутро спозаранку, чтобы поспеть к первому катеру, подали подводу. Я и теперь хорошо вижу эту картину. Подводу нагрузили под завязку, при том что многие вещи были оставлены хозяйке до следующего лета, хотя все прекрасно понимали, что никакого следующего лета не будет: понимали и мы, и обрадованная хозяйка, которая с жаром уверяла, что все сохраним, вот те крест. Барахла было очень много, укладывали его долго, и так и сяк, но все равно что-то то и дело вылезало и вываливалось. Наконец, кое-как утрясли, и бабушку водрузили на узлы на самую верхотуру. И вот бедный коняга, поднатужившись, тронул, бабушка невозмутимо восседала наверху, как баба на чайнике, мы же шли рядом с телегой: сестрица, держась за руку матери, отец и я.
Объездным, пологим путем мы, наконец, прибыли к реке. Катер, по счастью, задерживался. Мы с отцом перетаскали вещи на пристань и опять усадили бабушку стеречь пожитки. Наконец, суденышко показалось вдалеке, выплыв из излучины. По течению, по быстрой воде катер приближался споро. Конечно, меня охватила грусть: оттого, что лето кончилось, оттого, что я никогда не увижу Наташку и в скором времени, наверное, не утоплюсь. И вместе с тем была радость, было предвкушение встречи с Москвой, с милыми дружками, уже не профессорскими сынками, но с новыми – попроще, с Сереней Черным, с Ленькой Беспрозванным, даже с Игорьком Бастынцом, хотя первые два были самыми закадычными, и меня охватило предчувствие городской жизни взамен надоевшей деревенской. Прощай, Велигож, вот и катер. Я оглянулся. Наташка стояла на косогоре и махала на деревенский манер косынкой. Нежно заныло сердце, внутри екнуло. И, испытывая тихое блаженство, я, глупец, гордо отвернулся, вместо того чтобы хоть махнуть рукой ей в ответ. Хотя, конечно же, мне так хотелось взглянуть на нее – в последний раз. До слез.
КАК В БАССЕЙНЕ НЕ УТОНУТЬ
Когда из открытого бассейна Москва на Волхонке спустили воду, то окрестные жители вздохнули с облегчением. Огромный бассейн был, разумеется, с подогревом, а вода – сильно хлорирована, что не было пустой предосторожностью, ибо юные советские купальщики в те годы не отличались страстью к личной гигиене. Зимой над чашей бассейна стояла туча густого теплого пара, и, помимо испарений воды, это были пары хлора. Так что большую радость от закрытия бассейна испытали не только жители, но и художественная общественность, поскольку знаменитый Пушкинский музей изящных искусств стоял прямо напротив и хлор оседал на полотнах Рембрандта, Пуссена и Сезанна. Конечно, властям на искусство было глубоко наплевать, они тянулись к прекрасному разве что в тех случаях, когда удавалось забодать какого-нибудь урода кисти Матисса или Пикассо на глупый Запад, а на вырученные деньги отправить своих чад на сафари в Танзанию или на серфинг в Калифорнию. Нет, тут было другое.
История этого места хорошо известна. За границей еще в советские времена был издан альбом фотографий, сделанных по заказу властей, на которых было запечатлено сокрушение в начале тридцатых храма Христа Спасителя, построенного некогда именно здесь, в топкой низине на заливном берегу Москвы-реки, – эти фотографии позже, во времена послаблений, по-видимому, утекли из закрытых архивов и были переправлены за бугор. Тогда же советскому архитектору Иофану было велено воздвигнуть на этом же месте не менее впечатляющее, чем погибший храм, здание Дворца Советов, и по проекту сооружение должен был венчать не крест, а тридцатиметровый истукан, и лысая его голова терялась бы в облаках. Но при царе строить умели лучше, чем при рабоче-крестьянской власти, и советский храм болото принять отказалось. От грандиозного проекта остался только забетонированный котлован, который при Хрущеве и решено было превратить в общедоступный бассейн, поскольку большевики всегда высоко ставили физкультуру и спорт. Это и понятно. Им нужны были сильные молодые солдаты и рабочие, всегда готовые к труду и обороне, надо же было кому-то защищать и кормить партийную номенклатуру.
Но во времена второй оттепели их последователи и ниспровергатели уже не так любили спортивное и оздоровительное плавание, а симпатизировали теннису и азиатским единоборствам, предпочитая водным дорожкам – татами, и к тому же ударились в православие. И храм было решено, осушив бассейн, возродить на том же самом месте. Здесь одна пикантная подробность: православие православием, хорошо на Пасху подержать перед телекамерами свечку, стоя поближе к патриарху, но налоги населения уже давно работали в западных банках, поэтому решено было пустить шапку по кругу. И сердобольный наш нищий народ за несколько лет накидал-таки достаточное количество мятых червонцев.
Когда бассейн осушили, обнажилось кафельное дно, и посреди голой огромной круглой ванны осталась сиротливо торчать вышка для прыжков в не существующую больше воду. И вот кому-то из московских концептуалистов – тогда была мода на уличные хеппенинги – залетела в голову игривая мысль. А именно: выложить на дне бассейна именные звезды героев той прекраснодушной эпохи и пригласить в один из воскресных дней самих персонажей. Времена были праздничные и пьяные, царила карнавальная эйфория, все любили друг друга, объединенные общими надеждами, которым, разумеется, никогда не суждено будет сбыться. И столичные начальники, напуганные призраком невесть как залетевшей к нам недолговечной тощей свободы, пошли фантазерам навстречу, потому что, закопав на всякий случай в саду на даче партбилеты, старались держаться в струе, не ссориться с интеллигенцией, намереваясь оставаться у власти как угодно долго – лучше всего навсегда.
В героях оказалась пестрая публика: бывшие комсомольские активисты, уже потянувшиеся к кооперативной деятельности, и попы-расстриги, диссиденты и заслуженные члены советских творческих союзов. Позвонили и мне, велели явиться к назначенному сроку, найти свою звезду и свое имя и постоять смирно рядом. Случился и довольно веселый аттракцион. Один из гостей, заезжий из Израиля художник-авангардист и по совместительству экзгибиционист-радикал, взобрался на эту самую ныряльную вышку, достал из штанов свой причиндал и принялся прилюдно дрочить. Болельщики этого перфоманса снизу подбадривали его криками давай-давай, кончай-кончай. Снимала с верхотуры смельчака милиция, предотвратив оргазм, и было забавно наблюдать, как лезут по очень высокой узкой лестнице представители службы общественного порядка в сапогах, шинелях, при всей своей сбруе. Был промозглый, холодный октябрьский денек, и стоит ли говорить, что водки было выпито тогда немало. И немало склеилось дружб, которым предстояло в неведомом тогда будущем много испытаний.
Бродя по сухому дну, я нашел свою звезду и свое имя, но особенно внимательно я разглядывал само дно: ведь прежде видел его лишь через толщу хлорированной воды. Дно было хорошо знакомо и узнаваемо. А вот сама топография этого сооружения стерлась. Потому что было уже не угадать, где были женские раздевалки, а где мужские. И где какие были сектора. Уже снесли даже высокие кирпичные бортики, которые надежно отгораживали некогда так называемый спортивный сектор для избранных от лягушатника для простых смертных. Там, в этой запретной для широкой публики зоне, плавали и загорали актрисы театра и кино, манекенщицы и высокопоставленные молодые жены. Позже, уже перед смертью бассейна, у меня нашелся дружок по имени Андрюша – это с ним мы некогда куролесили во Флориде, – мать которого была тренером по плаванию и служила именно здесь, ходила в импортном тренировочном костюме по берегу, иногда свистя в свисток, что болтался на шнурке у нее на груди. По блату Андрюша отдыхал после многотрудных дней московского фарцовщика именно здесь, иногда брал и меня с собой. Мы лежали с ним в шезлонгах под солнцем, пряча глаза за темными очками, глазели по сторонам, глотали пиво и вдыхали флюиды, источаемые самыми красивыми в городе молодыми женскими телами. Конечно, у Андрюши завелись здесь и веселые подружки, сбивались компании, и часто этот спортивный день заканчивался в ресторане Дома кино, а потом в чьей-нибудь квартире или мастерской.
Но это было много позже. В отрочестве же мы дворовой ватагой частенько доезжали от станции Университет до Кропоткинской, покупали билеты – до смешного дешевые, причем никаких абонементов тогда не заводили и медицинские справки не спрашивали. Мы шли в раздевалку, потом в душевые, а там, поднырнув, оказывались в своем, мужском, секторе, отделенном от женского лишь тонкой легкой ниточкой с нанизанными на нее большими пробками. Теоретически в сектор противоположного пола заплывать не полагалось, но кто ж откажется, поднырнув под символическую преграду, оказаться в окружении многих полуобнаженных девичьих тел. Под завесой пара с берега не было видно, что творится в воде, а там творились безобразия. Юные волки голодной стаей врезались в кучу женских тел, подныривали, щипля попки и голые ляжки снизу, стараясь невзначай дотронуться до причинных мест. Иногда какую-нибудь зазевавшуюся девчушку, отбившуюся от стайки подруг, брали в кольцо и немилосердно щупали, причем, входя в раж, подчас срывали лифчик и даже трусики – закрытых купальников юные тогдашние прелестницы не носили. Оказавшись голой, с отчаянным визгом девица прорывалась к выходу, выскальзывая из ловких рук охотников, ища спасения в бассейновых гинекеях.
Разумеется, заводилой подобных игр в нашей компании был все тот же Серега Гвоздев. Одно мешало ему: он очень плохо плавал. А для таких подвижных игр, как приставания к девкам в воде, требовалась сноровка едва ли не ватерполиста. Так что худенький Гвоздев держался у бортика, на мелководье, зяб, кадык ходил у него вверх-вниз от частых глотательных движений. Он бочком протискивался в женский сектор и стоял у входа, как голкипер. Остальная компания была для него как бы загоняльщиками. Потому что, перепугав девиц на глубине, мы гнали их прямо на него, и тут-то он мог довершать начатое и ловил какую-нибудь особенно нерасторопную растопыренными руками. У него был один ловкий прием: он делал футбольный бросок и быстро просовывал руку девице между ляжками. Потом он приподнимал ее тело, и девчонка обрушивалась в его объятия, образовывалась куча-мала, причем Гвоздев оказывался в самом центре этой веселой игры.
И вот однажды правила этого развлечения неожиданно оказались нарушены. Был тусклый январский каникулярный денек, причем очень морозный и ветреный. Гонять на коньках было холодно, и мы всей хоккейной дворовой компанией отправились в облюбованный нами теплый бассейн. В раздевалке было зябко, но можно было согреться под душем, и тепло было в хлорированной воде. Все шло как обычно, Гвоздев занял свою позицию на мелководье, но сидел на корточках – даже руку высунуть из воды на мороз было страшновато. Наверное, ему было очень холодно, и разогреться как следует он не мог: девиц в тот день в бассейне было до обидного мало. Но все же были, и через какое-то время мы заприметили вполне подходящую деваху. Мы медленно окружили ее, и я, помнится, даже в густом облаке пара рассмотрел, что она довольно крупная и рослая, постарше нас. У нее была курносая рожа, а щеки казались особенно круглыми из-за того, что голову ее плотно облегала алая резиновая шапочка. Когда мы пошли на абордаж, девка повела себя совсем не так, как наши субтильные ровесницы. Она не стала визжать, а принялась брыкаться – с силой не желающей идти в стойло кобылы. Но нас было много, кому-то она успела заехать по физиономии, однако силы были неравны. Пощипывая ее многими руками, мы оттеснили ее на Гвоздева, который уже растопырил грабли. Намерзшись и заждавшись, выглядел он очень решительно, почти свирепо. Преградив девахе дорогу, он уж нацелился сунуть руку ей между ног, как она неожиданно сделала кульбит и сильно пихнула Гвоздева ногой в грудь. Будь это на суше, удар был бы очень чувствительным. Охотник откинулся на спину, но дальше девица повела себя еще неожиданнее – чем скрываться в душевой, она сильными саженями поплыла к центру бассейна. Оскорбленный и разгоряченный Гвоздев ринулся за ней. Как уже было сказано, плавал он очень плохо, точнее сказать – почти совсем не плавал. Поэтому, оторвавшись от бортика метров на десять, он принялся тонуть.
Мы не сразу заметили его исчезновение с поверхности: в тумане ничего не было видно и на полметра. Девица давно скрылась, никто ее не преследовал, потому что, не сговариваясь, все решили, что надо бы найти какую-нибудь дичь, более пугливую и податливую. Серега, крикнул кто-то, мы поплыли. Но Серега не отвечал. Впрочем, на это никто и внимания не обратил, хотя я все-таки, как самый задушевный его кореш, задержался у бортика. Гвоздева нигде не было. И я решил нырнуть. Мы избегали открывать глаза в едкой воде, ведь очки для плавания тогда были только у настоящих спортсменов, но все равно являлись домой кроликоглазыми. Нырнув, я открыл-таки глаза. Мне не забыть этого впечатления: скрюченное худенькое тело Гвоздева лежало под толщей воды на кафельном дне… И здесь у меня, как у автора, есть право на несколько вариантов дальнейших событий. Скажем, можно ведь и не спасать утопленника. Или спасти, но с опозданием. Положить на бортик спиной вниз и рассказать вам, что подоспевшие медики в белых халатах поверх пальто, ушанках и валенках были не в силах ничего сделать, потому что худое тело бедного Гвоздева уже окоченело. Что ж, это была бы почетная смерть на посту – смерть истинного солдата, часового раннего полового созревания, разведчика новых путей к вожделенным и запретным удовольствиям… Или все-таки спасти его вовремя, откачать и растереть медицинским спиртом. В конце концов что мне стоит заставить его кое-как окончить восьмой класс, поступить в училище, а потом, закончив техникум, пропадать в геологических таежных экспедициях, где, подпив спирта, повариха-эвенкийка спит со всеми по очереди. Можно даже позволить ему закончить заочно геологоразведочный институт и сделаться инженером, а там женить на Таньке или Наташке, посещавшей его же курс. Пусть она будет маленькая, толстенькая, некрасивая, но с милой ямочкой на левой щеке. Она родит ему девочку, ее назовут тоже Наташкой или Танькой, и вполне пристойно звучит Наталья, скажем, Сергеевна. Пусть он остепенится, нахохлится, друзьям юности станет чопорно протягивать узкую руку в перчатке, встречая их во дворе, куда его отправила супруга гулять с дочкой. Та лежит в коляске, гугукает, папаша в ней души не чает, и жутко подумать, каким он будет ревнивым отцом, когда дочка войдет в возраст. Нет, так далеко я не буду заглядывать. Пусть себе Гвоздев тихо катит детскую коляску и лишь иногда, затянувшись сигаретой Шипка, поднимет глаза к окну, за которым некогда жила Оля Агафонова, и, быть может, вспомнит стихи, что так упоенно цитировал в отрочестве: светить всегда, светить везде…
КАК НЕ БОЯТЬСЯ ВЫСОТЫ
Никто из них не желал мне смерти. Ни Серега Черный, ни Ленька Беспрозванный, ни даже Игорек Бастынец. Сегодня не вспомнить, как родился этот спор. Мы возвращались вчетвером из кино. Зальчик был затерян в переулках, идущих вниз от Смоленской площади, помещался на первом этаже ветхого дореволюционного мещанского дома, назывался кинотеатром, носил гордое имя Кадр. Теперь этого заведения давным-давно не существует, и дом скорее всего снесли. Но тогда мы исправно ездили туда раз в неделю, потому что билет стоил всего гривенник, и, что было особенно важно, нас, тринадцатилетних, беспрепятственно пускали на фильмы до шестнадцати… Именно там мы смотрели Великолепную семерку с Юлом Бриннером – десять раз. Помнится, дешевизна заведения была вполне оправдана: пленка то и дело рвалась, и на экране на белом фоне возникали темные, скачущие и дрожащие треугольники и кружки. Буфета не было, мороженое и лимонад мы приносили с собой. Зато не было и очередей, к тому же после титра конец можно было залечь под кресла, затаиться и дождаться следующего сеанса, который выходил дармовым.
Добирались до своей киношки мы так. По Мосфильмовской шел троллейбус номер тридцать четыре – к Киевскому вокзалу. На Бережковской набережной мы сходили на остановке Дорхимзавод, а там шли по окружному мосту через Москва-реку и оказывались прямо перед Новодевичьим монастырем, отделенным от набережной длинным прудом с плавающими в нем дикими утками и лебедями, – когда-то это была старица, а позже вплоть до Лужников шли заливные луга, на которых некогда был монастырский выпас. Оттуда пешком до Кадра было пешком минут десять.
Окружным этот мост назывался по имени железной дороги, частью которой являлся. Это было монументальное сооружение постройки тридцатых годов. Мост держался на стальных опорах, посередине проходили колеи железнодорожных путей, а по бокам моста высились две огромные, метров тридцати в верхней точке, полукруглые металлические арки во всю ширину реки. Я не разбираюсь в мостостроении, но на мой взгляд эти арки были типичным архитектурным излишеством, хотя, быть может, и исполняли какие-то опорные функции. Они начинались от самой земли, потом полого шли вверх, с тем чтобы посередине медленно изогнуться и тем же манером пойти вниз. Каждая арка представляла собой такую конструкцию: ажурное стальное плетение венчала толстенная металлическая лента шириной в метр, вся испещренная круглыми крупными заклепками. Я так хорошо помню эту конструкцию, потому что по верху одной из этих арок, левой, если смотреть от монастыря, мне пришлось пройти.
Помнится, трое моих товарищей наскребли по карманам ровно рубль – десять эскимо на палочке. Потому что я решился пройти по верху моста на спор, а без интереса спорить на подобный подвиг было бы нечестно. Это сейчас, когда я смотрю снизу на этот самый мост, стоящий на своем месте и поныне, у меня кружится голова. Но тогда во мне еще была жива мальчишеская отчаянность и слаб инстинкт самосохранения. Впрочем, мои дружки, уверен, ни на что подобное не решились бы. Я же, помнится, отроком съезжал на санках, а потом на лыжах с почти вертикальных, в прямом смысле головоломных, горок, забирался на отвесные кручи, цепляясь за хилый кустарник, лазил по голым деревьям и на третий этаж по водосточной трубе.
Что такое страх высоты, я впервые испытал не сам, но увидел со стороны, когда через два года заделался альпинистом. Мы жили в палатках в Приэльбрусье, в Баксанском ущелье. Это была оборудованная база для начинающих, и с тренером у меня были некоторые трения на предмет соблюдения режима. Так, я ухлестывал за двумя ленинградскими студентками из Текстильного института, на которых сам тренер тоже положил глаз. Одна, была, помнится, родом из Карелии, беленькая, вторая, покрупнее и потемнее, совсем плоская, но с широкими бедрами, тоже из провинции, из Иванова, кажется, обе жили в Ленинграде в студенческом общежитии и были нрава самого веселого. Я ходил с ними в шашлычную, которая располагалась под Итколом, где мы пили сладкое крепленое вино Улыбка и курили болгарские ароматизированные сигареты Пчелка. Наверное, тренеру очень бы хотелось отправить меня с глаз долой домой к папе с мамой, но я был на особом счету, как перспективный горолаз, и он ограничивался лишь нахлобучками. И вот почему: помимо того что я был парнем крепким и сильным, тренер, будучи в своем деле авторитетом и мастером высшей пробы, добился от федерации в порядке исключения разрешить мне и еще одной девице, тоже посещавшей секцию во Дворце пионеров, которую он вел, подрабатывая вне сезона, совершить пару восхождений. Дело в том, что по тогдашним правилам альпинизмом, мотоциклетными гонками и прыжками с парашютом, экстримом, как говорят нынче, можно было заниматься лишь по достижении восемнадцати лет. Кроме того, догадываюсь, я ему нравился как подающий надежды ученик и, возможно, продолжатель его дела. Потому что летней экспедиции предшествовали многие изнурительные тренировки и я научился лихо вязать узлы и вбивать клинья.
Перед первым восхождением вся группа была выстроена в линейку, перед каждым стоял его рюкзак, и тренер, переходя от одного к другому, безжалостно выкидывал лишние вещи, и особенно кручинились по этому поводу те самые легкомысленные девицы-студентки, которые собирались в горы, как на пикник. Каждому третьему пришлось засунуть к себе в мешок и по одной репсовой палатке, килограмма по четыре каждая. Одна из них досталась мне. И тренер обещал, что на маршруте палатки мы будем передавать от одного к другому.
А маршрут был таков: от Баксанского ущелья вбок уходило другое, поуже. Речка вилась между невысоких гор, и мы шли, пока не достигли огромного, наползающего на ущелье ослепительно белого ледника. Обогнув его, мы пошли вверх по альпийским лугам, и вскоре стали видны высоко над нами снежные вершины, одну из которых нам и предстояло покорить. Здесь цвели эдельвейсы, пекло горное солнце, мы сделали привал, и мне вдруг залетело в голову покапризничать. Я подошел к тренеру и заявил, что устал и неплохо бы отдать палатку еще кому-нибудь. И тут я получил памятный урок, который вполне может сойти за хорошее назидание. Тренер молча попросил меня развязать рюкзак, у двоих из группы взял еще по палатке и обе ловко упаковал в мой мешок, ухмыльнувшись: мол, своя ноша не тянет… Помню, к месту ночной стоянки уже на границе снега я едва дошел, шатаясь, теряя дыхание, но крепко усвоил, что, когда тебе как угодно тяжело, последнее дело – начинать канючить и жаловаться, ведь может стать еще хуже…
Наутро, когда только-только начинало светать, объявили подъем. И я увидел, как из палатки выползла одна из моих ленинградок, та, что была поуже, помятая и счастливая. А следом за ней показался другой студент, но из Москвы, как сейчас помню, из Губкинского института, и у него был тот особенный уверенный вид, какой имеют по утрам мужчины, вполне довольные жизнью и собой. К этому типу я давно ревновал. Он был много старше меня и постарше всех остальных, потому что до института успел отслужить в армии. Я ревновал его даже не к студенткам только, но и к тому, какой он взрослый, ладный, спокойно-уверенный, как лихо играет в волейбол и каким успехом пользуется у дам. К тому же я был уязвлен тем, что вместе с другими обречен был восхищаться его волейбольными подвигами, стоя у площадки в позе болельщика, тогда как он не замечал меня вовсе. Он был герой лагеря, да и мой тренер был герой, хоть и постаревший. А вот я героем еще не заделался, хотя очень стремился.
Это был мой первый подъем на вершину – на настоящую вершину. Сначала мы долго шли по слепящему снегу, опираясь на альпенштоки, становилось жарко, но снимать майки было запрещено – в горах в ультрафиолетовых лучах очень легко обгореть. Мы останавливались, нам разрешалось сделать лишь по глотку воды из фляги, шли дальше. Наконец, началось то, что называется на альпинистском жаргоне скальный участок. Сначала мы лавировали между каменных выступов, идя по языкам снега, но уперлись потом в скалу, и здесь пригодились навыки, добытые на тренировках. Впрочем, скалы были не нависающие, а отлогие, градусов под семьдесят. Тренер наметил пары, связки, как было принято говорить, мне в напарники достался один студент из Красноярска, натренировавшийся на своих столбах на Енисее. Одну ленинградку взял себе сам тренер, другую назначил волейбольному герою.
Ну техника подъема была ясна: один забивает клин, пропускает через карабин страховочную веревку, ползет выше, другой поднимается за ним, и все повторяется. Дело это медленное, но скучно не бывает: все внимание поглощено скалолазным делом. Наконец, мы достигли верха скалы, и тут выяснилось, что это еще отнюдь не вершина. Гора, как оказалось, была о двух головах, и мы стояли на той, что пониже. Вторая была перед нами и представляла собой не такую крутую, как ее сестрица, скалу. Но была одна каверза: между собой обе вершины, младшая, так сказать, и старшая, были соединены узкой перемычкой, по которой шла едва заметная обледенелая тропка шириной в метр, как та стальная лента наверху окружного московского моста. Перемычка эта была метров пятнадцати в длину, и это оказался самый трудный участок, потому что по обеим сторонам тропинки были страшные пропасти, у которых не было дна и в которые страшно было заглядывать.
Тренер пошел вперед – волейболист, как самый крепкий, страховал его. Тренер закрепил на той стороне страховочную веревку, перебросил ее конец обратно, и один за другим мы пошли по тропке, зажмурившись. Каждый знал, конечно, что подстрахован надежно, но был риск сорваться, повиснуть над бездной, колотясь всем телом о камни, и потом болтаться, как мешок, пока тебя не втянут обратно. Однако ничего этого ни с кем не произошло, и мы, ободренные близостью цели, легко добрались до вершины. Я не буду описывать эту банальную сцену: счастливые укротители высоты сбиваются кучкой над пирамидкой из камней, сложенной предшественниками, с торчащим из нее флажком. В нее торжественно помещается вымпел и нашей группы, все берут по камешку на память, но главное чувство вызывает сам вид распростертых под тобой мрачных гор, расселин и ледников, безжизненных скал и далеко внизу бесконечных снегов, и гордость за то, что ты все преодолел, а это и есть главный приз, окупающий все усилия, страхи, мозоли на ладонях от обжигающей даже сквозь варежки веревки… На обратном пути я и увидел, что такое страх высоты.
Было так: когда мы спустились с главной вершины и вновь оказались перед узкой тропинкой, разделяющей пропасти, с одной из ленинградок, не той, которой достался этой ночью волейболист, но ее подругой, случилась настоящая истерика. Она села под скалой, и по всему было видно, что ее охватила паника. Это было, по-видимому, животное чувство, не поддающееся никакому рациональному контролю. Она ревела, мотала головой, рыдала и стонала, и сквозь икоту можно было разобрать, как она повторяла нет, нет, я не пойду, оставьте меня. Кажется, в первую минуту даже наш бывалый тренер удивился. Потому что ситуация представлялась безвыходной: перенести ее, крупную телку, дрыгающую ногами и бьющуюся в падучей, на руках через пропасть было невозможно. Все были подавлены, и тоже присели, не понимая, как быть дальше. Тренер нашел в своей аптечке валерьянку, и растворенные в воде капли с трудом влили девице в рот – она сжимала зубы и мотала башкой. Остальным оставалось только ждать. Сейчас все почувствовали, как сильно задувает холодный ветер, и было зябко еще и потому, что мы оказались в тени, и огромный профиль покоренной нами вершины опрокидывался на пейзаж, казавшийся сейчас весьма неуютным. Я помню слезы, катившиеся по круглым щекам девицы, когда она на секунду открывала глаза, заглядывала в пропасть, опять зажмуривалась, и слезы снова катились из-под опущенных век… Конечно, рано или поздно она поднялась на ноги, вняв уговорам, и кое-как ее перекантовали ни живую ни мертвую на большую землю. Но это было позже, а тогда, идя по арке окружного моста на огромной высоте,– до поверхности реки от самого моста было еще метров восемьдесят,– я не знал, что бывают на свете люди, которые боятся высоты.
Я шел, стараясь не смотреть вниз, а только под ноги. Неожиданно за моей спиной низко ударил монастырский колокол, потом пошел перезвон помельче. Трудно сказать, что со мной произошло, но я вдруг оторвал глаза от стальной ленты под ногами и глянул окрест. Мир, всегда видевшийся плоским, обрел объем. Я, будто в озарении, увидел высокие облака, слоями плывущие друг над другом, и понял, как в огромном пространстве висит солнце и кружатся вкруг него планеты. Отсюда, с высоты, привычный повседневный мир стал казаться игрушечным и картонным, как раскрашенный макет, а я сам крошечным и великим одновременно. Я не испытывал страха, только азарт и вдохновение, одаренный будто новым зрением. Мне почудилось какое-то особое мое призвание, будто предназначение быть не как все. И в этом новом чувстве была и сила жизни, и тяга к смерти, и восторг бытия и гибели. Я взмахнул руками и почти побежал вперед. И вот я уже стоял перед своими товарищами, поджидавшими меня на набережной и отчего-то прятавшими от меня глаза. Вот, возьми, пробормотал Игорек Бастынец, как самый жадный, и протянул мне рубль мелочью.
Сейчас я иначе смотрел на них. Я впрок увидел, как долговязый еврей Серега Черный бросит институт, сделается разъездным фотографом и станет мужем-подкаблучником и нежным отцом. Мне пригрезилась даже его жена, ленивая, неряшливая и вместе с тем властная баба с большим носом. Ленька Беспрозванный, оказалось, женится много удачнее, на дочке какого-то начальника, в новые времена пойдет в бизнес, разорится, залезет в долги и сопьется, что странно для еврейского мальчика. Впрочем, сопьются и два его брата, младший и старший, и в этом, наверное, проявится их русская кровь по матери, когда-то бывшей красивой деревенской девахой, пошедшей медсестрой на фронт и вытащившей с поля боя раненого лейтенанта-еврея Беспрозванного. А ведь это была дружная семья, по вечерам игравшая в преферанс.
Но самым удачливым станет Бастынец. Он закончит морское училище, женится на дочери своего кавторанга, поплавает, обогнув шар земной, и хорошо заработает на перепродаже импортной электроники. Будучи списан на берег, осядет в Калининграде и возглавит автосервис, на котором будут делать новенькие мерседесы из заграничного краденого лома. И построит себе дом с бассейном… Рубль у него я не стал брать.
КАК РАССМАТРИВАТЬ ДОСТОПРИМЕЧАТЕЛЬНОСТИ
Мы познакомились, разглядывая спрятанный под колпак ботик Петра. Она была старше меня года на три – лет семнадцати. В этом периоде жизни три года – большая разница, и я имел все основания опасаться, что в ее глазах я – пацан. Но, во-первых, я приврал, что мне пятнадцать, во-вторых, показал, как ей наводить ее Смену на резкость. Собственно, она сама обратилась ко мне с этим вопросом, видя, как ловко я снимаю ботик императора в разных ракурсах своим Зенитом-зеркалкой – хороший был аппарат по тем временам. Кроме того, я угостил ее западногерманской сигаретой HB, она таких никогда не курила, узнал, что ее зовут Светлана – как мою мать, она же узнала, что я – Николай, сказала есть у меня один гражданский, тоже Колян. Еще одно преимущество было у меня, я был москвич, а она – подмосковная, то ли из Щербинки, то ли из Шатуры, ее ленинградская тетка давно живет у нас в доме, хворая бобылка. Тетка и дала племяннице ключ от своей ленинградской комнаты. Светлана хотела ехать с подругой, но та не смогла, денег не было, приехала одна, вот так и гуляю… Ага, смекнул я, к ней можно пойти.
Но сначала расскажу, как я оказался в городе на Неве. Это было знаменательное путешествие: я самостоятельно, один, приехал сюда в купейном вагоне поезда Красная стрела. Без родителей и сопровождающих, без вожатых и тренера, без единого попутчика – как знакомого, так и чужого. Я впервые в жизни был предоставлен самому себе, и проводница мне лично принесла сладкий чай в граненом стакане с подстаканником. Я сам, гордясь своей самостоятельностью, расплатился за напиток и за белье – отцом я был щедро снабжен средствами на путевые расходы.
Этот приз свободы и неподнадзорности я выиграл у судьбы, смертельно надоев учителям в нашей районной школе. Я толкался на переменах и шумел в классе, правда, не бил стекла в физкультурном зале, как это делали заправские наши школьные хулиганы, чего не было – того не было. Но вел себя еще несноснее, потому что был чрезмерно прыток, всякой бочке затычка, и слыл к тому же всезнайкой. Я утверждал, что в Повести о настоящем человеке раненый Маресьев в лесу съел живого ежа. Когда матушку вызвали в школу, а она потом устроила мне нагоняй, я открыл соответствующую страницу. И даже родители были потрясены, то ли вовсе не читав в свое время этот текст, то ли читав его невнимательно. Я мало того, что с ходу из-за парты первым кричал, что изображено на репродукции – Грачи прилетели, но и рассказал, будучи вызван к доске, кое-что из биографии художника. А именно, что Саврасов очень мало ел, но много пил и водку закусывал исключительно кислой моченой клюквой. Наконец, я написал за Серегу Черного сочинение на вольную тему Встреча, которая мне запомнилась. Мы сидели за столиком со скатертью в кафе-мороженом на Арбате, теперь в торце этого совсем парижского дома-утюга на месте кафе – продуктовый магазин. Мы пили сухое вино из графина, как большие, и я набросал на бумажной салфетке сочинение для Сережи, называлось оно Как я повстречал бешеную собаку. Помнится, там со смаком расписывались сорок профилактических уколов, и наша учительница литературы оставила нас обоих после урока. Она спросила Сережу, сам ли он это написал. Тот горячо согласился. Нет, это написал он, сказала учительница, указав на меня, но я ставлю тебе, Черный, четыре, потому что написано хорошо. И странно на меня посмотрела.
Эта немолодая коренастая тетка была хорошим человеком, любила детей и свой предмет, ходила в растоптанных туфлях и всегда в очень свободном балахоне: казалось, будто она постоянно беременна. Она была по совместительству нашей классной руководительницей и вызвала в школу на этот раз почему-то отца, устав, по-видимому, от матушкиной бестолковости и вечного стремления меня выгораживать с помощью высокомерных фраз типа что ж, мой мальчик рано развился… Позже я узнал содержание этого разговора. Учительница сказала отцу, что ему, то есть мне, тесно и скучно в этой школе и что ему, то есть мне, нужен коллектив более умственно развитый. Короче, не заберет ли меня мой отец подобру-поздорову, потому что в будущем неизбежны конфликты и осложнения, а учитель химии уже написала директору две докладные записки с просьбой ее от него, то есть от меня, избавить.
Было это в самом начале восьмого класса, и отец не стал откладывать дело в долгий ящик. Он позвонил знакомому академику-математику, который курировал самую модную тогда в Москве специальную школу, я был затребован на собеседование, прошел его успешно, поскольку натаскался на всяких олимпиадах, где приходилось решать задачки на сообразительность, и был принят в этот инкубатор для особо одаренных со второй четверти. Так что это самостоятельное путешествие в Ленинград на осенние каникулы играло роль моей премии: родители были очень довольны мною. Кажется, они недальновидно надеялись, что с переходом в такое заведение, в котором мне придется догонять соклассников, в первой четверти освоивших математику за полгода, их сын волей-неволей возьмется за ум а они отчасти избавятся от лишней головной боли.
В городе на Неве мне предстояло жить у дальних родственников отца – так называемых ленинградских Щикачевых, потому что были и московские, арбатские, Щикачевы, – на пятой линии Васильевского острова в громадной по моим представлениям квартире. Все комнаты располагались по одну сторону длиннейшего коридора, справа, а слева тянулись чуть не обваливающиеся от наставленных и напиханных туда книг открытые книжные полки. Комнаты были связаны между собой, образовывая анфиладу. Здесь обитало три поколения Щикачевых: дед и бабка, их сын-актер и его жена-переводчик, двое их разнополых детей, а в углу на кухне – рыжеватой щетины морская свинка, всегда жевавшая капусту.
Наиболее колоритным, конечно, было поколение старшее. Начать с того, что старики были кузенами, троюродными братом и сестрой, и брак их был некогда заключен чуть ли не с разрешения Синода. Старший Щикачев, заслуженный геолог и путешественник, именем которого был назван хребет на Тянь-Шане, был очень похож на Жана Габена из фильма Гром небесный, который был до шестнадцати и подсмотрен мною в уже упоминавшемся кинотеатре Кадр. Его жена была аккуратная светлоглазая старушка с гладко зачесанными назад седыми волосами, очень похожая на тетку отца тетю Катю, которая тоже ведь приходилась ей дальней родственницей, только была, если это возможно, еще приветливее и лучистее. Из их сына-артиста уже выветрился дворянский дух, а его жена, то есть сноха Щикачевых-старших, была и вовсе простенькая. И дети уж были, в ту пору во всяком случае, самыми обычными советскими школьниками.
Но все это семейство я увидел лишь ближе к обеду, потому что не стал спешить и решил пофланировать по Невскому. На Московском вокзале я предусмотрительно съел толстую сочную сардельку с куском черного хлеба, обмазав ее горчицей, и эта вольная сарделька, самостоятельно выбранная и самостоятельно оплаченная, тоже каким-то образом повысила мое самоуважение. Я пошел по проспекту, уже отчасти представляя себе ленинградскую топографию, – проспект должен был вывести меня к Неве, справа окажется Зимний, слева – Исакиевский собор, а напротив, наискосок, – Петропавловская крепость, памятник, так сказать, декабристам. Все так и произошло, все стояло точно по местам, и этот эффект дивного узнавания ранее не виденного умилял и трогал вплоть до какого-то восторга перед открывающейся мне навстречу новой и вольной жизнью.
Еще в середине пути, пройдя мост с конями, которых отливал Клодт, Казанский собор и памятник бегемоту на слоне, я заметил по правую руку кафе-мороженое Север с золотыми ручками на дверях и решил, что сюда непременно вернусь. В сумке через плечо помимо немудрящих пожиток были два блока тех самых западных сигарет, которых, я знал, в Ленинграде не продавали, да и в столице они случайно мелькнули лишь в отдельных местах, и я приобрел их в универмаге Москва на Ленинском, поблизости от моей новой специальной школы, – один я потом подарил Габену. Поклажа не мешала мне прилежно фотографировать все памятники и достопримечательности, что попадали в поле зрения, – я продолжал эту сессию несколько дней, вплоть до встречи со Светланой. Ноябрь выдался светлым и солнечным, и гранитные постаменты были подернуты серебристым искрящимся инеем. Город мне, неофиту, казался неотразимо прекрасным, ведь я ничего не знал еще о его тайном гниении.
А ведь Ленинград уже тогда был неизлечимо болен. И самые чуткие его жители уже тогда начинали перебираться в столицу – в Москву, кстати, много лет спустя переехало и молодое поколение Щикачевых, разместившись в панельном доме где-то в Новом Переделкине. Но тогда ленинградский патриотизм еще не дал явных трещин и угнетающие нервы меланхолические белые ночи еще казались романтичны. Постояльцы этого неверного города – города наводнений, чахотки, бед и самоубийств – как бы не подозревали о химеричности собственного существования, и только некие душевные зуд и тик выдавали их, насельников этого рая для психопатов. И холодный камень их набережных, и заморские колонны и столпы, посвященные отнюдь не их победам, и чужеземные дворцы, и соборы-пришлецы, и капища чужим богам, как и отвратительно неудобные разводные мосты, непреодолимо делящие по ночам этот и без того невротический город на отдельные части, отчего-то только холили воспаленное тщеславие здешних провинциалов.
Наивный и доверчивый гость, я целыми днями пропадал на улицах, покладисто снимая истуканов на набережной, таящих под внешней беспристрастностью жгучую ненависть к тем, кто лишил их родных египетских песков. Я шлялся по Марсовому полю и запечатлевал нездешних нимф Летнего сада, хлопотал не забыть бы сфотографировать литье его ограды, я добрался и до Лавры, где нашли – досрочное, как правило, – успокоение столько славных покойников. Я покорно таскался по бесконечным анфиладам эрмитажных залов, зачем-то занося в блокнотик имена авторов и названия картин, на которых не было изображено ни единого лица русского человека. Я стоял перед избыточно сочными, но от этого не менее мрачными натюрмортами больших голландцев, разглядывал рубенсовские мясные телеса, как у той лагерной поварихи, и пышные воротники испанских грандов, косившихся на меня с высокомерным прищуром. И все фиксировал – откуда только взялась у меня, безалаберного, такая бездна прилежания! Должно быть, я отравился псевдоевропейским духом всей этой декорации колыбели революции и испытывал прилив благоговения – ведь я просто обязан был трепетать и восхищаться, иначе чего стоило бы мое славное путешествие в распахнувшийся мне нечаянно самостоятельный мир.
Мне и в голову не приходило шага ступить в сторону с туристической тропы, где в нос шибанул бы запах помоев и душу перевернули бы виды обшарпанных подъездов с побитой мозаикой и потрескавшимися витражами времен ар нуво, ржавых свай, торчащих из гнилых каналов, зассанных подворотен, запущенных дворов-колодцев, никогда не видевших солнечного света, всей страшной и убогой изнанки этого призрачного города, построенного по прихоти одного медного человека, чей бронзовый вздыбленный конь навсегда наступил копытом на русскую змею,– построенного на болотах и на человечьих костях…
Я подхватил Светлану и повел ее в тот самый Север, куда уж проложил тропу. Я ухаживал за ней, невзначай касаясь то руки, то коленки, предвкушая. Эта девица, наверняка, была давно не девочкой и вполне доступна. Она курила, иногда подпускала в своей речи матерка, да и я сам, потеряв невинность на летней даче, чувствовал себя хватом. Она даже не была вульгарна, но простовата, из рабочей, наверное, семьи, и досугом ее были гуляния с такими же, как она сама, подругами в парке и танцы в клубе. Сухое вино она пила залпом, а мороженное ела, напротив, жеманясь, высоко поднимая ложечку и отведя в сторону мизинец. Она легко согласилась пригласить меня к себе, сказала пленку мне перекрутишь.
Ее обиталище тоже было на Васильевском, но дальше от центра, ближе в гавани. И моя-то линия не сверкала чистотой, в ее же районе было что-то разбойное, опасное, фонари горели один через два, остальные были разбиты. В подъезде пахло кошками, помоями, ступени были щербаты, а лифт не работал. Мы, поддерживая друг друга, добрались до ее третьего этажа, она отперла замок, в прихожей было тепло. Ты куртку с собой возьми, прошептала она и подтолкнула меня налево, мне тетка сказала, чтоб не думала водить… Сама же повесила пальто на вешалку, и я заметил краем глаза, что там висит милицейская шинель с погонами, и на погонах было по одинокой желтой звезде. Она на цыпочках подошла к двери в комнату, открыла, ввела меня, прикладывая палец к губам, – какая-то неясная тревога охватила меня. Но когда дверь закрылась и она прошептала у меня и выпить есть, мое волнение улеглось. Она достала початую бутылку 777, заткнутую скрученным клочком газеты.
Выпив, она заявила, что пленку перезарядить не умеет. Я подсказал, что надо бы выключить свет и накрыться с головой – чтоб не засветило, поняла она. Мы забрались под одеяло, она пахла сдобной чистотой сушившегося во дворе белья, дешевым мылом, и волосы у нее оказались легкими и мягкими, она посапывала, пытаясь угадать, что делают с фотоаппаратом мои руки. Конечно же, пленка скоро была забыта и началась пододеяльная возня. Мне удалось стянуть у нее из-под вязаной кофты лифчик, а также расстегнуть резинки от чулок. Но трусы она не желала отдавать, сжимала ляжки, бормоча с первого раза не приучена. А ведь наша дворовая любовная наука гласила, что если трусы сняты, то дело, считай, сделано. Борясь, мы скатились с громким стуком с дивана на пол, она брыкалась, я умолял, она громко шипела пусти, кому говорю. Но все-таки трусы были стянуты, и в дверь громко и властно постучали. Ну вот, панически прошептала она, я же говорила, дурак, теперь прыгай во двор, куртку бери…
Дашь – тогда прыгну, прошептал и я, весь в поту, со спущенными штанами, задыхаясь от желания, страха и отваги. Она обреченно раздвинула ноги, и сию минуту моя капель оросила ее лоно. Дверь распахнулась, и вспыхнул яркий электрический свет.
На пороге стоял коротко стриженный седой мужик в голубой майке, домашних тапочках и синих галифе с красными лампасами. Из подмышек у него торчали рыжие пуки. Попались, сказал он мрачно и крикнул, не отрывая от нас, жмущихся к стенке, глаз: Люся, звони. Застегивая штаны, я понимал, что меня постигла катастрофа. Светлана всхлипывала, забившись в угол дивана, и безуспешно пыталась застегнуть на спине застежку лифчика. Милиционер тем временем говорил будто сам с собой в том духе, что, мол, до какого разврата дошли, а за стеной дети. Впрочем, очень скоро в квартиру вошли два молоденьких милиционера и нас вывели на улицу. По тем же темным проулкам мы вскоре достигли околотка. Она все повторяла у нас ничего же не было, а я, горя лицом, понимал, что меня сейчас посадят в колонию. Мне было очень стыдно и страшно, до тошноты, и особенно стыдно отчего-то перед стариками Щикачевыми.
В милиции с дежурным был разговор короткий. Дежурный спросил, что майор сказал с ними, то есть с нами, делать. Проверить желательно, стеснительно произнес один из молоденьких конвоиров, жадно на Светлану поглядывая. Тут она опять заголосила свое у нас ничего не было , что было, конечно, бесполезно в этой ситуации. Вот мы сейчас и проверим, сказал дежурный, проведем экспертизу. И подвывающую Светлану куда-то повели. Ты кто такой, спросил офицер у меня, учащийся, а документы есть? Я дрожащими руками извлек из внутреннего кармана куртки справку из школы, взятую для того, чтобы приобрести железнодорожный билет за полцены. В восьмом классе, а уже по блядям шастаешь, констатировал дежурный, равнодушно и понимающе, и стал что-то писать, прижимая справку левой рукой к столу. При этом он качал головой и хмыкал, скорее с удовлетворением. Ну вот, сказал он, возвращая мне справку, в школу твою сообщим. И тут я, потрясенный всем случившимся, стыдясь себя и этой перспективой огласки еще больше, чем видением тюремных решеток, представил себе, как читает мой покровитель академик протокол моих подвигов. И позорно разрыдался. Простодушно я применял подсознательно старый детский прием, имеющий целью разжалобить взрослых, но это, я понимал, все равно было чудовищно малодушно, а ведь еще недавно я был герой. Свободен, сказал дежурный, ну иди-иди… На улице меня проняла дрожь, охватила слабость и я принялся блевать.
Было-то всего десять часов вечера, когда я позвонил в квартиру моих хозяев Щикачевых. Они, конечно, разглядели, что мое лицо, несмотря на фальшивую улыбочку, совсем заплакано. Да и портвейном от меня, скорее всего, попахивало. Но ни о чем меня не спросили. И я им ничего не рассказал…
Никто ничего в школу, разумеется, не прислал. И я почти забыл об этом случае, но иногда, как бывает, когда ни с того ни с сего вспомнишь что-нибудь постыдное, с тобой случившееся, меня бросало в жар и пот. Особенно стыдно мне бывало за то, что я бросил в беде эту девочку, ведь не нужно иметь особой фантазии, чтобы понять – что в околотке милиционеры с ней сотворили. Я уговаривал себя, помнится, как свойственно всем подлецам, что, мол, сама во всем виновата. И я никогда об этом случае никому не рассказывал, даже своим закадычным дружкам.
КАК ХЛЕБНИКОВА ЧИТАТЬ
…И даже козни умных самок,
Когда сам Бог на цепь похож
Холоп богатых, где твой нож?
О, девушка, души косой
Убийцу юности в часы свидания
За то, что девою босой
Ты у него молила подаяния…
Беда была в том, что даже на улице, когда мы всей нашей небольшой стайкой выпархивали из дверей Юношеского зала Ленинки на улицу Маркса и Энгельса и шли в сторону Пушкинской, пересекая Горького у Телеграфа, а потом вдоль по Столешникову, в голове само собой складывалось и звенело, выпевалось чуть не хором:
И где твой дядя честных правил?
Ужо и этот занемог,
И больше тетю убийца ранний
Уж не спасет в часы свиданий,
А только выдаст под расписку анемон…
Кто первым придумал читать Хлебникова, сматываясь с уроков? Быть может, я сам, а может быть, и Юрочка. Дело в том, что вольные, не по программе,– Песню о соколе я так никогда и не прочитал – уроки литературы нашего обожаемого Якобсона, что он давал нам в специальной математической школе, начинаясь с Блока, с дрожали желтые и синие, неуклонно утыкались в раннюю Ахматову, в Цветаеву средних пражско-парижских лет, а на позднем Пастернаке и вовсе пробуксовывали и замирали, хотя нам по первой глупости больше по сердцу были не любовные причитания доктора, а ранний и витиевато-метафоричный поэт, так что и за возом бегущий дождь соломин звучало, и исчадья мастерских, мы трезвости не ищем имело место. Но поскольку из детской мы приволокли с собой и Маяковского с Есениным, и какого-нибудь Луговского с Тихоновым, то не могли не натолкнуться на лакуну: все-таки рядом с Маяковским возле Бурлюка маячил и Председатель Земного Шара. Мы не знали его, а наш учитель, по всей видимости, его не жаловал, как не любил и Маяковского, разве что раннего, задолго до РОСТА, когда вошла ты, резкая как нате. Так что заполнять пробелы приходилось самостоятельно.
А путь в Ленинку той весной был прочно проторен. Там в те баснословные годы оттепели давали в наши неверные юношеские руки бесценные прижизненные издания Мандельштама и позднего Волошина, Демоны глухонемые, – и это была одна из бесчисленных иронических гримас советских будней, – распространялись лишь в самиздате в виде перепечатанных на машинке на плохой папиросной бумаге неудобочитаемых расплывающихся строф, однако официально не переиздавались. Позже оплошность была исправлена, все эти ранние издания упрятали в спецхран почти на два десятка лет, но тогда – то ли по вредительской прихоти какого-нибудь библиотечного либерала, то ли по привычной советской расхлябанности – их запросто можно было заказать в любой читальный зал, хоть для аспирантов, хоть для школьников, выписав шифр из генерального каталога. Вот так Хлебников и залетел в наши пустые головы, мы даже его письма родне в Астрахань штудировали, при случае говорили родителям деньги получил, излучил, спасибо.
Впрочем, отнюдь не все в нашей компании, в которой готовились поступать в МФТИ, в Бауманский или на физический факультет университета, так уж любили литературу. Хотя Хлебников был всей ватаге по вкусу, потому что, как сказала бы следующая за нами генерация, под него, рифмовавшего Тютчева с тучами, отлично можно было стебаться, причем так, что было уж не понять, где строки великолепно косноязычного Велемира, а где нескладухи нашего домашнего пиита, десятиклассника и самодеятельного художника, Юрочки Коржевского:
И дева пойдет при встрече,
Объемлема волосами своими,
И руки положит на плечи,
И, смеясь, произносит имя,
И она его для нежного досуга
Уводит, в багряный одетого руб,
А утром скатывает в море подруга
Его счастливый заколотый труп.
Этот счастливый заколотый труп приводил нас в полный восторг. Мы не верили Юрочке, когда он божился, что не сам придумал, забив косяк дури, и это что ни на есть самый подлинный Хлебников. Вы темные, говорил он, вот угадайте, кто написал:
Там будут барышни и панны,
Стаканы в руках будут пенны…
Северянин, угадывали мы хором. А вот и нет, он же, Велемир. А это:
Очи Оки
Блещут вдали.
Фет, орали мы, уже подлаживаясь к его стебу. Нет же!.. И нам хватало этой игры и на весь путь до Ямы, и на первые три кружки. Потому что помимо Хлебникова мы любили разливное жигулевское с солеными сушками. Любили хотя бы потому, что эти застолья бывали дешевыми и в обратно пропорциональной дешевизне зависимости – долгими, до поздних весенних сумерек.
Пива мы, с еще не изношенным ливером, как выражаются нынче, со здоровыми мочевыми пузырями, выпивали страшно много. Кружек по десять на брата – считалось нормой. Хмель, поначалу приятный, по мере увеличения на столе количества пустых кружек, становился все тяжелее, мозги работали все туже, строки смазывались, комкались строфы, заедало рифмы, оседало тело, и подгибались ноги. Пошатываясь, мы то и дело по очереди бегали в туалет, реже всех – единственная в нашей компании свой парень девочка Танечка, моя подружка с начала девятого класса. И мы часто стебались, иногда в рифму, на тему о безразмерности дамских мочевых пузырей.
Здесь приходится сделать небольшой вираж, чтобы рассказать о Танечке побольше. Она училась в параллельном классе Б – ароматная, желанная шестнадцатилетняя женщина. У нее были милые веснушки, прелестная, чуть застенчивая улыбка, лакомые губы и развитая фигура. У нас была любовь, то есть страсть, то есть неразлучничество. Как раз той осенью девятого класса под какими-то кронами мы впервые слились и не размыкали рук до самого выпускного бала, после которого потоки жизни неумолимо понесли нас в разные стороны мира, прочь друг от друга. Но тогда – тогда мы были столь парой, что даже учительницы из старых дев умилялись, на нас глядючи.
Танечку, когда б не ее страсть к пиву и не ее привязанность ко мне, можно было бы назвать строгой и серьезной девушкой. Во всяком случае, она не материлась, курила, не затягиваясь, от похабных анекдотов морщилась и обладала лучшими среди нас способностями к математике. Сдувая пену, она на спор брала логарифмы в уме, тогда как я, к примеру, так и не освоился по лени и любви к поэзии даже с логарифмической линейкой…
Столь молодых посетителей, кроме нас, в этом подвальном заведении с полукруглыми грязными и оттого тусклыми окошками под потолком, как правило, не бывало. Попадались какие-то одиночные поношенные мужички, прилежно чистившие на газетке принесенную из экономии с собой магазинную воблу,– в заведении тогда не подавали горячего, но закуски к пиву были в ассортименте,– компании из трех человек, под столом наливавшие себе в пиво водку из поллитровок, и вечно сидели по пять, а то и по десять человек за сдвинутыми вплотную несколькими столами бородатые художники в свитерах, те самые исчадья мастерских, с грязными от набившейся краски ногтями, с плохо отмытыми разбавителем разноцветными руками. Юрочка, охмелев и осмелев, иногда подсаживался к ним и задавал профессиональные, как ему казалось, вопросы. Они молча подвигали ему кружку пива – всегда заказывали впрок, и полными кружками был заставлен стол, – но не слушали его, конечно, как бы не замечая подмастерья. Кстати, потом Юрочка набился-таки к кому-то из них, писавшему на заказ портреты по фотографиям, в подвальную мастерскую на Суворовском, бегал за водкой в Военторг, но вскоре разочаровался в продажном искусстве – халтура, – разуверился в водке, устал от кваса с хреном на похмелье, вернулся к своей дури и поступил в институт нефти и газа им. Губкина…
Бывало, мы с Танечкой за столом принимались целоваться, лизаться, как говорили недовольные наши товарищи, и если бы они только знали, что после пива мы с ней, удирая от них, забивались в какое-нибудь парадное и наспех предавались торопливой неловкой любви, то умерли бы от зависти. Что ж, мы тогда любили друг друга без оглядки, не думая о будущем.
Так же бездумно и счастливо мы все вместе сидели за мокрым от пивной пены столом, болтали глупости, травили анекдоты, на которые тогда еще была память, делились сюжетами просмотренных фильмов и рецептами изготовления шпаргалок – по основным предметам в нашей школе применялась вузовская система, чтобы мы, будущие абитуриенты, загодя привыкли сдавать зачеты, тянуть билеты на экзаменах и обманывать преподавателей. И несносно раздувались наши мочевые пузыри, а вставать из-за стола не хотелось, да и сил не было, тянули до последнего.
И здесь требуется маленькое отступление, иначе не оценить важности для меня одного пустякового, в общем-то, события, вполне рядового, случившегося однажды в гардеробной этой самой пивной. Этой же зимой моего отца впервые выпустили за границу по приглашению Брюссельского университета. Он отбыл на две недели, до этого месяца два слушая пластинки с французскими уроками, и потом мне говорили общие знакомые французы, что в языке натаскался он вполне сносно. Семья жила в ожидании, потому что никто никогда в нашем семействе еще не пересекал государственную границу. Волновались и мать, и сестра – мать больше, поскольку пережила за свою жизнь много больше разочарований и, наверное, предвкушала очередное, хорошо зная несколько эксцентрический характер супруга. Она не ошиблась, подарки, как оказалось, он привез только мне – и себе. Возмущенной матери он сказал невинно, в ответ на ее претензии, у тебя же, Светочка, все есть, чем вызвал бурю праведного негодования. Это она еще могла бы как-то перенести, сжав зубы. Но к форменному припадку какого-то бессильного бешенства привело ее созерцание диковинной вещи, которой папаша одарил самого себя. А именно – он приобрел себе ярко-оранжевый пробковый жилет яхтсмена.
По прошествии лет мать могла говорить об этом предмете, долгие годы пылившемся на антресолях, с оттенком юмористическим, подведя эту тему под рубрику его причуды. Но тогда она зарыдала, взывая неизвестно к кому, поскольку в Бога она не верила, зачем, зачем ты это сделал… Ее реакция несколько озадачила отца. Ведь она прекрасно знала, что он не умеет плавать, а вода, если он окунается, попадает в уши, что ему категорически вредно. А в жилете яхтсмена его тело будет сохранять положение поплавка, голова будет оставаться сухой, и таким образом он пополнит отряды пловцов или даже спасателей на водах. У нее не хватило сил спросить, куда, собственно, он собирается плыть и кого спасать. Этот вопрос непременно задал бы пытливый я, однако моя ирония была мигом погашена, когда я получил ярко-алый роскошный свитер-реглан толстой вязки и без горла, бесценный по тогдашней повальной моде тончайший плащ-болонья воздушного палевого цвета и глянцевый диск со смеющейся простецкой рожей Сальвадоре Адамо впридачу – в СССР этот французский испанец тогда тоже был на пике популярности, все подпевали его мелахолической песенке про снег, под которым ты не придешь сегодня вечером, хотя болонья, конечно, котировалась выше.
Примерив свой новый прикид, как стали выражаться много позже, я просто раздулся от гордости. Ничего подобного не носил не только никто из моих дружков, но никто в школе, включая десятиклассников и педагогический персонал. К тому же у меня уже были выторгованные у матери и сшитые в ателье роскошные ядовито-зеленого цвета брюки-клеш, что тогда тоже было модно и в которых меня и так-то не пускали в школу. Так что вкупе с ярко-красным свитером эти зеленые штаны должны было составить просто убийственный ансамбль, вполне тянущий на отдельное заседание педагогического совета.
Так вот, во время очередного посещения Ямы я по дурости сдал свой бесценный плащ-болонью в гардероб, хотя он складывался в невесомый комочек и помещался в кармане. И сильным ударом было для меня, когда на выходе я получил плащ, но совсем не тот и не мой – какое-то грубое толстое изделие производства Румынии грязного темно-коричневого цвета. Я испытал не прилив скорби, но приступ отчаяния и пьяного негодования. Короче говоря, я стал препираться со швейцаром, который кричал что сдали, то и даю, милицию вызову, хулиганы!..
Дебош действительно разгорался. Мои дружки тоже лезли на рожон, и неведомо, чем дело кончилось бы, когда б не рассудительная Танечка. Она произнесла сакраментальное а вот Хлебников даже не заметил бы… Все примолкли. Я же с тоскою подумал, как буду выглядеть в глазах отца, он может подумать чего доброго, что я поменялся с кем-нибудь не без выгоды для себя. Танечка читала мои короткие мысли. Отец тоже не заметит, шепнула она. Я сдался и, чертыхаясь, напялил чужой некрасивый, такой обыкновенный, затрапезный плащ. Мы вышли из подвала, поднялись на Пушкинскую, компания была подавлена моей подавленностью, все молчали. Облакини плыли и рыдали… Отец и вправду ничего не заметил.
КАК ВОЛКА ПРИРУЧИТЬ
Наши квартиры были на одной лестничной площадке, дверь Майи с красивой табличкой витиеватого восточного стиля соседствовала с нашей дверью. Соответственно, стена большой комнаты, где был рабочий стол моей матери, а спали бабушка и сестра, была общей с гостиной Майи. Там у нее – я знал – стоял импортный мебельный гарнитур, который хозяйка приобрела по специальной разнарядке на своем основном месте службы, в Центральном Совете Профсоюзов,– она занимала там не самую верхнюю, но заметную должность,– а также ковер по спискам и цветной телевизор по блату. Впрочем, она еще и подрабатывала: читала лекции по марксистско-ленинской философии, состоя доцентом философского факультета МГУ, откуда и происходило это ее двухкомнатное жилье.
Майя могла бы быть весьма важной советской теткой с меленькими глазами и сухим ртом, не подступись,– когда б чванилась. Но она оставалась смазливой кокеткой уходящего бальзаковского возраста с умопомрачительной бабеттой на голове – советская номенклатурная мода, подсмотренная у молоденькой Бриджит Бардо еще в те времена, когда секс-символ тогдашней Франции любила в Париже знаменитых красавцев, а не на ферме в Провансе – котов, козлов и овечек. Впрочем, Майя изредка дополняла свой причесон, как тогда выражались, игривой челкой не по возрасту. И это была, конечно, вольность, тогдашняя министр советской культуры, скажем, такого себе позволить не могла. Майя к тому же всегда была неумеренно накрашена и удушливо надушена. В старину про таких говорили фря, позже – чува, нынче сказали бы не без цинизма бабец не сдается.
Мне тогда только исполнилось семнадцать, и Майя с замиранием рассказывала моей матери какой у вас красивый сын, а поднимаясь со мной в лифте, краснела и принималась натурально дрожать, глаза отводила, казалось, могла упасть. Чувствуя градус ее страсти, я мысленно не раз представлял себе, как звоню в ее дверь, застаю ее на кухне полуодетой, с вялыми ляжками, прижимаю к кухонному столу, или к стене, или даже к плите с опасно кипящей за ее спиной кастрюлей, отстегиваю резинки от ее пояса. Она всегда упорно грезилась мне занимавшейся готовкой, желательно в бигуди, какой я ее никогда не видел. Причем в наряде не домашнем, но то ли циркачки, то ли исполнительницы канкана, и эти фантазии рождались у меня скорее всего по контрасту с серьезностью и официозностью ее служебных занятий и обильностью партийной нагрузки. И кухонный секс с ней был бы профанацией всего строя советской партийной жизни и его разоблачением.
Быть может, улучив момент, я бы и нагрянул к ней, – полагал самоуверенно, что она мне не откажет, – если б не ее молодой муж, по счету третий, кажется: от первого брака у нее осталась взрослая дочь, уже устроенная машинисткой по линии МИДа и пребывавшая в данное время в германской восточной республике. Дело не в том, что этот самый муж казался таким уж непреодолимым препятствием, хотя действительно был скорее домоседом. А в том, что он ее, кокетку в маске советской номенклатурной дамы, нещадно и сладострастно колошматил. Ее сдержанные крики по вечерам отлично были нам слышны, ничуть не менее отчетливо, чем его вопли го-о-о-ол, доносившиеся из соседской гостиной, когда муж смотрел там футбол по телевизору. И эта ее избитость при внешней шикарности меня расхолаживала, ведь жалость к стареющей даме никак не способствует похоти.
Низкорослый армянин из Нагорного Карабаха, муж Майи, и сам имел номенклатурный пост, будучи заместителем главного редактора не то Гудка, не то Труда. И, может быть, в партийной иерархии занимал даже более заметное место, чем его жена, весьма далекая по своему нраву от кротости Пенелопы. И это ее, скажем, жизнелюбие, возможно и воспрепятствовало некогда еще более блестящей карьере, к каковой она, казалось, была предназначена самой природой. Так или иначе, но по утрам за ним приезжала черная Волга с шофером, а за Майей – нет.
Это был вообще довольно странный тип: он стремился со мной дружить, тогда как сама Майя на меня лишь облизывалась, а конфиденткой своей выбрала матушку, приходила с плохо замазанными синяками на физиономии плакаться. Армянский же муж зазывал меня в гости – откуда мне и был знаком их интерьер, – с гордостью показывал картины маслом, до которых был охотник. Изюминкой его небольшой коллекции был Яковлев, но не тот, который из подполья, писавший вслепую акварелью рыб и цветки, а настоящий, из племени героического раннего русского авангарда. К тому же муж обменивался со мной самиздатом. Скажем, я помню, ко мне каким-то чудом попало одно из первых заокеанских изданий Набокова, это была, кажется, Защита Лужина, книжка безвредная на мой взгляд, хоть и забугорная. Ее я дал армянскому соседу, а вот машинописный Котлован – побоялся, все ж таки он был партийный бонза и вряд ли владел техникой интеллигентской конспирации, в которой я уже был дока. Впрочем, я отчего-то был уверен, что он не станет на меня стучать, наивно полагая, что ему как-то не по чину доносить на юного соседа, только заканчивающего школу. То есть я думал о нем в моральных категориях, тогда как советская буржуазия, как, заметим, и любая другая, руководствовалась в своих поступках лишь целесообразностью. Тот же факт, что он нещадно колотил свою жену, хоть и повыше его ростом, но не умевшую дать сдачи, попадал в моем сознании не в моральный ряд, а шел по разряду особенностей его горского менталитета, хотя никаких других этнографических признаков ни в его поведении, ни в его речи не наблюдалось вовсе. Кроме разве что вполне трубадурского имени, какие любят давать детям в каменистой Армении: он звался Роланд. В нежные минуты, которые у них, кажется, становились все более редкими, Майя называла его Ролик.
Как раз на эту весну моих экзаменов и пришелся кризис в этом добром семействе, закончившийся разрывом, отставкой Роланда, его полным исчезновением во мраке бытия вместе с картинами Яковлева, с табличкой с двери, где была выгравирована его армянская фамилия с дефисом, и с люстрой чешского стекла, по которой Майя особенно долго горевала. Мне неведомо, куда он сгинул и обрел ли этот симпатичный карабахский парень свой Грааль, но Майя простаивала совсем недолго, и уже к июлю в ее квартире поселился следующий муж, еще моложе прежнего, но тоже с менестрельским именем: Артур. Этот рыцарь не был армянином, но – евреем, для разнообразия, что ли, и государственная черная Волга за ним не приезжала, поскольку он владел весьма редкой по тем временам прибыльной профессией и ездил на собственной белой. А именно – он был пластический хирург. И этот факт, как вы сейчас увидите, оказался причиной резкого переворота в жизни Майи – в сторону добропорядочного тихого старения. Да и самому красавцу Артуру любовь к Майе обошлась весьма дорого. Но это случилось чуть позже, когда они уже завели собаку.
Познакомились Артур и Майя в мае в одном из бесчисленных партийных подмосковных пансионатов Березка, испытали прилив взаимной страсти, ненадолго расстались с тем, чтобы уладить дела с прежними супругами – Майя была, разумеется, поколочена, но не сильно, обозвана развратной старухой и лишилась, как сказано, люстры. Артур же управился и вообще легко, оставив прежней супруге квартиру со всеми пожитками, и его чемоданы были аккуратно уложены. Уже в июне эта счастливая чета стала неразлучна. Артур был с изюмными, как у булочки-жаворонка, глазами, профессионально улыбчивый, литературно мало вменяемый, в отличие от предшественника, но ухоженный, вежливый, очень предупредительный к женщинам, и за фразу, адресованную моей матушке, ни разу не видел такую свежую кожу она его приняла, хоть и незло над ним подтрунивала. Ну да это по привычке, наверное. Потому что это был настоящий нежный красавчик, из тех мужчин, кого в детстве наряжали в девичьи платьица. У него к тому же были совершенно девичьи пышные ресницы, но маленький упрямый рот, и лишь эта деталь свидетельствовала, что под конфетной оберткой скрыта сильная воля. Хотя, глядя на его робкие руки с чуткими, тонкими пальцами, трудно было представить их сжимающими грубый колюще-режущий инструмент… Майя помолодела, охладела ко мне и обнаглела настолько, что однажды светски и безразлично справилась у меня в лифте хорошие ли в школе отметки, как будто еще недавно не готовилась отдаться мне на кухне, о чем, впрочем, сама, скорее всего не подозревала.
В июле она и Артур отправились в свадебное путешествие в Ессентуки. Оттуда, утомленные отдыхом и любовью, они привезли похожего на немецкую овчарку приблудного пса довольно свирепого вида. Майя утверждала, что пес так привязался, поедая ее обеды возле столовой, что бросить я его никак не могла, не могла никак… Артур ведь такой добрый, добавляла она, сразу согласился, он любит животных. Артур не возражал, когда слышал эти разговоры, косился на псину с опаской. Моя мать как-то натужно острила, что детишки, конечно, им нужны, Майе же самой рожать поздновато, так что и собака сгодится, но пес на Артура совсем не похож, наверное, внебрачный. Быть может, она пыталась таким образом скрыть свой страх перед этим новым нашим соседом, который все наше семейство, как, впрочем, и всех остальных обитателей нашего этажа и нашего подъезда, решительно невзлюбил. А уж когда ветеринар сообщил счастливым молодоженам, что, по-видимому, это не совсем овчарка, а скорее всего помесь овчарки с диким волком, и Майя с воодушевлением поделилась этой новостью с моей матерью, мы и вовсе скисли. Хотя бы потому, что у нас была обожаемая всей семьей фокстерьериха Топси, которую волк решил загрызть непременно. А заодно с ней и все наше семейство.
Дело осложнялось и еще одним обстоятельством. Поскольку квартирка Майи была совсем мала, а волк был большой, то простоватый Артур со своей обворожительной улыбкой и со словами извинений, что, мол, пес еще не стал совсем домашним, выставлял волка на лестницу, привязывая к ручке своей двери. Мы не могли ни войти в квартиру, ни выйти, потому что зверь скалился и рычал, топорща холку. Более того, привязь была достаточной длины для того, чтобы волк мог удобно улечься посередине площадки, перед дверью лифта. И бывал крайне недоволен, если лифтом пользовались. Однажды он, когда кто-то попытался выйти из кабины на нашем этаже, с лязгом зубов бросился на металлическую сетку шахты. На отчаянный крик пассажира Артур отозвался и волчару убрал. Но убрал на недолгое время, и через пять минут пес опять лежал на своем месте.
Здесь можно было бы сказать пару слов о традиционной русской интеллигентской беспомощности. Вспомнив, скажем, Куприна, с его боевым офицером, терявшимся от наглости швейцара. А можно и не вспоминать, лишь констатировав, что никому на площадке, ни нам, ни семейству профессора права из квартиры напротив, ни еще одной одинокой пожилой даме, вдове профессора астрономии, не пришло в голову жаловаться и каким-либо образом приструнить обворожительного балбеса Артура.
Но и без нас расплата за безалаберность этой четы была ужасна. Видно, завистливое провидение не смирилось с тем, что на долю этой пары выпало слишком много безмятежного счастья и полного достатка. Однажды, когда вечером с волком пошла гулять Майя, тогда как обычно это делал муж, песику что-то не понравилось и он вцепился хозяйке в лицо. Дело, быть может, кончилось бы и еще хуже, однако Майя так страшно закричала, что волк, не став ее доедать, дал деру и больше никто никогда о нем ничего не слышал.
Я не видел своими глазами во что превратилось лицо Майи, но слышал душераздирающий ее вой – наверное, в это время она смотрела на себя в зеркало. Через день Артур забрал ее в свою клинику, моя мать ее, забинтованную и закутанную, провожала. И мужественная Майя нашла в себе силы пошутить, что вот, мол, заодно муж ей бесплатно и пластическую операцию сделает. Стану лучше прежнего, сказала Майя с удивительным присутствием духа и верой в свою звезду. И матушка моя потом жестоко острила, что, мол, Бог даст, такой беды не случится.
Но беда пришла с другой стороны. Когда Майя лежала на операционном столе и Артур уже закончил одну операцию, причем сложную, с наложением многих швов, выяснилось, что у пациентки были повреждены кроме тканей еще и лицевые кости. Непонятно почему – то ли не желая откладывать новую операцию, то ли вняв мольбам жены – Артур продолжал свое дело. И его разбил обширный инфаркт прямо перед столом с телом Майи. И в больницу увезли теперь его самого…
Я, признаюсь, сомневался, нужно ли рассказывать здесь эту печальную историю, и лишь ее несомненная назидательность заставила меня написать эти строки. Ведь тогда, в юности, мне впору было бы задуматься над всем этим. Над тем, как один-единственный неверный шаг, сделанный в момент очарования и любви к миру, может повлечь самые грустные последствия. И выверенная, тщательно выстроенная жизнь двух взрослых людей, мало того что любящих весьма глубоко самих себя, но и друг друга, неведомо отчего вдруг начинает подтачиваться и сыпаться, сначала медленно, почти незаметно, а потом по нарастающей и неостановимо. А ведь это были прочные постройки, и, соединяясь, сливая вместе свой жизненный капитал, оба могли надеяться, что возводят еще более основательное здание…
Этим дело не кончилось. Узнав о том, что мама больна, из германской республики прибыла Майина дочь – со многими чемоданами. Впрочем, Майя переоценила сердобольность дочери: оказалось, что возвращаться в ГДР та вовсе не собирается. Это была довольно жесткая девица, а ее матери как раз жесткости и не доставало. Как-то невзначай выяснилось, что начальство в Берлине самое сволочное и что девица собирается замуж. Ужаснувшейся мамаше она заявила не все тебе замуж выходить и сообщила, что с молодым мужем будет жить именно здесь, в квартире Майи, хотя прописана была у бабушки, бывшей Майиной свекрови. Когда Майя пыталась возражать и посылать ее к этой самой бабушке, молодая захватчица парировала в том духе, что вот сама и живи в коммуналке.
А ведь росла хорошей девочкой, всхлипывала Майя, когда заходила к нам, что же делать… Наверное, в этот момент она вспоминала свою Людмилку стоящей на линейке по случаю первого сентября строгой пионеркой в белом фартуке, которой мама к празднику купила шоколадные конфеты. Причины отчаяния были в другом: Майя боялась, что Артур ее бросит. Куда ж с инфарктом он денется, успокаивала ее мать. Майя же плакала и говорила, что столкнулась в последний раз в больнице, где она навещала мужа, с молоденькой медсестрой из его клиники. С цветами, твердила Майя, ты представляешь, Света, с цветами…
Но Артур не бросил ее. Он, оправившись, все еще мучился угрызениями совести, что не смог жену перетянуть как следует, и увез ее на дачу в Голицыно, которую, разводясь, оставил-таки за собой. Они заходили попрощаться. Обворожительная улыбка не сошла с лица Артура и после приступа; он оптимистично утверждал, что на свежем воздухе Майе будет хорошо; говорил, что хоть и ездит теперь тихо, шестьдесят не больше, но все равно до дачи от Москвы не больше часа… И они уехали из этого города, уехали навсегда, чтобы там, в Подмосковье, вести тихую голубиную жизнь двух симпатичных старичков. Майя изредка навещала дочь, безуспешно пытаясь вывезти кое-что из оставшихся дорогих ей вещей, заглядывала к нам. Меня-то, как правило, не бывало дома, но мать рассказывала с ироническим удивлением отцу, что Майя расспрашивала ее, как солить огурцы, и даже поинтересовалась рецептом шарлотки, потому что в этот год так много яблок. И потом, в следующий визит, благодарила Артуру очень понравилось.
КАК ДЕРЖАТЬ СТАКАН
Мать любила вспоминать эту историю, не про Майю, конечно, а про мои школьные приключения, и при случае подавала ее гостям – к чаю. Впрочем, она пересказывала лишь комическую часть, в то время как целиком, особенно учитывая финал, вряд ли история могла казаться ей такой уж забавной. Матушка рассказывала, как понурым осенним утречком, в половине восьмого, на цыпочках, боясь разбудить гостя, она обогнула его раскладушку, подошла к моей кровати и шепнула мне на ухо:
– Пора в школу, сынок.
И так же, тенью, вышла из комнаты.
В ванной были приготовлены для гостя чистые полотенца. На кухне дымился кофе. Всем прочим членам семьи было заказано покидать свои убежища до срока. Потому что гость был больно важен. А именно – это был завуч моей специальной математической школы, где я обучался тогда уже в десятом выпускном классе, и по совместительству мой следующий после Якобсона учитель литературы.
Фамилия его была Мурзаев. Звали – Александр Владимирович. Накануне мы с ним напились вдрызг дешевым портвейном, которого был закуплен вагон и маленькая тележка. Мы пили вместе не в первый раз, но пьяная идея ехать ночевать в дом моих родителей пришла нам впервые. И таким образом впервые были афишированы перед моей матушкой наши, как нынче выражаются, нештатные отношения.
О чем мы говорили, хлеща красный дрянной портвейн? О литературе, конечно же, о чем же еще! То есть, говорил, как и подобает учителю, он. Школьный учитель Мурзаев состоял у судьбы, ясное дело, будущим ученым-литературоведом – закончил филологический факультет университета и готовился в аспирантуру, – предметом его ненаписанной диссертации был Салтыков-Щедрин. Поэтому, наливая, он всегда приговаривал надо бы, батенька, погодить. Была у него и литературная идея-фикс: он намеревался послать в станицу Вешенская телеграмму, что, мол, один школьный учитель недорого продает подержанный портфель… Как многие его идеи, и эта осталась не воплощена.
Он преподавал у меня еще в восьмом, потом его, переростка, забрали в армию на год, и он уступил место Якобсону: была в те годы такая практика, коли студент, обучаясь без военной кафедры, до учебы не прошел срочной службы. Таким образом, мой девятый класс обошелся без Мурзаева, а в сентябре десятого он вновь появился – неприятно загорелый, омужичившийся, с усами, ржавыми от никотина,– чтобы стать моим учителем, классным руководителем и потом – как-то подозрительно быстро – завучем нашей школы.
Сегодня, задним числом, я могу догадываться, что назначили его сверху на ответственный пост не за красивые усы. В армии он вступил в партию – до того был бескомпромиссным либералом,– и скорее всего хорошо себя зарекомендовал. Говоря попросту, сломался, по-лагерному – ссучился. Скорее всего теперь на него была возложена миссия приглядывать за нашим директором, человеком редкого мужества и дерзания, и, наверное, доносить по инстанции. Потому что наша школа на излете шестидесятых стала уже бельмом на глазу высокого образовательного начальства. Как я уже говорил, занятия были построены по принципу вузовских. Программы районо игнорировались. Нам читал диффуры сам Колмогоров, а на школьные лекции Якобсона о поэзии двадцатых годов – о том, как стихи раннего Светлова предвосхитили тридцать седьмой год, – съезжалась вся Москва. А если учесть, что КГБ наступал в те годы Якобсону на пятки – он был другом Даниэля и диссидентом, – то остается лишь поражаться, сколь велика была еще инерция оттепели, коли контора не могла враз пресечь все эти безобразия… Впрочем, школу и прикрыли вскоре после того, как мой поток получил аттестаты, через год, что ли, в самом начале семидесятых.
Но всего, что касается Мурзаева, я по молодой дурости, конечно, не понимал, да и понимать не мог. Что говорить, я и теперь не вполне уверен, что он играл какую-то двойную роль, копая под нашего директора, – одни предположения. А уж тогда, глотая учительский портвейн, я, разинув рот, слушал об эзоповом языке Щедрина, которого с тех пор терпеть не могу, о всяких там премудрых то ли карасях, то ли пескарях, а также о том, кто на самом деле сочинял за Шолохова. Нельзя сказать, чтобы после якобсоновых лекций я оставался совсем уж лопухом, и некоторые поливы Мурзаева казались мне если не банальностью, то и не откровениями вовсе. Но напор, но страсть, но пафос разоблачения, но совместный портвейн! И не было ли распивание алкоголя знаком высшего ко мне доверия? Ведь не мог же я не понимать, что Мурзаев совершает своего рода должностное преступление, по тяжести сравнимое с совращением малолетних. И что именно мне поручено охранять эту нашу с ним сокровенную тайну совместных выпивонов. При желании, в проекции, теперь в его поведении действительно можно подметить ноту совращения, своего рода латентный гомосексуализм… Тем более загадочно, зачем он поперся ночевать в дом моих родителей: быть может, после пережитого в армии он был чуточку не в себе…
Так или иначе, но надо было отправляться в школу, а мой завуч был в беспамятстве. Я теребил его и повторял Александр Владимирович, вставайте, мы опаздываем. Именно комичность этой ситуации и веселила матушку: не он меня, нерадивого ученика, струнит и загоняет в класс, а я пытаюсь воззвать своего завуча к исполнению им должностных обязанностей.
Рано или поздно он все-таки очухался, прошел в ванную, набычившись, благоухая перегаром и пoтом, и кое-как собрался. И для нашего дома все эти запахи, все эти похрюкиванья, когда он лил на себя холодную воду, были так же странны, как если бы мой отец привел ночевать автомеханика Михайлова, запив с ним с получки. Матушка перенесла все стоически и, как сказано, не без юмора, а отец так и вовсе не вышел из своего кабинета, не без оснований считая все происходящее форменным безобразием. Но и не желая вступать, как выразились бы нынче, во время прифронтовое, в зону ответственности супруги… Так или иначе, проглотив кофе, давясь и решительно отказавшись от омлета, мучительно мечтая об опохмелке, завуч бросил мне короткое пошли, толком не поблагодарив мою мать, и мы с ним выкатились на осенний холодок.
Меня чуть обидело, помнится, когда, сойдя вместе на нужной автобусной остановке, мы по его требованию разошлись. Так режиссеры, проснувшись в постели актрисы, требуют идти на репетицию в театр разными дорожками. Но не являться же нам было в школу полупьяной парой. Впрочем, уже на второй перемене меня вызвали к завучу. Мурзаев сидел в своем кабинете, за своим столом, из-за которого он распекал ленивцев, велел мне закрыть дверь на ключ. Он был розов – видно, догадался я, в шкафу у него была припрятана бутылочка коньяка: может быть, врачеватель юных душ принимал дары от благодарных родителей. Я повернул ключ, и он, рассеянно улыбаясь, предложил мне закурить. В сравнении с прошлым вечером, в котором была известная разудалость, сейчас ощущалась натянутость. Курить я отказался. Он сказал равнодушно как хочешь и дернул плечом: была у него такая манера, напоминающая нервный тик.
Значит, молчок, сказал он. И подмигнул, шевельнув усами. Мне стало неприятно. Он что же, считает меня идиотом? Или, хуже того, доносчиком? Он что же, не понимает, что я отлично знаю, какую ответственность несу. Конечно, сказал я. Ну иди, сказал он уже вполне добродушно, даже махнул рукой и посмотрел на шкаф поощрительно, как смотрят на третьего: чего ждешь, наливай. А я пошел, бережно неся нашу с ним тайну, курить в туалет…
С этим курением был до того один случай. Как-то раз меня прихватил за этим делом учитель физкультуры и отправил к завучу, то есть к Мурзаеву, что считалось большим наказанием: в школе завуч пользовался славой мучителя, ученики боялись его даже больше, чем самого директора. Он показательно заорал на меня, но, едва физкультурник покинул кабинет, точно так же, как сегодня, повелел мне запереть дверь и точно, как теперь, предложил сигарету: до того мы уже выпивали с ним пару раз… Эта двойная игра, помнится, давалась мне, отроку открытому до полного прямодушия, с большим моральным трудом. Уже тогда здесь была заложена мина. С одной стороны, мне льстила, конечно, дружба Мурзаева, то, что я был не как все, выделен, обласкан, облачен доверием. С другой – это положение мучило меня: я испытывал чувство вины перед товарищами, от которых должен был скрывать все происходящее. А пуще я стыдился самого себя: трудненько в те далекие годы давалась мне ложь, претили скрытность и двоедушие, которые я смутно ощущал, как неудобство и нечистоту…
Но потом все как-то притерлось, грех жаловаться. И посвящена была в инфернальную тайну моих отношений с завучем одна Танечка – что ж, она была единственной моей конфиденткой, и я ничего от нее не скрывал. Ну разве что наличие соседки Наташи, несколько перезрелой лаборантки с биологического факультета, – ведь мы жили в университетском доме, – обладательницы умопомрачительной груди… Но это к слову.
Мы сильно выпивали с Мурзаевым осенью и на коченеющих Ленинских горах, и в ротонде в облетевшем Нескучном саду; потом – в зимнем походе, переночевав как-то в лесу у костра в двадцатиградусный мороз; и на его кухне, где гуляли сквозняки. Он снимал эту квартиру в доме на Ленинском, который и посейчас народ упорно называет дом с изотопами. Помню, сидит он в одной майке на табурете,– темно-русые клоки из подмышек, – плотный, коренастый, скуластый – кровь далеких предков-степняков явственно пульсировала в нем, – нервно дергает плечом, страшно шевелит усами, курит одну за другой сигареты Шипка; на кухонном столе недоеденный винегрет из кулинарии, банка из-под только что съеденных сардин в масле, в которой он, попадая мимо пепельницы, тушит окурки. Масло дымит и воняет. Мурзаев одинок и не ухожен. Я вижу это и жалею своего учителя. А он рычит, что выведет подлеца на чистую воду, но я с грустью понимаю, что нет, не выведет, и подлец получит своего Нобеля…
На время зимних каникул Мурзаеву пришла в голову такая идея: собрать отряд из десятка своих учеников и махнуть на неделю в заволжские леса – нашлись у него какие-то знакомства в тамошнем охотничьем хозяйстве. Мурзаевская команда была сформирована из моих приятелей, любителей Хлебникова, ну и, конечно, взята была и Танечка, подруга, так сказать, атамана. Но – не знаю, было ли это неожиданностью для моего учителя, – к этой группе директор присоединил и другую группу из параллельных классов, которую сопровождала их учительница – и тоже литературы. Это была дочь известного советского поэта-песенника, писдочка, как некогда было принято выражаться, молодая довольно смазливая дамочка с премерзким характером. Нынче-то она давно живет далеко за пределами страны, которая так долго и обильно кормила ее папочку… Думается, от директора она получила задание присматривать за Мурзаевым, и он скорее всего об этом прекрасно знал. Что ж, как говорит наш мудрый каторжный народ, и на хитрую жопу… Короче говоря, наступили для Мурзаева тяжелые дни в снегах Заволжья – дни вынужденной трезвости.
Для него да, но не для нас! Уж на что его ученье было не в тягость – в бою так оказалось совсем хорошо. Сладить с нами никто не мог: ни писдочка, которая вообще была не наша, не сам Мурзаев. Ватагой лыжников мы удирали в лес, пробирались на опушку, все обсыпанные снегом, которым обдавали нас еловые лапы, и шли по целине, по припорошенному жнивью, к околице ближайшего села, курившегося дымками над белыми крышами. В сельпо продавались рыбацкие сапоги, двухтомник Леонида Андреева, синька, пряники, серая лапша и солнцедар. Мы покупали рюкзак этого дикарского напитка, буханку черного и несколько банок частика в томате, набирали беломора и уходили обратно в лес. Там, точно в согласии с уроками моего учителя, вытаптывалась поляночка, потом лыжи снимались и втыкались в сугробы так, что получался своего рода частокол. Разводился костер, и начиналась пьянка… Стоит ли говорить, что приходили мы в расположение отряда в самом развеселом виде.
До поры до времени Мурзаев, как мог, прикрывал нас. Он орал, выносил какие-то наказания, строил и раздавал подзатыльники, и все под взглядом своей коллеги, которая молчала, не вмешиваясь, но наблюдала пристально. Но что-то потешное чувствовалось в этом его гневе, напускное, будто он украдкой усмехался в усы, – и чувствовалось не только мною, но и моими приятелями. Будто бы он тайно поощрял нас, едва ли не гордясь своими ученичками: мол, много обещают эти профессорские по преимуществу детки, которых папочки и мамочки прочат на мехмат… Странно, что он не чувствовал, на какую зыбкую почву ступает. Ведь чем распекать нас, он должен был самым решительным образом пресечь эту тайно поощряемую им анархию.
Юношам в таком возрасте, любой учитель знает, нельзя класть палец в рот. Мы распоясывались все больше. И вот, наконец, на третий или четвертый наш поход в село мы так перепились, что заблудились. Рассказывать об этом муторно, всякий знает этот гаденький холодок страха, который подкатывает к сердцу, когда уж смеркается, а такой ласковый еще утром, пронизанный низким солнцем снежный лес вдруг оказывается зловеще лукавым и начинает водить вас за нос; и в какой-то момент вы понимаете, что последние полтора часа усилий были напрасны – вы вернулись на то же место, и вот ваша солнцедарная пустая посуда. И вот банки из-под частика… Нашел нас егерь с лайкой, когда, обессиленные, мы сбились, как собаки, тесной кучей, а Танечка ткнулась мне в шею холодным носиком и дрожала, хоть я и прижимал ее к себе тесно-тесно… После этого Мурзаеву не оставалось ничего другого, как по решительному требованию писдочки отправить троих заводил в Москву – списать за пьянку. И меня, к которому она питала особую неприязнь, в первую очередь, разумеется.
На следующее же утро Мурзаев нас отконвоировал в Горький, на железнодорожный вокзал. Не буду описывать расставание с Танечкой: она порывалась со мной, ее не отпустили, она плакала, а ведь она плакала так редко, моя храбрая девочка… Город был покрыт какой-то гарью, быть может, недавно был артобстрел, черные сугробы, темные люди, вокзал заплеван и загажен, конечно же, туалет. Здесь, в ожидании поезда, Мурзаев допустил еще одну, ставшую для него роковой, ошибку: он не умел пить один, но не умел и не пить так долго, поэтому купил пару бутылок водки и распил с нами на четверых.
Чуткими юными носами мои приятели уловили, что дело здесь нечисто: уж очень слаженно и привычно мы с Мурзаевым разливали. И если я, повязанный клятвой верности учителю, всегда во время наших возлияний вел себя сдержанно, то мои дружки, опьяненные вседозволенностью, принялись хлопать своего завуча по плечу и едва ли не переходить на ты. Конечно, он резко пресекал такого рода фамильярности, одергивал, но куда там – приятели, не имея моей школы, быстро осовели, и мы едва затолкнули их в общий вагон…
В Москве меня ждала неожиданность: моя матушка уже все знала. Позже выяснилось, что, пока Мурзаев пил с нами водку на обшарпанном горьковском вокзале, писдочка дала подробную телеграмму директору, что, мол, такого-то и такого-то из-за систематического пьянства отправили вон из отряда. Директор обзвонил родителей всех четверых, и начался нешуточный переполох. Во всем этом вот что было самым тяжелым: директор воспринял происшедшее как самое возмутительное событие и принял решение всех нас из школы исключить. Это была катастрофа: за полгода до выпускных и вступительных экзаменов быть исключенными из школы означало с большой вероятностью получение плохого аттестата, как следствие – непоступление в институт, а там армия, а там большая жизнь… Короче, родители были в ужасе. И тут моя матушка, ничего, разумеется, мне не сказав, отправилась выручать свое чадо. А именно – она рассказала директору о том, как принимала у себя дома пьяного Мурзаева – на пару с пьяным же его ученичком.
Директор не поверил. Потому что такого не могло быть в его педагогическом коллективе. То есть не могло быть никогда. В принципе, исключено. И тут сработала страшная ошибка Мурзаева: мои приятели от страха рассказали о выпивоне на вокзале, и еще три мамаши присоединились к моей… Под страшным грузом этих свидетельств недоверие директора пало. Думаю, для него это был удар немалой силы…
Здесь в полную меру набирает обороты тема предательства – причем обоюдоострая. С одной стороны предала Мурзаева моя матушка, то есть – я. С другой стороны – меня предал сам Мурзаев, так много со мной выпивший и меня же списавший за пьянку. Это был нераспутываемый, непосильный для неокрепшей души, клубок. Со своей матерью-предательницей я перестал разговаривать после жуткой сцены, что я ей закатил. Я не мог сединить воедино, как могла она одной рукой угощать Мурзаева завтраком, а другой – написать заявление: директор потребовал изложить все письменно. Хуже всего, что Мурзаев в предательстве обвинил именно меня. И подавал дело так, что он был за то, чтобы меня исключили из школы, потому что в школе не место таким ренегатам. Позже выяснилось, что он, не зная еще о заявлении моей матери, написал директору объяснительную записку, содержавшую форменный донос уже на меня… Но как не запутано было дело, моего здравого смысла хватило на то, чтобы оценить Мурзаева по достоинству: ведь дело в конце концов встало так – в школе оставаться или ему, или мне.
По всему выходило, что ему оставаться нужнее. Он, кстати, пытался со мной объясняться на лету, на ступеньках лестницы, не глядя в глаза. Он обронил, что от исхода дела зависит его поступление в аспирантуру. Он злобно сказал, что не хватало только, чтобы он получил выговор по партийной линии. И что, мол, твоя мать – хорошо не прибавил сволочь – должна забрать обратно свой паршивый донос. Он пару раз пытался залучить меня в свой кабинет, но под какими-то предлогами я туда не пошел… И он сдал. Явно испугался, и его прокуренные усы смотрелись как-то жалко, так – желтоватой шерсткой. Он то злился, то лебезил. Он был мне неприятен, хотя я и не мог все точно расставить по полочкам. Помогла мне, как всегда, Татьяна: зная всю предысторию, она задала мне пару спокойных риторических вопросов. В ответ на все я мог разве что кивнуть и целиком согласиться. Так что ж ты нервничаешь, сказала она, ты ни в чем не виноват.
Так ли это было, я не знал. Я действительно нарушал режим на каникулах, более того – верховодил и подбивал моих приятелей на пьянки, из-за чего и они рисковали теперь вылететь из школы. А главное, главное, я не удержал свою мать, чем не оправдал доверия учителя – пусть он и предал меня, но ведь и я таким образом нарушил обет и не оправдал… Пока я рефлексировал, воевал с матушкой, утешался в объятиях Танечки, дело решилось, и Мурзаеву пришлось уйти из школы.
Он вызвал меня к себе на квартиру – для последнего разговора. Я очень не хотел туда идти, но я пошел. Мы сидели на кухне. Столовый набор был прежний: выпивка и немудрящая закуска. Только вместо молдавского портвейна была водка Московская, вместо частика в масле – килька в томате. И сам Мурзаев был не в майке, а в рубашке, что отчасти свидетельствовало о серьезности момента. Начал он с ноты педсоветовской, если можно так выразиться, но, поскольку я молчал и даже ухмылялся в некоторых, особенно пафосных местах его обличительной речи, он оборвался на полуслове и налил нам по полстакана водки.
Вскоре он надрызгался. Нет, не заплакал, как можно было бы ожидать, видя, как жалко дергались его усы, как понуро клонилась к грязному столу голова. Он только дергал плечом нервически и повторял: что ты наделал, ты хоть понимаешь, что ты наделал!
Как ни странно, на этот раз жалко мне его не было. Потому что я не понимал. Я, подбодренный Танечкой и вразумленный матерью, не чувствовал за собой вины. Во мне зрела тихая злость. Он ведь хотел исключить меня из школы, но проиграл все-таки он, а я был оставлен доучиваться в своей родной школе, потом поступать в университет, у меня была Танечка и длинная прекрасная, как нам кажется в юности, жизнь впереди, полная одних праздников и подарков. У Мурзаева же, если судить по его словам, впереди не было ничего. Он уже никогда не станет директором школы. Да что там, он не будет и завучем в обозримом будущем. И наш директор не напишет ему характеристику для аспирантуры. И унылый щедринский пескарь не будет описан с академической точки зрения, чтобы стать героем очередной кандидатской диссертации. И не сгорит в адском огне станица Вешенская, а ее знаменитый обитатель получит еще одну звезду Героя…
Быть может, я был к нему несправедлив. В конце концов он ведь хотел меня научить чему-то: Щедрину, и как разводить костер в снежном лесу, и как разливать, чтобы бутылка поделилась строго поровну, и как крепко держать стакан… Наверное, он хотел мне добра и относился ко мне не без нежной заботы. Я вспомнил, как трогательно он застегивал мой спальник, едва держась на ногах, перед тем как мы, пьяные, улеглись рядком у догорающего елового костра… Пока я витал в этих сладких воспоминаниях, он бросился на меня.
Он успел перед этим заехать мне в глаз, удар был не сильный, но глаз тут же опух. Я не успел ему ответить, потому что он сгробастал меня и опрокинул на пол. Он принялся меня душить, и любой гомосексуалист сказал бы, что эта была сублимация полового акта. Я это чувствовал, и это привело меня в ярость. Мы катались по грязной тесной кухне, сшибая табуретки. Он визжал и даже кусался – кажется, у него началась истерика. Я, изловчившись, стукнул пару раз его кулаком по затылку, и он вдруг обмяк, затих и отвалился на бок. Я поднялся, мне показалось, что он спит. Потом я испугался – уж не убил ли я его? Наклонился, но нет, он дышал, правда как-то прерывисто, будто внутренне всхлипывая… Я вышел из квартиры, захлопнув за собой дверь.
Я шел по зимнему, переметаемому вдоль и поперек метелью, слишком широкому для обычного человеческого города проспекту Ломоносова, мимо кинотеатра Прогресс – в сторону университета. Глаз болел, надувался, мне казалось, будто он светит в темноте. Как ни странно, но мне было весело. Я не знал еще по молодости, что такое радость перевернутой страницы. Я знал только, что пить отныне я буду только с верными друзьями и славными, веселыми и смелыми, подружками. Мы будем закусывать не частиком в томате, но шашлыками по-карски, цыплятами табака и судаком – соус польский. Мы, взявшись за руки, пойдем по зеленой, только что омытой, благоухающей сиренью улице жизни, и вдали кто-то будет играть Каприз Паганинни. А навстречу нам вынесут каждому по венку из лавра. Потому что мы все как один станем талантливы и прославимся. А никакого Мурзаева я больше никогда не увижу.
КАК ПОДТВЕРДИТЬ АТТЕСТАТ
Все случилось не совсем так, как грезилось когда-то. Давным-давно, потому что прошло много времени: тогда была зима, теперь стало лето. Тогда, бредя после драки с завучем по зимнему Ломоносовскому проспекту, я предвкушал грядущую вольную молодость, полную горячей любви и бурной весны. Кое-что подтвердилось: ранним июнем в школе действительно закончились выпускные экзамены, и взрослые радостно вытолкнули нас в широкую дверь прекрасной самостоятельной жизни, где, как мы полагали, нас ждут одни яркие игрушки, не ведая еще, какую свинью нам подложили. Однако, выдав нам эти самые удостоверения в зрелости, нам выписали льстивый и лукавый аванс. Ведь мы были всего лишь небольшим стадом молодых вертлявых барашков, причем с хорошими шансами до смерти баранами и остаться. Мы понимали, конечно, что оказались на свободе, но не представляли себе, что будем отныне предоставлены самим себе. Станем сиротами, хоть и при живых родителях. И за эту самую аттестованную зрелость уже совсем скоро предстоит платить. Люди странным образом склонны радоваться переменам участи. При переводе в другую тюремную камеру или поступая на службу, выходя замуж и рожая детей, или эмигрируя, или даже уходя на войну на вполне вероятную смерть, они испытывают не только опаску, но – возбуждение и подъем от надежды на новое и лучшее. И только спустя жизнь, когда вот-вот все будет кончено, осознают, что нет ничего слаще безмятежной старости, даже отягощенной не слишком утомительными болезнями, старости, когда впереди осталась одна-единственная перемена…
Тогда нам было не до сомнительной доморощенной философии. В день выпускного вечера, когда нам вручали аттестаты, все с цепи сорвались, включая молоденьких учительниц: ведь учебный год кончился и до следующей осени они больше ни за что не отвечали. Я заблаговременно поссорился с Танечкой, переняв у нее самой этот прием: коли она хотела провести денек без меня, то устраивала незначительную размолвку. Дело в том, что у меня в десятом классе был платонический флирт с молоденькой, прозрачной и конфузливой блондинкой, учительницей биологии, которая пришла к нам сразу после института, и еще с учительницей математики, незамужней крашеной шатенкой лет за тридцать с широким задом, курносой и с маленькими быстрыми темными глазами. Но и та и другая интрижка, если можно так назвать томные взгляды и анонимные записочки, были затеяны на спор с моим школьным приятелем Игорьком Бузукиным из класса Д, сыном декана факультета математики педагогического института. Это был кряжистый, плотный, широкоскулый малый – нахальный и еще более физически развитый, чем я, и никто не дал бы ему тогдашних семнадцати лет. Мы, оба заводилы, должны были бы быть в нашей параллели соперниками, но предпочли дружеский пакт, что было возможно лишь по разнице темпераментов: насколько я был парень подвижный, настолько Бузукин основательный. Но склонны к хулиганству мы были в равной мере.
Помнится, именно с Бузукиным мы хором читали стихи Маяковского к празднованию дня революции на первом этаже универмага Москва, собирая при этом деньги за декламацию – ну как странствующие комедианты. Деньги нам, как ни странно, недоверчивые, но наивные спекулянты-провинциалы давали, полагая, должно быть, что в столице так принято. Вокруг нас уже столпились слушатели, Игорек рассовывал пол карманам мятые рубли, пока я декламировал Левый марш с несколько издевательским пафосом, и спугнул нас только поганый голосок какой-то пенсионерки из задних рядов, из партийных, видать, за Маяковского – и деньги берут… Мы сделали ретираду, на пиво с креветками хватило, но, разумеется, не жажда наживы вела нас, а только страсть к сомнительным приключениям. Так что наш спор по части того, кто первым соблазнит учительницу, тоже был вполне спортивного и довольно цинического характера. Выпускной вечер для этих целей был не только самым подходящим временем, но и, пожалуй, последним шансом, поскольку дальше, в широкой жизни, нас ждали – мы твердо верили в это – куда более заманчивые перспективы, чем одноклассницы с математическим дарованием и школьные учительницы в домашних кофточках: дамы в соболях и балерины. Впрочем, танцовщицы привлекали скорее Бузукина, а я уж был захвачен тогда возможностью интрижки по вокальной части, если не с цыганкой, то хоть с певичкой из ресторана Дружба, ближайшего к школе: меня привлекали, конечно, не столько ее перезрелые прелести, но сама атмосфера кабацкого угара и песенки, что она пела залихватски и с хрипотцой:
Ах, мамочка, на саночках
Каталась я с другим…
Пить портвейн начали задолго на начала вечера, в туалете из горлa. Конечно, в другое время мы уходили распивать беззаконный алкоголь подальше от школы, хоть за гаражи, нынче же нам все было позволено, мы выпали из-под юрисдикции дирекции, и остановить нас на пути невинных, в общем-то, безобразий могла разве что милиция, но и та в этот день относилась к дуракам-шалопаям снисходительно, понимая, что, продолжая в том же духе, они скоро все равно так или иначе, не сегодня, так завтра, окажутся у нее в руках. Продолжили в тамбуре актового зала, который на этот вечер был объявлен бальным. Потом пили уже в самом зале за кулисами из одного липкого граненого стакана. На сцене играла какая-то самодеятельная поп-группа, тогда этот жанр вегетариански обозначался аббревиатурой ВИА. Я танцевал твист в кружочек с одноклассницами, но, хоть и был возбужден, краем глаза заметил, что Бузукин чинно и грузно, облапив ее спинку, ведет в танце биологиню. Чтобы не проиграть пари, мне нужно бы было найти математичку, но пока я ее искал, пару раз столкнувшись с Танечкой, которая делала вид, что не замечает меня, и поджимала губы, – что ж, пусть, мне не до нее, я – на охоте, на настоящей мужской охоте, однако ж сердце мое нехорошо сжалось, – я заблудился в толпе танцующих и, поплутав, вдруг обнаружил коварную учительцу алгебры и тригонометрии в объятиях того же вездесущего Игорька. Тогда я принялся искать освободившуюся биологиню, но и она уже танцевала с учителем физкультуры. Она слушала его и отрицательно мотала головой, склоненной набок, а заметив меня, нежно улыбнулась, сдунула от глаз легкую светлую прядь и через одно па оказалась ко мне спиной. Кажется, я проигрывал по всем пунктам. Я опять отправился за кулисы и нашел наш шкафчик, где было припрятано вино. Странная встреча ожидала меня здесь.
Спиной к нашему заветному тайнику стояла одна немолодая девушка, лет девятнадцати, с фигурой подающей волейболистки и с каким-то неряшливым лицом. Она исполняла в нашей либеральной школе странную должность – освобожденного комсомольского секретаря, и с ней никто не дружил. Тем более я, никогда в комсомоле не состоявший. В школе у нее была комнатка рядом с медпунктом на втором этаже, которой, кажется, она никогда не покидала. Все сторонились ее именно в силу неясности ее функций, побаивались на всякий случай, а быть застуканным на выходе из этой комнаты означало попасть под молчаливый бойкот. На миг я вообразил, что она выследила наш шкафчик, чтобы донести, пойдут глупые выговоры и нудные неприятности, но скоро сообразил, что ведь нынче – праздник и мне все можно, и попытался грубовато эту самую секретаршу отодвинуть от дверцы. И тут она сказала можно, я тоже выпью. Я, хоть и был поражен несусветностью этого вопроса из уст комсомольской стукачки, тут же разглядел, что она одета празднично, что на ней бордовые туфли, а лицо раскрашено так, что, встреться мы в другом месте, я бы ее не узнал. Давай, согласился я. И мы выпили – из одного стакана.
Потом, помнится, я оказался за барабанной установкой. Поскольку и сам тогда участвовал в самодеятельном ВИА, а именно – был автором стихотворных песенных текстов, и моим шлягером были такие самонадеянные строки, отражавшие насквозь наивное мужское представление о собственной мнимой независимости:
Сколько парня не кори,
Сколько волка не корми,
Все равно он снова смотрит в лес…
Рок-н-рол, не иначе.
Музыканты не горели желанием подпускать меня к установке, я прорвался, бил по барабану, играл по моему впечатлению, но никак не мог справиться с двумя тарелками на одном стержне, которые надо было приводить в состояние дребезга педалью, приспособленной под левую ногу. Тарелки хлопали не в такт, и вскоре я был смещен с поста барабанщика. Спеть хором в микрофон нам с Игорьком музыканты тоже не дали, тогда мы выпили еще и бросили клич, что пора всем отправляться на Ленинские горы.
Наши учительницы, с которыми и я вслед за Бузукиным успел-таки протанцевать нежные танцы с прижиманием, в школьных стенах не пили, хоть мы и предлагали, но тоже вызвались идти на смотровую площадку, благо это было сравнительно недалеко от Ленинского проспекта, на котором наша школа располагалась. Сладкого жгучего портвейна производства республики Азербайджан был закуплен мешок, да и у учительниц оказалось припасено сухонькое.
На смотровой площадке нас набралось десятка два человек. Внизу светился круг лужниковского коллизея, слева во мгле едва угадывался силуэт Новодевичьего монастыря – черная колокольня на темном небе, поодаль то тут то там мигали красные сигнальные огни на сталинских высотках, и это при том, что какое-либо передвижение летательных аппаратов над столицей социализма было запрещено, моргали многие огоньки – цепочками вдоль проспектов и вразброс, с лакунами кромешной темноты там, где не ездили партийные Волги, а жили простые люди. Надо было веселиться, но вот незадача – долгому ожиданию этого дня, единственного в жизни, как говаривали взрослые, никак не соответствовала банальность сегодняшнего праздника и обыденность развлечений. Недоставало подъема, салюта, скандала и слез. Айда, выкрикнул кто-то, – уж не мы ли хором с Бузукиным? – и все, как завороженные, повлеклись, покатились вниз, и там, в черных кустарниках, все продолжали передавать бутылки по кругу. То тут, то там светлели, как подвенечные, платья выпускниц, а кое-где еще белели кусты отцветающей сирени. Мне бы сейчас быть рядом с Танечкой, но я потерял ее в вихре бездумного праздника, который с приближением зари стал казаться все более пресным и омраченным предчувствием завтрашней жизни и одиночества… Потом Бузукин утверждал, что там, в ущельях Ленинских гор, в ту ночь он соблазнил-таки математичку, хотя скорее, если это было правдой, следовало бы сказать иначе: это она догнала-таки своего самонадеянного ученичка. А биологиня якобы сильно блевала. Тоже может быть. Потому что в педагогическом институте, где она обучалась азам взрослой жизни, было слишком много домашних девушек и, наверное, даже в общежитии, даже на последнем курсе там не мешали такое количество сухого молдавского Ркацетели с липким закавказским Айгешатом и приторным крепленым 777. Короче, Игорек обвел меня вокруг пальца, заставил обидеть Танечку, наверняка этому радуясь, потому что наша любовь, я всегда подозревал, очень раздражала его. Однако все это сообразить в ту ночь я уж не мог, потому что в какой-то момент впал в состояние хоть и активное, но бессознательное. Помню лишь, как карабкался по крутому косогору туда, где наверху на фоне уже светлеющего неба рисовался силуэт церквушки, будто спасаясь от погони, а потом случился провал и я уж ничего не помнил…
Первое, что я почувствовал, очнувшись от зябкой свежести, был душный пряный запах кашки и горький – свежескошенной молодой травы. По лицу ползали букашки, и я чихнул от набившейся в нос цветочной пыльцы. С удивлением почувствовав, что лежу не один, кто-то шевелится рядом, я увидел впереди пробивающийся сквозь стебли и соцветия утренний свет. Поворочавшись и сгруппировавшись, я выпал из стога, как из чрева, в свежий и яркий новый мир, в котором больше не было расписания уроков. Я сидел на широком свежескошенном газоне посреди все того же Ломоносовского проспекта. По тротуару равнодушно шли студенты и спешили преподаватели университета и служащие – на занятия, и было весело и бесшабашно мне, никуда больше не спешащему, смотреть на их понурую сосредоточенность. К тому же прямо передо мной стояла высокая женщина в бордовых туфлях. Подняв глаза, я узнал нашу комсомольскую богиню, обирающую с мятых кофты и юбки приставшие зеленые соломинки и щурящуюся на яркое уже раннее солнце. Косметика растеклась по ее опухшему, как у разбуженного ребенка, некрасивому лицу. Она улыбалась смущенно и горделиво. Я вскочил на ноги, почувствовав себя удачливым мужчиной. Я ощущал зрелую победоносность,– уже хотя бы потому, что до сих пор ни разу самовольно не ночевал вне дома, и как-то вскользь понял, что Танечки у меня больше не будет.
Однако все портил привкус неловкости, оттого, что я совсем не помнил, как оказался в этом самом стогу и откуда взялась эта одинокая неюная девушка, которую я едва знал по имени. Что ж, комсомол мне все-таки дал путевку в жизнь, хоть я его и не просил. И уж совсем неприятно стало, когда она принялась застенчиво обирать листья зеленой травы и с моего наряда, а я увидел, какие у нее крупные руки – красные от утренней прохлады. Я отстранился, отряхнулся и вынул пук сена из шевелюры. Потом оглядел себя – новые штаны недавно приобретенного костюма были на коленках в разводах глины. И тут мне мучительно захотелось убежать. Извини меня, так получилось, прошептала она, собираясь, кажется, меня поцеловать. И спросила, будто почувствовав всю мою нетерпеливую жажду побега: тебе на метро?
– Ничего, ничего, – как мог бодро отвечал я, пятясь, – мне здесь рядом… мне пешком… – И – побежал вприпрыжку.
Я никогда больше ее не видел. А понял, за что она извинялась, лишь когда достиг, наконец, ванной комнаты, стараясь разминуться с домашними. Вся моя шея была в длинных бесформенных кровоподтеках от засосов, в них же была вся грудь рядом с сосками, и я испытал странное чувство томления и брезгливости – к самому себе. Я замотал шею полотенцем, потому что меньше всего хотел, чтобы эти следы любви заметил отец, и в комнате достал из шкафа водолазку с закрытым высоким воротом. И ходил в ней целую неделю, хотя сделалось жарко, и пришло лето, и вплотную подступило неведомое зрелое будущее. Всклень, как говорят нынче члены Российского союза писателей из тех, кто в бессонницу читает словарь датчанина Даля в редакции француза Бодуэна де Куртенэ, а на каникулах где-нибудь в Тверской губернии обучает живаго великорусского языка одичалые деревенские массы.
КАК СТОЯТЬ В ОЧЕРЕДЯХ
День моего зачисления в университет стал знаменательным для всего нашего района. Но не моим успехом, конечно, в котором была солидная доля усилий отца: прямо напротив нашего дома в тот год в первый день осени сдали в строй весьма современный по тем временам комплекс – гостиницу Университетская с общедоступным рестораном при нем, где играли громкую музыку и были танцы, широкоформатный кинотеатр Литва и иноземный магазин Балатон. И не спрашивайте меня, какое отношение имеет венгерское озеро к маленькой прибалтийской республике, не знаю.
В этой самой Литве, как положено, показывали обычную муть, и забавна ее судьба: уж не в наказание ли за грехи после крушения кинопроката там сделали мебельный магазин, а потом открыли Центр для паломников, жаждущих посетить Святую землю – во искупление, наверное. Но нам важен заграничный магазин. В нем, как в закрытой Березке, где отовариться – словечко как раз тех лет – можно было только на чеки серии Д с розовой полосой, какие платили редким советским счастливым гражданам, трудившимся за рубежом, вместо заработанной ими валюты, – стали продавать много заграничных пищевых и галантерейных товаров. Разумеется, к новому магазину образовывались завивавшиеся очереди, состоящие из граждан, жаждавших импортного ширпотреба. Шутка ли: кроме редкостных кондитерских изделий, итальянского сухого зеленоватого Мартини и виски Club-99 венгерского изготовления здесь можно было купить такие раритеты, как настоящий шотландский шерстяной плед индийского производства, комплект льняного постельного белья – такие в те простецкие времена, когда не замечали двусмысленностей, продавали только в специальных магазинах для новобрачных по предъявлении приглашения из ЗАГСа, официального извещения о грядущей дате заключения брака,– растворимый бразильский кофе и много других несбыточных вещей, включая душно-сладкие египетские духи и чешскую косметику, которую до того давали лишь в специальном магазине Власта на Ленинском.
Очереди и безо всяких венгерских ухищрений были повсеместны, потому что как раз в те годы относительное хрущевское продуктовое благополучие кончилось,– впрочем, и при нем был год, когда пшеничную муку распределяли по месту жительства по талонам. Исчезли икра и осетрина, ветчина, за ней – копченая колбаса, не стало маслин и ананасов, потом шпрот… Если бы этот перечень тогда привели человеку из провинции, он просто не понял бы – о чем идет речь. Потому что в провинции в продуктовых магазинах не знали не только таких наименований, но и ровным счетом никаких, продавался лишь зеленый зельц не приводимой в приличном тексте консистенции, а за молоком натуральным очереди стояли с раннего темного утра, и отпускали его только по свидетельству о рождении ребенка, причем дитя должно было быть не старше одного года – один литровый половник на длинной ручке на одну справку…
Новоиспеченный волшебный магазин изменил не только нашу топографию, но и повлиял на статус здешних обитателей, заметно прибавив им самоуважения – как мне статус университетского студента. Действительно, наш еще недавно накрытый строительной грязью по уши район дальней Москвы на глазах становился, что называется, престижным. Исчезли молочницы, еще недавно ходившие по городским домам с флягами парного молока; циркулировали слухи, что на месте ближайшего села, того самого Раменского, вконец обнищавшего и развалившегося, будут строить здания посольств разных заграничных стран народной демократии. Село действительно, наконец, расселили, и слухи действительно оправдались – посольства построили, правда, много позже. Если бы дело происходило в нынешние времена купли-продажи недвижимости, то местные жители знали бы, что их завалящие квартиры стали расти в цене, да и селяне сообразили бы, что земля, закрепленная за их развалюхами-избами, тоже кое-чего стоит. Но это были наивные времена тотальной государственной собственности, и полагать, что нечто кому-то одному может принадлежать, было сродни предположению, что тюремные нары есть собственность заключенного, раз он на них спит.
Однако некие смутные признаки товарно-денежных отношений уже можно было при желании рассмотреть. Нет, квартиру, скажем, законно продать было нельзя, но можно было обменять с доплатой. И о повышении статуса нашего района уже сигнализировали объявления об обмене жилой площади. Я вычитал в газете, что за нашу плохонькую трехкомнатную квартиру мы можем получить четырехкомнатную – плюс маленькая темная кладовка – в сталинском доме на Колхозной площади и таким образом приблизиться к вожделенному для меня центру города, о потере которого я не переставал горевать. Когда я показал объявление матери, она только пожала плечами. И сказала ты же знаешь его характер, он от своего университета никуда не поедет…
Он – это отец, который и впрямь был упрям. К тому же это упрямство носило своеобразный характер: он никогда не выкладывал свои аргументы, так что спорить с ним оказывалось бессмысленно. Можно было только безответно взывать ну почему? – он в лучшем случае лишь загадочно улыбался, в худшем – хлопал дверью кабинета и запирался на ключ. В этот раз он пробормотал что-то в том духе, что привык ходить на кафедру пешком. И этот аргумент показался мне верхом самодурства. Оставалось лишь утешаться тем, что такого магазина, как Балатон, на Колхозной не было и, можно было надеяться, никогда не будет.
Отец безо всяких деклараций сторонился всего, что нарушало какой-никакой порядок тогдашней жизни, но в то же время чурался споров, препирательств, качания прав. Хотя в известных случаях мог быть невероятно упорен, если чувствовал свою правоту, это должны были быть, так сказать, вещи принципиальные, а не мелочи быта. Так вот, однажды мы с ним решили выбрать подарок матери к дню ее рождения и отправились в этот самый Балатон. Как сказано, там торговали дефицитной продукцией, и очереди к прилавкам состояли по большей части из спекулянтов, которые чуть не ночевали в этом магазине, поскольку за один раз товаров давали с ограничениями – скажем, два индийских пледа в одни руки. А мы как раз нацелились на этот самый индийско-шотландский клетчатый мягкий плед, аппетитно упакованный в целлофан с накленной посреди парадной биркой, так что сам необычный дизайн на фоне советского отсутствия товарного вида каких бы то ни было предметов потребления уже казался праздничным и подарочным.
Мы стояли долго, очень долго. Несправедливо долго, как мне казалось, поскольку во мне, ребенке оттепели, матерью и школой были заложены основы интеллигентского либерализма, причудливым образом уживавшиеся со снобизмом и чувством классового превосходства по отношению к толпе. Я не подозревал тогда, что подобное отношение к окружающему миру не только не аристократично, но и в чисто прагматическом смысле весьма непродуктивно. Тем более в очереди, разгоряченной азартом добычи и потребления. Я и сам перенагревался от нетерпения и абсурдности происходящего и закипал. Из таких перегревшихся и случаются добровольцы в борьбе за правильность отпуска товара и борцы за справедливость мира в широком смысле. А если учесть, что такие люди отчего-то считают, что им положено и дозволено больше, чем другим, то, как правило, они сами и становятся первыми, кто отстаиваемые ими права и преступает.
К тому же меня бесило покорное поведение отца. Он, человек вспыльчивый, созерцал происходящее с таким благодушием, будто не был советским человеком, но чудаком-джентльменом, путешествующим в компании мистера Пиквика. Можно было подумать, что творящееся вокруг отчасти забавляет его. Пару раз он даже делал поползновения помочь одной или другой распаренной спекулянтке, у которой трофеи уже вываливались из сумок и рук, они же шарахались от него в страхе за добытое. Мне было стыдно, мне начинало казаться, что мой отец настолько не от мира сего, что, кажется, не понимает происходящего. Потом мне пришла в голову еще более неожиданная мысль: я подумал, что он не то чтобы не понимает правил игры и борьбы, но в них не верит. То есть выходило, что я при всей своей фанаберии был гораздо более советским человеком, чем он. Хотя прожил при советской власти на двадцать семь лет меньше. Потому что не верить в очередь было в те годы и не либерализмом вовсе, а настоящим кощунством и покушением на основы мироустройства.
Много позже, когда я сам оказался на Западе, я понял, отчего отец был так философичен и отстранен: ведь он-то к тому времени уже имел опыт заграничных путешествий и цивилизованного шопинга. И дело не в том, что там не бывает очредей, в Америке, скажем, мне тоже приходилось стоять в линиях: в банке или на почте. Просто отличие русской очереди от западной – в ее, так сказать, телесности. Недаром она описывается как давка, когда люди напирают один на другого, – расхожее советское выражение давиться в очередях никак не случайно. Я далек от того, чтобы видеть в этом сексуальную подоплеку, хотя давка разнополых людей в транспорте, скажем, эротически возбуждает молодежь. Скорее здесь все-таки важнее психологический элемент – паники: не хватит, закроется, не удастся занять место. При полном отсутствии того, что можно было бы назвать запретом на тактильный контакт. То есть несоблюдение отдельности человека, что в каком-то смысле и есть коммунизм. Так что очередь можно считать реализованной метафорой, и в этом смысле нигилизм отца, который он не смог скрыть в процессе добывания пледа, был значительно более глубоким проявлением внутреннего противостояния, чем, скажем, декларативные интеллигенски-либеральные клики матери.
Между тем заветное было близко – мы придвигались. И, разумеется, чем ближе был прилавок, тем более накалялась очередь. Она уже не гудела, а кипела, наземь летели пуговицы, и трещали швы. Отдельные реплики сливались в один гневный крик, и было ясно, что, даже терпеливо и честно простояв в очереди чуть не два часа, без боя пледа не взять. Что ж, я был пловец и альпинист, дворово-пионерский опыт тоже не проходит даром, к тому ж переполнен куражом и готовностью применить полученные в процессе жизни боевые навыки – недаром ежеутренне мне приходилось штурмом брать автобус, чтобы доехать до факультета и попасть на занятия. И я – ринулся. Здесь, близко к кассе и дефициту, уже не соблюдались правила борьбы и исчезали различия между полами. Бойцы дрались не понарошку, разве что не вцепляясь ногтями друг другу в лица. Единый бабий вой ты здесь не стояла переполнял небольшое и душное помещение. Это была последняя отчаянная попытка слабых апеллировать к порядку, потому что более сильные молча и сжав зубы шли к цели напролом… Когда я выкинул вбок одну за другой двух отчаянно сопротивлявшихся беззаконных теток и был уже у цели, я вспомнил, что деньги были у отца. Папа, деньги, деньги, папа завопил я, но никто мне не ответил. Я обернулся, отца рядом не было. Выбраться из очереди обратно тоже оказалось делом нелегким. Невероятно обозленный, я вышел из магазина на улицу, но и здесь его не увидел.
И тут я вспомнил, как несколько дней тому назад отец пригласил меня отобедать в университетской профессорской столовой. Это само по себе было для него довольно необычно, баловство никак не было коньком его воспитания, и я воспринял приглашение как знак поощрения, своего рода аванс при моем вступлении на студенческую стезю. В столовую тоже стояла очередь, правда, недлинная, в которую мы и встали, что показалось мне несколько странным. Когда мы уже были первыми у самых стеклянных дверей, а один из столиков освободился, отец шагнул вперед. Но столовая баба в белом халате, распоряжавшаяся посадкой, со словами куда прешь, не видишь – профессoры идут буквально толкнула его в грудь, и какой-то замусоленный важный тип прошествовал мимо нас и невозмутимо уселся за стол, который по праву был наш. Оказалось, мы стояли в общей очереди, профессорам же полагалась зеленая улица к корму, и я испытал такое чувство обиды за отца и за себя, такое чувство нашего общего социального унижения, что покраснел и засопел. Но отец посмотрел на меня и спокойно не без иронии произнес но ведь ты пока еще не профессор…
Тогда же, в день материнского рождения, я нашел его уже дома, причем довольно оживленным. Оказалось, он принес матери из соседнего продуктового магазина торт и бутылку кагора. Потому что мать крепкого алкоголя не пила, да и кагора – одну рюмочку к чаю. Мне же и себе отец в тот вечер молча налил по паре рюмок хорошего армянского коньяка, хотя и не смотрел в мою сторону. И в добродушном выражении его лица, в попытке показать мне, что ничего не случилось, вот и тортом обошлись, я заметил хорошо скрытую легкую брезгливость. Самое ужасное, что, по-видимому, эту брезгливость вызывал у него именно я.
КАК ДЕВОК ВОДИТЬ
Дверь я открыл своим ключом, стараясь повернуть его бесшумно, и шепнул ей проходи. Конечно, я понимал, что, коли родители увидят мою пассию, в восторг не придут. Отец – это вам не вконец состарившаяся бабушка, которая, когда девки бегали из моей комнаты в ванную подмываться, оказавшись не вовремя в коридоре, тихо здоровалась здравствуйте, барышня и ретировалась в свою комнату. Но такое случалось, только если родители бывали в отъезде, не при них же. К тому же такое происходило только во время вечеринок, пусть и весьма нескромных, когда народу было много. Прецедентом несанкционированного появления в моей комнате одной-единственной девицы не могли служить и визиты Танечки, с которой мы еще недавно, год назад, в десятом классе прилежно готовились к экзаменам, запершись на ключ. Нет, здесь было совсем другое дело – привести в двенадцатом часу ночи незнакомую девку, не говоря уже о том, что оба были не трезвы. Все же такого скандала я не ожидал.
Мы проникли в квартиру бесшумно, как мне казалось, точно падшие ангелы, но родители, к моему изумлению, уже выстроились в коридоре, будто поджидали меня. И это было, я как-то сразу понял, знаком конца либерализма и в моем воспитании, и в наших отношениях. Что ж, первую свою сессию я, действительно, завалил. Мать была растрепана, халат поверх ночной рубашки, то есть она не поленилась по такому случаю встать с постели. Потом, во время сцены, мать выкрикнула, что я, чем водить в дом уличных девок, лучше готовился бы к переэкзаменовкам; я, помнится, пьяно возражал, что вовсе не уличную, а из кафе Ангара. Мать тогда недобро прищурилась и сказала с отвращением кого-то ты мне напоминаешь… Нет, напоминал я ей не отца, который с улицы девок не водил, да к тому же и стоял рядом: это был тот нечастый случай, когда родители были солидарны, а своих мать не сдавала. Я напоминал ей кого-то неизвестного мне, но, безо всякого сомнения, это был достаточно омерзительный тип…
Возможно, молодость, полоса в жизни человека утомительная и нервная, предусмотрена природой как необходимая и даже полезная стадия становления организмов. Не знаю, в моем случае эта функциональность никак не уменьшила ее болезненности и даже опасности: в мои ранние годы в этот именно период созревания по легкомыслию и непросвещенности мои ровесники подхватывали недуги, от которых подчас страдали потом до самой смерти; по лености и неумеренному потреблению алкоголя и барбитуры закладывали основание своего будущего материального и душевного неблагополучия; к тому ж распространенный тогда глупый романтизм под песню а я еду за туманом гнал их, заставляя бросать учебу, в леса, на горы или в моря, и этот эскапизм потом оборачивался если не тюрьмой и не психушкой, то, во всяком случае, рекрутством. И почти все носились с идеей свести счеты с жизнью. Тот факт, что многие из них до сих пор более или менее живы, связан лишь с тем, что извести самого себя под корень и тем более убить неподготовленному человеку не так-то просто – русский человек живуч.
Семья, школа и даже само коммунистическое государство со всей его идеологической мощью ничего не могли здесь поделать и ничем не в силах были помочь. Разве что, выкинув лозунг молодым везде у нас дорога, отвлечь ненадолго юное переменчивое внимание на спорт или на войну, проще всего – на ненависть и фанатизм, но даже глубокое, казалось бы, увлечение скоро оборачивалось лишь еще более глубоким отчаянием. Я, скажем, был весьма и весьма оживленным и увлекающимся юношей – вплоть до того, что, как это ни странно, на первом курсе мне изредка залетало в голову заниматься; кроме того, в моей специальной школе меня обучали в последнем классе по вузовской программе, что делало освоение университетских наук легкой шуткой,– и это сослужило мне, увидите дальше, дурную службу.
Полное разочарование в официальных идеалах как раз совсем не мучило – мы тогда над ними лишь звонко смеялись, много тяжелее давалось столкновение с миром за окном. Впрочем, меня интересовали вещи весьма далекие и от политики, и от математики, и от, скажем так, народной жизни: стихи, кино, фотография, биг-бит и, конечно, девочки. Однако все это не спасало от приступов ранне-молодого уныния, когда я не мог ума приложить, зачем меня поселили посреди этой неуютной страны, дали тело и лицо, казавшиеся то любимыми и прекрасными, то донельзя отвратительными; зачем вручили сам ум, если я глуп и так многого не знаю и не могу понять; зачем сама жизнь, и есть ли Бог, и в чем толк и замысел оружающего мира, и вообще хорош ли я или есть меня лучше? Последнее предположение, тщательно вытесняемое, прорываясь, повергало в безысходное отчаяние… И одиночество, конечно, и жалость к себе.
Нет, это не был обычный маниакально-депрессивный синдром – грубое практическое изобретение коновалов-психиатров: это были чуткость, нервность, открытость окружающему воздуху, – при самовлюбленности и нагловатости, сменяющихся приступами застенчивости и даже мнительности. Вот, скажем, отношения с теми же девицами. Я пользовался у них успехом и – в случае если объект не был с очевидностью совершеннее меня – шел напролом. Это как правило приводило к скорому успеху, здесь проблем бедняги Сереги Гвоздева у меня не было. Но рано или поздно я стал замечать, что потребляемый мною товар, пусть подчас и ярко упакованный, на поверку оказывался, скажем мягко, не лучшего качества, и этот результат неминуем в любой сфере активности, коли человек идет самым легким и до него неоднократно проторенным путем. А расхожий известный мне с отрочества афоризм, что, мол, ухаживание – дело не барское, при известной пытливости не всегда выдерживал проверку. Напротив, выяснялось, что грубое и неразборчивое потребление лиц дамского пола есть как раз удел шоферов и истопников.
Но это сейчас гладко выходит на бумаге, а в семнадцать лет разобраться во всех этих нюансах сложно и нет времени, поскольку вперед влечет слепой и неослабевающий инстинкт завоевания с клинком наперевес. Это уж потом я узнал, что либидо, учил дедушка Фрейд, должно сублимироваться и претворяться в творческий акт, что за каждую ночь с женщиной, юноша, мы теряем том и что чрезмерный Шопенгауэр призывал вообще отказываться от этого дела, как убавляющего мужской ум. Какой там…
В дореволюционные времена студенты ходили в казенные публичные дома. Или, если повезет, соблазняли родительских горничных. Или тараканили – словцо из семейного лексикона братьев Чеховых – крестьянских девок, пребывая на каникулах в деревне. Большевики отменили стыд и платную любовь, пассия Ленина, воспитанная на идее фаланстера, выдвинула теорию стакана воды, и на смену уличным солдаткам любви пришли комсомолки, и так продолжалось ни шатко ни валко вплоть до того, как российский практический социализм закачался и рухнул. Тут опять возобладал марксистский закон товар – деньги – товар, но блаженная юность моего поколения пришлась, слава богу, на другие времена: бескорыстных доброволок любви было пруд пруди.
Местом охоты я и мои дружки избрали многочисленные злачные заведения проспекта Калинина. Здесь было непредставимо дешево, к тому ж выпивку мы, как правило, приносили с собой, беря в буфете для близира лишь по бокалу дешевого сухого вина, кислого рислинга там или алиготэ. Нам стоило лишь расположиться за столиком, как девицы слетались. Многие были уже знакомы и использованы, но у них всегда находились еще нераспробованные подруги. Конечно, легкость тогдашних отношений между полами была совершенно невообразима старшему поколению: оно кое-что слышало про социалистическую революцию, но про сексуальную – ни звука. Для нас же проблема была не в том, чтобы найти партнершу – спрос в этой части не догонял предложение,– но куда вести. Хороши, конечно, были ночные скверы летом, теплые парадные и пыльные чердаки осенью и зимой, но эти прибежища годились лишь для скорых собачьих удовольствий. По-видимому, проникнувшись идеей эмансипации, а главное, боясь тем январем отморозить себе задницу где-нибудь в подворотне, я и потащил спьяну только что обретенную подружку к себе домой. Ведь я уже был совершеннолетним и, возможно, бессознательно совершал пробный заход, предпринимал своего рода демарш…
Когда девица была изгнана, я не слишком огорчился, хотя, конечно, пожалел, наверное, что не прижал ее предварительно в подъезде. Но она сыграла свою провокативную роль: ситуация накалилась, именно сейчас решалось – отстою ли я свои права. Это мой дом, сказал я веско, как мне представлялось. Лицо отца омрачилось. Здесь нет ничего твоего, сказала мать. И добавила, что если дело так пойдет и дальше, то у тебя никогда ничего своего не будет. Отец же молча разглядывал меня, и глаза у него дрожали. Это твой выбор, сказал он скорее утвердительно, чем задавая вопрос, и намекая, наверное, на изгнанную девицу. Я нагло пробормотал что-то в том духе, что, мол, она мне нравится.
– Иди спать, – сказал он, – завтра поговорим.
Я проснулся рано, испытывая не столько раскаяние, сколько похмелье. Мы позавтракали молча вдвоем с отцом. На лекции идти мне было не надо, начались каникулы, а надо было, действительно, заниматься. Собирайся, сказал отец, и возьми паспорт.
– Ты меня женить хочешь? – попытался сострить я. И в ответ услышал по дороге поговорим. Удивительно, но так жестко он со мною никогда не разговаривал. И какое-то чувство унылого безволия охватило меня, будто я почувствовал, что впереди меня ждет что-то стыдное и унизительное.
Мы вышли на морозную улицу. О какой дороге говорил отец? И куда он меня ведет? Я хочу, чтобы ты показался врачу, сказал он, и я увидел на его лице незнакомое мне прежде выражение не досады, не гнева, но – страдания. Это испугало меня, я здоров.
– Ты живешь, – сказал отец с болью, будто пересиливая себя, – ты живешь в доме с тремя женщинами…
Мы сели в троллейбус и приехали в венерологический диспансер, который располагался на Мосфильмовской улице. К участковому венерологу тоже была очередь, но все-таки не такая большая, как за пледами. На шатких стульях, выставленных вдоль крашеной зеленой масляной краской стены, смирно сидели мужчины разных лет. Одни сжимали побелевшие руки на коленях в ожидании диагноза и приговора, другие, пришедшие, видно, на проверку после курса бициллина, глядели пободрее. Висел аллегорический плакат, предупреждающий о катастрофических последствиях случайных связей: разбитная накрашенная девка в соблазнительной миниюбке наступала наглым каблуком на хрупкий стебель цветка. Какой нехорошей болезнью болела девка, оставалось догадываться. Меня вызвали в кабинет.
– Жалобы есть? – спросил веселый, как мне показалось, доктор. Он был без очков и потому, наверное, щурился. На нагрудном кармане белого с желтизной халата было неотстиранное чернильное пятно. – Снимай штаны. Жми от корня… Так, повернись. Пописай в баночку над раковиной… Так, – сказал он, рассматривая мою мочу на просвет, причем глаза его почти совсем прикрыли веки, будто он получал удовольствие. – Выливай,– отдал он мне мою банку и склонился с ручкой к столу, – сполосни… Поставь не место… Одевайся… Следующий! – крикнул.
– Вы скажите… – попросил я, заикаясь, застегивая штаны, пылая стыдом и унижением.
Доктор встал, подтолкнул меня к двери и крикнул в коридор здоров, папаша…
Мы молча вышли на улицу, не глядя друг на друга. Это унижение он нанес мне в видах воспитания? Или он действительно думал, что я томлюсь тайной болезнью? Я на кафедру, сказал он, а ты – домой? Я посмотрел на него, его суровое страдание сменилось слабой улыбкой, в которой мне почудились жалость и, быть может, тень раскаяния. И я понял, что скорее всего нашей молчаливой близости пришел конец. И мне теперь придется взрослеть одному. И сиротою искать путь к дому.
КАК ГРЕХА БЕЖАТЬ
Пришла еще одна нервная весна. В сквере на улице Дружбы, что перед китайским посольством, на берегу пруда появилось новое лицо – дама с котом. Кот был рыж и толст, скорее всего кастрирован, гулял на поводке, как шпиц. Животные нас и познакомили: моя фокстерьериха Топси, забыв на время о прикормленных кусками студенческих булок с изюмом и огрызками школьных пирожков с повидлом диких некогда утках, давно забывших улетать на зимовку на берег турецкий, но не потерявших увертливости, забыв о неприступных шипящих лебедях, проявила к коту самый живой интерес. Прямо скажем, бросилась на него. Кот был недоволен, фыркнул и напыжился, я извинился, Топси, удивляясь, что она же еще и виновата, выслушала мое внушение. Выяснилось, что кота звали Антон, даму – Лика. На коте был ошейник с золотой инкрустацией, на Лике – большая светлая шляпа с полями, похожая на абажур. На этом чеховские реминистенции кончаются.
Сблизили нас события на далекой реке Амур, потому что возле китайского посольства как раз в те дни проходили организованные властями демонстрации трудящихся. Демонстрантов снимали с работы в ближайших НИИ и веселыми, будто их отправили пить и предаваться свальному греху на картошку, дружными колоннами проводили под окнами китайцев. В сторону посольских служащих, одетых в одинаковые синие френчи и время от времени опасливо выглядывавших из-за белых марлевых занавесок, из толпы летели загодя приготовленные пузырьки с разноцветной тушью, наверное, выписанные по линии профкома: посольство долго потом стояло, украшенное потеками, которые упрямые китайцы не смывали. Впрочем, протестующие, хоть и потрясали кулаками, были настроены скорее добродушно, и среди однотипных официальных плакатов руки прочь от Даманского бросался в глаза укоризненный транспарант домашнего содержания что же вы, друзья китайцы?
– Неужели, – сказала Лика, подхватывая кота, который был обеспокоен беспорядками не на далеком острове, а на родном бульваре и дергал толстым хвостом, – неужели нам жалко для них какого-то там острова?
Голос у нее был довольно низкий, будто она много курила, запивая сигареты портвейном. Нам с Топси острова тоже было не жаль. Кстати, три с половиной десятка лет спустя этот самый остров китайцам все-таки подарили, но это к слову… Я был приглашен как-нибудь заглянуть на кофе. И получил номер телефона.
– Если подойдет мама – не смущайтесь, – сказала она на прощание. Думаю – по привычке, ибо вряд ли я выглядел таким уж застенчивым.
Лика обитала здесь же, в доме по соседству, с мамой Капитолиной Константиновной и с тремя котами – обнаружилось, когда я заявился в гости, что, кроме Антона, есть еще два, Иван и мой тезка Ники,– в однокомнатной квартире в обычной советской тесноте и убогости. Пахло кошачьей мочой, рыбой и египетскими духами, взятыми, наверное, в Балатоне. Однако в убранстве и быте этой маленькой семьи было будто воспоминание о несбывшемся: признаки давно забытого уклада и призраки погибшей роскоши – нет, не потерянного в исторических передрягах семейного богатства, но неутоленной тоски по обеспеченной неге: угловые китайские полочки с золотой живописью по черному, уныло свисающие с них желто-серого цвета ручной работы кружева, какая-то безделка из слоновой кости.
Размещение постояльцев квартиры было таково: пожилая мама в бигудях, приветливая, но усталая и будто чуть испуганная, обитала в единственной большой комнате с многими горшками разбегающихся вьющихся растений, ее же дочь Лика обреталась в закуте, выгороженном из кухни, – там стоял на подкосившейся ноге торшер с интимно наброшенным на него шелком, там висела книжная полочка, где сбилась стайка однотипных сборничков, скорее всего стихов. Во всяком случае, первой стояла книжка, на обложке которой можно было прочесть Сильва Капутикян.
– Мама кофе не пьет, маме вредно пить кофе, – сказала Лика своим низким голосом в никуда и увлекла меня в закуток.
– Да мне же на дежурство, доченька, – с фальшивой готовностью отозвалась та сквозь стенку, отлично пропускающую звуки. – Не забудь мурзиков покормить.
– Ну мама…
– Рыбка в морозильнике…
– Мама же…
Мне стало понятно, что дамы вряд ли живут, постоянно обдавая друг друга нежностью. Впрочем, пока оставалось неясно, кто кем здесь помыкает.
– Мама работала в музее-заповеднике, – говорила меж тем Лика из-за перегородки, где таились в темноте раковина и кухонная плита. Я, усаженный в ее девичьем закуте на тахту, озирался. На стене передо мной помещалось изображение одинокого треугольного паруса, сделанного из куска дерева более светлого тона, чем тот, который изображал море. – А она была хорошим специалистом, коллектив ее любил, но ее отправили на пенсию, потому что, вы понимаете, Николай, там, где интриги, там не нужны опыт и знания…
– Да уж, – откликнулся я, отгоняя одного из котов, менее авантажного, чем Антон, но более общительного, приладившегося тереться о мою штанину.
К моему удивлению, к кофе Лика успела переодеться в домашний халат с розами, хотя мы были едва знакомы, и дала вафель с розовой прослойкой – такими на полдник, помнится, угощали в пионерском лагере. Наш поезд, похоже, шел без остановок и по назначению. Впрочем, в тот раз я, укусив вафлю, лишь попридержал в руке ее руку и неловко чмокнул в шею, когда мы прощались в прихожей; она улыбнулась и сделала в воздухе неопределенный предостерегающий жест.
Что ж, сообразил я, живет она удобно, две минуты от моего дома; с мамой можно не церемониться; тот факт, что Лика была вполне зрелой девушкой, лет, наверное, на пять-шесть старше, никак меня не смущал – у нее была высокая грудь, широкие скулы, чуть вывернутые накрашенные сдобные губы, крупные, чуть навыкате, темные глаза с выражением затравленной дикости. Когда я спустился вниз, то застал Капитолину Константиновну в закутке возле лифта: по-видимому, она подрабатывала к пенсии консьержкой, как весьма приблизительно называют эту должность сегодня, по-тогдашнему – лифтершей, что тоже было не слишком точно. Старуха в наброшенной на плечи некогда дорогой шубе из облезлого котика сидела на стуле и вязала, меня она не заметила. Что ж, в конце концов лифтерша так лифтерша, к тому же она искусствовед, служила в музее, подумал я и спохватился: чем занимается сама Лика, спросить мне было недосуг.
Я был настроен решительно. Я прикинул, что на осаду у меня уйдет еще пара дней, но, когда я позвонил в следующий раз, меня не пригласили скоротать вечерок. Охладили вопросом, есть ли у меня выходной костюм. Я понимаю, Николай, вы студент, но если бы вы были э-э… не всегда одеты… по-молодежному, то мы могли бы сходить с вами в концерт… Костюма у меня о ту пору не было. Не говоря уж о том, что мне была неприятна эта тонность, а в концерт идти я не хотел. То есть против концерта как такового я ничего не имел, Танечка часто заманивала меня вместо пивного бара в консерваторию, но, по моему тогдашнему разумению, люди парами посещают публичные мероприятия лишь после, никак не до. Я понимал, конечно, что мне навязывают ритуал ухаживания, и не было никакой гарантии, что волынка не затянется. К тому же посещение концертов и театров стоило денег, пирожные в антракте, как у Зощенко, то да се, а денег у меня, разумеется, не было, так, можно было бы наскрести на бутылку Токая.
– Костюма у меня нет, – сказал, помнится, я, хоть это признание нелегко мне далось. – А от музыки у меня болит голова. Давайте-ка лучше погуляем с котом…
Она, кажется, все поняла и оценила мою откровенность, приняла, так сказать, мои обстоятельства как факт.
– Что ж, зайдите за мной.
И я действительно зашел к ней, и было мило, мы выпили вина, кот был забыт, мне была разрешена некоторая рекогносцировка. Но когда я распалился, она отодвинулась и сказала:
– Вот вы меня ни о чем не спрашиваете, Николай, я понимаю – вам неинтересно. Вы молоды. А ведь я была замужем… Что вы на меня так смотрите?
Но смотрела на меня как раз она сама своими беспокойными крупными глазами.
– Да, – сказал я, разглядывая ее колени. Эти семейные подробности мне на самом деле были сейчас ни к чему, у меня уже ныло в паху.
– Почему вы не спросите, отчего я разошлась?
– Отчего же? – спросил я глухо, сглатывая слюну и опять подбираясь к ней поближе.
– Ах, брак – это так скучно, – потянулась она и вдруг схватила меня за руку. – Ведь сегодня он хочет, а я нет – вот что. А назавтра наоборот. Мужчины капризны – вот почему. – И она расхохоталась, откинувшись. А потом опять повернулась ко мне, держа в пальцах бокал. – За вас, Николай. Как вас называет мама?
– Зайчик, – откликнулся я, полагая, что сострил, хотя в добрые минуты маменька именно так меня и называла. Теперь, правда, все реже. Лика как-то вдруг огорчилась, и слезы показались у нее на глазах. Наверное, она не совсем в себе, подумал я. Но это наблюдение тоже совершенно не расхолаживало. Скорее напротив. Мы чокнулись.
Тут вошла мама, позванивая бигудями.
– Вино пьете, ну вот, – сказала она.
– Ну мама, – сказала Лика.
– Вот-вот, – отозвалась та и удалилась. Я отчего-то подумал, что в молодости старуху называли, по всей видимости, Капа.
– Вы мне нравитесь, зайчик! – засмеялась Лика и промокнула слезинку в углу глаза указательным пальцем. – И ваш пес такой симпатичный.
– Это она, – сказал я. – Сука.
– Ну да, она. – Лика опять посмотрела на меня прямо своими выпуклыми глазами – на этот раз она была сосредоточена. – Но знаете, вот что я вам скажу, – понизила она голос, – сегодня у меня месячные… Уж простите. – И она снова хохотнула, будто процитировала нечто из книги занимательная гинекология. Эта ее деланная прямолинейность и рассчитанная бесшабашность не расхолодили меня. Хотя оставалось неприятное чувство, что она меня испытывает. И что мама, оказывается, может появиться в любой момент.
Впрочем, не только ведь похоть заставляла меня звонить ей и приходить. Хотя, конечно, я выжидал момент, понимая, что она просто жеманится и до времени играет со мной. Нет, помимо всего прочего мне стало казаться, что с ней мне как-то спокойнее, чем в открытом мире. Сидишь себе под шелковым торшером, вокруг снуют коты – священные животные у египтян, пахнет кофе, кошачьей рыбой и духами. А рядом взрослая томная женщина ломает милую комедию, готовясь тебя совратить… Я не задавал себе вопросов: есть ли у нее еще кто-нибудь и на что она живет? Мне просто нужно было передохнуть: так по пути присаживаются на лавочку старички, когда идут в дальний магазин за кефиром. Наверное, в свои восемнадцать я взял слишком бодрый старт. Или дело в том, что была весна, напряжены нервы, снег уже сошел, голая земля, и на виду оказались весь зимний мусор и грязь… Я даже на Калининский перестал ходить, валялся с книжкой на диване, когда удавалось увильнуть от посещения лекций, а от Лики возвращался домой не поздно и трезвым, и моя мать, подозреваю, втайне беспокоилась: уж не заболел ли я?
То, что настал мой день, я понял по торжественной интонации Лики, сообщившей мне по телефону, что сегодня мама дежурит. Конечно, это сообщение носило ритуальный характер, мама здесь была ни при чем; но все-таки хорошо, что она не заявится и неожиданно не скажет свое ну вот. Я поскреб бритвой пух на щеках, наодеколонился, выпросил у матери пять рублей, приобрел бутылку шампанского и зефир в шоколаде. На цветы мне не хватило.
Я обнял Лику уже на пороге, проник под халат, на ней была шелковая комбинация, таких, увы, теперь не носят, и я успел подсмотреть – черная с кружевом, а под комбинацией, кажется, не было ничего, да-да, ничего… Лика прервала наши объятия криком рыба, рыба! На плите действительно булькал и страшно вонял рыбный суп для котов. Коты вились вкруг Лики, которая сделала высокую прическу, вздыбив волосы, водили хоровод, мурлыча. Я присоединился. Торшер уже тлел. Я поставил на столик зефир и шампанское, от запаха супа меня мутило. Сейчас, сейчас, доносилось из-за перегородки, и послышался стук кошачьих мисок. Я опустился на тахту и чуть не стукнулся затылком о стенку – тахта была разложена. Смешанное чувство испытывал я – будто не туда попал. Возможно, меня смущала хозяйкина деловитость. Лика вбежала и уселась прямо мне на колени, отчего я опять не удержал равновесия. Положение было соблазнительным, я принялся подминать ее под себя. Не сейчас, не сейчас, возопила Лика, налей же шампанского… И потом, добавила она таинственно и нажала указательным пальцем правой руки мне на кончик носа, ты еще не был в ванной… Ноготь на ее пальце был в лиловом лаке. А я заведу музыку…
Собираясь к ней, дома я предпринял тщательный душ. Но это было уже неважно. Под звуки твиста Бабаджаняна я отправился и миновал кухню. Коты жрали. Я прошел мимо ванной и, крадучись, вышел в переднюю. Тихо открыл дверь, прокрался на лестничную площадку и припустил вниз по лестнице…
Во дворе, как сказано, была весна и дул ветер. Глаза слезились. Я впервые в жизни испытал упоительное чувство побега. Руки прочь от Даманского. Я отчетливо осознал, что отныне побег станет неотвратим и постоянен, а сам бег, иногда замедляясь, неостановим. Сын человеческий не знает, где приклонить ему главу, неслось в голове. Пахло будущей черемухой, но сады еще пустовали. Мисюсь, где ты?
КАК ДЕЛАТЬ АБОРТ
Звали ее Ира, она напевала:
– Аскорбинки десять грамм,
А потом – Грауэрман.
Это она, конечно, храбрилась. Быть может, она в свои двадцать лет и не в первый раз залетела, наверняка не в первый, но все равно страшно. Мы же с Костей пребывали в легкой панике. Потому что на вопрос, который мы ей задавали, перетаптываясь и краснея, от кого, она, похохатывая, отвечала:
– Да от обоих!
Мы подружились с ним на втором курсе. До того он поступил на мехмат, делал успехи и подавал всяческие надежды, однако когда у него от рака умерла мать, он наконец-то потерял невинность. Это был тот самый Костя Каменец, у которого мы в детстве в школе списывали задания по арифметике, а потом поколачивали во дворе за ябедничество, и он в отместку швырял из окна нам на стол для пинг-понга гнилые сливы. Но тогда это был отличник-недомерок, вундеркинд и маменькин сынок, а теперь стал рослым красавцем с широкими плечами, с гордым профилем и прекрасным густым коком. Общаться с дамами ему так понравилось, что в конце второго курса его, парня очень способного, отчислили-таки из университета за неуспеваемость. Мы дружили и соревновались, потому что у каждого было слишком много амбиций и ни один не хотел уступать. В течение года-двух виделись чуть ли не каждый день, до одури спорили, который из двух романов Воннегута лучше, он был за Колыбель для кошки, я настаивал на Бойне №5, предавались разврату на пару и однажды, подступив друг к другу с кулаками, договорились, что он, Костя, умнее, зато я – талантливее. И этот пакт держался, пока мы не разошлись – так же неожиданно, как когда-то сблизились.
Но это было потом. А тогда эту самую Иру я подцепил на Калининском все в том же кафе Ангара и привез к Косте в его большую квартиру – свободную, поскольку его вдовец-отец, проректор Института стали и сплавов, часто оставался на ночь у своей секретарши. И, что было важно, всегда предупреждал по телефону, коли желал наведаться к себе домой сменить костюм и галстук. Впрочем, Костя, скорбя по матери, к своему фазеру относился без почтения, потому, кажется, что презирал за плебейское происхождение и воспитание, за трудовой путь от мартена в Кривом Роге до номенклатуры, считая при этом самого себя другой крови.
Девчонка была из рабочей окраинной семьи, нрава самого легкого и уже месяц как служила курьером в Министерстве легкой промышленности, это было в ее годы далеко не первое место службы. Министерство располагалось здесь же, обок с кафе, в котором она проводила вечера, пользуясь успехом, – у нее была замечательная грудь и светящееся радостью смекалистое личико. Однажды появившись у Кости, она стала бывать там чуть ли не через день, по ночам курсировала между нашими комнатами и нашими постелями и как-то за завтраком, еще не зная, что беременна, спела нам частушку:
– Наши девки – первый сорт,
Сами делают аборт,
Вилками, тарелками
И гвоздями мелкими…
Ее, если б чуть окультурить, можно было бы назвать красоткой. Когда она утром сидела за столом на кухне в мужской, мешком сидящей байковой ковбойке с закатанными рукавами, с торчащими из них худенькими запястьями в синих жилках с исподу, с мокрыми после душа мелким бесом вьющимися каштановыми волосами, с поджатой под белый голый зад светло-свекольной пяткой, с тоненьким прямым носиком и бордовыми губками, с быстрыми голубыми сияющими глазками, и болтала без устали – я любовался ею. Но мне бы и в голову не пришло в нее влюбиться, и не только из социальных обстоятельств – это тогда в расчет не принималось. Просто ее любовь, если можно так назвать непритязательные физические упражнения, которым она предавалась со всем азартом молодого здорового организма, была до поры лишь выражением приязни к миру, между мужчинами она не делала различий, называя их всех собирательно мальчики, а я, как юноша романтичный, не мог избавиться от поползновений придавать половым отношениям личностный оттенок. Кроме того, ею никак невозможно было помыкать, хотя она никогда не спорила и не дерзила, но, смеясь, увертывалась от каких-либо обязательств и всегда оказывалась не там, где ты ее оставил.
Впрочем, в большинстве случаев на нее можно было положиться, во всяком случае, до тех пор, пока, как игривой и нежной киске, ей было вольготно, весело и сытно. Даже Костя, будучи юношей избалованным, брезгливым и привередливым, ей как-то сразу доверился, причем настолько, что согласился принять ее в нашу компанию, о чем ни он, ни я до поры до времени ни разу не пожалели. Быть может, его забавляли ее натуральность и нетронутость никаким воспитанием и обучением, что он, по своему высоколобию, принимал за восхитительный и прихотливый цинизм, но это было лишь прекрасное и бездумное краткое цветение. Так или иначе, до поры до времени Ира стала нашим доверенным дружком. Она шлялась с нами по кабакам и помогала снимать приглянувшихся девчонок, причем, когда нужно, изображала пассию Кости, а когда нужно – мою, по обстоятельствам. И так продолжалось вплоть до того дня, когда с очевидностью обнаружилось то, что обнаружилось, а она простудушно утешала нас: ну и что, залетела, с кем не бывает, у нас все девчонки – ковырялки…
Мы не очень понимали, что она хочет сказать, а Костя, как человек, не в том месте перебегавший через дорогу и угодивший под машину, искренне недоумевал, как же это могло случиться. Но я был опытнее, я лишь мудро заметил, что это должно было произойти рано или поздно, ведь никому из нас и в голову не приходило предохраняться. Он все переспрашивал ее с надеждой, не ошиблась ли она и откуда она знает.
– Да у меня уж полтора месяца, – отвечала та бесшабашно, – гостей нету.
Мы и про гостей не понимали, но чувствовали, что дело наше совсем худо. Помню, Костя спрашивал меня трагическим шепотом беременели ли от тебя когда-нибудь женщины. Я ерничал в том духе, что если и да, то мне об этом неизвестно. От меня тоже нет, сказал Костя. И мы пришли в расстройство, а Костю так и вообще охватила легкая паника. Конечно, мы искренне полагали, что все это дела женские, никак нас не касающиеся, но, с другой стороны, постепенно убеждались, что деваться нам некуда, поскольку было ясно – наша Ирочка по своему легкомыслию сама ничего предпринимать не собирается.
Более того, она как ни в чем не бывало, прихлебывая вермут, взяла моду шутить, мол, а вы меня оба замуж возьмите, в чем нам уже мерещился плохо завуалированный шантаж и чудилась неминучая беда. Костя вскакивал из-за стола с затуманившимся глазом вспугнутого грача, с перекошенным от отвращения лицом и с приступом, казалось, подступавшей тошноты, – ведь это был тонкий и чувствительный мальчик, и номенклатурный папа хотел его женить на дочери второго секретаря обкома, курировавшего в столице высшее образование. Поэтому Костя как раз в то время делал попытки учиться играть в теннис, а летом собирался в цэковский санаторий на Кавказ – знакомиться с династийной невестой, которую еще в глаза не видел.
– Нет, – говорил Костя, когда мы оставались вдвоем, – она так просто не отстанет. Что же делать, что же делать?..
Да и я, признаюсь, был напуган. Потому что было ясно, что пустить дело на самотек никак нельзя, иначе все неминуемо кончится скандалом. Нет, утопить ее, как поступил со своей подругой герой Драйзера, нам в голову не приходило, мы просто-напросто решили заставить ее сделать аборт, что было, собственно, единственным возможным решением. Вот только мы ровно ничего не знали об этой операции.
– Да что ты, Костенька, волнуешься? – ответила она, когда он взял на себя бремя объявить ей об этом. – Вот допью и съем двести грамм петрушки. Нет, килограмм. Потом залезу в горячую ванну с горчицей, и все из меня выльется… – И, увидев наши удрученные лица: – Какие вы, мальчишки, смешные…
Но нам было не до смеха. Мы, мальчики городские, не доверяли ее народной рецептуре, здесь наверняка нужна была более надежная, чем огородная петрушка, более тонкая и редкая фармакопея. Костя позвонил бывшей сокурснице, которая тоже некогда побывала его наперсницей, та спросила – какой срок.
– Срок какой? – прошипел Костя, закрывая трубку рукой.
– Какой срок? – не понял я.
– Беременности срок.
– Полтора месяца, она сказала.
– Ага,– подсчитала Костина конфидентка, – шесть недель, значит. – И дала заветный адресок.
Нет, речь шла не о подпольном абортарии, в которых, по слухам, брали большие деньги, но о гомеопатической аптеке, располагавшейся, как оказалось, неподалеку, почти под носом, на Ленинском проспекте. Костя записал под диктовку названия магических семи травок, я и сегодня помню начало списка, волшебные слова туя, апис, пульсатила…
Помню, мы приехали в аптеку вдвоем, но долго не могли подойти к окошку. Наконец я с самым заправским видом решился, наклонился и спросил даму в белом халате, есть ли? Оказалось – есть. И недорого, в цену литра итальянского вермута из магазина Балатон, так примерно. И давали без рецепта.
– Схему знаете? – спросила меня дама насмешливо, или это мне так показалось. – Читайте инструкцию…
Инструкцию по применению мы с Костей выучили на зубок. Там было расписано, как глотать эти малюсенькие белые шарики – по три зараз из каждой из семи коробочек. И так неделю. Когда мы все это расписали Ирочке, она лишь пожала плечами: ну фигня это, конечно, лучше пропариться и ковырнуться… Но первую порцию шариков проглотила.
– Вот что, – сказала она, – мне девки говорили, что лучше все сразу, чтоб кровь быстрее бежала. Значит, так, стакан водки, ваши зернышки эти, петрушка – и в ванную.
Мы зря ее послушались, потому что после стакана водки с петрушкой и нашими травками в ванне ее долго и бурно рвало. Костя сказал, что теперь травок не хватит на полный курс, но я заверил его, что коли будет надо, то еще прикуплю… Стоит ли говорить, что на молодой цепкий девичий организм все эти средства не произвели ровно никакого впечатления. Разве что она стала бледная и осунулась и ее то и дело тошнило. Один раз, слабо улыбаясь, она сказала, выйдя из туалета, что вроде да, кровь показалась. Но вскоре сообщила, что это ей, наверное, почудилось. И мы убедились, что она водит нас за нос.
Время шло. Даже мы это понимали. Костя продал в букинистический материнское полное собрание сочинений Диккенса, вышло что-то около пятидесяти рублей, и мы решили отправить нашу Иру на операцию. Она, впрочем, кажется, совсем забыла о своей беременности. Оставалась беспечной, хоть и несколько заторможенной, попрыгуньей – во всяком случае, так казалось со стороны. Когда через всю ту же бывшую сокурсницу все было договорено и мы объявили Ирочке приговор, наша девочка ни словом не возразила, только побледнела, обычная озорная улыбка сошла с ее лица, но она не заплакала. Она только тревожно спросила, заглядывая в зеркало и обращаясь почему-то ко мне: думаешь, я останусь… красивая? И здесь во мне тупо шевельнулась догадка, что это моя девочка и у нее в животе, возможно, уже шевелится мой ребенок. Но тут же и исчезла, как плеснувшая на песок волна, и след ее скоро высох… Однако отвезти ее в больницу пришлось именно мне, потому что Костя сказался больным, был и вправду бледен.
Я, не зная, что для нее сделать, купил ей с собой мандаринов и бутылку все того же вермута. От вермута она отказалась. У дверей больницы сказала пока. Ступила, не оборачиваясь, во вращающиеся двери, придерживая правой рукой спортивную сумку на левом плече… Она пообещала махнуть мне из окна, когда ее приведут в палату, но все окна больницы оставались закрыты, даже те, в которых горел свет. Наверное, забыла, решил я, но не уходил до темноты и, сидя на лавочке в ближайшем сквере, выпил в одиночестве почти всю бутылку из горлышка…
Стоит ли говорить, что и Костя, и я скоро забыли о ней. Во всяком случае, будучи вместе, не вспоминали. И она Косте не звонила. Недели чрез две или три я сам, найдя ее телефон, которым, впрочем, ни разу не пользовался, позвонил все-таки ей домой. Трубку взял какой-то мужчина, наверное, отец, и, помолчав, просто и глухо сказал:
– Иры больше нет с нами. – И повесил трубку.
Я бросился звонить Косте, но его не было. И свет в его квартире не горел. Больше я не звонил ему никогда, решив, что ему незачем обо всем знать, потому что это я ее потерял. И он мне не звонил. А потом мы разъехались из нашего двора. Много позже я однажды все-таки наткнулся на его след. Как-то меня свели с одним издателем-осетином, который занялся этим бизнесом, прогорев, кажется, в ресторанном. Он ничего не понимал в своем новом деле, но хорошо считал деньги, поскольку книги более или менее продавались, особенно поваренные, а рукописи читала его жена Даша, застенчивая, с большими круглыми глазами в темных кругах, маленького росточка гимназистка лет сорока пяти и в стоптанных туфлях. Она-то неожиданно и передала мне привет от Кости Каменца, с которым, по ее словам, познакомилась, когда гуляла с собакой, поскольку они жили в одном доме. Значит, бедняга до седых волос все ублажал чужих немолодых жен, которые, быть может, коли муж оказывался в отъезде, варили ему суп, гладили рубашки и, чем черт не шутит, носовые платки.
КАК УЙТИ КРАСИВО
Мне было некому рассказать об этой смерти, в которой я не мог себя не винить. Совсем некому. Я был сиротлив и одинок, как парус, белеющий в тумане, говоря словами Бестужева-Марлинского, болезненно возбужден и подозрительно весел. Душа дрожала. Шляясь по городу, я бормотал про себя слова прилипчивого романса:
Как упоительны в России вечера
И вальсы Шуберта, и хруст французской булки,
Любовь, шампанское, закаты, переулки,
Как упоительны в России вечера…
Вчера отец увез семейство за город, под Звенигород, открыв дачный сезон раньше запланированного, чтобы никто тебе не мешал заниматься. Он оставил мне денег на жизнь на краю своего письменного стола в кабинете, но, уезжая, по рассеянности запер кабинет на ключ. Естественно, я взломал замок, цапнул сумму и теперь был немножко пьян. Мне предстояло сдать плевый зачет по историческому материализму и пересдать однажды уже проваленный экзамен по интегральному исчислению. С чем перейти на третий курс и отправиться с дружком юности Серегой Черным в Гурзуф бродяжничать, дышать морским ветром полной грудью, ночевать где придется – чаще всего на территории пионерского лагеря Артек – и нравиться незнакомым девочкам. Загвоздка была в том, что я не только не умел брать интегралы, но смутно представлял, что это такое. Нечто, обратное диффурам,– вот все, что мне было известно. За оставшиеся несколько дней я никак не смог бы освоить этот предмет, а потому вся моя жизнь была окончательно кончена.
Идя по Грецевец, я завернул в мой старинный дворик и нашел все родное и знакомое стоящим по местам. И старый, ржавый гараж, и хромоногую двухэтажную деревянную постройку буквой Г, где на втором этаже я некогда играл в фанты и смотрел чужой телевизор, и наш красного кирпича дом, благородно и сдержанно увитый темнолистым плющом. Того мальчугана, которым я был тогда и который выскакивал из подъезда вовсе не с тем, чтобы идти через дорогу в третий класс школы имени наркома Фрунзе, а с иными, хоть и неясными намерениями, я хорошо знал и помнил, он был мне когда-то симпатичен, но теперь казался несносен. Я озирался вокруг с волнением, будто прибыл после долгого отъезда, потому наверное, что в даже в ранней молодости десять дет, которые отделяли меня сейчас от моего детства, вполне могли сойти за целую прожитую жизнь…
Только что был мелкий скорый дождь, клумбы еще пахли свежей землей и листвой маргариток. Я вышел в калитку, которая так и не закрывалась все эти годы, увидел не сменившегося часового у стиля модерн начальственного особняка, похожего на пасхальный кекс с глазурью, прошел мимо неприступного голого здания Генерального штаба, оказался на бульваре, у стоящего Гоголя. Благоухал прибитой пылью нагретый с утра асфальт; все в тихой влажной зелени, стояли деревья; крашенные масляной краской в голубое изогнутые щелястые лавочки блестели мелкими слезами. Моя память со странной поспешностью, будто воруя, узнавала знакомое. Лет шесть назад вот здесь, на Арбатской, в кинотеатре Художественный давали Ленин в октябре, но при выходе в фойе удалось, как я натренировался еще раньше в кинотеатре Кадр, затаиться и спрятаться от билетерш с тем, чтобы попасть на следующий сеанс – до шестнадцати. Название на афише ничего не говорило, что-то шведское, по слухам – с этим самым, недаром вход воспрещен, но в свои тринадцать я вышел после этого сеанса на улицу на дрожащих ногах. Ни один фильм не сотрясал так все мое существо, как только что увиденный, даже Затмение того же времени. Это была Земляничная поляна.
Я отправился дальше, ступил на следующий бульвар, андреевский Гоголь скромно сидел слева, спрятавшись в палисаднике. Остановился напротив Домжура. Вспомнились давнишние здешние байки,– их мне рассказывал мой троюродный брат Шурка Щикачев, – из московских Щикачевых, – который всю жизнь провел в доме по соседству. Но к Щикачевым мне сейчас не хотелось заходить, потому что мне не хотелось заходить никуда.
Я вышел к Никитским Воротам. Отсюда для меня было только два пути: прямо, мимо Тимирязева и дальше, где кафе Лира, а через улицу – Пушкин в зеленой плесени и с голубем на голове, или направо, потому что налево, где венчался Александр Сергееевич и где за углом в мавританском дворце отравили Горького, были уже не мои места. Я свернул направо, на Герцена. Когда я дошел до Консерватории, по другую сторону улицы нашел дом бабы Кати и на втором этаже – два немытых окна, за которыми мы недолго квартировали с бабушкой, пока родители, свернув жилье в Химках, ждали, когда, наконец, разморозят строительство дома, в котором мы прозябали и поныне… Когда я вернулся к Никитским, то увидел ее – афишу польского фильма Все на продажу на фасаде кинотеатра Повторного фильма.
Я зашел в кассы, здесь не было ни одного человека. Фильм шел в красном зале, а билет на дневной сеанс стоил пятнадцать копеек. Это была лента памяти артиста Цыбульского, которого в фильме не было, поскольку до того он погиб. Неважно, что его не показывали, я отлично помнил его лицо и его фигуру по Пепел и алмаз, и по Поезду, и по Как быть любимой, и его черные очки, и знаменитую ветровку. В Поезде его герой тоже погибал, так что эта роль стала для Цибульского пророческой. Но в жизни все случилось еще лучше и ярче, потому что артист погиб, стремясь за своей возлюбленной, уезжавшей на скором поезде в далекий от Польши Париж. Это была Марлен Дитрих, и что с того, что она была тогда старше его на двадцать семь лет…
Все на продажу был фильм о невозможно прекрасной и безысходной задыхающейся жизни молодого мужчины, родившегося с клеймом избранничества. Молодой старатель золота неверной славы рыжий Ольбрыхский весь фильм искал своего соперника, но тот ускользал, был только что – и уже его нет. А не найдя, невозможно было убить короля, сместив таким образом с трона, и нельзя было его подменить, догадывался несчастливый преемник, под его и только его счастливой и роковой звездой… Странным током проходил сквозь мою душу этот жестокий последний фильм, меня обжигало и трясло, потому что мне безжалостно рассказывали с экрана, что скорее всего вот так и мне, как этому рыжему, не суждена любовь самых красивых женщин на свете, и недосягаема останется Малгожата Потоцкая, не суждены слава и зависть менее талантливых, и не будет мне места в мире, где все до головокружения всерьез и по-настоящему и где недоступные мне чувства испытывают недостижимые люди. Лишь нелепый грязноватый мир, который окружает меня сейчас, мир без бога и слез вдохновения, мир лжи, мелкого воровства и скучной повседневной жестокости – этот мир дан мне навсегда, и скоро, совсем скоро он поглотит меня, переварит и сделает неотличимым… Жмурясь от яркого света на выходе из просмотрового зала, я еще не знал, что мне делать, но был в том состоянии, в каком согласно легенде выходили с концертов Паганини будущие самоубийцы.
В магазине Армения я купил пузатую бутылку Арарата. И увидел стоящего в очереди за сыром Юрочку Коржевского, которого не встречал со школьных времен. Нет, сыр мне не был нужен, облакини плыли и рыдали, к нему я тоже не стал подходить. Я взял такси и поехал на Ломоносовский. Я обошел все три наши пустые сейчас комнаты, как в последний раз, и еще раз взглянул на подоконник на кухне, где некогда стоял аквариум бедных Михайловых и где сейчас полз одинокий рыжий таракан. Вот уж кто наверняка никогда не увидит фильмов Вайды: ни таракан, ни Михайловы… На своей полке я отыскал серый растрепанный том Блока из серии Библиотека всемирной литературы, потому что как же без Блока кончать с собой. Впрочем, и не глядя в книгу, я мог прочесть:
Вот девушка,
Едва развившись,
Еще не потупляясь, не краснея,
Непостижимо черным взглядом
Смотрит мне навстречу…
Девушку я видел с последней пугающей ясностью, как и ноздреватый серо-коричневый, с подпалинами рыжего мха, выветренный камень Семптимия Севера, потому что и в Италии под дрожащими тополями я сейчас сидел в последний раз. Я пустил воду, чтобы наполнялась ванна, открыл бутылку коньяка, разделся. Под зеркалом, измазанным зубной пастой, я нашел обыкновенную безопасную бритву, которой не терпелось стать опасной. Кажется, именно так кончил мудрец Сенека. Оказалось, мне не потребовалось усилия воли, чтобы чиркнуть себя под локтем по вене левой руки. Была краткая боль, но я погрузил руку в горячую воду. Медленно бегущая с небольшими толчками кровь мешалась с пеной от детского Будузана, купленного все в том же магазине Балатон. Я читал знакомые стихи, прихлебывал из бутылки, вода в ванне делалась красной. Потом уж шептал по памяти:
Пробегает мышь,
Черная на сером в час вечерний,
Пробегает мышь,
Серая на черни…
Сладкий туман, как поют здешние менестрели, застилал сознание, левой руке было тепло, и я не помню, как потерял сознание. Конечно, я не мог слышать, как отворилась входная дверь и на пороге ванной комнаты оказался мой отец.